Серый, с серебристой гривой туман поселился в комнате. Я лежу на полу спальной веранды второго этажа, полностью одетый; вместо подушки – доски, холодные и влажные. Вот поза, в которой я часто просыпался в первые после ухода Экс месяцы. Читал перед сном каталоги и отключался – на кушетке, как этой ночью, или в постели, или в кухонной нише, – а просыпался здесь, на холодном сосновом полу, одетый, одеревенелый, как мумия, не помнящий, как я сюда попал. Я и по сей день не понимаю, какие из этого следуют выводы. В то время я не усматривал в происходившем дурного знака, не усматриваю и теперь. И хотя сегодняшнее зябкое утро пронизано определенного толка страстным желанием, я счастлив лежать неподвижно и слушать безвредное буханье моего сердца. Пасха.

Впрочем, слышу я и типичные воскресные звуки. Кто-то сгребает в одном из соседних дворов долежавшую до весны листву, завершая труды, начатые месяцы назад; блеет одинокий клаксон, первый в их череде, – мамы и папы отправляются на богослужение. Толстая газета шлепается на тротуар. Шелест голосов за дверью Деффейсов, бродящих по дому в темноте раннего утра. Слышу доносящийся из комнаты Бособоло сдавленный писк – это его радио негромко транслирует всенощную. Слышу бегуна трусцой, направляющегося по моей улице к центру. И слышу, как в предрассветной тишине – далеко, быть может, в соседнем городке – приветно звонит, созывая людей на пасхальную службу, колокол. А еще я слышу плач. Звуки неподдельного горя, доносящиеся с кладбища, словно приближенного темнотой к моему дому.

Я поднимаюсь, подхожу к окну, вглядываюсь сквозь листву буков и тюльпанных деревьев в рассветный сумрак, но не различаю под бледным, звездно-облачным небом почти ничего, лишь ветви да безмолвные призраки белых надгробных памятников попадаются мне на глаза. И олень на меня не смотрит.

Эти звуки я слышал и прежде. В таких городках, как наш, раннее утро – удобное время для скорби; для перерыва посреди двухмильной пробежки, для остановки по пути на работу или на поезд 07–11. Людей я здесь ни разу не видел, но звуки слышал все те же самые – почти неизменно то был голос женщины, лившей слезы одиночества и сожалений. (Правда, однажды я постоял, послушал и некоторое время спустя кто-то – мужчина – засмеялся и заговорил по-китайски.)

Я снова ложусь, теперь уже на кровать, и вслушиваюсь в звучание Пасхи, выходного дня оптимиста, – дня, на который он намечает поездку в пригород, полный солнечного света и непоколебимой веры в правоту умеренных взглядов; краткий, приятный отдых, оставляющий воспоминания сладкие и неотличимые от памяти о других пасхальных днях его жизни. Я не могу припомнить ни одной дождливой Пасхи, солнце всегда сияет в этот день что есть мочи. В конце концов, Смерть – загадка, перед лицом которой христиане чувствуют себя несколько неуютно. Она слишком сурова и окончательна – ошибка в простом сложении, думаем мы. И поднимаем протестующий вой, требуем, чтобы солнце светило весело, совершаем самое воодушевленное из наших богослужений. «Ладно, хорошо, пока мы с вами складываем два и два, давайте просто присмотримся к настоящему чуду». (Понимающая, менторская ухмылка.) «Пускай-ка физика плазмы, пузырьковые камеры и кварки попробуют объяснить нам вот это». (Ухмылка, кивки прихожанам; солнечные лучи бьют сквозь современное, абстрактно-экуменическое, неизменно глядящее на солнце окно. Орган играет вступление к оратории. Сердца раскрываются навстречу великой победе.)

Единственное, чего хочу я, это чтобы мой сын, Ральф Баскомб, смог восстать от его сна, и прийти в дом, и поучаствовать вместе с нами в дружеской пасхальной потасовке, а после отправиться на богослужение, которое происходит всего раз в году. Какой бы это был день! Какой мальчик! Сколь многое сложилось бы иначе. Сколь многое не изменилось бы.

Я знаю, Экс не водит Пола и Клариссу в церковь, и меня это беспокоит – не потому что дети вырастут безбожниками (это мне все едино), но потому что она воспитывает в них совершенных маленьких фактолюбов, стяжателей информации, не питающих большого почтения или умозрительного интереса к тому, что не известно. Скоро Пасха начнет казаться им не более чем безвкусной простонародной традицией, и они забудут о ней еще до того, как пройдут через половое созревание, – миф, он и есть миф. Естественно, в семье Дикстра времени на религию не находилось, там правили цифры и факты (правда, Ирма и сообщила мне недавно, что начала «экспериментировать» у себя в округе Ориндж со «Священным Трясунизмом»), и это заставляет меня с тревогой думать о том, в какую сторону может качнуться стрелка весов для моих ребятишек, когда они дойдут до конца всего непосредственно ощутимого и буквально находящегося у всех на виду, – там-то, за этим пределом, и таятся всякие крайности. В конце концов, вы можете знать дьявольски много и с размаху врезаться лбом в огромную утрату, которую вам нечем восполнить. (Затея Пола с голубями, о которой я узнал три ночи назад, – знак обнадеживающий, умеряющий мои опасения.)

Они уже могут знать слишком многое об отце с матерью – развод состоит из фактов, в нем столько всего необходимо объяснить, до столького дойти своим умом (правда, наши ребятишки стараются сохранять беспристрастность). Я заметил также, что во время развода дети часто начинают называть родителей просто по именам, иронизировать над их недостатками. А что может сделать родителя более одиноким, чем ребенок, порицающий его, называя при этом по имени? А ну как детишки-то у меня подловатые – или станут такими, узнав слишком много? Тогда и самые простые факты моей одинокой жизни могут обратить их в менад, которые порвут меня на куски.

Я принадлежу к поколению, не видевшему в своих родителях просто людей как людей – Тома и Агнес, Эдди и Ванду, Теда и Дори, – таких же демократически неотличимых от их детей, как одни опущенные в урну избирательные бюллетени от других. Мне и в голову никогда не приходило называть моих родителей по именам, я никогда не думал, что их жизни – мне почти не известные – похожи на мою, их страхи равны моим, их малейшие желания отражают чьи-то еще. Они были моими родителями – высшими, если говорить об абсолютных величинах, непознаваемыми существами. Я не знал, откуда у них взялись деньги на покупку их автомобилей. Когда они занимались любовью и как им это нравилось. Какие и где они оплачивали страховки. Что говорил им доктор с глазу на глаз (впрочем, ясно, что в конце концов оба должны были услышать прискорбные новости). Они просто любили меня, а я их. И распространяться обо всем остальном не считали нужным. Того, что в этом остальном всегда присутствует нечто важное, я не знал, я мог строить на этот счет догадки и довольно близкие к истине, но без какой-либо уверенности в своей правоте, – и в моем случае это было величайшим даром и уроком, какие они мне преподнесли. Я понятия не имел, чем они руководствовались, ничего мне не рассказывая. Возможно, ничем. Возможно, они считали, что мне следует подобраться к правде (и к фактам) самостоятельно. А может быть, – именно в этом и состояла настоящая моя догадка – родители думали, что я никогда ничего не узнаю и оттого буду только счастливее, что незнание само по себе вещь значительная, приносящая удовлетворение.

И как же они были правы! И сколько прекрасной надежды в мысли, что и мои дети смогут насладиться тем, что есть в жизни несомненно тайного, не станут жертвами идиотской погони за фактами, не унизятся до бесконечных объяснений. Я бы защитил их от этого, если б мог. Да, конечно, развод и безотрадное выполнение родительских обязанностей сделали такие попытки почти безнадежными, и все-таки время от времени я предпринимаю наичестнейшие усилия по этой части.

Должен сказать, разводиться в городе величиною с наш – занятие ни в малой мере не приятное, хоть делается это легко и во многих отношениях город словно для того и создан. Он понимает значение развода и знает, как следует в связи с ним поступать, предоставляет в распоряжение бывших супругов «группы поддержки» (прямо в день нашего развода Экс позвонили из женской консультирующей организации, чтобы пригласить ее на короткий семинар в городской библиотеке). И тем не менее мало приятного в том, чтобы исполнять роль тяжущейся стороны в здании, которое ты до сего времени посещал лишь ради уплаты штрафа за неправильную парковку или получения украденного у тебя и найденного кем-то велосипеда, где стенографистки и патрульные полицейские всегда обращались с тобой как с почтенным гражданином. Ты начинаешь чувствовать себя банкротом, поскольку, вообще говоря, закон вовсе не должен обращать на тебя особое внимание или привлекать таковое к себе, он должен уважительно и беспристрастно тебя направлять.

Расставание наше было самым дружеским. Разумеется, мы могли сохранить семью, подождать, пока все образуется, но этого не случилось. Алан, маленький адвокат Экс, живший благоуханными мечтами о богатой практике в индустрии развлечений – о «ягуарах», ожидающих его на улице, о хористках с великанскими титьками, – около часа просовещался за красного дерева столом своего офиса с моим адвокатом, выпускником Миддлбери, большим, бородатым, с покатыми плечами, когда-то служившим в «Корпусе мира», а еще когда-то пившим горькую, и они пришли к соглашению. В принципе, я готов был отдать все, хоть Экс и не требовала многого. Я оставил за собой этот дом в обмен на покупку для нее другого – на деньги, взятые из моей половины семейных сбережений. Предъявил права на карту острова Блок и тройку-четверку других семейных ценностей. Мы договорились указать в качестве причины нашего обращения в суд «неразрешимые противоречия», перешли через улицу и сидели, неловко переговариваясь, у задней стенки зала суда, пока не объявили о слушании нашего дела. И меньше чем через час с нами было «покончено», как выражаются в Мичигане. Экс упорхнула с детьми на остров Макино, чтобы «проветриться», играя в гольф и плавая. Я поехал домой, напился как зюзя и проплакал до наступления темноты.

А что мне еще оставалось? Очистительный ритуал поглощения крепких напитков и извержения горячих успокоительных слез – вот и все, что имеется в нашем распоряжении. Я поискал на полках стихотворения Руперта Брука или экземпляр «Пророка», но не нашел. А около восьми съел бутерброд с острым плавленым сыром, поставил запись соревнований НБА по броскам в кольцо и вытянулся на кушетке перед телевизором, а когда запись закончилась, стал смотреть Джонни, да там и заснул. И спал, помнится, так крепко, как никогда в жизни, и не видел снов, а в половине девятого утра проснулся, голодный как лев и полный такого доверия к будущему, каким может проникнуться только слепой парашютист.

Ощущал ли я безразличие? Был ли подавлен? Пристыжен? Жаждал ли бурных утешений? Шизанулся ли я? Дошел до края? Ответ: не так чтобы. Дремотным был, это возможно. Одиноким. Но на особый манер, и немного погодя справился с этим. А вот жертвой игры случая я себя точно не ощущал. Позавтракал и принялся за дело – нужно было закончить статью, посвященную анализу (по шести позициям) основных стилей перехвата мяча, используемых командами Большой лиги, и опомниться не успел, как с головой ушел в работу. Да там и остался. Берт Брискер рассказывал мне, как он после развода спятил, вломился в дом уехавшей отдыхать жены, расколотил кирпичами экран ее телевизора, спал в ее постели и пересыпал кошачье дерьмо в ящики ее комода. У меня склонности к подобным эскападам не было. Не стоит слишком уж увлекаться нашими горестями.

Еще со времени службы в морской пехоте (продлившейся всего полгода) я привык просыпаться рано – в это время мне приходят в голову лучшие мои мысли. В те дни, сна ни в одном глазу, я лежал на койке и нервно дожидался побудки, и в мозгу у меня гудело, я прикидывал, как мне показать себя в этот день с лучшей стороны, привлечь к себе внимание командиров, чтобы они прониклись гордостью за меня; не обратиться в жертву хандры и собственной несообразности, с коими боролись мои товарищи, будущие офицеры; быстро подняться по служебной лестнице и в результате сберечь жизни моих солдат, когда мы с ними попадем во Вьетнам, который, чувствовал я, сильно занимает их мысли (вместе с возможностью быть разорванными на куски). У меня имеется преимущество, думал я, образование, я должен стать их ушами и глазами на уровне более высоком, чем тот, на каком способны слышать и видеть они. Разумеется, я был идиотом, так ведь в молодости головы наши почти всегда занимает откровенная чушь.

Что я с удовольствием сделал бы, лежа на веранде и ожидая, когда день расцветет и обратится в светлую Пасху, так это собрал в кучку кое-какие полезные мысли касательно Херба, пару деталей, которые послужат магнитом, смогут притянуть к себе все, что придет мне в голову ближайшими днями, – так, собственно, хорошие спортивные статьи и пишутся. Вам почти никогда не приходится садиться за стол и спокойно писать, глядя на пустую желтую страницу, надеясь соединить в одно целое превосходные мысли, которые зародились у вас с самого начала. Это было бы попросту ужасно. Нет, вы пытаетесь дать волю своим хаотичным инстинктам, застать самого себя врасплох, сочинить фразу или умещающееся в одну-две строки описание – чем пах воздух в такой-то день или как ветер ерошил и разукрашивал поверхность озера, – что-нибудь необычное, но способное сделать дальнейшее сочинение статьи неотвратимым. Набросав такие заметки, вы откладываете их, позволяете им самостоятельно высидеть план статьи, который и обнаруживаете, начав незадолго до срока ее сдачи рыться в ящике стола, – вот тогда вы садитесь и пишете.

Впрочем, Херб – орешек крепкий, отстраненный, что твой Камю, человек. Хорошо было бы, если б я записал какие-то мои впечатления или точную его фразу, но тогда я знал, что мне следует говорить и думать, не лучше, чем знаю теперь. Стоявший в воздухе запах, перемены ветра, мелодия, которую играло радио, когда я уезжал в машине, как-то не складываются они у меня во что-либо многозначительное. И простые повествовательные предложения не слетаются, так сказать, большой стаей, чтобы помочь мне с Хербом. Все у меня получается в минорном ключе, все условно и обвешано оговорками. «Сейчас взгляд Херба Уолджера устремлен в будущее» (по крайней мере, пока работают стабилизаторы настроения). «Херб Уолджер получил возможность увидеть обе стороны жизни» (и обе ему не шибко понравились). «Хербу Уолджеру ничего не стоило усвоить мрачный взгляд на жизнь» (если бы он давно уж не спятил, почище дятла).

Конечно, люди моей профессии, падкие до дешевых театральных эффектов, быстро управились бы с Хербом. Это умельцы вынюхивать неудачи: если боксеру за тридцать и он достиг наконец лучшей своей формы, они намекают, что ноги у него, похоже, уже не те; если подающий игрок научился в конце концов бегать, как ветер, они сообщают, что запястья его утратили былую гибкость. В любой победе они видят лишь зародыши поражения, в любых человеческих начинаниях – проявления продажности.

Среди спортивных журналистов водятся люди на редкость поганые, жизнь для них состоит из лжи и поддельных трагедий. Попадись им в лапы Херб, они состряпали бы его черно-белый зернистый портрет, снятый «рыбьим глазом», – в инвалидном кресле, в майке с надписью МОГУЧ, в кроссовках – вылитый растлитель детей, посаженный за решетку; в кадр попала бы создающая «атмосферу» часть его соседства, а на заднем плане маячила бы Клэрис, изможденная и потерянная, словно рабыня, брошенная хозяином в районе пыльных бурь; статья начиналась бы вопросом: «Quo Vadis, Херб Уолджер?» Задача ее состояла бы в том, чтобы заставить нас всех пожалеть Херба или некую идею Херба, убедить, что все мы по-своему Хербы, все трагически связаны с ним, между тем как на самом деле ничего подобного нет и не было, поскольку и он человек не такой уж привлекательный, и мы с вами в инвалидных креслах по большей части не разъезжаем. (Если бы жалованье этим людям платил я, каждый из них давно уж бродил бы по улицам в поисках работы, на которой он никакого вреда принести больше не сможет.)

Хотя – многим ли лучше будет то, что напишу я? Не уверен. Не всякая жизнь поддается рассмотрению глазами спортивного журналиста. Может быть, мне и удастся подобраться к Хербу с тыла, увидеть в его драме перегруппировку сил, показать твердость характера, позволившую ему выжить, – в общем, написать нечто такое, что несколько сот тысяч людей с удовольствием прочтут, попивая перед воскресным обедом крепкий мартини (у каждого из нас свои читатели и свои часы, в которые нас следует читать), нечто способное сделать ткань жизни более плотной. Это не ближайшая статья, над которой мне предстоит поработать. Но в конечном счете я прошу для себя не многого: недолгого и неприметного участия в жизнях других людей; возможности рассказать о них простым правдивым языком; умения не относиться к себе слишком серьезно и способности забывать о них, когда я закончу рассказ. Ведь писать о спорте – это одно, а жить – совершенно другое.

* * *

К девяти утра я напяливаю рабочую одежду, выхожу во двор и начинаю обходить, принюхиваясь, точно дворовый пес, цветочные клумбы. Поразмыслив о Хербе, я снова заснул и проснулся счастливым, готовым к любым неожиданностям, – солнце пробивается сквозь кроны буков, никаких признаков скверной детройтской погоды на горизонте не замечается. Однако до поездки к Арсено остается еще два часа, а делать мне, как часто случается в последние дни, особенно нечего. Такова одна из оборотных сторон одинокого существования: ты остро сознаешь, что именно поглощает те или иные куски твоего времени, и начинаешь получать удовольствие от жизни, пропитанной страстными, но безнадежными стремлениями.

За живой хвойной изгородью сидит на своем дворе, читая газету, Делия Деффейс, еще не переменившая белого теннисного наряда, – картина, которую я наблюдал сотню раз. Она и Каспар поутру поиграли на корте, теперь он лег вздремнуть. Деффейсы и я придерживаемся правила: если кто-то из нас увидел кого-то другого во дворе, это еще не повод заводить разговор, поэтому обычно мы воспитанно помахиваем друг дружке ладонями, улыбаемся, киваем и занимаемся своими делами. Я, впрочем, ничего против импровизированного разговора не имею и потому, удобряя клумбы или ухаживая за крокусами, становлюсь per se доступным для общения. Время от времени мы с Делией беседуем об азах издательского дела (она пишет для исторического общества книгу о европейских традициях в архитектуре Нью-Джерси). Опыт, которым я на сей счет обладаю, уже устарел, однако я изображаю откровенного, здравомыслящего знатока и говорю ей: «Ваше внимание к деталям чертовски понравится любому понимающему свое дело редактору. Тут и говорить не о чем, вот все, что я могу сказать». И это действительно все, что я могу сказать, но Делии довольно и того. Ей восемьдесят два года, она происходит из легендарной семьи американских бизнесменов, родилась в Марокко, во времена Протектората, и повидала мир. Каспар служил по дипломатической части, а выйдя в отставку, приехал сюда, чтобы преподавать в Семинарии этику. Обоим осталось провести на нашей планете не столь уж и долгое время. (Кстати сказать, жизнь в городе, где есть Семинария, это своего рода откровение, поскольку сотрудники ее – тот же Каспар – отнюдь не такие люди, какими вы их себе представляете. В большинстве своем это вовсе не набожные библейские начетчики, а проницательные либералы из «Лиги плюща», мужья костлявых вторых жен с загорелыми ногами, на коктейлях они стоят вплотную к вам, потягивают виски и рассказывают о домах, которыми владеют на пару с кем-то еще в Теллуриде.)

Углядев меня за детской гимнастической горкой ощупывающим готовый вот-вот распуститься бутон розы, Делия подходит, потряхивая головой, хоть и продолжая читать газету, к живой изгороди. Таков ее сигнал мне, выдержанный в духе уже описанного мной правила наших добрососедских отношений, – любой разговор между нами есть продолжение предыдущего, даже если заводится он на иную тему и отстоит от последнего на несколько месяцев.

– Нет, вы только посмотрите, Фрэнк. – Делия показывает мне первую страницу «Таймс». Над городом несется громкий гомон церковных колоколов. На всех улицах семьи, приодевшиеся к Пасхе во все новое, выходят из домов, чтобы отправиться в воскресную школу, – вымытые, отполированные машины выглядят как новенькие, все раздоры временно приостановлены. – Что вы думаете о том, как поступает наша страна с этим несчастным народом Центральной Америки?

– Я не очень внимательно следил за последними событиями, Делия, – говорю я, поднимая голову от роз. – Что там теперь происходит?

И я, лучезарно улыбнувшись ей, направляюсь к изгороди.

От признания столь бесстыдного влажные голубые глаза Делии расширяются. (Волосы у нее точно того же цвета, что и глаза.)

– Ну, они заминировали все порты в этой, как ее, сейчас посмотрю, – она заглядывает в газету, – в Никарагуа.

Делия сминает газету, глядит на меня, помаргивая. Это маленькая, смуглая, морщинистая, как игуана, женщина, обладающая, однако, множеством твердых мнений о международных отношениях и о том, какими им следует быть.

– Каспара это ужасно расстроило. Он считает, что нас ждет второй Вьетнам. Как раз сейчас звонит вашингтонским знакомым, пытаясь выяснить, что там на самом деле происходит. Он считает, что еще сохранил некоторое влияние, хотя как это может быть, я не понимаю.

– Я на пару дней уезжал из города, Ди, – сообщаю я, любуясь парочкой розовых глиняных фламинго, купленных Деффейсами в Мексике.

– Ну, я вообще не понимаю, почему мы должны минировать чьи-то порты, Фрэнк. А вы? Только честно.

Она встряхивает головой в глубоком личном разочаровании нашим правительством – так, точно оно нравилось ей больше всех прочих и вдруг повело себя непостижимым образом. Моя же голова становится на миг пустой, как крынка, только перезвон семинарских колоколов и заполняет ее. «Восстань, душа, воззри и бодрствуй, новый день над землею горит». Я обнаруживаю, что не помню ни лица, ни имени нынешнего президента, и воображению моему, невесть по какой причине, является актер Ричард Чемберлен в бурнусе и с красиво подстриженной эдвардианской бородкой.

– Думаю, все зависит от того, какая на то есть причина. Но выглядит, по-моему, как-то нехорошо.

Я улыбаюсь ей поверх плоской верхушки изгороди. Мне приходится вести себя с Делией как положено взрослому человеку, поскольку, если я буду неосмотрителен, наша разница в возрасте – сорок пять примерно лет – приведет к тому, что я почувствую себя десятилетним мальчишкой.

– Если такова наша политика, Фрэнк, значит, мы лицемеры. А нам не следует забывать сказанного Дизраэли о правительствах консерваторов.

– Боюсь, я этих слов не помню.

– Он сказал, что их деятельность – организованное лицемерие, и был прав.

– Я помню, что написал Томас Вулф о защите мира от лицемерия. Но тут немного иное.

– Мы с Каспаром считаем, что Штатам следует построить вдоль всей мексиканской границы стену, такую же, как Великая китайская, и поставить на ней вооруженных солдат – дать этим странам ясно понять, что у нас тут и своих забот хватает.

– Хорошая мысль.

– Тогда мы, по крайней мере, решим нашу проблему черного человека.

Что думают Делия и Каспар о Бособоло, я не знаю, однако спрашивать не собираюсь. Для противницы колониализма в ней слишком сильны колониальные инстинкты.

– Вы, писатели, всегда готовы подставить парус любому ветру, Фрэнк, какой бы ни задул.

– Ветер может пригонять нас в очень интересные места, Делия.

Я говорю это с серьезностью лишь пародийной, поскольку Делия очень хорошо меня знает.

– Я видела в магазине вашу жену, Фрэнк, по-моему, у нее не очень счастливый вид. С ней были двое милых малышей.

– У них все хорошо, Ди. Может быть, день тогда был неудачный. Она иногда расстраивается из-за гольфа. И имеет на то основания, потому что честных шансов начать настоящую карьеру не получила. Думаю, она пытается наверстать упущенное.

– Я тоже, Фрэнк. – Делия кивает, лицо ее похоже на старую кожаную перчатку, затем с радующей глаз аккуратностью складывает газету.

Я уже готов вернуться к моим розам и диким яблоням. Мы с Делией понимаем, что у каждого из нас имеются свои личные дела, относимся к ним с симпатией, и мне этого достаточно. Несколько секунд я наблюдаю за ее котом, Скакунком, – тот крадучись огибает растущие под флагштоком Каспара розы, не сводя глаз с птичьей кормушки, на которую опустился воробей. Время от времени Скакунок принимается скакать ночами по моей крыше, будит меня, я даже думал купить рогатку, но так и не собрался.

– Человек не создан для одинокой жизни, Фрэнк, – вдруг наставительно сообщает Делия, глядя мне в лицо.

– В такой жизни есть свои плюсы, Делия. Я уже почти свыкся с ней.

– Давно вы читали «И восходит солнце», Фрэнк?

– Да, пожалуй, давненько.

– Вам стоит перечитать, – говорит Делия. – Книга содержит важные уроки. Этот человек кое-что понимал. Каспар однажды встретился с ним в Париже.

– Он всегда был у меня одним из любимых.

Это неправда, однако Делия на вранье и напрашивалась. Нет ничего удивительного в том, что ее взгляды на наш сложный мир датируются 1925 годом. Вполне возможно, то время было лучше нынешнего.

– Знаете, мы с Каспаром поженились на седьмом десятке лет.

– Не знал.

– Да, вот так. У Каспара была милая толстушка-жена, она умерла. Я с ней даже встречалась однажды. Ну а мой бедный муж умер задолго до этого. В сорок втором, в Фесе, мы с Каспаром разок согрешили и с тех пор не упускали друг дружку из виду. Услышав о смерти Альмы, его толстенькой жены, я позвонила ему. Я в то время жила с племянницей в Мэне, а через два месяца мы с Каспаром поженились и поселились рядом со штаб-квартирой в Гуаме, это было последнее место его работы. Никак не ожидала от жизни такого подарка, Фрэнк. Правда, я и сама не сидела сложа руки.

Делия улыбается – жестковато, как будто мое будущее известно ей и оно далеко не так чудесно.

– Прекрасный сегодня день, верно, Ди?

– О да. Замечательный. Уверена, все дело в Пасхе.

– Лучшего просто не припомню.

– Я тоже, Фрэнк. Может, заглянете к нам на той неделе, скотча с Каспаром выпьете? Ему понравилось бы, если б вы зашли, поговорили с ним по-мужски. По-моему, история с минированием сильно его расстроила.

За четырнадцать лет моей жизни здесь я побывал в доме Деффейсов всего два раза (и оба что-то чинил), и в еще одном неискреннем приглашении Делии вовсе нет желания обидеть меня. Наши соседские отношения пришли к естественному завершению, хоть она и слишком вежлива, чтобы признать его неизбежность, – мне это ее качество нравится. Я поднимаю взгляд к синеве утреннего пасхального неба и, к великому моему удивлению, вижу большой воздушный шар, несомый токами мерцающего воздуха, в котором покачиваются его швартовные концы, – большую красную луну с изображенной на раздутой оболочке улыбающейся физиономией. Из корзины торчат головы двух крошечных человечков, они смотрят вниз, указывают на нас пальцами, подшучивают один над другим, восторженно ахают.

Интересно, откуда они поднялись? С земли одной из расположенных неподалеку штаб-квартир мировых корпораций? Из стоящего на берегу Делавэра поместья какого-то богача? Как далеко видят они в ясный день? Не грозит ли им опасность? Чувствуют ли они, что опасность им не грозит?

Делия, шара, по-видимому, не заметившая, ждет моего ответа на приглашение.

– Хорошо, Ди, – улыбаюсь я. – Скажите Каспару, что я зайду к вам на неделе. У меня есть для него хороший анекдот.

– В любой день, кроме вторника. – Она тоже улыбается, чопорно. Обычные сложности соседской жизни. – Боюсь, ему не хватает мужского общества.

Делия уходит с газетой к своей солнечной лужайке и теннисному корту, я – к моей костровой яме, розам и дню, обещающему быть приятным почти во всех отношениях, дню, который я занесу в категорию отменно проведенных пасхальных праздников и скоро забуду.

Дон – говорит в городе колокол. Дон, дон, дон, дон, дон.

За несколько минут до десяти я звоню Экс, чтобы пожелать детям веселой Пасхи. Этот праздник стал у нас днем «обмена» детьми, и нынешний – первый, какой я не провожу с ними. Впрочем, никого в доме на Кливленд-стрит нет. Автоответчик Экс сообщает, что если меня интересуют уроки гольфа, то я должен надиктовать мое имя и номер телефона. А на заднем плане слышится голос Клари: «Позже, куриная голова». В голосе Экс появилась новая нотка – деловитая, латунная какая-то, нотка «храните-деньги-в-надежном-банке», напоминающая мне ее отца. И я задумываюсь, не отправилось ли мое семейство в округ Бакс с одним из приятелей Экс, любителем зеленых спортивных курток, крупным мужиком с волосистыми руками, программистом или риелтором, все расходы за счет компании?

Сообщения я решаю не оставлять (хоть был бы и не прочь).

По непонятной причине я набираю номер Уолтера Лаккетта и долгое время смотрю в окно на изукрашенную к Пасхе улицу, слушая остающиеся безответными гудки. Куда бы отправился на месте Уолтера я? В какой-нибудь хулиганский бар Вест-Виллиджа? Кружил бы, терзаясь жгучим гневом, в машине по усаженным ильмами улицам равнодушного Ньюфаундленда? Бросал бы мяч в баскетбольную сетку на площадке какой-нибудь школы, а после пошел смотреть «Плащаницу»? Я не уверен даже, что мне хочется это знать. Есть люди, не созданные для роли лучшего друга, и я, наверное, один из них. С меня обычно и знакомства хватает – это еще один урок, полученный мною в Беркширском колледже от подруги-ливанки Сельмы Джассим, которая считала взаимное доверие почти любого рода совершеннейшим вздором.

Я решил преподавать в Беркширском колледже – теперь мне это ясно как день, – чтобы избавиться от боли безумных сожалений; по той же причине я и роман годы назад забросил, и в спортивные журналисты подался; по ней, по этой причине, большинство из нас резко сворачивает на полпути вправо-влево, а некоторые выкручивают руль и слетают в придорожную канаву.

Через год после смерти Ральфа я оказался дома в недельном отпуске из тех, какие журнал дает нам после выполнения большого задания, – предполагается, что мы наберемся сил, вернемся к подобию нормальной жизни. Дело было в мае, после полудня я сидел в кухонной нише, читал скопившиеся в мое отсутствие номера «Лайфа», и тут зазвонил телефон. Звонивший назвался – Артур Уинстон, – сказал, что он муж Бет Уинстон, сестры моего прежнего литературного агента Сида Флейшера, о котором я ничего не слышал с тех пор, как он прислал мне открытку с выражением соболезнования. Артур Уинстон сказал, что возглавляет факультет английской литературы в Беркширском колледже, Массачусетс, что разговаривал с Сидом в его, Сида, доме в Катоне и Сид упомянул о писателе, интересы которого он когда-то представлял, – тот издал книгу хороших рассказов, а затем перестал писать вообще. Слово за слово, сказал Артур, и кончилось тем, что он раздобыл эту книгу и – по его уверениям – прочитал, и книга ему понравилась. Он спросил, не написал ли я с тех пор еще рассказов, а я неизвестно зачем дал уклончивый ответ, из которого Артур мог заключить, что написал и что если ко мне немного поприставать, так я могу и еще написать целую кучу (ни то ни другое правдой не было). Тогда он поведал мне о нелепом положении, в которое попал. Преподававший в Беркшире писатель, человек уже немолодой, под конец весеннего семестра вдруг спятил, начал затевать кулачные драки – он даже с одной женщиной подрался, – носить под пиджаком пистолет, в итоге его упрятали в психушку и к осени он не вернется. Артур понимает, конечно, что делает выстрел вслепую, но вот Сид Флейшер сказал, что я человек «довольно интересный» и веду с тех пор, как бросил писать, «довольно интересную» жизнь, и потому он – Артур – подумал, что, может быть, семестр, потраченный на преподавание, – это как раз то, что способно вдохновить меня на новые писательские труды, и, если мне захочется поработать у них, он сочтет это сделанным лично ему одолжением и позаботится, чтобы я мог преподавать то, что захочу сам. И я просто ответил: «Да, мысль хорошая» – и пообещал к осени приехать.

О чем я думал, не знаю. Никакие мысли о преподавании мне никогда и в голову не приходили, более безумного решения я принять, пожалуй, не мог. Журнал, разумеется, всегда с радостью предоставляет нам отпуска на предмет того, что он считает приобретением нового опыта. Однако, когда я рассказал обо всем Экс, она просто постояла у окна кухни, глядя на теннисный корт Деффейсов, где Пол и Клари наблюдали за игрой Каспара с одним из его восьмидесятилетних знакомых, – оба были в свеженьких белых свитерах, каждый, широко замахиваясь, с лета отбивал высокие оранжевые мячи, – а после сказала:

– А мы? Мы же не можем перебираться в Массачусетс. Я не хочу туда ехать.

– Это ничего, – ответил я, в тот миг уже видевший себя распоряжавшимся репетицией вручения дипломов в некоем крошечном, готического обличия кампусе – плоская шапочка, темно-красная мантия, в руке скипетр, все смотрят на меня и насмотреться не могут. – Буду приезжать к вам. А вы втроем – ко мне, одни выходные я у вас, другие вы у меня. Будем разъезжать по тамошним местам, останавливаться в сельских гостиницах с собственными яблочными прессами. Вообще прекрасно проводить время. Нет ничего проще.

И мне вдруг страшно захотелось поскорее там оказаться.

– Ты с ума сошел? – Экс повернулась и посмотрела на меня так, точно я и вправду сходил с ума прямо у нее на глазах. И улыбнулась странной улыбкой человека, понимающего, что происходит нечто плохое, а он ничего с этим поделать не может. (То было худшее время моих загулов с другими женщинами, ей приходилось очень стараться, чтобы держать себя в руках.)

– Нет. Не сошел, – виновато улыбнувшись, ответил я. – Мне всегда хотелось заняться этим. (Ложь полная.) А сейчас, по-моему, самое подходящее время. Тебе так не кажется?

Я сделал шаг к ней, чтобы похлопать ее по руке, но она просто повернулась и вышла во двор. И больше мы эту тему не обсуждали. Я начал договариваться с колледжем о жилье. Попросил журнал об отпуске и получил его («свободное сотрудничество», так это у него называлось). В середине лета мне прислали почтой учебники и я приступил к основательной, как мне представлялось, подготовке. А первого сентября уложил все необходимое в мой «шевроле» и уехал.

Разумеется, едва освоившись в колледже, я обнаружил, что преподаватель из меня примерно такой же, как из гуся велосипедист, – правда состояла в том, что как бы я ни тужился, а научить никого ничему не мог.

Да если как следует подумать, это умение вообще дано мало кому: мир наш сложен, как микрочип, а учимся все мы медленно. Я много чего знал, набирал эти знания всю мою жизнь. Однако то были знания обо мне самом и важные только для меня (например, любовь можно поменять, да и место жительства – отнюдь не главное). А я не давал себе труда свести их к пятидесятиминутным интервалам, преобразовать в слова, в голос, который был бы совершенно понятен любому восемнадцатилетке. И это уже опасно, как змея, чревато риском обескуражить и озадачить студентов, которые мне к тому же не нравились, хотя куда как важнее было свести самого себя, свои эмоции, систему ценностей – свою жизнь – к программе интересного учебного курса. Происходившее было явственно связано со стремлением «приладиться к обстановке», которое владело мной в то время, хоть я и старался что было сил избавиться от него. Когда ты не прилаживаешься, то, скорее всего, готов говорить своим голосом и говорить правду, как ты ее понимаешь, не ожидая публичного одобрения. А когда прилаживаешься, то согласен, черт тебя побери, говорить что угодно – самую подлую ложь, кривляться, изображая законченного идиота, если, конечно, думаешь, что это кому-то понравится. Преподаватели, должен сказать, крайне падки до прилаживаний и практикуются в них, добиваясь наихудших, какие только возможны, последствий.

Я мог травить спортивные анекдоты, рассказывать истории из жизни морских пехотинцев, пересказывать университетские шуточки, разбирать время от времени простенькое стихотворение Уильямса, острить на латыни, размахивать, совсем как поэт, руками, демонстрируя энтузиазм. Но все это ради того, чтобы протянуть пятьдесят минут. Когда дело доходит до преподавания, литература начинает казаться огромной, монолитной – совершенно не поддающейся дистилляции, – и я не понимал, как за нее взяться. Большую часть времени я стоял у одного из высоких окон аудитории, задумчивый, как верблюд, кто-нибудь из студентов рассуждал об интересном рассказе, который ему подвернулся, а я думал об умирающих ильмах, зеленой траве, дороге в Бостон и пытался представить, как выглядело это место лет сто назад, до возведения новой библиотеки и студенческого центра, до того, как на лужайке установили, дабы почтить век воздухоплавания, скульптурное изображение биплана. Иными словами, до того, как все здесь испортила сбрендившая современность.

Видит бог, мои факультетские коллеги оказались людьми донельзя благодушными. По единому их мнению я был «зрелым писателем», пытавшимся снова встать на ноги после того, как за «многообещающим началом» у меня последовал период бездействия, объяснявшегося тем, что я «преследовал иные интересы», и коллеги готовы были всемерно помочь мне в этих попытках. Желая порадовать их, я объявил, что составляю новый сборник рассказов, в основе коих лежит опыт работы спортивным журналистом, хотя, по правде сказать, любые помыслы о подобной затее молниеносно улетучились из моей головы, едва я ступил на землю кампуса. Я встречал экземпляр своей книги в дюжине разных домов, куда меня приглашали на дюжину разных званых обедов (один и тот же библиотечный экземпляр, словно бежавший впереди меня). И хоть никто мне этого не говорил, я должен был вывести из присутствия книжки, что она внимательно прочитана и высоко оценена имевшими в кампусе вес людьми. Одним свежим октябрьским вечером я, призванный в дом специалиста по Диккенсу, незаметно утянул ее с хозяйского кофейного столика, бросил в потрескивавший на дворе осенний костер и постоял, наблюдая, как она горит (с тем же удовлетворением, какое Экс испытывала, должно быть, когда в нашем камине обращался в дым ее сундук для приданого), а после вернулся в дом, съел котлету по-киевски и приятно провел время, беседуя о факультетских интригах и антисемитизме Т. С. Элиота, – беседы велись с поддельным английским выговором. В ту ночь мы с Сельмой, также приглашенной на обед, допоздна засиделись в баре у нью-йоркской ветке, препираясь с группкой консервативных поборников права на труд о достоинствах американского рабочего движения и заковыристой карьере Эмиля Мэйзи, а после отправились спать в мотель.

Коллеги, должен сказать, со страшной силой интересовались спортом, особенно бейсболом, и могли вести содержательные, подробные разговоры о недостоверности статистики, страйк-зонах и о том, кто был лучшим тренером всех времен, – чисто мужские разговоры, которые занимали половину вечера. Нередко выяснялось, что знают они куда больше моего и готовы часами рассуждать об экзотических тонкостях применения правил, о том, кто что прикрывает при двойной краже базы, или о «выдающихся личностях» игрового поля. Нередко они сменяли свой английский или просто городской выговор на неопределенно южный, «спортивный», и говорили с этим акцентом опять-таки часами, что, впрочем, случалось и на коктейлях в Хаддаме. Некоторые даже признавались мне с легкой завистью, что хотели бы заниматься тем же, чем я, но в молодые годы у них не случилось «просвета», который позволил бы остановиться и всерьез подумать о карьере спортивного журналиста. Все они, разумеется, позаканчивали колледжи, проскочили через аспирантуры, получили, где кому повезет, работу, затем постоянные штатные места, чем и определялась окончательно их дальнейшая жизнь. А если «просветы» и случались, то оставались неопознанными, поскольку могли ассоциироваться с неудачами того или иного рода – с плохой оценкой, с низкой суммой набранных за время учебы баллов, с кисловатой рекомендацией известного профессора – с тем, что пугало их до чертиков и о чем они теперь хотели навсегда забыть.

И все же я видел: их приводит в замешательство то, что вот со мной кой-чего случилось, а с ними нет, тем не менее я стал одним из них и оказался, в общем и целом, неплохим малым, между тем как собственные их жизни выглядят и совершенными, и совершенно заурядными. Они улыбались мне и покачивали головами – руки сложены на груди, трубки крепко зажаты в зубах, галстуки поправлены – и по какой-то причине, которой я и тогда не понимал, и теперь не понимаю, слушали мою болтовню! (Тогда как друг друга и секунды слушать не стали бы.) Я был для них опытным экземпляром человека, доказательством того, что жизнь может отличаться от ведомой ими и все-таки быть жизнью, и это поражало их до чрезвычайности.

Думаю, спортивная журналистика казалась им столь же привлекательной, сколь и мне, но также и экзотичной, а буквализм ее временами смущал и пугал их, отчего они и смеялись, и скрещивали руки и раскрещивали, ну вылитые зулусы.

И всем им, похоже, ужасно хотелось, чтобы я еще раз попробовал стать настоящим писателем. Тут им все было понятно: человек попытался сделать это и благородным образом провалился. Они глубоко уважали благородство мелких неудач, поскольку подозревали, что и сами их претерпевают. Хотя, на мой взгляд, слишком мало думали о себе и не понимали, до какой степени все мы сидим в одной лодке и насколько эта лодка неказиста.

Я не придерживаюсь старого верования, согласно коему профессора подобны писателям, потому что способны видеть наши неудачи, которые и грандиознее, и глупее, а потому и окончательнее, чем их собственные. Напротив, им нравится наблюдать за человеком, пытающимся найти для себя долговременную цель и готовым все отдать ради этого. Конечно, они могут, наблюдая, уверенно ожидать его неудачи, однако это вовсе не обращает их в циников. А поскольку я никакой цели ставить себе не собирался (просто они думали, что я норовлю ее отыскать, и потому восхищались мной), то в итоге и получил от их колледжа лучшее, что он мог предложить.

Единственными, о ком могу с определенностью сказать, что не нашел с ними общего языка, были «младшие преподаватели», стажеры – печальные, сжимающие в зубах карандаши, безрадостные «многообещающие» молодые люди. Вот они видеть меня не могли. Думаю, я был слишком похож на них – беззащитных перед жизнью – и все же другим, причем на манер, который бесил их, казался преступным и неподобающим. Ничто не оскорбляет нас так сильно, как человек, делающий не то, что делаем мы, и делающий неплохо, да еще ни на что и не жалующийся (правда, я в то время пребывал в таком тупике, какой другим и не снился). Они взирали на меня с подлинным отвращением и, как правило, даже разговаривать со мной не желали, как будто я избрал род деятельности, равноценный смехотворному провалу, и в то же время как будто нечто, присущее мне, им казалось смутно знакомым, способным, если все у них не заладится, стать частью их будущего. По моим представлениям, виселица пугает приговоренного к смерти меньше, чем того, кто еще ждет приговора.

Я говорил им – из мстительности или просто из желания лишить их душевного равновесия, – что если они не получат штатной должности, то могут всерьез попробовать себя в спортивной журналистике, как делали, попав в подобное положение, многие. Насколько я мог судить, им этот совет не нравился. Думаю, они не принимали концепцию взаимозаменяемости, никто из них, получив от колледжа предложение отправиться на все четыре стороны, не попытался взяться за эту работу.

Но в конечном счете чашу моего терпения переполнило вовсе не то, что вы думаете.

Я не имел возражений против нескончаемой череды совещаний, которые отсиживал с улыбкой на лице и без единой мысли в голове. Слова «учебный процесс» были для меня пустым звуком – все равно что мышка пукнула, – я даже не понимал, что они означают на языке моих коллег, потому как не мог хотя бы отчасти научить моих студентов видеть мир таким, каким его видел я. Кончилось тем, что я проникся ноющей жалостью к бедным студентам, особенно к спортсменам, а о студентках мог думать только одно: как они выглядят, раздевшись до цветастого белья. Однако профессионализм моих коллег производил на меня сильное впечатление: они помнили, на каких полках библиотеки стоят «их книги», назубок знали списки новых поступлений и никогда не тратили время на возню с каталожными карточками. Мне нравилось сталкиваться с ними у стеллажей книгохранилища – сплетничавшими, подпихивая друг друга локтями, о преподавательницах, зачислениях в штат, пересказывавшими свежие анекдоты и сведения о последних скандалах, разыгравшихся на страницах «Литературного приложения “Таймс”». То, чем они занимались, как жили, было в точности тем, что делал бы на их месте я: относился бы к миру как к неуместной шутке, а к собственной комфортабельной жизни – как к членству в элитном мужском клубе. Сам я никогда никакого чувства превосходства не испытывал и удивился бы, узнав, что его испытывают они. Я не имел возражений против «рыбацких» свитеров, полуботинок «Уоллэби», трубок, словарных игр, шарад, долгого застольного трепа о сибсах, вступительных экзаменах, экспериментальных способах лечения аутизма; против откровенных разговоров о лесбиянстве и правой стороне Фолклендского конфликта (мне больше нравились аргентинцы). Я привык даже к коротким, произносимым с глупыми ухмылочками, почти телеграфным фразам людей, с которыми всего день назад сидел на обеде за одним столом и которые сегодня обращались ко мне с лукавыми, загадочно-ироничными ссылками на наши вчерашние беседы: «Вставить бы вот это напоминание в “Кантос”, правильно, Фрэнк? И посмотреть, как истолкует его старина Эзра. Ха!» Живи и жить давай другим – таков мой девиз. Я без затруднений общаюсь с большинством людей, объединенных общими интересами, даже с теми, кто работает в нашем «лекционном бюро», по поручению которого я иногда отправляюсь в какой-нибудь из городов страны, чтобы выступить с публичным докладом о философии «внутреннего строительства» или просто рассказать несколько бородатых спортивных анекдотов.

Какие там возражения. Эти вечно юные, безупречные господа с мягкими ладонями и узкими плечами – и парочка жилистых лесбиянок к ним в придачу – меня более чем устраивали. В моей компании они всегда могли проявить свою неподдельную ребячливость, а это нравилось их женам. Могли в любое время пропустить несколько стаканчиков и, перестав изображать серьезных людей, предаться глуповатой смешливости – совершенно как настоящие люди.

И думаю, в глубине души они любили меня за мое отношение к ним как к нормальным, порядочным ребятам (оно распространялось и на лесбиянок, и, по-моему, нравилось им тоже). Все они были бы счастливы иметь меня под рукой подольше, может быть, всегда, а иначе зачем они просили меня «держаться», вместо того чтобы сказать: с тобой что-то не так (с тобой, с твоей жизнью) и это ввергает тебя в меланхолию (о которой они старались, впрочем, ни словом не упоминать).

Так вот, ненавистным мне казалось нечто иное, заставившее меня в конце семестра сбежать из города после наступления темноты, ни с кем не попрощавшись и даже работы студентов с выставленными мной оценками не сдав. А именно, если не считать Сельму, колледж был под завязку заполнен людьми – мужчинами и женщинами, – отрицавшими существование тайны, специалистами по объяснению, толкованию и анализу, использовавшими эти средства для популяризации той самой концепции вечности. Меня они повергали в наихудшего рода отчаяние, и я не смог больше сносить их улыбчивые, светившиеся надеждой преподавательские физиономии. Преподаватели, позвольте вам доложить, это прирожденные надувалы самой подлой разновидности, поскольку то, чего они хотят от жизни, невозможно, а хотят они освобожденной от времени, сущностной молодости – и желательно навсегда. Это подталкивает их к ужасным обманам, к отступлениям от истины. А литература, поскольку она долговечна, – их визитная карточка.

Всему в колледже была словно на роду написана долговечность – и жизни не в меньшей мере, чем кирпичам в стенах библиотеки и книгам в литературе, особенно если разглядывать жизнь сквозь замочную скважину их обязательных тем: вечные возвращения, господство машины над человеком, нескончаемая сага предпочтений, отдаваемых пикантной смерти перед унылой жизнью, отдаваемых раз за разом вплоть до червивого оцепенения. Настоящая тайна – а она и есть та причина, по которой читаются (и уж определенно пишутся) книги, – была для них чем-то, что надлежало разобрать на части, опреснить и выработать, как рудное месторождение, оставив лишь груды сора, над которым можно посамодурствовать, выкапывая из него прискорбные, но еще более долговечные объяснения; иными словами, памятники самим себе. С моей точки зрения, преподавателей следует останавливать по достижении ими тридцатидвухлетия и запрещать им заниматься любимым делом до шестидесяти пяти, пусть проживают свои жизни, а не распродают их на вынос, – жизни, полные двойственностей, быстротечностей, сожалений и сомнений, – и чтобы они ничего публике не объясняли почти до самого конца, когда ни на что другое способны уже не будут.

Объяснения – вот корень всех наших бед.

Истина состоит, разумеется, в том, что они поступали в точности как я – старались не подпускать к себе сожаления ближе, чем на расстояние вытянутой руки, – дело очень разумное, если ты хорошо в нем поднаторел. Но они-то решили, что и вправду не обязаны ни о чем больше сожалеть! А то ведь обнаружится нечто, не являющееся абсолютно вечным и утешительным, а ты за него потом отвечай. Решили вести безупречную жизнь. Что уже ничуть не разумно, поскольку лучшее, что ты можешь сделать, это постараться не давать сожалениям, увильнуть от которых все равно не удастся, править твоей жизнью, пока будущее не преподнесет тебе что-нибудь новенькое.

В результате когда те же самые люди вдруг сталкиваются с настоящей двойственностью или настоящими поводами для сожалений, например, в положении столь простом, как необходимость сказать ранимому молодому коллеге, который им, может быть, даже и нравится, с которым они сто раз обедали, – сказать ему, чтобы он шел куда подальше и искал там другую работу, или столь сложном, как крупнокалиберная, разнузданная измена в семье кого-то из них (а с коллегами это случается сплошь и рядом), они ведут себя так, что ты думаешь: невозможно быть более бестолковым, менее подготовленным или более склонным терять присутствие духа, – и все потому, что никто из них не способен объяснить себе случившееся или не желает его объяснять, и дело с концом. А то и хуже – норовит сделать вид, что ничего неприятного с ним вовсе и не случилось.

Есть вещи, объяснить которые невозможно. Они просто существуют, и все тут. По прошествии времени они исчезают, как правило, навсегда или становятся интересными в каком-то еще отношении. Утешения, которые приносит литература, неизменно краткосрочны, между тем как жизнь вечно спешит начаться заново. Ничто не вызывает у меня такой тошноты, как общество людей, не знающих этого, не умеющих забывать, людей, для которых такое знание не образует краеугольный камень жизни.

Отчасти по этой причине мы с Сельмой Джассим и предавались скоротечным радостям самого легковесного толка – купались в них, отметая сожаления, а с ними и память об утратах. (Мусульмане, позвольте вам доложить, это люди, хорошо понимающие, что такое скоротечность. Даже лучше, чем спортивные журналисты.)

Человек трезвых взглядов может сказать, что случившееся между Сельмой и мной – после романтического ужина в накрахмаленной, освещенной пламенем камина «Харчевне вермонтского янки», в тот самый вечер, когда я посадил Экс и детей на автобус, – было просто примером заурядной, убогой интрижки из тех, какие неизменно заводит с кем-нибудь из коллег видный гость маленького новоанглийского колледжа, заводит просто потому, что больше ему занять себя на протяжении многих сонных недель решительно нечем, поскольку включиться в работу всерьез он не может. Я же отвечу на это, что, когда ты оказываешься в плену безнадежной дремотности, даже самые тривиальные человеческие отношения способны удостоверить твое существование, а то и сделать твою севшую на мель жизнь удобоваримой. (Не говорю уж о том, что никому не по силам логически обосновать свои страстные порывы.)

Экс приехала с детьми во второй из проведенных мной там уик-эндов (как раз перед этим я повидался с Минди Левинсон). Она привезла пару бронзовых подсвечников для моего домишки, прибралась в нем, посидела на одном из моих занятий, два вечера подряд ходила со мной на факультетские вечеринки и казалась довольной тем, как провела время. Вставала она поздно, совершила со мной долгую осеннюю прогулку вдоль Тьювусика, во время которой мы обсуждали весеннюю автомобильную поездку с детьми в «Страну Большого Изгиба», о которой Экс недавно читала. Когда же мы поехали к таверне «Штат у Залива», к автобусу, который воскресным утром доставил бы всех троих домой, она, повернувшись ко мне на сиденье, сказала: «Честное слово, Фрэнк, я не понимаю, что ты тут делаешь. Мне все это кажется до крайности глупым, я хочу, чтобы ты от всего отказался и вернулся с нами домой, сейчас. Без тебя там очень невесело».

Я, разумеется, ответил, что не могу просто взять и уехать. (Хотя сделай я это, так и сейчас был бы женат, да и тогда уже понимал, что о моем пребывании в колледже она сказала чистую правду, что меньше чем через сутки из какой-нибудь щели выползет, чтобы занять мое место, другой писатель-неудачник и Артур Уинстон даже не вспомнит никогда мою «интересную» физиономию.) Но при этом я чувствовал: что-то привело же меня сюда – и полагал необходимым понять, что именно, – это я Экс и объяснил. К тому же я дал слово. Я сказал ей, запинаясь, что мне хочется, чтобы она приезжала каждый уик-энд, – она может даже забрать Пола из школы и поселиться с детьми у меня (нужно ли говорить, что это предложение было совсем уж нелепым).

Выслушав меня, Экс некоторое время сидела в машине, глядя на ожидавший пассажиров автобус, а после вздохнула и печально сказала: «Я сюда больше никогда не приеду, Фрэнк. В здешнем воздухе есть что-то такое, от чего я чувствую себя старухой и законченной дурой. Так что придется тебе управляться здесь одному».

Затем она вылезла с Полом и Клари из машины, перетащила большой чемодан в автобус. Залезая в него, дети плакали (но не Экс), и автобус уехал, оставив меня одиноко и ошеломленно махать ему вслед рукой, стоя на парковке «Штата у Залива».

В следующие тринадцать недель, прошедших до моего возвращения в Нью-Джерси, мы с Сельмой просто-напросто разделяли наше судорожное существование. Она была резкой, трезво мыслящей арабкой, смуглой красавицей тридцати шести лет (в точности мой возраст), но выглядевшей старше, чем я. В Беркширский колледж Сельма приехала той осенью из Парижа только затем (по ее словам), чтобы получить вид на жительство, который позволит ей найти богатого американского «промышленника», выйти за него замуж, а после обосноваться в роскошном пригороде и вести счастливую жизнь. (Что такое приятное, легкое существование, защищенное от почти любого рода несчастий, она знала.)

До конца семестра я домой не заглядывал, а Экс не писала мне и даже не звонила. Мы с Сельмой коротали время, валяясь в постели моего домика или уезжая куда-нибудь в моем «малибу» – куда могли добраться за время отлучки из кампуса, – часами разговаривая о том, что нас обоих интересовало, и то были самые увлекательные разговоры из всех, какие я вел за мою жизнь, главным образом потому, конечно, что они были крадеными. Мы ездили в Бостон, в глубь Вермонта, на север – в Мэн, на юг – в Уэстчестер и на запад до самого Бингемтона. Ночевали в маленьких отелях, кормились в придорожных закусочных, выпивали в барах с названиями наподобие «Могавк», «Орел» и «Адамс» – темных, отчужденных, построенных из плотного песчаника домах, куда внешний мир заглядывал редко, где и мы никого не знали и на нас никто внимания не обращал. Высокая, курящая французские сигареты арабка с длинной шеей, в гладких черных шелках и заурядный на вид мужик в свитере без воротника, хлопчатобумажных брюках и бейсболке со словами «Трактор Джона Дира», к которой я привязался в Беркшире. Мы были туристами, следовавшими из ниоткуда в никуда.

О литературе мы почти не разговаривали. Сельма занималась теорией литературной критики и, насколько я могу судить, питала темное, до крайности ироничное презрение к литературе вообще. (В виде шутки она придумала такой фокус: вычеркнула в одном романе Ф. Скотта Фицджеральда все местоимения «я» и провела по результату, который у нее получился, семинар – «крайне остроумный», как уверяли все наши коллеги.) Мы разговаривали о разных пустяках: почему сахарные клены, растущие на особенно красивом склоне холма, меняют цвет в разное время, не свидетельствует ли это о каком-то заболевании; почему американские шоссе проложены там, где они проложены; на что похожа дорога, ведущая к Лондону (в котором я никогда не бывал, а она училась в университете); о ее первом муже, англичанине; о моей жене; о заброшенной Сельмой актерской карьере; о том, как я относился, на различных критических стадиях моей жизни, к обязательной воинской повинности, – ничего особенно интересного, темы разговоров подворачивались нам сами собой, и мы просто болтали, избегая любых намеков на будущее (на его счет у нас никаких иллюзий не было). Все это помогало нам сносно провести день перед возвращением к преподаванию, которое я уже начал ненавидеть. По ходу наших бесед я узнал о ней очень многое, хоть ни разу ни о чем не выспрашивал, и мы всегда исходили из того, что ничего я будто бы не знаю. Я знал, впрочем, что в ее жизни были другие люди, много других, мужчин и женщин, живших в далеких странах, – некоторые, возможно, сидели в тюрьме – однако она порвала с ними по причинам, вдаваться в которые не желала. На протяжении одной недели я испытывал к ней весьма сильные чувства, тешился всякого рода непрактичными, романтическими фантазиями, но затем махнул на них рукой. Я сотни раз говорил Сельме, что люблю ее, – как правило, с бесшабашной ухмылочкой, – но оба мы понимали: это пустое, поскольку Сельма посмеивалась над идеей обычной привязанности любой практически разновидности, а любовь называла эмоцией, разбираться в которой ей было не интересно.

У нее имелся только один, по-моему, пунктик – альтруизм, и в первое наше общее утро она прочитала мне о нем целую лекцию, разгуливая голышом по моему солнечному домику, куря сигарету за сигаретой и поглядывая в окно на Тьювусик – так, точно это была Иравади. Она говорила, что альтруизм доводит арабов до белого каления, потому что всегда оказывается «липой» (ей нравилось это слово). Рассуждая о нем, Сельма быстро накалялась, мотала из стороны в сторону головой, кричала и хохотала, а я мирно сидел в кровати и любовался ею. Пламя ненависти разжигается в мире не политикой и не экономикой, считала она, – альтруизмом. В то первое утро Сельма, посерьезнев, сказала мне, что к восемнадцати годам она успела дважды пристраститься к наркотикам, «основательно» спутаться с террористами – и намекнула при этом, что убивала людей; ее похищали, насиловали, сажали в тюрьму, она пережила увлечения множеством темных «измов», и все это вдохнуло жизнь в ее интеллект и сделало несокрушимой уверенность в том, что она понимает, почему люди творят добро или зло, – потому что им так удобнее и не почему иному, – из-за этого она и предпочитает ни с кем, по возможности, не сближаться. Она сказала, что не любит работающих в колледже христиан (не евреев), но не по причине самодовольного убожества их корпоративной жизни, над которой Сельма глумилась (правда, лишь потому, что они не были богачами), а из-за того, что христиане считают себя альтруистами, людьми щедрыми и добропорядочными. Излечиться от альтруизма, говорила она, можно, лишь став очень бедным либо непомерно богатым. И Сельма знала, что для нее предпочтительнее.

Что она думала обо мне, точно сказать не могу. Я же думал, что она попросту сногсшибательна, не уверен, впрочем, что я не представлялся ей довольно жалким, хоть Сельма и выражала всяческое восхищение мною – каждый американец желал бы внушать такое же, оказавшись в гуще далекой, более передовой цивилизации. Временами я вдруг впадал в возбужденное состояние и меня приходилось успокаивать и усмирять, как душевнобольного, а то еще начинал осыпать злобными инвективами человека, о котором и не знал ничего, – под конец семестра им чаще всего оказывался кто-то из коллег, который, решал я, смотрит на меня свысока, хоть я ничего против него не имел и даже знаком с ним не был. Сельма в таких случаях посмеивалась надо мной, уверяла, что еще не встречала никого, похожего на меня; ей говорили, что американцы – смекалистые, сугубо практичные реалисты (ученая мелюзга не в счет), вот такой я и есть, но помимо того еще и вдумчивый, сложно чистосердечный, уязвимый, а в сочетании это дает натуру интеллектуально экзотическую и блестящую. То, что я бросил писательство и стал спортивным журналистом, говорила Сельма, шаг правильный, она, конечно, толком ничего об этом не знает, но видит в журналистике приятный и легкий способ снискания хлеба насущного. Ей, как и Экс, мое пребывание в Беркширском колледже представлялось нелепостью, да и ее тоже. На самом деле я, пожалуй, знаю, что она обо мне думала. Что мы с ней похожи: оба – перемещенные лица, у обоих котелки не в порядке, и оба стараемся как-то приноровиться к жизни. «Ты мог бы, и даже очень, быть мусульманином», – не раз говорила она, вздергивая свой длинный, острый нос, который считала, я знал это, достойным восхищения. «Как и ты могла быть спортивной журналисткой», – отвечал я. (Что я хотел этим сказать, мне неведомо, однако оба мы принимались покатываться со смеху, совершенно как обезьяны.)

Со стороны могло показаться, что мы с Сельмой существуем на самой что ни на есть беспутной грани цинизма. Но это было в корне неверным, поскольку настоящий циник – это человек, втирающий самому себе очки по поводу истинных своих чувств (чем я и занимался, когда крутил любовь с теми восемнадцатью женщинами, на больших спортивных аренах нашей страны). Мы же точно знали, что делаем и чем живем. Никакой липовой любви, сентиментальности, фальшивого интереса. Никакого пафоса. Только предвкушение, которое может быть таким же благодатным, как и все прочее, причитая сюда и любовь. Сельма прекрасно понимала, что, если предмет твоих предвкушений начинает играть для тебя первостепенную роль, значит, жди беды, она уже притаилась где-то рядом, точно пантера. Но поскольку ей ничего от меня не требовалось – я же не был промышленником, да и проблем у меня было выше головы, и поскольку мне от нее требовалось лишь одно: чтобы она сидела в моей машине, смеялась и любовалась стеганым, переливающимся красками осенней листвы ландшафтом Новой Англии, – мы уживались так, что любо-дорого. (Я понял это только потом, разговоров мы на сей счет не вели.)

Из того, что составляло суть наших предвкушений, никто, конечно, не смог бы слепить целостную, самостоятельную жизнь, да еще и рассчитывать, что она такою на долгий срок и останется. Поездка на ужин в расположенном на шоссе штата кабаке – холмы, осенний аромат лесов, холод, на котором почти замерзаешь, пока возвращаешься домой. Телефонный звонок, внезапно прорезающий ночь бабьего лета, наполненную жужжанием насекомых и ожиданием этого звонка. Рокот подъезжающей к твоему дому машины, хлопок ее дверцы. Шелест знакомого глубокого дыхания. Обтекающий телефонную трубку сигаретный дым, дин-дон кубиков льда в ласковом молчании. Тьювусик, протекающий через твои сновидения; медленно разрастающееся приятное чувство, что, может быть, не все еще потеряно окончательно, а следом – привычное сопряжение и вздох близости. Она пасовала перед буквализмом жизни, но больше почти не перед чем, и потому тайна истекала из нее, как вой из рупора пожарной сирены. А жизнь и не требует большего, не грозит все новыми сложностями.

Ничто, должен вам сказать, из происходившего между нами, ничто из сказанного мной или ею не изменяло наших жизней дольше чем на мгновение. А частности выглядели такими заурядными, какими и были. Для нас обоих это был просто-напросто способ (хоть он и научил меня кое-чему) усовершенствования наших жизней, короткого, быстро закончившегося.

Да и в любом случае, чего, собственно, мог бы я с нетерпением ждать? Удачного семестра? Вращения в обществе улыбчивых, готовых все объяснить коллег? Существования без моего первенца? Сходящей на нет жизни с Экс? Неторопливого одряхления и распада по мере приближения к последней черте? Не знаю. И тогда не знал. Я просто понял, что невозможно толком разобраться в жизни другого человека, ну так и пытаться нечего. И когда все закончилось (мы просто заглянули в «Штат у Залива», выпили и попрощались, как только что познакомившиеся люди), я дождался темноты, покинул кампус и покатил назад в Нью-Джерси, даже не потрудившись отдать, кому следовало, работы студентов с выставленными мной оценками (я их потом почтой отправил), нетерпеливый, как пилигрим, но полный дурных предчувствий и даже мельком не ощущающий утраты либо угрызений совести. С самого начала ни я, ни Сельма никаких ставок не делали, ни ее сердце, ни мое не разбилось, да и чувства наши так уж сильно ранены не были. А такое случается в нашем сложном мире не часто, и об этом следует помнить.

В день, что предшествовал моему внезапному бегству, я сидел в своем кабинете на верхнем этаже библиотеки колледжа и мечтательно таращился в окно, даром что должен был читать курсовые работы и придумывать оценки, – и вдруг кто-то постучал в дверь. (Я обменял прежний кабинет на самую удаленную, какая нашлась, комнату, заявив, что смогу без помех работать там над новой книгой, – на самом же деле проделано это было ради того, чтобы у студентов не возникало искушения заскочить ко мне, а нам с Сельмой было бы где уединиться.)

За дверью обнаружилась жена одного из молодых доцентов, я его почти не знал и подозревал, что он не шибко меня любит – уж больно надменно обходился со мной этот господин. Впрочем, с женой его, Мелоди, у нас состоялся однажды – на первом в учебном году коктейле Артура Уинстона – долгий дружеский разговор о «Жар-птице», балете, которого я на сцене не видел и о котором ничего не знал. После этого она вела себя так, точно я был новым интересным добавлением к сложившемуся порядку вещей, и, завидев меня, всякий раз мило улыбалась. Женщиной она была маленькой, с мышастыми волосами, карими, словно бы всегда готовыми пролить слезы глазами и соблазнительным, думал я, ртом, который мужу ее, вероятно, не нравился, а мне так даже очень.

Увидев ее в коридоре, я подумал, что она нервничает и немного смущается, что ей хочется поскорее войти в мой кабинет и захлопнуть за собой дверь. Стоял декабрь, она была укутана от холода и снега и, помню, в остроконечной перуанской вязаной шапке с ушами и в подобии валенок.

Я закрыл дверь, она уселась на предназначенный для студентов стул и немедленно закурила сигарету. Я тоже сел, спиной к окну, улыбнулся.

– Фрэнк, – отрывисто произнесла она (так, будто слова крутились, сталкиваясь, в ее голове и лишь случайно вылетали наружу), – я знаю, мы не очень хорошо знаем друг друга. Но после чудесного разговора у Артура мне все время хотелось снова увидеть вас. Для меня тот разговор имел большое значение. Надеюсь, вы это знаете.

– Он и мне доставил большое удовольствие, Мелоди. (Вообще говоря, я только и помнил из него, что она когда-то хотела стать балериной, однако отец ей не позволил и после этого жизнь ее состояла по большей части из демонстративного сопротивления и ему, и всем прочим мужчинам. Помню, я подумал – может, она считает меня не мужчиной, а кем-то еще?)

– Я решила основать в нашем городе балетную труппу, – сказала Мелоди. – И уже нашла здесь людей, которые помогут мне деньгами. Думаю, в нее войдут студенты Беркшира, школьники. Я снова беру уроки, езжу два раза в неделю в Бостон. Сет остается с детьми. Жизнь стала более беспокойной, совсем другой. До осени, самое раннее, мы не откроемся, но все началось с нашего разговора о «Жар-птице».

Она улыбнулась, явно гордясь собой.

– Рад это слышать, Мелоди, – сказал я. – Я вами просто восхищаюсь. И знаю, как гордится вами Сет. Он мне об этом сам говорил. (Вранье, от начала и до конца.)

– Моя жизнь действительно изменилась, Фрэнк. Особенно в том, что касается Сета. Я, конечно, не ушла от него. И не собираюсь – по крайней мере, сейчас. Но я потребовала, чтобы он дал мне свободу. Свободу делать все, что я захочу, и во всем, что хочу делать.

– Это хорошо, – сказал я. Хотя на самом деле не знал, хорошо ли это. Я повернулся вместе с креслом, выглянул в окно, вниз, на заснеженный прямоугольник двора, где какие-то идиоты-студенты лепили снежную крепость, потом посмотрел на часы – делая вид, будто у меня назначена встреча. Ничего у меня назначено не было.

– Фрэнк. Я не знаю, как это сказать, но скажу вот так, потому что так и есть. Я хочу вступить в любовную связь. И попросить, чтобы вы тоже вступили в нее – со мной. – Она улыбнулась, коротко и сухо, от чего ее полные губы зовущими к поцелуям отнюдь не стали. – Я знаю, вы увлечены Сельмой. Но ведь вы можете увлечься и мной, верно?

Мелоди расстегнула свое тяжелое пальто, оно соскользнуло за ее спиной на пол, и я увидел, что на ней балетное трико, лиловое с одного боку и белое с другого – цвета Беркширского колледжа.

– Я могу быть привлекательной, – сообщила она, стягивая трико с одного плеча и обнажая – здесь, в моем кабинете – очень симпатичную грудь, после чего взялась за другое плечо, за лиловое.

Однако я сказал:

– Минуточку, Мелоди. Все это весьма необычно.

– Все, что я когда-либо делала, было необычным, Фрэнк. Сейчас я хочу трахаться, много-много. Так почему бы и нет?

– Прекрасная мысль, – согласился я. – Но, знаете, подождите меня здесь. Я должен кое-что сделать. Вы наденьте пока пальто.

Я поднял пальто и накрыл ей плечи; она сидела в спущенном до талии лилово-белом трико, с прелестными обнаженными грудями, и полные губы ее казались прекрасными, какими, наверное, всегда и были. Выйдя в коридор, я закрыл за собой дверь, снял с вешалки под лестницей свое пальто, вышел во двор и направился к моей машине. Студенты вносили в свой снежный форт последние изменения, они уже начали кидаться друг в друга снежками и орать. Занятия закончились. До экзаменов было слишком далеко, чтобы тревожиться о них. Самое лучшее время и для жизни в кампусе колледжа, и для бегства из него.

Пройдя половину двора, я увидел – кого бы, вы думали? – Сета Фэрбенкса, мужа Мелоди, ковылявшего с набитой книгами сумкой в одной руке и ракеткой для сквоша в другой к спортивному залу. То был худой, жилистый мужчина с тонкими черными усиками, выпускник Нью-Йоркского университета, преподававший литературу XVIII века и читавший курс по кое-каким современным романам. Мы как-то разговорились о моих любимых книгах и выяснили: ему ненавистна каждая, какую я любил, и он готов неопровержимо доказать, что все они смехотворны.

– Куда это вы, профессор Баскомб? – спросил, иронически улыбнувшись, Сет Фэрбенкс. – В библиотеку?

Судя по всему, вопрос содержал в себе некую шутку, смысл которой до меня не дошел. Тем не менее я соорудил на лице улыбку, думая о том, как его жена подрагивает в этот самый миг в моем кабинете (если она еще там), за окном, хорошо видным оттуда, где мы с ним повстречались. Было пять часов, день стоял серенький, темнело – возможно, из окна нас было уже не разглядеть.

– Домой, Сет, выставлять отметки, – радостно произнес я. – Заставил студентов написать о Роб-Грийе. (Еще одна ложь. Мои студенты сами выбирали темы и даже называли оценки, которых они, на их взгляд, заслуживали.) Он тот еще ловкач.

– Интересно было бы взглянуть на ваши вопросы. Бросьте их утром в мой почтовый ящик. Может, узнаю из них что-нибудь новенькое. Я ведь и сам читаю о «Соглядатае». – И Сет с большим трудом подавил смешок.

– Обязательно, – пообещал я.

Мы спускались по склону холма, ведущему к автостоянке, и я уже видел свой накрытый снежной шапкой автомобиль. Старое бурое здание спортивного зала стояло дальше, за дорогой, окна его желто светились в сумерках. Скоро придут холода, зима будет долгой.

– Я готовлю к зимнему мини-семестру курс по сверхъестественному, Фрэнк. – Изо рта Сета валил парок. – Книг о причудливом и необычном так много, и это не дешевки, настоящая литература. У меня на сей счет имеется небольшая теория. Кое-кому следовало бы их прочитать.

– Рад слышать об этом, – сказал я.

– Я суну в ваш ящик программу. А на следующей неделе мы могли бы обсудить ее за ленчем.

– С большим удовольствием, Сет.

– Это принесет пользу и мне, и вам, Фрэнк. Я думаю, вам стоит проработать здесь еще семестр. Журналистика ваша может и подождать. Вдруг вам понравится и вы решите остаться насовсем?

Сет улыбнулся. Я понимал, искренности в его словах ни на грош. Но решил потрафить ему.

– Об этом стоит подумать, Сет. Я так и сделаю.

– И правильно.

Мы уже подошли к моей машине, Сет поднял в прощальном жесте ракетку, повернулся и пошел дальше вниз, к спортивному залу. Я постоял, глядя на темное окно моего кабинета, за которым провела какое-то время супруга Сета; теперь уж она, наверное, ушла. На мой взгляд, лучшего она и сделать не могла. Я залез в машину, включил двигатель и тоже поехал домой.

* * *

К половине одиннадцатого я помылся, побрился и оделся в мой лучший пасхальный костюм – двойку из сирсакера, она у меня еще со студенческих времен. В прихожей я сталкиваюсь с вошедшим через парадную дверь Бособоло. Он пропускает вперед Скакунка, и тот стремглав летит на кухню.

Я останавливаюсь в дверном проеме, чтобы окинуть Бособоло взглядом, веселым и одобрительным. Вот человек, которым я восхищаюсь, сухопарый африканец с аскетичным лицом, почти наверняка оснащенный длинным туземным пенисом. Оба мы уверены, что обладаем одинаковым нешаблонным, сдержанным чувством юмора, каковое почитаем также и редкостным, и по этой причине относимся друг к другу с проникновенной почтительностью. Ему нравится, что я живу один, не испытывая, по-видимому, жалости к себе, и что время от времени у меня ночует Викки. Я же уважаю его за то, что он изучает Гоббса – в качестве противоядия от царящей в Институте слишком возвышенной одухотворенности.

Сегодня на Бособоло черные миссионерские брюки, белая рубашка с короткими рукавами и сандалии, но также и скверный аляповато-оранжевый шейный платок, купленный в день его приезда из Габона и делающий его похожим на старого блюзмена. За последнее время я дважды видел из окна машины, как он прогуливается под ручку – прямо за оградой Семинарии – с крепенькой белой семинаристкой, которая вдвое моложе его. По-видимому, в ее мансарде, а то и тут, наверху, разворачивается бурный, страстный роман.

Как он, надо полагать, экзотичен! Старый дикарский принц, годящийся ей в отцы, погукивающий на ней, точно безусый студентик.

Заметив меня, Бособоло останавливается под хрустальной люстрой, которую Экс унаследовала от своей тетки, и вглядывается в меня через прихожую так, словно нас разделяет невесть какое расстояние. Он предпочел бы сейчас, это я уже знаю, подняться к себе, включить приемник и послушать брата Джимми Уолдрапа из Северной Каролины, которым от души восхищается, хоть и не понимает – Бособоло жаловался мне на это, – каким образом брату Джимми удается держать в голове столь многое сразу и почему он так легко пускает слезу. Я видел у него наверху множество страниц с заметками, которые Бособоло делает, слушая эти проповеди. Здешняя его учеба закончилась.

– Как воскресная школа? – спрашиваю я, неспособный пригасить насмешливую ухмылку. Наши с ним отношения пронизаны сложной иронией.

– Вполне, вполне, – отвечает он суховато и серьезно, но не без некоторой нервозности. – Думаю, даже вам понравилось бы. Я беседовал с учащимися курсов повышения квалификации, прихожанами Второй методистской. Объяснял им происхождение мифа о воскрешении. – Бособоло презрительно улыбается. – Неандерталец полагал, что пещерный медведь мертв, а потом выяснялось, что это не так.

Могу себе точно представить, что подумали об этой удивительной новости учащиеся курсов – прожженные страховые агенты и вице-президенты банковских филиалов. Сейчас небось обсуждают ее в ресторанчике «Говард Джонсон».

– На мой вкус, объяснение слишком антропоморфное, Гас.

«Гасом» Бособоло называют профессора Института, неспособные произнести его изобилующее агрессивными согласными настоящее имя, – впрочем, ему, насколько я могу судить, это прозвище нравится.

– Наша цель – воссоединение, – отвечает он, отступая на шаг. – Бог входит, куда захочет. Иными словами.

Взгляд его черных глаз пробегается вверх по лестнице и спускается. Хорошо бы, конечно, с пристрастием допросить Бособоло насчет его семинарской крали, но это было бы некрасиво с моей стороны. Он женат, у него дети, и, возможно, происходящее для него – отнюдь не шутка. Все-таки маловато во мне качеств Финчера Барксдейла.

И я с насмешливой серьезностью покачиваю головой:

– Не думаю, что в таких рассуждениях присутствует хоть какая-то логика. Простите.

Мы разговариваем, стоя на двух концах просторной прихожей – при таком расстоянии между собеседниками никакая серьезность не может быть чрезмерной.

– Эйнштейн верил в Бога, – быстро отвечает он. – Логика у нас есть, и самая чистая. Вам следовало бы поприсутствовать на наших дискуссиях.

Он держит в руке большую черную книгу, Евангелие, однако его костистые пальцы лежат на обложке, полностью закрывая название.

– Боюсь, они лишат меня ощущения тайны.

– Мы же не Баха там слушаем, – говорит он. – Мы говорим о вере. Стало быть, вам терять нечего.

Он улыбается, гордый тем, что смог к месту упомянуть Баха, которым, как ему известно, я восторгаюсь и которого оба мы находим изнурительным.

– А сомневающиеся среди вторых методистов встречаются?

– Во множестве. Но я предлагаю им лишь то, что доступно всякому. Рано или поздно каждый из нас умрет и сам выяснит все до тонкостей.

– Уж больно вы суровы.

Глаза Бособоло поблескивают от веселья и твердости. Свое дело он знает.

– Когда возвращусь домой, буду более жалостлив.

Брови его приподнимаются, он делает шаг к лестнице. О вчерашнем визите Уолтера он ни словом не упомянул. Не сомневаюсь, Бособоло позабавило бы сообщение, что Уолтер принял его за дворецкого. Проветривая поутру дом, я ощутил шероховатый запах пота, глубоко проникший в ноздри, словно едкое предупреждение: с этим мужиком шутки плохи. Для него вера – вовсе не спорт.

– А Гоббс? – спрашиваю я, уже готовый отпустить Бособоло. – Его вы обсуждаете?

– Гоббс тоже был христианином. И думал о бренности. – Он недвусмысленно дает мне понять: да, я волочусь за крепенькой семинаристочкой, и, нет, я не отвергаю этого, а тебе лучше в мои дела не соваться. – Наверное, вам все же стоило бы побывать у нас.

– У меня слишком много мирских дел.

– Ну, тогда переделайте их сегодня, – говорит Бособоло и, помахав мне пустой ладонью, начинает подниматься по лестнице, одолевая по две ступеньки за раз, а достигнув темноватого второго этажа, сообщает: – Бог улыбается вам сегодня.

– Это хорошо, – отвечаю я. – Я тоже ему улыбнусь.

Я захожу на кухню, чтобы выставить оттуда Скакунка, а затем покидаю дом.

Пересекая город, я миную Семинарскую улицу и маленькую Первую пресвитерианскую церковь, белый шпиль которой указывает в облака. На Площади церквей нет (но стоит множество автомобилей). Сидящий в инвалидном кресле мужчина в оранжевой куртке заглядывает в окно закрытого кафе-мороженого, на тротуаре возвышается единственный наш черный полисмен, весь обвешанный полицейским снаряжением. Мини-автобус «Де Токвиля», немного погромыхав впереди меня, исчезает, свернув на Уоллес-роуд. Оба светофора переключаются в бледном солнечном свете на зеленый. Идеальное время для ограбления.

Я беру на юг, к Барнегэт-Пайнсу, но, проехав всего квартал, разворачиваюсь на сто восемьдесят градусов – Ральф называл это «крутнуть налево» – и, возвратившись к пресвитерианской церкви, оставляю машину пообок от нее, на парковочном месте с надписью «Для инвалидов».

Не выключив двигатель, я вхожу через боковую дверь церкви в тыльную ее часть. Здесь обычно стоят служки-распорядители, держащие в руках пачки особых, отпечатанных на плотных, с неровными краями, листках, программок пасхальной службы. Это местные бизнесмены в коричневых костюмах и с галстучными заколками, готовые прошептать «радвасвидеть» – так, точно знают тебя с колыбели и давно уже выбрали для тебя скамью. Усаживаться во время молитв, славословий и приобщения Святых Тайн не полагается. Только при пении гимнов, чтении извещений и, разумеется, сборе пожертвований.

Это мое любимое в церкви место – самая дальняя ее задняя дверь. Здесь обычно стояла со мной мама в тех редких случаях, когда мы заходили в церковь Билокси. Спокойно сидеть на скамье я не могу, мне вечно приходится уходить пораньше, беспокоя людей и смущаясь.

У служки, который встречает меня, прикреплена к груди табличка с именем «Ал», над которым кто-то написал красным маркером «Большой». Я не раз встречал его в хозяйственном магазине и «Кафе Спот». Крупный мужчина пятидесяти с лишним лет, носящий просторную одежду и пахнущий жидкостью для полоскания рта «Аква Велва» и табаком. Когда я приближаюсь к внутренней двери, за которой видны ряды склоненных в молитве голов, он подступает ко мне, кладет на мое плечо великанскую ладонь и шепчет: «Подожди минутку, и мы тебя усадим. Впереди полно свободных мест». Меня окатывает запах «Аква Велвы». Большой Ал носит массивный, лиловый с золотом, масонский перстень, волосистая ладонь его широка, точно стремя. Он вручает мне программку, я слышу, как воздух клокочет в его нездоровых легких. Все остальные служки молятся, истово глядя на носки своих туфель, на ярко-красный ковер, глаза у всех открыты.

– Я просто постою здесь минутку, если можно, – шепчу я. В конце концов, мы же старые знакомые. Всю жизнь в пресвитерианах ходим.

– Да сколько угодно, Джим. Хочешь, прямо тут и стой.

Большой Ал утвердительно кивает, отходит к остальным служкам и театрально склоняет голову. (В том, что он принимает меня за кого-то еще, ничего удивительного нет, ведь ничто здесь не может иметь меньшее значение, чем моя персона.)

Храм, переполненный молитвенно склоненными головами и шляпками в цветах, пронизан духом вечности и купается в церковном свете. Священник (кажется, что от него до меня полмили, не меньше) крепок, серьезен, вылитый Рэмблинг Джек, с клочковатой бородой и епископским омофором, – профессор Семинарии, и сомневаться нечего. Он выговаривает старинные несуразицы громким актерским голосом, воздев руки так, что мантия его нависает над заваленным лилиями алтарем, словно огромные черные крылья летучей мыши. «И мы примем, о Господь, день сей как великий, великий дар… Обещание, что жизнь начнется заново. Здесь, на этой земле… каждодневные деяния наши…» Предсказуемо от начала и до конца. Я слушаю, широко раскрыв глаза, как будто мне открывают новый великий секрет, обетованное откровение, которое я должен доставить в отдаленный город. И чувствую… а что, собственно, чувствую?

Хороший экуменический вопрос, в особенности для такого сведущего малого, как я. Хотя ответ на него прост и ясен, иначе меня здесь не было бы.

А чувствую я то, что хотел почувствовать, и знал, что почувствую, когда крутнул налево и понесся к церковной парковке, – сладкий, все нарастающий жреческий пыл, свободный полет над подавленностью, экстатическое, жаркое покалывание во всем теле, вплоть до пальцев ног, нечто родственное тому, что должны, наверное, испытывать сидящие на губе матросы, когда на борт их корабля поднимается президент США. Я словно вдруг очутился дома – без страха, без тревоги и даже, коли на то пошло, без какого-либо обременительного благоговения. Опасность впасть в религиозность мне здесь не грозит – не такое это место, – я могу преспокойно радоваться и за себя самого, и за ближнего моего. Редкостное чувство внутренней связи со всем, что меня сейчас окружает, овладевает мной, все остальное отступает куда-то, и остается лишь упование: здесь много такого, чего не видит глаз, хотя оно, конечно, обманно и останется со мной лишь до того, как я сяду в машину. Но лучше это, чем ничто. Или кое-что похуже, чем ничего. Пустая печаль. Сожаления. Сокрушения по поводу того язвящего душу обстоятельства, что ты остался один.

И вдруг: «Восстань, душа, раскинь крыла, красою воссияй; вспари из тлена в небеса, в обетованный край…» Голос мой силен и тверд, и баритон Большого Ала поддерживает его, вливаясь с ним вместе в хор не питающих сомнений, покаянных горожан. (Никогда не мог понять, что означают или даже подразумевают эти слова.) Гром органа сотрясает оконные стекла, вздувает кровлю, щекочет ребра, взбаламучивает желудки – Джима, служек, священника.

И тогда я ухожу.

Тонкий потаенный вздох Большого Ала, понимающего и меня, и все на свете, сжимающего перед собой широченные ладони, словно он подает себе самому масонский знак. Время бежать «наперегонки к могиле», мне больше не нужны откровения, я получил – единственным доступным мне образом (pro tempore) – все, что хотел и что смогу пустить в дело, и готов двинуться, расправив все мои знамена, навстречу мрачной бренности.