Под солнцезащитным козырьком моей машины хранится напечатанная к двухсотлетию карта «Джонни Горизонта» – «Давайте очистим Америку», – а к приборной доске прилеплен скотчем листок, на котором Викки описала «короткий путь» к Барнегэт-Пайнсу. По 206А до 530Е, потом по 7 °C и (немного проехав на север) к ненумерованному проселку, обозначенному словами «Очень дурная дорога», который, предположительно, мигом доставит меня куда следует.

Указания Викки ведут меня по обыкновенным, но приятным ландшафтам Нью-Джерси – тем местам штата, что напоминают другие, в которых ты побывал в течение жизни, просто здесь они собраны вместе, как кусочки пазла. Самое время откинуть верх машины и впустить в нее ветер.

Конечно, большая часть мест, по которым я проезжаю, выглядит в точности так же, как все остальное в штате, а ломаные линии их границ сбивают с толку, затрудняя ориентацию по сторонам света. Едешь на юго-восток, но почему-то думаешь, что забрал к юго-западу, заблудился, и тебе начинает казаться, что ты вообще катишь невесть куда. Здесь обильно представлена экологически чистая промышленность. Арматурные заводы. Завод, производящий линолеум. Гаражи сдаваемых напрокат грузовиков. Песчаные и гравиевые карьеры стекольных фабрик. Питомник эрделей. «Квакерский дом для заблудших друзей». Торговый центр с морскими мотивами в оформлении. Несколько плакатов, которые объявляют просто: «ЗДЕСЬ!» Небо вдруг становится высоким, бледным, и тебе кажется, что ты во Флориде, а милю спустя – в дельте Миссисипи, в цивилизованной жизни на плоской, рассеченной высоковольтными линиями равнине, на земле, прорезанной вегетативными нервными путями, в которых негры удят рыбу с низких мостов, а на далеком горизонте, у самой реки Делавэр, очертания Маунт-Холли. За ними – Мэн.

Я останавливаюсь в Пермбертоне, неподалеку от Форт-Дикса, еще раз звоню Экс, поздравить с Пасхой. Ее ответчик говорит все тем же деловым металлическим голосом; на сей раз я оставляю номер – семейства Арсено, – по которому меня можно найти. Звоню я и Уолтеру, он сегодня не идет у меня из головы. Впрочем, домашний его телефон молчит.

В Бамбере, городке, состоящем едва ли не из почтовой конторы да маленького озера за шоссе, я задерживаюсь, чтобы выпить в уютном, обшитом нестругаными сосновыми досками придорожном заведении, тускло освещенном, с деревянными столами. «Спортивный Б’ар Сладкого Лу», принадлежащий – все внутри говорит об этом – прославленному центровому «Гигантов» 56-го «Сладкому» Лу Калканьо. Джек Демпси, Спайк Джонс, Лу Костелло, Айк и куча прочего народу, все дружили со «Сладким» Лу, по стенам бара висят фотографии, на которых они обнимают улыбающегося, коротко остриженного громилу в рубашке с открытым воротом, способного, судя по его физиономии, слопать футбольный мяч.

«Сладкого» Лу в баре в эту минуту нет, но, когда я присаживаюсь у стойки, из вращающейся двери в глубине помещения выходит и начинает вытряхивать пепельницу грузная бледная женщина лет пятидесяти с чем-то – начес, слаксы на резинке.

– Где нынче Лу? – спрашиваю я, заказав кофе.

Вообще-то, неплохо было бы познакомиться с ним и, может быть, написать нечто для рубрики «Где они теперь». «У прежнего центрового “Гигантов” Лу Калканьо когда-то была мечта. Не отобрать мяч у соперника и после этого заработать тачдаун, не сыграть в чемпионате лиги, не попасть в Зал Славы, но открыть в родном Бамбере, что на юге Джерси, питейное заведение – тихое, традиционное местечко, в которое его друзья и болельщики смогут заглядывать, чтобы обмениваться воспоминаниями о славных былых днях…»

– Какой Лу? – спрашивает женщина, закурив сигарету и выпустив дым уголком рта, в сторону от меня.

Я улыбаюсь пошире:

– Сладкий Лу.

– Где есть, там и есть. Давно сюда не заглядывали?

– По-моему, давно.

– И по-моему, тоже. – Она прищуривается. – Может, еще в другой жизни.

– Я был когда-то большим его поклонником, – говорю я, но это неправда. Я не уверен даже, что слышал о нем. И если честно, чувствую себя идиотом.

– Он умер. И давно, лет тридцать, что ли. Вот примерно там он и есть.

– Печально слышать.

– Ну правильно. Лу был настоящим извращенцем, – говорит женщина, закончив протирать пепельницу. – Большим извращенцем. А я – его женой.

Она наливает себе чашку кофе, поднимает на меня внимательный взгляд:

– Не хочу портить вам сны. Но. Сами понимаете.

– И что с ним случилось?

– Ну, – говорит она, – какие-то гангстеры прикатили сюда из Маунт-Холли, вывели его вон туда, на парковку, для дружеского разговора и всадили в него двадцать, не то тридцать пуль. Ему хватило.

– А что же он им-то сделал?

Она покачивает головой:

– Без понятия. Я была, как сейчас, за стойкой. Они вошли, трое, мелкие такие крысы. Сказали, чтобы Лу выглянул поговорить, а как он выглянул, сразу – бах-бах! Никто из них с объяснениями не вернулся.

– Их поймали?

– Не-а. Не поймали. Ни одного. Мы с Лу тогда уже разводились. Но я работала у него по вечерам.

Я окидываю взглядом темный бар, «Сладкий» Лу смотрит на меня из давней жизни, окруженный улыбающимися друзьями и фанатами, атлет, бросивший успешную спортивную карьеру ради процветания в Бамбере, где он, надо думать, родился и где нашел злой конец. Обычно подобные истории так не завершаются, и вам вряд ли захочется читать о них перед обедом, попивая охлажденный мартини.

Тут я замечаю, что в баре есть еще кое-кто – пожилой седовласый мужчина в дорогом на вид костюме с искрой и молодая женщина в красных слаксах. Они сидят в углу у окна. Над ними нависает огромная, мрачная голова медведя.

Я прищелкиваю языком, оборачиваюсь к вдове Лу:

– Приятно, что вы поддерживаете заведение в таком виде.

– Он потребовал в завещании, чтобы все осталось как было, не то я бы тут много чего переделала – сколько? – лет сто назад. И чтобы название «Б’ар» сохранилось, и чтобы закупки делались у принадлежавшей ему оптовой фирмы. Иначе все отошло бы его кузенам-макаронникам, которые в Тинеке живут. Ну я ничего и не тронула. По правде, как увижу его на фотографии, не сразу вспоминаю, кто это. Ему всегда хотелось, чтобы все под его дудку плясали.

– Та оптовая торговля так вам и принадлежит?

– Моему сыну от второго мужа. Словно с неба ему в руки свалилась.

Она пошмыгивает носом, курит, смотрит на входную дверь, сквозь небольшое стекло которой в бар вливается бледный свет.

– Что же, не так уж и плохо.

– По-моему, это лучшее, что он в жизни сделал. Да и то уже из-под земли. Что многое объясняет.

– Кстати, я – Фрэнк Баскомб. Спортивный журналист.

Я кладу на стойку доллар, допиваю виски.

– Миссис Филлипс, – говорит она и пожимает мне руку. – Второй мой муж тоже умер.

Без интереса глянув на меня, она берет из корзинки на стойке пакетик крекеров.

– Давненько я никого из вашей братии не видела. А то всё приезжали интервью у толстуна брать. Из Филли. Они у него по полу от смеха катались. Анекдотов он знал сотни.

Она роняет в пепельницу красную ленточку пакетика, разламывает крекер пополам.

– Жаль, что я его не знал.

Я уже стою, сочувственно улыбаясь, собираясь уйти.

– Ну а мне жаль, что знала. Выходит, мы квиты.

Миссис Филлипс сминает, прежде чем надкусить крекер, окурок в пепельнице. И некоторое время с интересом смотрит на него, как будто снова размышляя о Лу Калканьо.

– Нет, эти слова я беру назад, – говорит она. – Он не был ужасен все время. – И кисло улыбается мне. – Можете процитировать. Неплохо сказано. Не все время.

Она разворачивается и решительно направляется по бару к темному телевизору. Двое других гостей встают, чтобы уйти. Ухожу и я, улыбнувшись и сказав единственное, что смог придумать:

– Хорошо. Спасибо. Процитирую.

Снаружи, на посыпанной створками жемчужниц парковке, меня ожидает обещание новой погоды – детройтской, – хоть солнце и продолжает светить по-прежнему. С озера Бамберг дует ветер, поднимающий пыль, сгибающий сосны, что растут у череды пустых приозерных коттеджей, раскачивающий вывеску «Спортивного Б’ара». Пожилой мужчина и молодая женщина в слаксах усаживаются в красный «кадиллак» и уезжают, повернув на запад, к низкому от злоумышленных туч небу. Остановившись у машины, я думаю о том, что Лу Калканьо нашел прискорбный конец вот точно на этом месте, самом подходящем для таких вещей месте, где одно постоянно сменяет другое. Думаю о воздухоплавателях, которых видел утром, о том, удалось ли им опуститься на землю и зашвартоваться до того, как подул крепкий ветер. Я доволен, что оказался далеко от дома, посреди незнакомого ландшафта, доволен, что наткнулся на мир и не мой, и не мной придуманный. Случаются времена, когда жизнь выглядит не такой уж и замечательной, но все же лучшей, чем что-то еще, когда ты счастлив от того, что жив, хотя и эйфории от этого не испытываешь.

Я опускаю верх машины: холодно. И через минуту вылетаю по шоссе из захудалого Бамбера на встречу с «Очень дурной дорогой».

Указания Викки, как выясняется, идеальны. Прямо через приморский городишко Барнегэт-Пайнс, по разводному мосту, который пересекает тусклый рукав металлического с виду залива, затем прорезать скопление прибрежных бунгало и свернуть направо, на рукотворный полуостров, к приятной, изгибистой улице без тротуаров, обставленной новыми, пастельных тонов многоуровневыми домами с зелеными лужайками, подземными «удобствами» и пристроенными гаражами. «Роща Шерри-Лин» называется это место, и такие же улицы тянутся по соседним параллельным мыскам, правда, рощи нигде не видно. На задах большинства домов виднеются причалы с лодками облика самого разного – прямоугольными и приземистыми рыбацкими и другими, с обтекаемыми корпусами и подвесными моторами. Поселок создает ощущение моряцкой жизни, хотя есть в этих домах нечто калифорнийское, легковесное.

Жилище Арсено – улица Арктической Ели, 1411 – неопределенно похоже на остальные, однако на фронтоне его, там, где за бежевыми досками обшивки соединяются два уровня дома, красуется выполненная почти в человеческий рост фигура распятого Иисуса, отчего дом сразу бросается в глаза. Иисус в пригородной муке его. Налившиеся кровью глаза. Хрупкое тело. Ноги, уже начинающие обмякать в предчувствии смерти. Впечатление пугающей скорби и покоя. Написан он бежевой краской, более светлой, чем доски, и вид имеет отчетливо средиземноморский.

«Арсено», – сообщает покачивающаяся на фронтоне табличка. Я въезжаю во двор, чуть опередив недоброе изменение погоды, и останавливаю машину прямо за «дартом» Викки.

– Линетт попросту не могла не вывесить здесь Иисуса, – шепчет мне Викки, едва мы переступаем порог двери, из которой она – похоже, чем-то расстроенная – вышла, чтобы встретить меня. – По-моему, ничего безвкуснее на свете не сыскать, а ведь я католичка. Ты, между прочим, опоздал на полчаса.

На нее стоит посмотреть: розовое платье-джерси, крепкие туфли на розовых же каблуках и темно-красные ногти; готовясь ехать сюда, она выпрямила волосы и причесалась попроще.

Все, говорит она, разбрелись кто куда по дому, познакомиться мне удается только с Элвисом Пресли, белым пудельком в осыпанном «алмазами» ошейнике, и с мачехой Викки, Линетт, которая выходит в поварском переднике из кухни, держа в руке ложку и напевно повторяя: «Привет, привет». Она свежая, хорошенькая, как и положено второй жене, с ярко-красными волосами, пухлыми ножками и браслетами на лодыжках. Викки шепчет мне, что родилась она в Лоди, Западная Вирджиния, среди дремучих горцев, однако у меня создается впечатление, что мы могли бы подружиться, если бы Викки нам позволила. Линетт готовит мясо, воздух насыщен его теплым, густым запахом.

– Надеюсь, Фрэнки, вы любите баранину, хорошо, хорошо и еще раз хорошо прожаренную, – говорит, уходя на кухню, Линетт. – Так же, как Уэйд Арсено.

– Отлично. Именно то, что мне требуется, – вру я и вдруг соображаю, что не только опоздал, но и заявился без какого-либо подарка – ни тебе цветка, ни поздравительной открытки, ни пасхальных конфет. Уверен, Викки это отметила.

– Положи на мою тарелку побольше мятного студня. – Викки выкатывает глаза и шепчет мне на ухо: – А ведь ты прожаренную баранину не любишь.

Мы с ней садимся на большую оранжевую кушетку, спиной к глядящему на улицу Арктической Ели венецианскому окну. Шторы раздернуты, комнату наполняет янтарный предгрозовой свет, по стенам развешены печатные репродукции знаменитых картин – Ван Гог, морской пейзаж Констебля, «Мальчик в голубом». Пол от стены до стены покрыт плюшевым синим ковром (интуиция подсказывает мне, что это дело рук Эверетта). Общее ощущение в точности как от квартиры Викки, и в результате я – в моем юношеском костюме – чувствую себя преподавателем, который поставил Викки на экзамене в середине семестра плохую оценку, вот его и пригласили перед выпускными экзаменами на воскресный обед, дабы он убедился, что семья у девочки крепкая, надежная. Чувство не самое плохое. Уверен, когда обед закончится, я смогу удрать отсюда, не задерживаясь.

Включенный без звука телевизор – кабинетного размера, с большую собачью конуру – показывает еще один матч НБА. Я бы с удовольствием смотрел его (предоставив Викки читать «Последнее путешествие любви») до самого вечера, махнув рукой на обед.

– Тебе не жарко? Мне да. Зачем задыхаться, сидя в четырех стенах? – говорит Викки и, внезапно вскочив на ноги, переходит комнату и сильно выкручивает ручку термостата.

Почти сразу из вентиляционной прорези под потолком вырывается и ударяет в меня струя холодного воздуха. Викки отступает в сторону, демонстрируя свою симпатичную попу, оборачивается и посылает мне ведьмячью улыбочку. У себя дома она меняется совершенно, теперь в этом нет сомнений.

Некоторое время мы наблюдаем за тем, как «Никсы» вышибают дух из «Кавалеров». Кливлендцы показывают свою обычную словно бы дворовую игру – ноги игроков так и мелькают, они все время перемещаются по площадке, «Никсы» же кажутся косолапыми, неуклюжими, как жирафы, а между тем неуклонно набирают очки, приводя кливлендских болельщиков в совершеннейшую ярость. Парочка огромных негров затевает, не поделив мяч, потасовку, и почти мгновенно вспыхивает общая жестокая драка. Игроки, черные и белые, валятся наземь, как срубленные деревья, матч превращается в массовое побоище, справиться с которым рефери не способны. На площадке появляются полицейские, их большие словацкие физиономии озарены улыбками, они начинают растаскивать игроков, отчего схватка становится лишь более ожесточенной. Обычная кливлендская тактика.

Викки находит между подушками кушетки пульт управления и выключает телевизор, оставив меня сидеть молча, с вытаращенными глазами. Одергивает платье, укрывая гладкие колени, выпрямляется, точно на собеседовании с возможным работодателем. Под натянувшейся розовой тканью проступают очертания широкого, пригодного на все случаи жизни лифчика (размер у нее не маленький). Мне хочется обнять ее, накрыть ладонью одну из грудей и притянуть Викки к себе для пасхального поцелуя, которого я все еще не получил. Запах мяса пронизывает дом.

– Ты читал сегодняшнюю «Парад»? – спрашивает она, глядя через комнату на электрический орган, который стоит у стены под плоским, цветистым Ван Гогом.

– По-моему, нет, – отвечаю я, хоть и не помню, по правде сказать, что я сегодня делал. Ждал, когда окажусь здесь. Единственное мое занятие в этот день.

– Старина Вальтер Скотт написал про женщину, которая вымыла голову медовым шампунем, вышла, не высушив волосы, на свой задний двор, и там пчелы закусали ее до смерти. – Она бросает на меня безжизненный взгляд. – Как по-твоему, это правда?

– А что случилось с женщиной, которая вымыла голову пивным шампунем? Вышла замуж за поляка?

Викки покачивает головой:

– Ты остроумен, как Ред Скелтон, верно?

На кухне Линетт роняет кастрюлю – трах-бабах.

– Извиняйте, ребятки, – кричит она и смеется.

– Это ты обручальное колечко обронила? – громко осведомляется Викки.

– Я могла бы кой-чего на это ответить, – говорит Линетт, – да на Пасху не хочется.

– Ради меня можешь не стараться, – отвечает Викки.

– У меня и вправду было когда-то большое, – дружелюбно сообщает Линетт.

– И куда же подевался он? – спрашивает Викки, награждая меня гневным взглядом. Она и Линетт отнюдь не лучшие подруги, это ясно. Но могли бы и притвориться такими, хотя бы на сегодняшний день.

– Бедняжка умер от рака еще до того, как ты замаячила на горизонте, – легко отвечает Линетт.

– Примерно в то время, когда ты сменила веру?

За косяком кухонной двери показывается улыбающееся лицо Линетт, впрочем, взгляд у нее колючий.

– Вскоре после того, радость моя, тут ты права.

– Полагаю, ты нуждалась в помощи и наставлении.

– Викки, милая, мы все в них нуждаемся, разве нет? Даже Фрэнки, готова поспорить.

– Он пресвитерианин.

– Ну что ж тут поделаешь? – Линетт отступает обратно к плите. – В наших горах их называли членами загородного клуба, хотя, я так понимаю, со времени Второго ватиканского собора они укрепились в вере. Католикам стало полегче, другим потруднее.

– Сомневаюсь, что католикам стало полегче, – вставляю я, несмотря на свирепый, предупреждающий взгляд Викки.

Линетт вдруг снова появляется в дверях, серьезно кивает и убирает с виска оранжевый локон. Она по-прежнему кажется мне человеком, которого можно любить.

– Мы не должны с безразличием относиться к тому, что правит миром, – говорит она.

– Линетт работает в Католическом кризисном центре Форкед-Ривера, – устало, нараспев сообщает Викки.

– Совершенно верно, радость моя. – Линетт улыбается, опять уходит на кухню и начинает шумно размешивать что-то.

На лице Викки застыла гримаса предельного отвращения ко всему на свете.

– Вся их работа сводится к ответам на телефонные звонки, – шепчет она, достаточно громко, впрочем. – Они именуют это кризисной линией.

Она резко откидывается на спинку кушетки, упирается подбородком в ключицы и утыкается взглядом в стену напротив.

– Мне, вообще-то, случалось видеть парочку кризисов. Как-то в Далласе к нам приехал мужик, главный причиндал которого торчал из кармана его друга, и нам пришлось пришивать этого джентльмена на место.

– Отчуждение, видишь ли, ничего не дает, – энергично сообщает из кухни Линетт. – Уж мы-то с коллегами это понимаем. Сейчас целой куче людей охота вернуться, так сказать, к жизни. И я не пытаюсь навязывать людям мою веру. Я могу разговаривать с человеком восемь часов подряд, для этого он вовсе не обязан быть католиком. Конечно, мне после таких разговоров приходится дня два валяться в постели. Мы же там все головные телефоны носим.

Линетт появляется из кухни с большой глиняной чашей в руках – вылитая жена фермера. На лице ее застыла самая терпеливая улыбка, какую только можно увидеть на свете. Но также и выражение человека, собирающегося сказать нечто важное.

– Некоторые кризисы, милая Викки, не сопровождаются кровопролитием.

– Да неужели, – отзывается Викки и округляет глаза.

– А вы ведь пишете, да? – спрашивает Линетт.

– Да, мэм.

– Ну, тоже дело очень хорошее. – Линетт опускает в чашу сразу ставший любовным взгляд, что-то обдумывает. – А религиозные брошюры вы когда-нибудь писали?

– Нет, мэм, никогда. Я спортивный журналист.

Викки снова включает телевизор, вздыхает. На экране маленький смуглый человечек прыгает с высокого утеса в волнующуюся, вспененную воду узкого морского залива.

– Акапулько, – бормочет Викки.

Линетт улыбается мне. Моего ответа, каким бы тот ни был, ей достаточно, теперь она просто хочет, пользуясь случаем, получше меня рассмотреть.

– Что, Линетт, ты так и будешь ближайшие два часа есть Фрэнка глазами? – почти кричит Викки и гневно скрещивает на груди руки.

– Я просто хочу приглядеться к нему, голубка. Мне нравится, когда можно целиком разглядеть человека за один раз. Тогда я начинаю его понимать. Это не приносит никакого вреда. Фрэнк же видит, я ему только добра желаю, правда, Фрэнк?

– Конечно, – улыбаюсь я.

– Как я рада, что не живу здесь! – встревает Викки.

– Именно ради этого ты и завела хорошую собственную квартирку, – благодушно соглашается Линетт. – Правда, меня к себе ни разу не пригласила.

Она удаляется в душную от пара и мясных ароматов кухню, оставляя нас в компании ныряльщиков.

– Нам нужно поговорить, – сурово уведомляет меня Викки, и глаза ее вдруг наполняются слезами.

Из вентиляции снова вырывается холодный воздух, струя его бьет в меня и Викки. В комнату трусцой вбегает Элвис Пресли и замирает, вглядываясь в нас.

– Иди отсюда, Элвис, – говорит Викки. Элвис Пресли разворачивается и трусит в столовую.

– О чем? – я улыбаюсь с надеждой.

– О многом. – Она отворчивается, чтобы промокнуть кончиками пальцев глаза.

– О нас с тобой?

– Да.

Горькая складка обозначается у пухлых губ Викки и мое бедное сердце снова выдает барабанную дробь. Почему, зачем – кто знает? Чтобы спасти меня? Я не малейшего понятия не имею о том, что мы должны сказать друг дружке, но в ее настроении присутствует безрадостная окончательность.

Но почему, спрашивается, все это не может подождать – хотя бы до завтра? Подержать, как выражаются актеры, паузу? Почему всякая радость, какую мы испытываем не трансцедентально, какую знаем или думаем, что знаем, не может продолжаться чуть дольше без того, чтобы окончание ее непременно подняло свою практичную голову? Уолтер Лаккетт сказал обо мне правду и большей сказать не мог. Я не люблю размышлять о том, что вот то да это закончится или даже изменится. Смерть, налетающая на нас, точно скорый поезд, не друг мне и никогда им не будет.

Впрочем, отменить то, что меня ожидает, – чем бы оно ни было – я все равно не могу, а возможно, и не хочу. Викки обратилась сегодня в демоническую сторонницу перемен, все в ней так и пышет потребностью в них. Правда, никакой настоящей нужды в изменениях не существует, ведь так? (Думай, думай, думай, молотит сердце.) Мы еще и не отобедали, не вкусили жесткой, как подстаканник, баранины. Я даже с ее отцом и братом не познакомился. А между тем лелею надежду, что мы с ее папой станем закадычными друзьями, даже если с Викки у меня ничего не получится. Мы с ним все равно сумеем подружиться. И если какой-нибудь дождливой ночью в Хаддаме, или Хайтстауне, или другом городке с таким же телефонным кодом, как мой, у него лопнет шина, он сможет позвонить мне, и я приеду к нему, и мы выпьем, пока в мастерской «Френчиз» будут менять его покрышку, и он удалится в джерсийскую тьму уверенным, что у него есть достойный доверия друг, который видит узкую дорогу жизни примерно так же, как он. Может быть, нам даже удастся порыбачить по-братски вблизи Манаскуана (без женщин, они там ни к чему). А Викки могла бы выйти за живущего в Бамбере приемного сына «Сладкого» Лу Калканьо и, обзаведясь шумной оравой детишек, вести расчудесную жизнь жены оптового торговца пивом. Я же стал бы доверенным другом семьи, человеком с золотым сердцем. Поменял бы пасмурность неудачливого соискателя руки и сердца на повадку мудрого старого дядюшки. Мне хватило бы и такого завершения моего приятного настоящего.

Викки, вытянув руку поверх спинки кушетки, смотрит в окно, на выстроившиеся вдоль улицы Арктической Ели дома. Иногда мне удается различить в ее лице черты той пожилой женщины, какой она станет, – солидной, с потяжелевшим подбородком, с более серьезным, чем ныне, характером. В будущем она несомненно погрузнеет, а это знак не всегда обнадеживающий.

Лужайки под янтарным светом отливают глубокой зеленью, точно в Англии. Вдоль всей бестротуарной улицы стоят на подъездных дорожках поблескивающие новые машины – «крайслеры», «олды», «бьюики», – каждая дышит солидностью и богатством. На среднем плане виднеется стоящий посреди двора большой белый жилой автофургон. Почти над каждой сложенной из белого кирпича трубой вьется дымок, хоть погода сейчас вовсе не холодная. На некоторых дверях еще висят рождественские венки. И уже задул следующий за мной по пятам ветер.

Кто-то, замечаю я, расставил на передней лужайке Арсено белые крокетные воротца. Два полосатых колышка смотрят один на другой с расстояния меньшего, чем требуют правила. На сегодня намечена игра, и я понимаю, чем можно будет разукрасить ожидающие меня впереди пустые часы.

– Давай сыграем, – говорю я, сжимая Виккину руку на манер старого дядюшки. Это не уловка, не хитрость, лишь попытка прервать подавленное молчание, жертвами которого мы стали.

Викки изображает удивление, которого не чувствует. Глаза ее становятся круглыми, как десятицентовики.

– На таком ветру, под дождем, который того и гляди польет?

– Так не полил же еще.

– О боже, – произносит Викки и несколько раз щелкает пальцами. – Ладно, пеняй на себя.

Тем не менее она шустро соскакивает с кушетки и бежит наверх, где, надо полагать, стоят в какой-то кладовке молоточки.

В телевизоре Си-би-эс пытается вернуться к баскетболу, благо на площадке удалось снова навести порядок. Однако всякий раз, как нам пытаются показать ее, на экране появляется низкорослый, с носом картошкой, краснолицый мужчина в крикливой клетчатой спортивной куртке, машущий короткой рукой и с отвращением беззвучно орущий кому-то из игроков нью-йоркской команды: «Мать твою!» Это один из моих любимцев. Матт Грини, главный тренер кливлендцев, я брал у него интервью сразу после того, как вернулся к спортивной журналистике. В то время он тренировал команду Чикаго, но затем по собственному почину перебрался в другой город, где жизнь, уверен, выглядит поприятнее. Он тогда сказал мне: «Люди способны удивлять тебя, Фрэнк, просто-напросто тем, какие они, на хер, тупицы. – Мы сидели в тесном кабинете тренера под ареной чикагского стадиона, Матт курил дорогую сигару. – Я что хочу сказать – ты понимаешь, сколько времени взрослые люди тратят на разговоры об этом долбаном бизнесе? Берут факты и притворяются, будто они – всего-навсего чьи-то мнения, и с одной простой целью: лишь бы разговор продолжался подольше. Кому-то он, наверное, и кажется интересным, однако я тебе так скажу, малыш. По-моему, люди просто романтизируют задрипанный булыжник, именуя его горой. И тратят чертову уйму времени, которое могли бы израсходовать с большей пользой. Это игра. Посмотри ее и забудь о ней». После чего у нас состоялся оживленный разговор о семенах для газона и убогом выборе, с которым ты сталкиваешься, когда тебя донимает высокий уровень грунтовых вод и никчемная дренажная система, – я таких трудностей не испытывал, но для его дома в Хилтон-Хеде это было серьезной проблемой.

Интервью получилось не очень удачным по части «обнаружения скрытых мотивов» в командных сочетаниях «дылд» и «коротышек», каковое и было моей целью. Однако я счел его поучительным, хоть и не был согласен ни с чем из сказанного Маттом. Да и Матта порадовала возможность посидеть с молодым журналистом и преподать ему жизненный урок. «Знай во всем меру и сохраняй добросовестность» – вот с чем я вернулся тогда в «Шератон-Коммандер». А когда закончишь с этим, займись семенами новой травы, или старой пластинкой Каунта Бейси, по которой скучал последнее время, или составлением каталога подносящих тебе коктейли официанток, – именно этим занялся я (последним из трех), и нисколько о том не пожалел.

На площадке баскетболисты опять начинают обмениваться убийственными взглядами и угрожающе тыкать друг в друга длинными костлявыми пальцами. Особенно свирепствуют игроки черные, а белые ребята, бледные и тонкорукие, вроде бы пытаются умиротворить их, хотя на деле просто побаиваются, что, если начнется драка, им тоже достанется на орехи. Второй тренер – приземистый, встревоженный мужчина в белых брюках – пытается утащить Матта Грини под трибуны. Однако Матт рвется в бой. Для него настоящая жизнь протекает именно здесь. Ничего показного. Чувство меры он утратил, ему хочется побуянить и тем втолковать «Никсам», что играют они неправильно. Матт выскакивает из своего загончика, чтобы все могли увидеть, чего он стоит, и мне это нравится. Уверен, он сильно скучает по дням своей молодости.

Внезапно картинка мигает, на экране появляется еще один ныряльщик, глядящий с обрыва вниз, на свою вспененную судьбу. Си-би-эс сдалась.

Элвис Пресли снова трусит к кухонной двери, позвякивая «алмазным» ошейником, принюхиваясь к воздуху. Он не питает никакой уверенности на мой счет – и кто поставил бы это ему в вину?

Появляется Линетт, блестящие глаза ее приобрели выражение хитроватое, но сердечное.

– Элвис Пресли едва ли не главный в этом доме, – говорит она, легко пристукивая носком своей туфельки по ошейнику пса. – Он кастрирован, конечно, насиловать вашу ногу не будет, не бойтесь. Мужчина он только наполовину, но мы все равно любим его.

Элвис Пресли усаживается на кухонный порог, разглядывает меня.

– Песик что надо, – говорю я.

– Вам не кажется, что Викки немного неспокойна? – спрашивает Линетт, словно желая предостеречь меня от чего-то. Взгляд ее становится испытующим, она медленно-медленно скрещивает руки.

– По-моему, с ней все в порядке.

– Ладно, а то я подумала, может, в Детройте что-нибудь неприятное случилось.

Так! Всем, включая Элвиса Пресли, все уже известно, и каждый норовит обратить случившееся к собственной выгоде, сколь бы пустой та ни была. Семья, в которой не принято что-либо скрывать. Секретов в ней не заводится – если, конечно, один из ее членов не решает утаить что-нибудь, рискуя навлечь на себя неодобрение всех остальных. Викки, по-видимому, рассказала нечто пикантное, но картина получилась незавершенная, и Линетт пытается заполнить пробелы. Да она вовсе не такова, какой мне хотелось ее видеть, и в эти мгновения я полностью перехожу на сторону Викки.

– Насколько я могу судить, все было прекрасно.

Я улыбаюсь: от меня вы никаких признаний не дождетесь.

– Ну и хорошо, – радостно кивает Линетт. – Мы все так любим ее, желаем ей только лучшего. Она самая храбрая девушка на свете.

Без ответа. Ни «Почему храбрая?», ни «А скажите, что вы думаете об Эверетте?», ни «По правде говоря, она показалась мне сегодня немного странной». Ничего, кроме «Она чудесная» и еще одной ухмылки.

– Да, особенно сейчас. – Лицо Линетт расплывается в лучезарной улыбке, однако и в ней явственно проступает предостережение. Затем она уходит, оставив Элвиса Пресли неподвижно сидеть на пороге, глядя на меня пустыми глазами.

Пока Викки роется наверху в поисках клюшек, в дом входит, пинком распахнув переднюю дверь, ее брат Кэйд. Он был на берегу, укутывал в брезент своего «Бостонского китобоя», и, когда я пожимаю его ладонь, та оказывается жесткой и холодной. Кэйду двадцать пять, он работает недалеко отсюда, в Томс-Ривере, судовым механиком, здоровенный парень в белой футболке и джинсах. Викки говорила, что брат состоит в «списке кандидатов» Полицейской академии штата, – собственно, он уже обзавелся ровным взглядом полицейского, нимало не интересующегося причудами ближнего своего.

– Из Хаддама, значит, да? – буркает Кэйд, когда мы выпускаем руки друг друга и остаемся стоять бок о бок, не зная, что сказать. Никаких следов Техаса, где вырос Кэйд, в его речи не сохранилось, он обратился в законченного молодого джерсийца с аурой «место издания не указано, время тоже», окружающей его, как ядовитое облако. Он возвышается рядом со мной, точно мачта, и гневно смотрит в выходящее на улицу окно. – Я встречался с девушкой из Южного Брансуика. Мы с ней ездили на каток у сто тридцатого. Может, знаете, где это?

Губы его изгибаются в улыбке, веселой и презрительной сразу.

– Очень хорошо знаю, – отвечаю я и глубоко засовываю руки в карманы. И вправду, я часами наблюдал, стоя у оградки и в отрешенном обожании стискивая ее руками, как двое моих бесценных детишек (а когда-то и третий) катались там.

– Теперь на том месте вроде бы триплекс Манна стоит, – говорит Кэйд, обводя комнату растерянным взглядом человека, вынужденного вести неприятный разговор.

Он чувствовал бы себя куда как лучше, если бы мог надеть на меня наручники и затолкать головой вперед на заднее сиденье патрульной машины. По дороге в участок мы поуспокоились бы, пришли в себя, он рассказал бы мне и напарнику крутой анекдот, мы изобразили бы друзей-приятелей. А сейчас я для него выходец из внешнего мира, бесполезный типчик наподобие тех, чьи дорогие катера он чинит, ничего не знающих, технически беспомощных. Кэйд ненавидит их за то, как они обращаются с вещами, которых сам он себе позволить не может. Я не из тех, кого обычно приглашают сюда на обед, и вести себя со мной по-человечески ему затруднительно.

Мой Кэйду совет (не произнесенный, впрочем) таков: лучше бы ему привыкнуть ко мне и таким, как я, потому что мы – те самые люди, коим он рано или поздно начнет выписывать квитанции, солидные средние граждане, повадки и нравы которых он сможет высмеивать, лишь рискуя нажить массу неприятностей. Собственно говоря, я мог бы даже принести ему пользу – много чего порассказать, если бы он мне позволил, о внешнем мире.

– Э-э, а где Викки? – Кэйд вдруг начинает озираться, точно его в клетку заперли, оглядывать комнату, словно опасаясь, что сестра прячется где-то здесь, за креслом. Одновременно он разжимает здоровенный кулак, и я вижу на его ладони серебристую металлическую штуковину с каким-то тиснением.

– Пошла за крокетными молоточками, – отвечаю я. – Что это?

Кэйд опускает взгляд к двухдюймовой металлической трубочке, поджимает губы.

– Распорка, – отвечает он и на миг умолкает. – Их немцы производят. Лучшие в мире. И все равно дерьмовые.

– Для чего она? – Я по-прежнему держу руки в карманах. Можно и к «распорке» проявить интерес, недолгий.

– Катера, – туманно отвечает Кэйд. – Нам бы самим такие производить стоило. Дольше служили бы.

– Тут вы правы, – говорю я. – Это непорядок.

– Я хочу сказать, что вы будете делать, если выйдете в океан и эта штуковина треснет? Вот так, – он тычет грязным пальцем в тонкий, как волос, излом, идущий по всей длине распорки, я бы его ни за что не заметил. Темные глаза Кэйда прищуриваются от раздражения, которое ему с трудом удается сдерживать. – В Германию звонить? Или как? Ну так я вам скажу, что вы будете делать, мистер.

Он взглядывает на меня, тупо уставившегося на распорку, которая представляется мне непонятной и ничего не значащей.

– Если поднимется шторм, вам останется только задницу свою на прощанье поцеловать.

Кэйд мрачно кивает и захлопывает, точно устрица раковину, большую ладонь. Все его чувства явным образом вертятся вокруг премудрости, гласящей, что самая крепкая цепь не крепче ее слабейшего звена, и Кэйд решил, что, насколько это зависит от него, в своей личной жизни он таким звеном не будет. Это главная составляющая всех трагедий, хотя, на мой взгляд, особенно волноваться тут не о чем. Но Кэйд смотрит на мир глазами полицейского, а я – спортивного журналиста. Я считаю, что за слабым звеном имеет смысл понаблюдать и что неплохо иметь для него замену – на случай, если оно откажет. До поры же интересно посмотреть, как оно держится и старается выполнять свою работу, попадая в дурные условия, и как делает все, на что способно, в тех областях, где оно сильно. В себе самом я неизменно видел слабое звено человеческой цепи, которое, однако ж, пытается противостоять случайностям и судьбе и потому ставить на себе крест не собирается. Кэйду же, с другой стороны, хочется посадить нас, нарушителей и слабаков, под запор, чтобы мы никогда больше не увидели свет дня и никому хлопот не доставили. Я уже понимаю, что стать добрыми друзьями нам с ним будет трудновато.

– Вы в последнее время в Атлантик-Сити бывали? – полным подозрительности тоном спрашивает он.

– Да нет, давненько не бывал.

Мы с Экс провели в этом городе медовый месяц, жили в старом «Хэдден-Холле», гуляли по променаду, очень хорошее было время. С тех пор я побывал там всего один раз – на соревнованиях по карате, да и то прилетел затемно, а через два часа улетел. Сомневаюсь, чтобы сей факт представлял интерес для Кэйда.

– Его окончательно загубили, – говорит Кэйд, горестно тряся головой. – Куда ни глянь, одни шлюхи да малолетняя мексиканская шпана. А ведь хороший был город. И это не просто мое предвзятое мнение.

– Да, я слышал, что он изменился.

– Изменился? – Кэйд усмехается – это первое подобие настоящей улыбки, какое я увидел на его лице. – Нагасаки тоже изменился, верно?

Неожиданно Кэйд резко дергает головой в направлении кухни.

– Я до того проголодался, что и балонный ключ съел бы. – Его большое, трагическое бычье лицо расплывается в странно счастливой улыбке. – Надо пойти умыться, не то Линетт меня пристрелит.

И он с благодарной ухмылкой покачивает головой.

Развеселился, надо же. Все, что его тревожило, вдруг ушло куда-то. Атлантик-Сити. Слабые звенья. Неисправные распорки. Шпионы. Преступники, которых он когда-нибудь станет арестовывать и шутливо разговаривать с ними на долгом пути к участку. Все ушло. Вот уж чего я от него не ожидал. Он умеет забывать и быть счастливым – это по-настоящему сильная его сторона. Его ждет вкусная еда. Телевизор, который покажет какую-нибудь игру. Пиво. Простые цели, лежащие за грозовым фронтом жизни. Не так уж и плохо, если особо не задумываться.

Когда мы выходим во двор, Викки демонстрирует мне великолепнейший удар по шару – ноги широко расставлены, молоток покачивается между ними, как маятник, шар уходит по хорошей прямой, и Викки довольно вскрикивает. Я, по природе своей, предпочитаю во всем боковой подход, к тому же я немного играл в гольф и в «Сиротских соснах», и когда только еще женился на Экс. Кроме того, я предпочитаю наносить удар одной рукой и потому на «касания» не покушаюсь. Я бью, Викки окидывает меня мрачным, неодобрительным взглядом и с пущей прежнего агрессивностью встает у своего шара, раздвинув ноги и поддернув юбку выше колен, чтобы произвести прямой маятниковый удар. Ко времени, когда я прохожу воротца, она успевает одолеть половину маршрута, впрочем, я уже впал в легкую дремотность и об игре почти не думаю.

Детройтская погода добралась наконец и сюда, пусть и не в столь бурном виде. Прежнего неистовства в ней нет, она довольствуется резкими порывами ветра и редкой ледяной моросью, умеренным пригородным дождичком. Правда, освещение стало иным, воскресная янтарность сменилась послеполуденным аквамарином. В сущности, находиться на свежем воздухе, вне стен дома сейчас чрезвычайно приятно даже при том, что играть мы вынуждены под взглядом распятого Христа. Куда подевался отец Викки, хотел бы я знать? Следует ли мне считать его отсутствие дурным знаком, выражением неприязни? Следует ли задаться вопросом, что я, собственно, здесь делаю? В конце концов, я сюда приглашен, а на меня неотвратимым образом наваливается чувство, что я одинок здесь, как кочевник в пустыне.

– Ну что, нравится тебе игра? – спрашивает Викки. Ей удалось подвести свой зеленый шар достаточно близко к моему желтому и хлестким щелчком отправить его по траве в цветочную клумбу, где он и затерялся среди растущего у стены дома львиного зева.

– Я вроде бы неплохо справлялся.

– Ступай возьми другой шар. Красный. Они приносят удачу.

Викки стоит в позе лесоруба, положив молоток на плечо. Ей осталось пройти всего пару воротец, но она притворяется, будто хочет, чтобы я нагнал ее.

– Я сдаю партию, – говорю я и улыбаюсь. – Чего?

– Так говорят шахматисты. Я тебе не пара.

– Это неважно. Сам же вызвался играть, а теперь отказываешься. Иди за шаром.

– Нет, не пойду. Я плохой игрок, сызмальства таким был.

– Техасцы в крокет на деньги играют. Там к нему относятся очень серьезно.

– А я – нет, потому в нем и несилен.

Я сажусь на сырую ступеньку веранды, рядом с ее красными туфельками, чтобы полюбоваться зеленоватым светом и прелестно изгибающейся улицей. Этот змеевидный полуостров – дело рук предприимчивого застройщика, который привез его сюда на грузовиках и создал на месте болота. Неплохая была идея. Если закрыть глаза, что я на миг и делаю, можно представить, что ты в Хайанис-Порте.

Викки возвращается к своему зеленому шару, бьет по нему, но небрежно, на мой манер, чтобы показать, что делает это не всерьез.

– Девочкой я смотрела «Алису в стране чудес», вместе с Кэйдом. Знаешь этот фильм? – Она поворачивается ко мне проверить, слушаю ли я. – И в том месте, где они играют в крикет головами страусов, – или что это были за розовые птицы? – разревелась во все горло, решив, что птичек для этого убили. Даже в малом возрасте ненавидела, когда кому-то причиняют боль. Потому и пошла в медсестры.

– Фламинго, – улыбнувшись, говорю я.

– Это фламинго были? Ладно, теперь я знаю, кого оплакивала. – Хлесткий удар. Зеленый шар катится к полосатому колышку, но сворачивает влево. – Ну вот, это ты виноват. На целую милю промазала.

Она стоит, раздвинув бедра, овеваемая ветерком. Я смотрю на нее и испытываю жгучее желание.

– Играть ты ни во что не играешь, но все время пишешь об играх. Все у тебя задом наперед.

– Мне это нравится.

– А как тебе понравился старичок Кэйд? Душка, правда?

– Хороший парень.

– Если бы он позволил мне приодеть его, был бы еще лучше, точно тебе говорю. Кэйду подружка нужна. А он помешался на работе в полиции.

Викки подходит ко мне, садится ступенькой ниже, расправляет под собой юбку, обнимает колени. Сладкий запах ее волос. Поднявшись наверх, она не пожалела «Шанели № 5».

Я не хочу сейчас разговаривать о Кэйде, но взамен предложить мне нечего. Приближающийся драфт НФЛ Викки не интересует, как и лидерство, которое «Тигры» почти сразу захватили на востоке страны, или исход матча «Никсов», и я довольствуюсь тем, что сижу на веранде, будто ленивый землевладелец, дышу соленым воздухом и смотрю в небо, на дневную луну. Занятие, на свой манер, вполне вдохновительное.

– Ну, как тебе здесь? – Викки через плечо оглядывается на меня и снова отворачивается к дому напротив, такому же многоуровневому, но с фасадом в восточном духе, его зубчатые свесы красны, как у китайских домов.

– Отлично.

– Знаешь, ты сюда совсем не вписываешься.

– Я приехал, чтобы увидеть тебя. А вписываться куда-то у меня и в мыслях не было.

– Это я поняла, – говорит она и покрепче обнимает колени.

– Где твой папа? Мне начинает казаться, что он меня избегает.

– Ну вот еще.

– Если мое присутствие здесь создает кому-то лишние проблемы, я исчезну как дым, ты же понимаешь.

– Еще бы оно их не создавало. Мебель ты всю переломал, еду разбросал по полу, да еще бедному старичку Кэйду нахамил. Конечно, тебе лучше уехать. – Викки опять оборачивается, но теперь смотрит на меня, как на человека, попытавшегося прочитать «Отче наш» на «поросячьей латыни». – Не будь дураком. Ни от кого он не прячется, Хозе. Сидит в подвале, занимается своим хобби. Может, и не знает даже, что ты приехал.

Викки поднимает сердитый взгляд к напрягшимся небесам.

– Если кто и создает здесь проблемы, так это старушка сам-знаешь-какая. Однако об этом я говорить не могу. Его отрава, пусть сам ее и пьет.

– Так же, как ты моя.

Я соскальзываю ступенькой ниже, чтобы крепко обнять Викки за плечи. Никому на улице Арктической Ели, ни на одном ее конце, ни на другом, дела до этого нет и быть не может – тут вам не мнительный Мичиган. Тут мы, я так понимаю, можем обниматься и миловаться на ступеньках, пока у нас не отсохнут руки, и здешний народ только рад будет.

Она приподнимает плечи, устраивает их в моем медвежьем объятии поудобнее и говорит:

– Не такая уж я и лапушка.

– Сейчас мне плохие новости ни к чему.

Викки морщит лоб:

– Нет, постой.

– Все нормально. Поверь мне: какими бы они ни были, пусть лучше подождут.

Я вдыхаю сладкий, чистый аромат ее теплых волос.

– Все-таки я должна тебе кое-что рассказать.

– Я просто-напросто не хочу портить этот день.

– Может, оно и не испортит.

– Мне действительно необходимо это знать?

– Да, думаю, необходимо. – Викки вздыхает. – Помнишь старого костоправа с липкими лапами, с которым ты позавчера разговаривал в аэропорту? Я еще пыталась убить его взглядом.

– Вот уж о ком ничего знать не хочу, так это о Финчере, – говорю я. – Разговор о нем – худшее, что может случиться со мной в какой угодно день. Я прямо-таки требую, чтобы ты никогда его не упоминала.

Я смотрю в кишащее облаками зеленое небо. Маленькая «сессна» урчит в нашем воздушном пространстве, приискивая, не сомневаюсь, безопасное место посадки где-нибудь в Манахокине или Шип-Боттоме, пока не разразилась гроза. От пасхального дня не осталось уже ни слуху ни духу – его сменил еще один день, в который никто тебе безопасности не гарантирует. Я, по правде сказать, предпочел бы обычный апрельский денек. Выходные чреваты слишком многими разочарованиями, а ты, будь любезен, привыкай к ним.

– Послушай. Я с этим стариканом никогда не спала.

– И хорошо. Рад слышать.

– В отличие от твоей бывшей. Вот она с ним спит. Я знаю это потому, что три-четыре раза видела, как она подсаживала его в машину около неотложки. У нее ведь светло-коричневый «сайтейшн», так?

– Что?

– Понимаешь, – говорит Викки, – если бы он ее не целовал, я решила бы, что отношения у них невинные. Но они не невинные. Я потому себя так странно в аэропорту и вела. Боялась, что ты с ним подерешься.

– Может, это кто-то другой был, – говорю я. – Коричневых машин много. «Дженерал моторз» их миллионами производит. Прекрасные машины.

– «Дженерал моторз». – Викки покачивает, точно учительница, головой. – Производит, конечно, но только не с твоей супругой внутри.

И внезапно голова моя просто перестает работать – дело не такое уж и необычное, случается, и ничто не помогает. Помню, я сидел у койки Ральфа, вошла медсестра и сказала: «Мне очень жаль, Ральф скончался» (я коснулся его стиснутого кулачка, а тот холоден, как устрица, он, наверное, уже час как умер), и я понял, что Ральф мертв, и, помню, голова моя опустела, совсем. Никаких мыслей. Ни ассоциаций, ни воспоминаний, сколько-нибудь причастных к этому событию или к следующему, каким бы оно ни оказалось. Ничего не помню. Ни единой строчки стихов. Никаких озарений. Больничная палата стала всего лишь картинкой: палата, только какая-то зеленоватая, мутная в этот утренний час, а затем и она отлетела невесть куда, съежилась в точку, как будто я смотрел на нее с неправильного конца телескопа. Я слышал потом, что это объясняется защитными механизмами сознания, что мне следует благодарить его за такой подарок. Но сам-то я уверен: объясняется оно столько же усталостью, сколько горестным потрясением.

Сейчас ничто из-за этой неожиданной новости не уменьшается, разве что воздух вокруг меня приобретает штормовой бутылочно-зеленый оттенок. Китайский дом как стоял на своем месте, так и стоит. Сказать, что я сильно ошеломлен, не могу. Я просто смотрю через улицу Арктической Ели на окрашенную в белый цвет трубу, на валящий из нее дым, который укладывается порывистым ветром под строго прямым углом к ней. Все шторы в доме задернуты. Трава перед ним несказанно зелена. Пусти по такой мяч – он прямиком в лунку покатится.

Готов признать, я удивлен. Картинка, преподнесенная мне Викки, Экс целуется с Финчером Барксдейлом на переднем сиденье ее машины, стоящей перед отделением скорой помощи, – он только что вышел из ракового, пропахший болезнью и чужими телами, – столь же отвратна, сколь и любая из тех, какие я мог бы придумать самостоятельно. Другая же, еще не нарисованная ею картинка, на которой эта парочка воровато улепетывает куда-то для осуществления своих зудливых планов, какими бы те ни были, быстро затушевывается отвращением. Правда, однако ж, и то, что мне приходится бороться с притягивающей меня черной дырой помыслов об измене, – и мне, и жене Финчера, Дасти; последние, надо сказать, совершенно безосновательны, поскольку ей на мужа, по всем вероятиям, плевать, да и вообще я ее почти не знаю. А мысли эти, в свой черед, рождают во мне нутряное чувство ящеричьей мерзопакостности Финчера, что вызывает новый прилив гадливости.

Но мыслей я не думаю. Не предаюсь жалкому разъяснительному синтезу, который позволил бы сформулировать мое отношение к услышанному.

Иными словами, я не реагирую на него в точном смысле этого слова, а лишь напоминаю себе: люди тебя еще не так удивят.

– Пожалуй, что нет, – соглашаюсь я и отвожу взгляд в сторону.

Викки поворачивается ко мне, лицо ее лишь наполовину возвышается над неровным горизонтом моих колен. Лицо расстроенное, но готовое сменить это выражение на другое, счастливое.

– Ну, так что ты думаешь?

– Ничего.

Я улыбаюсь, отвращение мое выдыхается, оставляя после себя лишь легкую слабость. В голову приходят простые слова: «Ты не можешь», однако окончания этой фразы у меня нет. «Ты не можешь…» – чего? Танцевать? Летать? Петь арии? Управлять чужими жизнями? Всегда быть счастливым?

– Почему было так важно сказать мне об этом сегодня? – спрашиваю я – резковато, но дружелюбно.

– Ну, просто я терпеть не могу секреты. А этот сидит во мне уж не первый день. И если бы я подождала чуть дольше, ты мог почувствовать себя так хорошо, что мне просто не удалось бы сказать тебе ничего из страха испортить весь день. Я могла и в Детройте сказать, но это было бы ужасно. – Викки рассудительно кивает, выпячивает подбородок, показывая, что, услышав собственные слова, не может не согласиться с ними всей душой. – А так у тебя будет время все обдумать.

– Спасибо, что заботишься обо мне, – говорю я, сожалея, впрочем, о том, что она столь расточительна по части секретов.

– Ты же мой старый партнер, разве нет? – Викки хлопает меня по колену и озаряется улыбкой, которой все это время хотела меня порадовать. Улыбку ее мне видеть приятно, несмотря ни на что.

– Кто-кто?

– Мой старый партнер. Так я называла папу, когда была совсем крошкой.

– Я немного больше, чем партнер, по крайней мере, был. И хочу быть. – И мне немедля приходится вступить в борьбу с дурацкими слезами, поднимающимися, точно паводок, к моим глазам.

В некоторых из дел сердечных чистой прибыли не бывает. Уж поверьте знающему человеку.

– Ну так ты и будешь, – говорит Викки. – Но разве мы не можем оставаться при этом еще и друзьями? Мне хочется быть твоим партнером.

Викки напечатлевает на моей холодной щеке поцелуй, большой и неубедительный. Небо надо мной скручивается и рвется, я чувствую, как на лицо мне падает первая большая капля грозы, давно уже ждавшей этой минуты.

* * *

Уэйд Арсено – веселый, коротко остриженный дяденька с широко раскрытыми глазами, квадратным лицом жителя равнин и сердечным смехом. Я узнаю его мгновенно: он сотни раз брал с меня деньги на девятом съезде с Джерсийской платной магистрали. Уэйд меня не узнает. Человек он не крупный, лишь ненамного выше Линетт, однако предплечья у него оказываются, когда он закатывает рукава рубашки цвета хаки, чтобы помыть руки в раковине, мускулистыми и загорелыми. Помыв, он протягивает мне мокрую ладонь. И с лукавой улыбкой сообщает, что сидел «у себя в подземелье дьявола», починяя для Линетт сковородку, на которой она привыкла печь «голландских малышей», ее любимый пасхальный десерт. Приведенная в совершеннейший порядок сковородка стоит на разделочном столе.

Он совсем не таков, как я ожидал. Я предполагал увидеть жилистое, поглядывающее на меня искоса маленькое ничтожество – что-то вроде владельца оружейного магазина – с выцветшими татуировками (голые бабы) на чахлых бицепсах, ярого ненавистника негров. А увидел человека, смахивающего на дурной стереотип из тех, что загубили, – да, наверное, – мою писательскую карьеру, хотя она, скорее всего, и так пошла бы прахом. Мир вообще более обаятелен и менее драматичен, чем готовы признать писатели. Пару мгновений мы с Уэйдом просто стоим, точно двое глухонемых, и смотрим на радикальную в ее утилитарности сковородку, затрудняясь найти тему, с которой можно начать разговор.

– Ну, как вы до нас доехали, Фрэнк? – с бесцеремонной сердечностью спрашивает Уэйд.

В его характере ощущается твердость первопроходца, мгновенно дающая тебе понять – вот достойный доверия, привлекательный человек, обладатель надежных приоритетов и вечного огонька в глазах, говорящего: я всегда жду, что кто-нибудь – и может быть, ты – скажет мне нечто, способное сделать меня до крайности счастливым. И мне, поверь, ничто не доставило бы большего удовольствия.

– Через Пембертон и Бамбер, Уэйд. Один из моих любимых маршрутов. Хорошо бы как-нибудь взять байдарку да спуститься по Ранкокас. В Африке, наверное, есть места, похожие на здешние.

– Места у нас прекрасные, верно, Фрэнк? – Глаза Уэйда Арсено так и рыскают по сторонам – не знаю уж, что они ищут. Странное дело, техасского акцента в его говоре не больше, чем у Кэйда. – Это наш маленький райский сад, и нам хочется, чтобы чужаки его не загубили, отчего я и мирюсь с необходимостью ездить на работу аж за пятьдесят миль. Хотя наш мост я, наверное, поднимать не стал бы. – Чистые глаза его лучатся радушием. – Мы же все откуда-нибудь да приехали, Фрэнк. А люди, которые здесь и родились, больше не узнают этих мест. Я разговаривал с ними об этом.

– Но, готов поспорить, они им нравятся. Ваш полуостров – отличная идея.

– Тут у нас есть небольшая проблема с эрозией, – говорит Уэйд, заканчивая вытирать руки кухонным полотенцем. – Но мы обратились к нашему строителю, молодому и умному Питу Калканьо (знакомое имя!), выпускнику Ратгера. Он пригнал сюда экскаватор, привез мешки с песком и, по-моему, справился с ней. – Уэйд широко улыбается мне: – Люди по большей части стремятся поступать правильно, я так считаю.

– Согласен.

И еще как! Ко мне это относится определенно, а к Уэйду – вне всяких сомнений. В конце концов, купил же он своей разведенной дочери квартиру, новую мебель и отошел в сторонку, позволив ей самой выбрать каждую мелочь, а потом подошел снова и выписал чек на обалденную сумму, и она смогла начать новую жизнь в новом для нее северном краю. Многим хотелось бы сделать то же самое, но далеко не многие готовы пройти такой путь до конца.

Голубые глаза Уэйда с мальчишеским озорством пробегаются по двери в подвал. Что-то из сделанного или сказанного мной, похоже, заставило его принять меня, по крайней мере, на испытательный срок.

– Линетт, – громко произносит он, возводя взгляд к потолку. – Есть у меня время сводить молодого человека в мое дьявольское подземелье?

Он театрально подмигивает мне и снова утыкается взглядом в потолок. (Может, мы и вправду договоримся с ним о рыбалке, независимо от того, как пойдут мои дела с Викки.)

– Сомневаюсь, что тебя смогла бы остановить даже армия Гранта, ведь так? – Линетт улыбается нам из соединяющего столовую с кухней окна, встряхивает хорошенькой красной головкой и машет рукой – идите уж.

Сквозь дверь в гостиную я вижу Викки и Кэйда, сидящих на оранжевой кушетке и доверительно беседующих о чем-то. Нечего и сомневаться, сейчас подвергается всестороннему пересмотру гардероб Кэйда и его непутевая социальная жизнь.

Уэйд, топоча, спускается по ведущим в темный подвал ступенькам, я следую за ним. И мгновенно тяжелый воздух кухни сменяется прохладным, с острыми химическими запахами, неотделимыми от подвалов пригорода, хозяевам которых пальца в рот не клади, они ведут успешную войну с термитами. Одним из таких хозяев являюсь ныне и я.

– Ладно, теперь стойте на месте, Фрэнк, – говорит Уэйд, растворяясь в темноте, я слышу лишь, как он шагает по бетону. За моей спиной пухлая рука Линетт захлопывает дверь в кухню. – Пока не двигайтесь с места. – Где бы ни был сейчас Уэйд, голос его полон энтузиазма.

Я вцепляюсь в деревянные перила, не уверенный даже в том, что передо мной – ступенька или пол. Чувствую только близость чего-то большого.

Уэйд возится с какой-то железкой – абажуром рабочей лампы, дверцей электрического щитка, может быть, с ключами.

– Ааа, господи, – бормочет он.

Внезапно вспыхивает свет, не рабочей лампы, а люминесцентной – белый, подрагивающий, – подвешенной к стропилам. И первое, что я вижу, это, сдается мне, вовсе не то, что хотел показать Уэйд. Я вижу большую, сделанную из космоса фотографию Земли, прикрепленную над рабочим столом к шлакобетонной стене. Синева, пустота, четкая, как во сне, Северная Америка, увиденная объективом с расстояния во многие мили, очерченная белизной и окруженная темными океанскими водами.

– Что скажете, Фрэнк? – горделиво спрашивает Уэйд.

Мои глаза пытаются отыскать его, но находят большой черный автомобиль, стоящий прямо передо мной, так близко, что дотронуться можно, я даже не сразу понимаю, что именно вижу, мне ясно только – автомобиль, с массой хромированных украшений и лаковым черным покрытием. По большой, широкой жалюзийной решетке тянутся буквы: КРАЙСЛЕР.

– Господи, Уэйд, – произношу я, наконец обнаружив его, он стоит у длинного крыла, положив ладонь на высокое, вытянутое ребро над красным задним фонарем.

Уэйд улыбается, точно телевизионный продавец, подобравший нечто и вправду особенное, такое, что наверняка понравится вашей женушке, во что каждый пребывающий в здравом уме человек будет только рад вложить деньги, потому как ценность такого приобретения станет со временем лишь возрастать.

Да, это большой, прямоугольных очертаний автомобиль с толстыми «белобокими» покрышками, обтекаемыми бамперами и общим послевоенным обликом «стильной основательности», от которой в моем «малибу» остались лишь грустные воспоминания.

– Таких больше не выпускают, Фрэнк. – Уэйд замолкает, давая этим словам показать себя во всем их властном величии. – Я восстановил его своими руками. Кэйд помогал немного, но, когда мы покончили с двигателем, заскучал. Я купил его в Литтл-Эгг, у грека, торговавшего мыльным камнем. Видели бы вы его тогда. Бурый от ржавчины. Весь в дырьях. Половина хромированных штучек отсутствовала. Кусок швейцарского сыра, да и только.

Уэйд проходится взглядом по лаку, словно ожидая, что тот пробормочет что-то в ответ. В подвале прохладно, и «крайслер» выглядит холодным и твердым, как черный алмаз.

– Осталось еще довести до ума гофрированную внутреннюю обшивку, – говорит Уэйд.

– Как же вы его сюда-то заволокли?

Уэйд усмехается. Этого вопроса он ждал.

– У меня там, на задах, большой люк есть, вам его не видно. Тягач подтащил к нему машину, а потом она сама сползла вниз. Мы с Кэйдом соорудили эстакаду из железных швеллеров. Мне пришлось освоить ремесло сварщика. Вы что-нибудь смыслите в дуговой сварке, Фрэнк?

– Ни черта, – отвечаю я. – Хотя стоило бы.

Я снова разглядываю фотографию Земли. И думаю: хорошо бы обзавестись такой – способствует развитию чувства пропорции. Впрочем, в обычном жилье даже глобус выглядит экзотичным, как гобелен.

– Да оно и необязательно, – трезво сообщает Уэйд. – Принцип там очень простой. Все решает сопротивление. Вы бы это дело за минуту освоили.

Он улыбается при мысли о том, что я могу обзавестись когда-нибудь имеющими спрос навыками.

– Что вы собираетесь с ним делать, Уэйд? – задаю я вопрос, который сам собой приходит мне в голову.

– Об этом пока не думал, – отвечает Уэйд.

– А когда-нибудь ездили в нем?

– О, разумеется. Да. Включил двигатель, проехал фут вперед и один-два назад. Тут особо не разгуляешься.

Он сует руки в карманы, бочком прислоняется к крылу машины, обводит взглядом шлакобетонные стены темного, словно придавленного низкими стропилами подвала. Сверху доносятся приглушенные голоса, звуки шагов, кто-то идет из кухни в столовую. Следом я слышу топающего в противоположном направлении Кэйда – наверняка наверх пошел, переодеваться. Слышу, как цокают по кухонному полу коготки Элвиса Пресли. Потом тишина. Мы с Уэйдом молчим наедине с «крайслером» и друг с другом.

Такая ситуация способна – естественно, как и многие подобные ей – разрешиться самым плачевным образом. Страх перед невинными вопросами, которые он может сейчас задать, и еще больший – перед тем, что у меня не найдется никаких ответов и я останусь безмолвным, как приступка автомобиля, – оба они внушают мне желание вернуться наверх, посмотреть, сидя плечом к плечу с моим давним дружком Кэйдом, как «Никсы» метелят «Кавалеров». Когда тебя и все, что ты ценишь, подвергают приязненному, но неожиданному изучению, мигом выясняется, что спорт – отличный предохранительный клапан.

«Что вы за человек?» – проявление вполне естественной любознательности. «Каковы ваши намерения насчет моей дочери?» («Точно не знаю» – не лучший из ответов.) «Что вы о себе, боже ты мой, воображаете?» (Затрудняюсь ответить.) Мне вдруг становится холодно, даром что Уэйд вроде бы никаких тузов в рукаве не прячет. Он человек с принципами, которые внушают мне уважение, я был бы рад понравиться ему. Говоря иначе, любые самые лучшие знамения мало чем отличаются от самых худших. Уэйд проводит пальцами по твердому черному крылу машины, смотрит на них. Уверен, подойди я поближе, каждая моя черточка проступит в этой черноте так же четко, как в зеркале.

– Вы любите рыбу, Фрэнк? – спрашивает Уэйд. И смотрит на меня едва ли не с мольбой.

– Очень.

– Правда?

– Конечно.

Взгляд Уэйда снова опускается к блещущей черной поверхности крыла.

– Я вот подумал, может, нам с вами как-нибудь поужинать в «Красном лобстере», вдали от наших женщин. Поговорить пообстоятельнее. Вы там бывали?

– Разумеется. Много раз.

На самом деле, когда мы с Экс едва-едва развелись, я практически только там и бывал. Официантки привыкли ко мне, знали, что я люблю жареного, но не пережаренного луфаря, и просто с ног сбивались, стараясь поднять мне настроение, за что им, собственно, и платят, но чего они, как правило, не делают.

– Я туда ради пикши заглядываю, – говорит Уэйд. – Вот это и вправду вещь. Я называю ее лобстером для бедных.

– Давайте посидим там. Это будет здорово.

Я опускаю зазябшие ладони в карманы пиджака. Как бы там ни было, я и теперь ухватился бы за любую возможность вернуться наверх.

– Где сейчас ваши родители, Фрэнк? – серьезно спрашивает Уэйд.

– Умерли, Уэйд, – отвечаю я. – Давно уже.

– Мои тоже, – кивает он. – Оба. Под конец начинает казаться, что каждый из нас неизвестно откуда взялся, верно?

– Ну, против этого я, пожалуй, возражать не стану, – говорю я.

– Верно, верно, верно, верно. – Уэйд скрещивает руки и снова прислоняется к крылу «крайслера». Искоса взглянув на меня, он еще раз окидывает взглядом низкий подвал. – Что привело вас в Нью-Джерси? Вы ведь писатель, правильно?

– Это довольно долгая история, Уэйд. Был женат. У меня двое детей в Хаддаме. Так сразу все не расскажешь.

Я улыбаюсь, надеясь отвлечь его от этой темы, понимая, впрочем, что ни черта она ему не интересна. Он просто старается быть дружелюбным.

– Я люблю женщин, Фрэнк. А вы?

Стриженая голова Уэйда поворачивается ко мне, как на шарнирах, он улыбается с нескрываемым удовольствием, в основе которого лежит предвкушение радости – источник восьмидесяти процентов всего нашего счастья. Эта его любовь ничем не отличается от любви к пикше, однако она более интересна, поскольку может оказаться слегка грязноватой.

– Да и я, пожалуй, тоже, Уэйд. – И я широко улыбаюсь в ответ.

Он вздергивает подбородок – «я-так-и-знал», – нажимает языком на щеку.

– Ни разу в жизни не испытывал желания провести вечер в мужской компании, Фрэнк. Что в этом веселого, не понимаю.

– Веселого в этом мало, – говорю я. И вспоминаю тоскливые вечера на курсах «Снова в строю» и в обществе «разведенных мужей», плывущих в полном расстройстве по холодным водам Мантолокинга, точно армия, задумавшая новое нападение на берега живой жизни. И молча молю небеса о том, чтобы мне не пришлось еще раз попасть в их компанию. Я покончил и с ней, и с ними. Пора начать жить на берегу (хоть Бог их и любит).

– Так вот, не поймите меня неправильно, Фрэнк, – осторожно говорит Уэйд и смотрит при этом в сторону, как будто я стою не там, где стою, а в каком-то другом месте. – Я в ваши отношения с Викки не лезу. В них вы сами разбирайтесь.

– Это становится сложновато.

– Ну еще бы. В вашем возрасте понять, чего ты хочешь, не так-то просто. Сколько вам лет?

– Тридцать восемь, – отвечаю я. – А вам?

– Пятьдесят шесть. Когда жена умерла от рака, мне было сорок девять.

– Это еще молодость, Уэйд.

– Мы жили тогда в Техасе, в Ирвинге. Я был инженером-нефтяником, работал в «Бётлер Ойл», всего в миле от дома, который я там купил. У меня была замужняя дочь. Я водил сына, Кэйда, на матчи «Ковбоев». Мы считали, что у нас хорошая жизнь. И вдруг, трах, на нас обрушивается черт знает какая беда. Казалось, все случилось за одну ночь. Для Викки и Кэйда это было катастрофой. Поэтому, можете не сомневаться, что такое «сложновато», я знаю. – Он несколько раз кивает, вспоминая свои семейные беды.

– Я понимаю, это было трудное время, – говорю я.

– Развод может, наверное, походить на него, Фрэнк. Знаете, Линетт развелась с вполне приличным человеком. Вторым ее мужем – первый тоже умер. Я его знал, хороший мужик, хоть мы с ним и не дружили. Но вот не ужились. Я ее не осуждаю. У нее у самой сын в Оклахоме погиб.

Надо полагать, Викки говорила что-то о Ральфе, – пусть, я не против. В конце концов, он – часть моей биографии. Его утраченная жизнь позволяет объяснить мою, оттенить ее. Уэйд, рад сообщить об этом, очень старается «воспринимать меня как личность», говорить собственным голосом и позволять мне говорить моим, старается оставаться самим собой, насколько это возможно в разговоре с человеком, которого он не знает и которого легко мог возненавидеть с первого взгляда. Он мог устроить мне здесь допрос третьей степени, но не устроил, и я с удовольствием дал бы ему понять, что благодарен за это, – вот только не знаю как. Своей прямотой, недвусмысленностью и полным несходством с тем, чего я ожидал, он отнял у меня возможность сказать что-нибудь вразумительное.

– Вы из какой части Техаса родом, Уэйд? – спрашиваю я и улыбаюсь в ожидании ответа.

– С северо-востока Небраски, Фрэнк. Окленд, штат Небраска. – Он почесывает тыльную сторону ладони – вспоминает, наверное, о пшеничных полях. – В Техасе я учился. Поступил в пятьдесят третьем в сельскохозяйственный колледж. Уже женатым человеком. Викки, помнится, была на подходе. Учился целую вечность и одновременно работал на нефтяном прииске. Да, так о женщинах. Я хотел рассказать, как после смерти моей первой жены, Эстер, испугался, что никакие женщины меня больше интересовать не будут. Понимаете? Не того, что у меня больше не встанет. Того, что вот здесь чего-то не хватит. – Уэйд постукивает себя пальцем по самой середке лба и продолжает: – Ты как-то теряешь связь с самим собой. Перестаешь понимать, что тебе нужно. Вот и я перестал. Викки может рассказать вам об этом, она тогда заботилась обо мне.

Уэйд округляет глаза, что кажется мне до смешного на него не похожим, хотя я много раз видел, как это делает Викки, очень может быть, что он перенял эту гримасу у дочери. Гримаса-то женская и сообщает облику Уэйда нечто женственное – словно жизнь преподала ему несколько уроков, более жестоких, чем те, какие способен вынести мужчина.

– Я в то время совершал поступки попросту безумные, – безумные, Фрэнк, – говорит Уэйд и улыбается, словно прощая их себе. (Он не «человек Новой эры», это могу сказать точно.) Похитил в торговом центре младенца. Разве это не безумие? – Уэйд бросает на меня изумленный взгляд. – Маленькую цветную девчушку. Теперь даже и сказать не могу – зачем. В то время сказал бы, наверное, что искал случая взять на себя новые обязательства. Вопия в пустыне. Если бы меня тогда схватили за руку, пришлось бы вопиять в камере смертников, точно вам говорю. И поделом.

Уэйд серьезно кивает подвальным теням – как будто все самые темные его побуждения теперь надежно заперты здесь и вселиться в него больше не могут.

– Да, поступок ужасный, Уэйд. Что вы с ней сделали?

– Переплет был попросту жуткий, Фрэнк. На мое счастье, я успел вернуть девочку в коляску. Но перед этим-то уже отнес ее в машину. Кто теперь скажет, что я мог сотворить. Вот что значит оказаться в сумеречной зоне.

– Может, вам на самом деле и не хотелось ничего делать. То, что вы не пошли дальше, свидетельствует, по-моему, как раз об этом.

– Такая теория мне известна, Фрэнк. Но послушайте, что было дальше. Я столкнулся с бывшим однокашником, Баком Ларсеном. На встрече выпускников в Колледж-Стейшене. Мы с ним лет двадцать шесть не виделись. Выяснилось, что он работает в управлении Джерсийской платной. Ну, разговорились, как это бывает. Я рассказал ему об Эстер, о том о сем, о детях, женщинах, слезах, о моем намерении уехать из Далласа. А я о нем и сам-то не ведал, понимаете? Вы знаете, как это бывает. Вы же писатель.

– Очень хорошо знаю. (По крайней мере, он и Бак в мотель не отправились.)

– Человеку очень трудно понять свои настоящие намерения, ведь так? – И Уэйд жалостливо улыбается мне.

– В книгах с этим как-то попроще. Я знаю.

– Чертовски верно. Мы в Сельскохозяйственном тоже кой-чего читали. Не так чтобы много, я думаю. (Мы оба ухмыляемся в унисон.) Вы сами-то где учились, Фрэнк?

– В Мичигане.

– Ист-Лэнсинг, так?

– Анн-Арбор.

– Понятно. Вы там наверняка книг прочли больше, чем я в Колледж-Стейшене.

– Оглядевшись здесь, понимаешь, Уэйд, что правильный выбор сделали вы.

– Я тоже так думаю, Фрэнк. – Уэйд принимается растирать ногой заусенец присохшего к полу бетона, давит на него так и этак, пока не понимает, что тот не поддастся, и тогда покачивает головой. – Жизнь может меняться сотнями разных способов, точно вам говорю.

– Я знаю, Уэйд.

– В общем, пошел я работать в управление Джерсийской платной. Оставил Кэйда в Ирвинге, у родных Эстер, и целый год прожил холостяком. Так далеко от прежней моей жизни, как смог забраться. Был инженером в Техасе, а всего через неделю стал сборщиком платы в Нью-Джерси. Не без посторонней помощи, конечно. Понижение, можно сказать. И в деньгах я потерял изрядно. Но меня это не заботило, потому что я был конченым человеком, Фрэнк. Ты не думаешь, что тебе конец пришел, но так и есть, значит, надо начинать все сначала, на новом месте, пусть даже таком сумасшедшем, как это, неважно. Решать проблемы – это у меня в крови, Фрэнк. Как у всех инженеров. Если хотите знать мое мнение, американцы слишком нервно относятся к необходимости сделать шаг вниз. А в нем ничего страшного нет.

– И все равно вам пришлось нелегко. Я слушаю вас, и мои затруднения кажутся мне сравнительно мелкими.

– Я не могу сказать, легко это было или не легко. – Уэйд морщит лоб, словно жалея о том, что не может, хотя ему хотелось бы, поговорить и об этом, да он уже все забыл – жизнь милосердна. – Знаете, сынок, у нас на девятом съезде работает один парень. Имени называть не буду. Так вот, в пятьдесят девятом он жил недалеко от Йеллоустоуна. Жена, трое детей, дом, ипотека. Работа, жизнь. Одной ночью посидел он в баре и поехал домой. И только отъехал, как целый горный склон обрушился прямо на бар. Он рассказывал мне, как остановился посреди шоссе, под светом луны, посмотрел назад, где только что горела куча огней, а там ничего, ушло под оползень. И все погибли. И знаете, что он сделал? – Уэйд приподнимает брови и щурится – одновременно.

– Хорошо себе представляю. (Да и кто в современном мире не представил бы?)

– Ну да, и вы правы. Сел в машину и покатил на восток. По его словам, чувствовал он себя так, точно ему только что сказали: «Вот тебе, Ник, вся твоя жизнь, получи еще разок. Посмотрим, что у тебя получится на сей раз». В Айдахо, не то Вайоминге, где-то там, его официально признали погибшим. Выплатили семье страховку. Кто знает, где она теперь, семья-то? Где дети? А он работает со мной на Платной и счастлив, как только может быть счастлив человек. Я, разумеется, ничего этого вам не говорил. И повезло мне все-таки больше, чем ему. Но нам обоим просто выдали по новой жизни и велели что-нибудь с ними сделать.

Уэйд бросает на меня серьезный взгляд, ласково протирает ладонями ближайшую к нему хромовую ручку дверцы. Он хочет, чтобы я понял: пусть и с опозданием, но ему открылось в жизни что-то важное, стоящее того, чтобы это знать, ведь очень немногие люди открывают что-либо, просто живя и живя. Ему было бы приятно передать мне некую мудрость из разряда «за что купил, за то и продаю», а я между тем гадаю, что подумает жена его знакомого, если окажется когда-нибудь на 9-м съезде в подходящий момент. А это может случиться.

– Вы собираетесь снова жениться, Фрэнк?

– Не знаю.

– Хороший ответ, – говорит Уэйд. – Вот и я жениться не думал. После двадцати девяти лет семейной жизни холостая кажется совсем недурной. Как по-вашему?

– В ней есть свои плюсы, Уэйд. Вы с Линетт уже здесь познакомились?

– На рок-концерте, и не спрашивайте меня, как я туда попал, потому что я ничего вам ответить не смогу. Дело было в Атлантик-Сити, три года назад. Я человек не очень общительный, не компанейский, а таких людей иногда заносит в места самые неожиданные, так они пытаются доказать себе свою независимость.

– Я обычно ограничиваюсь тем, что сижу дома и читаю. Хотя иногда сажусь поутру в машину и целый день разъезжаю, и такое бывает. Это похоже на то, о чем вы говорите.

– На мой вкус, хорошего в этом мало.

– Бывает, но далеко не всегда.

– Так вот. Там я и познакомился со старушкой Линетт. Она приблизительно ваших лет, Фрэнк. И овдоветь успела, и развестись, а на тот концерт пришла с каким-то латиноамериканцем лет двадцати пяти. Ну а он возьми да и смойся куда-то с концами. Не буду утомлять вас кошмарными подробностями. Кончилось тем, что мы пошли пить кофе в «Говард Джонсон», это на скоростной магистрали, разговорились и изливали друг дружке душу до четырех утра. Выяснилось, что мы оба жаждем сделать что-то полезное, положительное и к особому совершенству не стремимся, – я хочу сказать, оба быстро поняли, что идеально мы друг дружке не подходим. – Уэйд снова скрещивает руки и вроде как суровеет.

– И сколько времени прошло, прежде чем вы поженились, Уэйд? Бьюсь об заклад, не много.

Я посылаю ему озорную улыбку, потому что и его лицо того и гляди расплывется от воспоминаний о той звездной ночи на окутанной дымкой экспресс-магистрали Атлантик-Сити в большой озорной улыбке, и мне хочется помочь ее рождению. Им, должно быть, представлялось тогда, что это судьба высадила их на пустынный ветреный галечный берег и что обоим дьявольски повезло. Совсем не плохая история, достойная сотни улыбок.

– Не так чтобы много, Фрэнк, – с гордостью сообщает Уэйд, и она самая – улыбка, необходимая ему, чтобы снова проникнуться духом тех чарующих давних мгновений, – озаряет его лицо. – С разводом у нее все было улажено, и мы решили, что тянуть нам никакого смысла нет. В конце концов, она же католичка. Ей и развод-то дался нелегко. И просто жить со мной, что меня вполне устроило бы, она не хотела. Поэтому уже через месяц я женился и получил вот этот дом! Мать честная!

Уэйд улыбается, покачивает головой, дивясь странной причудливости незапланированной жизни.

– Вы на золотую жилу напали, я бы так сказал.

– Ну, в чем-то мы с Линетт прямые противоположности. У нее имеются четкие взгляды на любой счет, а я человек куда менее определенный, во всяком случае, теперь. Она очень серьезно относится к католической вере – особенно после гибели сына. И я вроде как дал ей в этом полную свободу. Даже в католичество ради нее перешел, хотя мессы мы здесь не служим, Фрэнк. Я сказал бы, что мы схожи в одном важном пункте: люди мы не богатые, и я не уверен даже, что мы действительно любим друг друга или нуждаемся в этом, но нам хочется быть в нашем маленьком мире силой добра и показать себя за то время, что нам осталось, с хорошей стороны.

Уэйд смотрит на меня, стоящего на лестнице, так, точно я судья ему и он надеется, что я спущусь и похлопаю его, будто какой-нибудь полузащитник, по плечу. Я уверен, он рассказал мне все это – все, что мы могли бы гораздо подробнее обсудить в «Красном лобстере», где и у меня язык был бы развязан, – потому что хочет дать мне ясное представление о своей семье – на случай, если я подумываю присоединиться к ней. И сказать по правде, Арсено очень сильно отличаются от людей, которых я ожидал здесь увидеть. В лучшую сторону. Для рассказа о себе и своей опрятной жизни Уэйд просто не смог бы найти слов более приятных и приязненных. Жениться и зацепиться здесь – о чем лучшем могу я мечтать? Изображать душевную привязанность к «Рощам Шерри-Лин» (по нечетным выходным и в отпуске). Я мог бы со временем подружиться с Кэйдом, написать для него тонкое рекомендательное письмо в хороший двухгодичный колледж; пробудить в нем интерес к маркетингу – как замене полицейской работы и огнестрельного оружия. Мог бы купить собственного «Китобоя» и поставить его на якорь за домом. Отличнейшая была бы заурядная жизнь, это уж точно.

И все же по какой-то причине я продолжаю нервничать и смущаться. Ладони мои так и остаются холодными, я засовываю их в карманы брюк и смотрю на Уэйда невыразительными, как дверь склепа, глазами. То, что я пытаюсь в данный момент утаить, – главный изъян моей натуры.

– Фрэнк, – говорит Уэйд, не сводя с меня проницательного, изучающего взгляда. – Вот что я хотел бы от вас услышать. Не думаете ли вы, что моя жизнь слишком бедна? Ведь из чего она состоит? Ну, собираю я пошлину на дороге, забочусь о детях, выхожу с сыном в океан, ловлю камбалу. Может, еще жену люблю.

Ответить быстрее я смог бы навряд ли.

– Нет! – почти выкрикиваю я. – Нисколько! Я думаю, что ваша жизнь дьявольски хороша, а вы – черт знает какой везучий сукин сын, раз получили ее. (И сам пугаюсь, услышав, как называю Уэйда сукиным сыном.)

– И все-таки, Фрэнк, в том, чем занимаетесь вы, по-моему, романтики больше. Я в нынешнем моем положении не вижу большого мира, хоть и успел в прежние времена повидать многое.

– Возможно, Уэйд, в двух наших жизнях общего гораздо больше, чем вам кажется. Ваша, позвольте сказать, может, еще и лучше моей.

– В старую машину вроде этой столько всего вложено, понимаете? – Обрадованный моими словами, Уэйд гордо улыбается. – Обо всех мелких тонкостях я вам даже рассказать не смог бы. Иногда я спускаюсь сюда в четыре утра и вожусь с ней до рассвета. А возвращаясь домой, предвкушаю нашу встречу. И я вам вот что скажу, сынок. Каждый день я поднимаюсь отсюда счастливый, как певчая птичка, а все мои дьяволы остаются сидеть здесь, в подземелье.

– Это здорово, Уэйд.

– И ведь разобраться во всем и до последней точки нетрудно, сынок. Проволочки, винтики. Я мог бы показать вам все, но, правда, объяснить многого не сумею. До таких дел нужно своим умом доходить.

Он смотрит на меня и удивленно покачивает головой. Уэйд не из тех, у кого нет никаких тайн, пусть он и производит впечатление противоположное. И в данном случае я точно знаю, какое открытие он совершил и насколько ценным и приятным может оно быть для любого из нас. Но по какой-то странной причине, глядя сверху на Уэйда, глядящего на меня снизу, я вижу его идущим с чемоданчиком в руке по пустому больничному коридору: он останавливается у каждой из бесчисленных дверей, чтобы заглянуть в очередную опрятную пустую палату с перевернутой вверх ногами койкой, с полом, резко освещенным солнечным светом, который вливается в окно, и прочими вещами, такими чистыми, что дальше и некуда. Обследования, вот ради чего пришел он сюда. Много, много обследований. И, однажды войдя в палату, он никогда уже прежним не будет. Это начало конца, и, прямо скажу, оно пугает меня до колик, награждает ужасной дрожью. Мне хочется обнять его, сказать: обходите больницы стороной, ждите костлявую дома. Но я не могу. Он неверно поймет меня, и отношения наши, начавшие складываться так хорошо, будут испорчены.

Наверху, посреди судорожной деятельности, кто-то начал играть на электрическом органе басовое вступление к «Что бы я сказал» – четыре низкие минорные ноты сексуального предвкушения, предваряющие стоны старины Рэя. Ноты просачиваются сюда, обтекают стропила и создают в подвале новую атмосферу, деться от которой некуда. Атмосферу отчаяния.

Уэйд поднимает взгляд к потолку, он счастлив и, как всякий человек, имеет на то полное право. Похоже, он знал, что именно так все и будет, и видит в этом условный знак: дом твой пребывает в превосходном рабочем порядке, ты можешь хоть сейчас занять в нем отведенное тебе место. Передо мной человек, полностью лишенный подтекста, форменный буквалист.

– Мне кажется, Фрэнк, я уже видел где-то ваше лицо. Оно мне знакомо. Разве не странно?

– Вы должны были видеть множество лиц, Уэйд, сами знаете.

– Всех, кто живет в Нью-Джерси, по одному разу самое малое. – На лице Уэйда вспыхивает патентованная улыбка сборщика платы. – Но помню не многих. А ваше лицо помню. Понял это, едва вас увидев.

Я не решаюсь сказать Уэйду, что он раз четыреста принимал мои доллар пять центов, улыбался мне и желал «превосходного дня», когда я проезжал мимо него, спускаясь в шум и тесноту Первой южной магистрали. Это было бы слишком ординарным ответом и для его наполненного особым смыслом вопроса, и для этого значительного мгновения. Уэйду нужна тайна, и кто я такой, чтобы отказать ему в ней? Представьте, что произошло бы, если бы детройтский мистер Смоллвуд оказался автомехаником из «Френчиз», который менял мне масло и производил смазку, а я не узнал его сразу, но после узнал и сказал об этом. Едва расправившая крылья тайна была бы убита фактом. Нет, я лучше останусь на стороне добрых знамений, буду частью необъяснимого, неожиданного, провозвестником того, что ждет нас впереди. Для человека с заторможенными реакциями осмотрительность, как это не странно, есть наилучшая линия поведения.

За моей спиной открывается кухонная дверь, я оборачиваюсь и вижу миловидное, лукавое лицо Линетт и чувствую облегчение, которое можно прямо-таки пощупать, – хоть и понимаю по ее глазам, что весь наш мужской-разговор-под-палубой был задуман заранее, что она следила за кухонными часами, дабы в условленный миг высвистать нас наверх. Я – счастливый объект (но не жертва) козней других людей, что всегда неплохо. Это даже создает какое-то уютное чувство, хотя проку от него ни на грош.

Задумчивые, елейные аккорды Рэя Чарлза звучат теперь громче. Викки постаралась. «Вы, мужчины, можете, если вам хочется, разговаривать о старых машинах хоть целый день, но тут есть люди, готовые усесться за стол». Глаза Линетт искрятся нетерпеливым добродушием. Она видит, что здесь, внизу, все «о’кей». И она права. Если мы с Уэйдом и не большие друзья, то скоро станем ими.

– Как насчет съесть кусок усопшего барана, Фрэнк? – спрашивает Уэйд, потирая живот. И выпаливает, посмотрев на Линетт: – Нашего Agnus Dei.

– Ну совершенно не то, – говорит Линетт и округляет глаза в манере (теперь я понял) всех Арсено. – Интересно, что он еще сморозит, Фрэнк? Это ты у нас Agnus Dei, Уэйд, а не то, что мы едим. Боже милостивый.

– И жесткий он, Фрэнк, не разжуешь, предупреждаю заранее. Хо!

Мы выходим из теней подвала – свистать всех наверх! – в теплую солнечную кухню, команда Арсено в сборе и готова к ритуальной воскресной жрачке.

* * *

Обед здесь – мероприятие более церемонное, чем я мог предположить. Линетт обратила столовую в маленькую жаркую шкатулку для драгоценностей: хрустальный канделябр с зажженными свечами, лучшее в доме столовое серебро и салфетки. Как только мы рассаживаемся за столом, она велит нам взяться за руки, в итоге я, испытывая неловкость, ухватываюсь за ладони Уэйда и Кэйда (Кэйд не сопротивляется), а Викки держит за руки Уэйда и Линетт. И я волей-неволей думаю – молча вглядываясь полуприкрытыми глазами в малиновый шар текучего пламени, за которым меня ожидают бездонная пропасть и томящиеся в ней черные души грешников (лишь руки Уэйда и Кэйда не дают мне свалиться в нее), – о том, как странно мне повезло: получить признание у этих людей, быть принятым ими, точно какой-нибудь родственник из Пеории. Гадая одновременно, где сейчас мои дети, где Экс, – надеюсь, им не приходится сиротским манером разделять в отеле «Рамада» приморского Асбери-Парка комплексный пасхальный обед с Барксдейлом, улизнувшим из Мемфиса, чтобы занять мое место. Я счастливо провел бы день без этой новости, – впрочем, нам никогда не удается предотвратить то, что мы заслужили. Строго говоря, причитающееся мне возмездие и так уж запоздало, остается лишь радоваться, что я не вынужден слоняться сейчас по какому-нибудь торговому центру в поисках продаваемого на вынос пасхального обеда, – чем, несомненно, занимается бедный Уолтер Лаккетт, затерявшийся в варварской дичи мирского существования.

Молитва Линетт приятно кратка и оптимистически экуменична в частностях – попытка, я полагаю, доставить мне удовольствие, – в ней упоминаются и сегодняшний праздник, и неспокойный мир, в котором мы живем, но отсутствуют ссылки на Второй ватиканский собор и на святых, о которых Линетт наверняка вспоминает, молясь, а заканчивается все упоминанием о ее сыне Бенни, лежащем на солдатском кладбище Форд-Дикса, но присутствующем в памяти всех, кто сидит за этим столом, в том числе и в моей. (Жидкое пламя в конце сменяется тонкогубой физиономией Бенни, ухмыляющейся мне из приюта забвения.)

Уэйд и Кэйд переоделись к столу – кричащие цветастые галстуки, спортивные куртки, выглядят оба как водевильные персонажи. Улыбнувшись Викки, дабы показать, до чего уютно я себя чувствую среди ее родных, я вижу, как она дважды скашивает глаза к носу. Разрезая баранину, мы ведем разговор о погоде, после чего ненадолго обращаемся к политике; затем к шансам Кэйда на скорое поступление в полицейскую академию и к тому, получит ли он форму в первое же утро или ему придется перед этим пройти какие-то новые тесты, – возможность, к которой Кэйд, похоже, относится с отвращением. Он заговаривает об ограничении скорости пятьюдесятью пятью милями, отмечая, что всех оно, может, и устраивает, но только не его. Следом речь заходит о работе Линетт в кризисном центре и Викки в больнице; все соглашаются с тем, что Виккина и трудна, и полезна людям настолько, насколько это вообще возможно, – подразумевается, что работе Линетт до нее все-таки далеко. О нашем уикэнде в отдаленном Автограде никто не упоминает, однако у меня складывается впечатление, что Линетт пытается подыскать место для слова «Детройт» почти в каждой произносимой ею фразе и тем самым дать нам понять, что она не вчера на свет родилась и просто не хочет поднимать лишний шум, поскольку Викки, как и любая разведенная женщина, вполне способна сама о себе позаботиться.

Кэйд, соорудив жующую улыбку, спрашивает, какая команда Американской восточной лиги мне по душе, я отвечаю – бостонская (хоть она и нравится мне меньше всех прочих). Я, разумеется, болею за Детройт и точно знаю, что несколько купленных его командой игроков и новый тренер питчеров к сентябрю сделают ее почти непобедимой.

– Бостонская. Хммм, – злобно ухмыляется, глядя в тарелку, Кэйд. – Никогда ее не видал.

– Поживете – увидите, – с абсолютной уверенностью заявляю я. – В сезоне сто шестьдесят две игры. Им довольно будет купить до его конца лишь одного хорошего игрока, и все у них пойдет как по маслу.

– Я бы на их месте Тая Кобба купил. – И Кэйд, чей рот набит хлебом, гогочет, подхалимски глядя на отца.

Я смеюсь громче всех, и Викки снова скашивает глаза, понимая, что я сам подвел Кэйда к этой шуточке, словно дрессированного осла.

Внимательно выслушавшая нас Линетт улыбается и придвигает на своей тарелке ломоть баранины, зеленый горошек и мятный студень поближе друг к другу. Слушательница она толковая, но и прямые вопросы задавать умеет. Позвони ей по кризисной линии с какой-нибудь глупостью, легко не отделаешься. Теперь она, похоже, решила всерьез взяться за меня.

– А скажите, Фрэнк, вы в армии служили? – любезным тоном осведомляется она.

– Да, в морской пехоте, но заболел, и меня комиссовали.

Лицо Линетт умело изображает озабоченность:

– Чем заболели?

– У меня начались какие-то нелады с кровью, и врачи решили, что я умираю от рака. Чего не было, того не было, но некоторое время никто этого не понимал.

– Ну, в таком случае вам повезло, верно? – Линетт снова думает о бедном мертвом Бенни, покоящемся в католической части кладбища Форт-Дикса. Жизнь всегда несправедлива.

– Еще примерно полгода – и я не сносил бы головы, так что, наверное, повезло. Да, мэм.

– Ну что еще за «мэм», Фрэнк? – говорит Линетт и, помаргивая, обводит взглядом стол. Она мечтательно улыбается Уэйду, тот возвращает ей улыбку в лучшей манере южного джентльмена былых времен. – Мой прежний муж служил во Вьетнаме в береговой охране, – сообщает она. – Мало кто знает, что охрана и тогда уже существовала. Я долгое время сберегала его письма со штемпелями Дельты Меконга и Сайгона.

– И где ты их теперь прячешь? – с глупой ухмылкой осведомляется Викки.

– Прошлое есть прошлое, милая. Я выбросила их, когда встретила сидящего здесь мужчину. – Линетт кивает Уэйду и снова улыбается. – К чему нам притворяться, правда? Все мы, кроме Кэйда, состояли в браке.

Темные глаза Кэйда моргают, как у озадаченного быка.

– Эти ребята участвовали в очень серьезных боях, – говорит Уэйд. – Стэн, прежний муж Линетт, говорил мне, что убил, наверное, человек двести, но ни одного из них не видел, потому что просто плавал вдоль берега и поливал джунгли пулеметным огнем, день за днем и ночь за ночью.

– Это действительно кое-что, – говорю я.

– Ну да уж, – саркастически бормочет Кэйд.

– Вам жаль, что вы не видели настоящих боев? – спрашивает, повернувшись ко мне, Линетт.

– Он их видел достаточно, – говорит Викки и ухмыляется снова. – Об этом позаботилась я.

Линетт тускло улыбается ей:

– Будь лапушкой, милая. Во всяком случае, постарайся.

– Я совершенство, – сообщает Викки. – Разве по мне не видно?

– Я бы съел еще баранины, – говорю я. – Вы позволите побеспокоить вас, Кэйд?

Получив от него блюдо, я отрезаю ломоть серой баранины и возвращаю блюдо Кэйду, и он неискренне улыбается мне. По какой-то причине мозг мой никак не может подыскать хорошую спортивную тему для разговора, хоть и старается, как компьютер. Все, что мне вспоминается, это факты. Среднее число отбитых мячей. Даты. Вместимость стадионов. Сколько раз достигали третьей базы игроки команд, встретившихся в прошлогоднем «Супер Боуле» (правда, какие это были команды, я не помню). Случается, что и спорт не помогает.

– Я вот о чем хотел вас спросить, Фрэнк, – говорит, проглотив не маленький кусок мяса, Уэйд. – Положение нашей страны, на какое оно сейчас больше похоже, по вашему журналистскому мнению, – на довоенное или на послевоенное? – И Уэйд в искреннем смятении покачивает головой. – Я иногда просто скисаю, глядя на то, что у нас происходит. А мне бы не хотелось.

– Сказать по правде, Уэйд, в последние несколько лет я на политику большого внимания не обращал. Да и вообще мое мнение никогда многого не стоило.

– Надеюсь, мировая война начнется раньше, чем я стану для нее слишком старым. Вот и все, – заявляет Кэйд.

– Так же и Бенни думал, Кэйд, – хмурится Линетт.

– Ну и хорошо, – говорит он своей тарелке после секунды онемелого молчания.

– Нет, а серьезно, Фрэнк, – говорит Уэйд. – Как вы ухитряетесь изолироваться от масштабных событий? – вот в чем мой вопрос.

Он не придирается ко мне, не пристает. Просто так работает его честный ум.

– Я пишу о спорте, Уэйд. Если мне удается написать для журнала статью о том, например, что произошло в Америке с принципом командной игры, и написать хорошо, я доволен. И чувствую себя патриотом, который ни от чего не изолируется.

– Да, в этом есть смысл, – задумчиво кивает Уэйд. Он склоняется, опершись на локти и сцепив ладони, над своей тарелкой. – Это я могу принять.

– А что произошло с принципом командной игры? – спрашивает Линетт и обводит всех взглядом. – Хотя я, по-моему, даже не знаю, что это такое.

– Это довольно сложная штука, – говорит Уэйд. – Вам так не кажется, Фрэнк?

– Если бы вы разговаривали, как я, со спортсменами и тренерами, то слышали бы только о нем, особенно от профи. Бейсбол, футбол. Все сводится к тому, что у каждого есть своя роль, а если кто-то ее исполнять не хочет, он мешает осуществлению планов команды.

– Мне кажется, это правильно, Фрэнк, – соглашается Линетт.

– Лажа, вот что это такое, – препротивно кривится Кэйд, глядя на свои лежащие поверх скатерти ладони. – Засранцы они, и больше ничего. Они не заметят команду, даже если та их за жопу укусит. Примадонны, все до одного. А половина еще и пидоры.

– Какой ты умный, Кэйд, – говорит Викки. – Огромное тебе спасибо за твое блестящее суждение. Может, поделишься с нами и другими перлами твоей философии?

– Нехорошо, Кэйд, – говорит Линетт. – Мы все слушали Фрэнка.

– Пф-ф-ф! – насмешливо фыркает Кэйд и округляет глаза.

– Это какой-то новый язык, который ты изучил, работая в доке? – интересуется Викки.

– Ладно, давайте всерьез, Фрэнк. – Уэйд по-прежнему сидит, опираясь, точно судья, на локти. Ему подвернулась тема, на костях которой сохранилось немного мяса, и он хочет обглодать их дочиста. – По-моему, Линетт попала в точку. (Мнение Кэйда на время забыто.) Действительно, что дурного в выполнении твоих обязанностей перед командой? Когда я работал на нефтяных приисках, мы их выполняли в точности. И должен сказать, это шло на пользу делу.

– Ну, может быть, это мелочь, Уэйд. Но то, как эти ребята используют командный принцип, слишком напоминает мне какую-то машину. Вроде тех, что работают на приисках. Это оставляет в стороне роль отдельного игрока – играть ему или не играть, хорошо играть или не очень. Отдаваться ли игре полностью. То, что они подразумевают под командным принципом, это просто-напросто использование людей как винтиков машины. Они забывают, что человек сам должен решать, и каждый день, будет он делать это или нет, что люди устроены совсем не так, как машины. Я не считаю их позицию безумием, Уэйд. Я просто вижу в ней подход девятнадцатого века – динамо-машины и прочий вздор, – и он мне не нравится.

– Но в конечном счете результат получается тот же, так? – серьезно спрашивает Уэйд. – Наша команда побеждает.

И замолкает, быстро моргая.

– Да, если каждый решает, что он этого хочет. Если все умеют работать хорошо и подолгу. Меня как раз «если» и заботят, Уэйд. Они и то, что связано с личным решением, наверное, так. Мы слишком многое принимаем за данность. А что, если я просто не так уж и сильно хочу победить – или не могу?

– Тогда вам не место в команде, – отвечает совершенно запутавшийся (за что я его винить не могу) Уэйд. – Давайте считать, что я в этом не разбираюсь, а, Фрэнк?

– Если хотите знать, это все они – торчки-негритосы с большими зарплатами, – говорит Кэйд. – По-моему, если бы у каждого был пистолет, все шло бы чин чинарем.

– Иисусе! – Викки бросает на стол салфетку и обращает взгляд к гостиной.

– А он тут при чем? – разевает рот Кэйд.

– Тебе пора удалиться по уважительным причинам, Кэйд Арсено, – твердо, с полной определенностью говорит Линетт. – Можешь вернуться в пещеру и жить там с другими троглодитами. Скажи ему, Уэйд, пусть выйдет из-за стола.

– Кэйд. – Уэйд вперяется в Кэйда взглядом, недвусмысленно обещающим: сейчас я тебе сделаю такое, что и говорить неприлично. – Закройся, мистер.

Однако Кэйду не удается стереть с лица ухмылку, он сидит в своем кресле, как грабитель в засаде, скрестив большие руки и с ненавистью сжав кулаки. Уэйд тоже стискивает кулаки и мягко соединяет их перед собой, взгляд его возвращается к белому простору полотняной скатерти, к точке, отстоящей от него дюйма на два. Он все еще размышляет о командах, о том, что создает их, а что не создает. Я мог бы пустословить на эту тему, пока не придет время возвращаться домой, но, должен признаться, она уже внушает мне ощущение некоторой неловкости.

– Значит, вы говорите, Фрэнк, если я совсем уже с толку не сбился, вы говорите, что эта идея… – Уэйд приподнимает дугами брови и блаженно улыбается мне, – оставляет в стороне человеческий элемент. Я прав?

– Отлично сказано, Уэйд. – Я киваю, всецело с ним соглашаясь. Он придал моей мысли словесную форму, которая ему больше по душе (использовав для этого ходовое клише спортивной журналистики). И я рад пойти ему навстречу, как добрый сын. – Для меня команда – вообще вещь загадочная, Уэйд. Это не явление, это событие. Такая же разница, как между временем и часами. Свести ее к механизмам и ролям невозможно.

Уэйд кивает, сжав подбородок большим и указательным пальцами.

– Ладно, ладно, думаю, я понял.

– Нынешние разговоры этих ребят о команде, Уэйд, выводят за скобки саму идею героя, а я лично расставаться с ней пока не хочу. Из Тая Кобба исполнитель роли не получился бы.

Я с надеждой поворачиваюсь к Кэйду, но вижу оцепенелые, насыщенные отвращением глаза. Мое колено начинает подергиваться под столом.

– Я тоже, – произносит Линетт. У этой глаза встревоженные.

– А кроме того, они обходят стороной вопрос, почему великие игроки, Тай Кобб или Бейб Рут, иногда играют не так здорово, как могли бы. И почему лучшие команды проигрывают, а те, что не должны побеждать, побеждают. По-моему, Уэйд, тут командная игра совсем иного рода. И механизмы или исполнение ролей, о котором твердят эти ребята, к ней не относятся.

– По-моему, я поняла, Уэйд, – говорит, кивая, Линетт. – Он хочет сказать, что спортсменам и другим людям из спорта просто не хватает ума.

– Мне кажется, самую суть я уловил, голубка, – без всякой радости отвечает Уэйд. – Иногда довольно и ее, иногда нет.

Он надувает губы и вглядывается в мою мысль, как в хрустальную вазу, плавающую в эфире его сознания.

Я смотрю в тарелку с добавкой, которую не тронул и не трону: мертвенно-бледная баранина застыла, отвердела до деревянной жесткости, ее окружают, словно цветочный орнамент, непочатые горошек и брокколи, холодные, как Рождество.

– Когда мне удастся изложить это в одной из колонок «Что думают наши редакторы», а ее читает полмиллиона людей, тогда я, наверное, смогу сказать себе, что нарисовал картину в целом. Не изолировался, как вы сказали, от масштабных событий. А что еще я смогу сделать после этого, не знаю.

– В жизни все идет своим чередом, и правильным, так я считаю, – говорит Линетт; впрочем, думает она о другом, взгляд ее блестящих зеленых глаз рыскает по столу, отмечая тех, чья тарелка не опустела.

На кухне щелкает, извергает струю пара, потом вздыхает, точно железные легкие, электрическая кофеварка, а до меня неожиданно доносится запашок Кэйда – смазочные материалы, послеподростковый гнев. До нынешнего времени его недолгая жизнь – в Далласе, затем в Барнегэт-Пайнсе – ничего такого уж замечательного не содержала, и он это знает. Впрочем, к небольшому моему сожалению, нет на Божьей зеленой земле ничего, чем я мог бы украсить эту жизнь. Мое будущее рекомендательное письмо и наши тройственные поездки на рыбную ловлю никак на него не повлияют. Возможно, когда-нибудь он остановит меня за превышение скорости и мы сможем поговорить так, как не смогли сегодня, обсудить с глазу на глаз значительные темы: патриотизм, окончательную расстановку сил в Американской восточной лиге – темы, которые сегодня довели бы нас до драки за каких-нибудь пару секунд. Когда Кэйд усядется за руль патрульной машины, жизнь его повернет к лучшему. Он прирожденный страж порядка, и, возможно, сердце у него доброе. И если в будущем мире найдется кое-что получше него, то найдется и похуже. Намного.

Викки смотрит в свою полную тарелку, лишь один раз отрывая от нее взгляд, чтобы послать мне кислую, говорящую об отвращении гримасу. Подозреваю, на моем горизонте замаячили большие неприятности. Я слишком много – на ее вкус – говорил, и, что еще хуже, говорил неправильно. И еще хуже того – балабонил на манер старого пьяненького дядюшки голосом, которого она никогда не слышала, голосом Нормана Винсента Пила, который я использую, выступая по просьбе лекционного бюро, и который, когда я слышу себя в записи, даже меня заставляет поеживаться. Она вполне может приравнять мое поведение к измене, обесцениванию нашей близости, разрушению иллюзий, отчего ее сомнения перерастут в неприязнь. Наши с ней разговоры всегда ведутся в шутливо-насмешливо-ироничном тоне, который позволяет нам в мгновение ока с приятностью перескакивать с одних «определенных вещей» на другие – ласковая интимность, секс, наши постельные восторги. Но теперь я, быть может, вышел из пределов того, что она хорошо знает, что представляется ей безопасным, и обратился в некоего Гилдерслива, непонятного ей и вызывающего инстинктивное недоверие. А должен вам сказать, не существует измены худшей, чем изменение манеры говорить. Женщины такое ненавидят. Экс, бывало, услышав, как я произношу что-то совершенно невинное, – скажем, «Виссконсин» вместо обычного моего «Висконсин» – пронзала меня подозрительным взглядом, а после минут двадцать бродила по дому в мрачной задумчивости. И наконец говорила: «Ты сказал что-то, совсем на тебя не похожее. Не помню что, но обычно ты так не говоришь». Я, натурально, не находился с ответом и только указывал, что если это сказал я, так, наверное, я это и сказал.

Впрочем, мне следовало знать, что проводить праздничные дни в чужом, а не в своем доме – дурная затея. Празднования в обществе чужих людей никогда добром не кончаются – разве что на каких-нибудь далеких глухих полустанках, горнолыжных курортах Вермонта да на Багамах.

– Кто будет кофе? – весело спрашивает Линетт. – Есть и без кофеина.

Она расторопно собирает тарелки.

– Ну его, – бормочет Кэйд и, встав из кресла, уходит, приволакивая ноги.

– Значит, не получишь, – отзывается Линетт, проталкиваясь с нагруженными руками через кухонную дверь. В двери она оборачивается, нахмурясь, бросает косой взгляд на Уэйда, который так и сидит с приятным, рассеянным выражением на квадратном лице и размышляет, положив ладони на скатерть, о командном принципе и явлениях большого масштаба. Линетт отчетливо произносит несколько слов о том, что с поведением Кэйда Арсено надо что-то делать, иначе оно всем дорого обойдется, и исчезает за дверью, впустив с столовую новый запах – крепкого кофе.

Уэйд вздрагивает, притворно улыбается Викки и мне, поднимается из-за стола, во главе которого сидел, – маленький, неуютно чувствующий себя в спортивной куртке и уродливом галстуке, наверняка шутливом подарке семьи или коллег. Уэйд носит его как символ бодрого расположения духа, однако сейчас таковое его на время покинуло.

– Пожалуй, я должен кое-что сделать, – жалко бормочет он.

– Не наседай сейчас на мальчика, – угрожающе шепчет Викки. Глаза ее обратились в налитые яростью щелки. – Его жизнь тоже не сахар.

Уэйд смотрит на меня, беспомощно улыбается, и моему воображению опять является он, заглядывающий в пустую больничную палату, из которой ему никогда не выйти.

– Кэйд хороший парень, сестричка, – говорит он и убредает на поиски сына, уже укрывшегося в квадратной комнатушке на другом жилом уровне дома.

– Все обойдется, – говорю я, на сей раз тоном ласковым и рассудительным, полагая, что тон этот вернет меня на дорогу, ведущую к нашей близости. – Просто в жизни Кэйда появилось слишком много новых людей. Я бы тоже с этим не справился.

Я улыбаюсь и киваю одновременно, мучительно.

Бровь Викки ползет вверх: я чужой человек, лезущий к ней с мнением о ее семейной жизни, в которой ничего не понимаю, и нужным ей как новый пупок. Она вертит и вертит в пальцах столовую ложку, словно четки перебирает. Широкий открытый ворот ее розового платья немного сдвинулся на сторону, открыв моим взглядам кусочек белейшей бретельки бюстгальтера. Картина вдохновляющая, хорошо бы, если б она была прологом к общему важному делу и мы не сидели бы здесь в гнетущей серьезности, – хотя кого мне винить за нее, кроме себя? Sic transit gloria mundi. Правдивая фраза, пригодная на все случаи жизни.

– Прекрасный человек твой отец, – говорю я, замечая, что с каждым произносимым словом мой голос слабеет. Мне следует молчать, изображая совершенно другого человека, подделывать мою враждебность в противовес ее. Но я просто-напросто не могу. – Напоминает мне великого спортсмена. Уверен, никакие нервные срывы ему не грозят.

На кухне Линетт позванивает десертными тарелками и кофейными чашками. Она слышит нас, и Викки это известно. Все, сказанное нами теперь, будет предназначаться для более широкого потребления.

– Папе и Кэйду следует жить самим по себе, – презрительно заявляет Викки. – Зря он связался с этой старухой. Жили бы оба холостяками и беды не знали.

– Мне он показался вполне счастливым.

– Вот не надо только ничего объяснять мне про моего же папу. Тебя-то я неплохо знаю, правильно? Так и его знать должна! – Глаза Викки начинают метать искры неприязни. – И что за чушь ты здесь нес? Патриотизм. Командный принцип. Будто проповедник какой-то. Я чуть не померла со скуки.

– Я говорил о том, во что верю. И если хочешь знать, очень многие думают так же.

– Верь сколько хочешь, но молча. А то ведь с души воротит.

Тут в гостиную входит Элвис Пресли – и останавливается, глядя на меня. Он расслышал что-то ему не понравившееся и намеревается выяснить, не я ли несу за это ответственность.

– Нет, не нравятся мне мужчины, – заявляет Викки, воинственно глядя на свою ложку. – Ну никак вас не сделать счастливыми больше чем на десять минут в день. Что тебя, что Эверетта. Ведете себя как замученные собачонки. И главное, сами же себя до этого и доводите.

– Мне казалось, это ты чувствуешь себя несчастной.

– Да? А на самом деле – ты, разве нет? Ты же все вокруг ненавидишь.

– Я более чем счастлив. – И я улыбаюсь во весь рот, хотя на самом деле у меня щемит сердце. – Ты делаешь меня счастливым. Я знаю. Можешь на это положиться.

– Ах-ах. Пошло-поехало. Зря я тебе сказала о твоей бывшей и этом, как его. Едва услышал, сразу крутым мужиком и заделался.

– Я не крутой мужик. И отношения их меня не волнуют.

– Ишь ты! Посмотрел бы ты на себя, когда я тебе все рассказывала.

– А ты сейчас на меня посмотри. – И я снова улыбаюсь от уха до уха, понимая, впрочем, – доказать человеку, что ты пребываешь в прекрасном настроении, не вынудив беднягу признать полное свое поражение и не разозлив до чертиков, невозможно. Элвис Пресли, насмотревшись на нас, удаляется за спинку софы. – Почему бы тебе просто не выйти за меня замуж? – спрашиваю я. – По-моему, прекрасная мысль.

– Потому что я недостаточно люблю тебя, вот почему.

Она смотрит в сторону. На кухне снова лязгают тарелки. Чашки со звоном опускаются на блюдца. Где-то далеко, в неведомой мне комнате, негромко звонит телефон.

– Эй, там, телефон звонит, – говорит в пространство Линетт, и звонки смолкают.

– Ну конечно, любишь, – весело сообщаю я. – Глупости какие. Вот я сейчас на колени встану.

Я опускаюсь на колени и огибаю на них стол, направляясь к Викки, сидящей, царственно перекрестив ноги, укрытые туго натянутыми чулками.

– Мужчина на коленях просит и умоляет тебя стать его женой. Он будет хранить тебе верность, выносить мусор, мыть посуду и готовить – или, по крайней мере, наймет для этого кого-нибудь. Как можешь ты отказать ему?

– Без труда, – отвечает она, хихикая; я снова смутил ее, но уже иначе.

– Фрэнк?

Мое имя. Неожиданность. Произносится где-то в неисследованных мной глубинах дома. Голос принадлежит Уэйду. Скорее всего, он и Кэйд хотят, чтобы я посмотрел окончание игры «Никсов», в которой все снова решилось за последние двадцать секунд. Но меня отсюда и дикими лошадьми не утянешь. Дело-то серьезное.

– Да, Уэйд! – кричу я, все еще стоя перед его царственной дочерью на коленях, в позе просителя.

Еще один безумный всплеск пылких молений – и мы с ней расхохочемся, и она снова станет моей. И почему же ей такою не быть? Я никогда не желал отношений вечных. Я готов опрометью броситься головой вперед, нервничая, как ныряльщик с утеса. А если внизу все уже ни к черту не годится, мы же оба можем снова вскарабкаться наверх. Жизнь длинна.

– Вас к телефону, – кричит Уэйд. – Можете взять трубку в нашей с Линетт спальне.

Голос у него серьезный, напуганный, неприятно слышать такой с верхушки лестницы. Мягкий щелчок закрывшейся двери.

– Что такое? – скрипуче осведомляется Викки, натягивая на колени розовую юбку так, точно нас с ней застукали забавлявшимися самым что ни на есть срамным петтингом. Бретелька ее лифчика теперь вся на виду.

– Не знаю.

А между тем на меня нападает страшное, такое, что кости ныть начинают, предчувствие кризиса, мысль, что я запамятовал о чем-то важном и это грозит мне подлинным бедствием. О некой особой статье, которую должен был написать, но почему-то махнул на нее рукой, и теперь в Нью-Йорке все бегают по коридорам и пытаются придумать, как меня отыскать, срочно. Или, быть может, о пасхальном свидании, назначенном не один месяц назад и забытом мной, правда, на свете нет женщины, с которой я был бы настолько дружен, чтобы ей захотелось повидаться со мной. Я, во всяком случае, такой не помню. Я чмокаю – это обещание вернуться – обтянутое тканью колено Викки, встаю и направляюсь к двери, чтобы выяснить, в чем дело.

– Не уходи, – говорю я.

Когда я выхожу из столовой, начинает приоткрываться дверь кухни.

Наверху темный, короткий, застланный ковром коридор ведет к ванной комнате, в которой горит свет. Две двери по одну его сторону закрыты, зато открыта одна по другую, и из нее исходит голубоватое свечение. Я слышу впереди щелчок термостата, негромкий посвист воздушной струи.

Я вступаю в ночное святилище Уэйда и Линетт, с горящей у постели лампой под голубым абажуром. Постель тоже голубая, с оборчатым балдахином на четырех столбах, большая, широкая, как тихое озеро. Каждая вещь занимает здесь отведенное ей и только ей место. На ковриках ни морщинки. Туалетный столик поблескивает. На синем кресле без подлокотников, что стоит у окна, выходящего на продуваемый сейчас ветром лодочный канал, никаких кучек носков либо чулок не наблюдается. Дверь в ванную скромно прикрыта. В воздухе висит запах пудры. Как уголок, в котором чужак может разговаривать по телефону, эта комната – само совершенство.

Телефон с добросовестно тлеющей на нем ночной лампочкой стоит на столике у кровати.

– Алло, – говорю я, решительно не представляя себе, что сейчас услышу, топя ожидание в оборчатом безмолвии.

– Фрэнк? – Голос Экс серьезный, надежный, дружелюбный. Услышав его, я мгновенно оживаю. Но присутствует в нем и какая-то непонятная нотка. Что-то еще не сказанное, причина, по которой только она одна и могла позвонить мне.

И я ощущаю, как по моим ногам пробегает сверху вниз холодок.

– Что случилось?

– Все в порядке, – отвечает она. – У всех все хорошо. Все живы-здоровы. То есть не так чтобы все. Человек по имени, постой, сейчас посмотрю, да, Уолтер Лаккетт, судя по всему, умер. Я его не знаю. Имя вроде бы знакомое, но откуда – не помню. Он кто?

– Что значит «умер»? – Меня окатывает струя облегчения. – Я с ним разговаривал этой ночью. У себя дома. Ничего он не умер.

Экс вздыхает, линия погружается в тупое молчание. Я слышу, как по другую сторону коридора, за закрытой дверью, Уэйд Арсено мягко и многоречиво втолковывает что-то сыну. На заднем плане бубнит телевизор – низкое гудение толпы, далекий свисток судьи. «Ну так вот, в наилучшем из возможных миров…» – произносит Уэйд.

– В общем, – негромко говорит Экс, – с полчаса назад мне позвонили из полиции. Там считают, что он умер. У них есть письмо. Оставленное для тебя.

– Ты что хочешь сказать? – спрашиваю я, окончательно сбившись с толку. – Послушать тебя, так он покончил с собой.

– Застрелился, сказал полицейский, из дробовика.

– О нет.

– Жена его, по-видимому, куда-то уехала из города.

– Она на Бимини с Эдди Питкоком.

– Хм, – произносит Экс. – Ладно.

– Что «ладно»?

– Да ничего. Извини, что позвонила. Просто только что услышала твое сообщение.

– Где дети?

– Здесь. Они встревожены, но ты тут ни при чем. Когда позвонили из полиции, трубку сняла Клари. Ты с этой, как ее? (Первоклассная мичиганская демонстрация отработанного безразличия.)

– Викки.

Викки Как-Ее.

– Мне просто любопытно.

– Уолтер был у меня вчера, засиделся допоздна.

– Понятно, – говорит Экс. – Мне очень жаль. Так вы, значит, дружили?

– Вроде того.

В комнате Кэйда кто-то три раза подряд громко хлопает в ладоши, потом присвистывает.

– У тебя все хорошо, Фрэнк?

– Ты меня потрясла.

На самом деле я чувствую, как у меня холодеют кончики пальцев. И вытягиваюсь навзничь на шелковом покрывале кровати.

– Полиция хочет, чтобы ты им позвонил.

– Где он?

– В паре кварталов отсюда. Кулидж, сто восемнадцать. Я могла даже слышать выстрел. Так это близко.

Я смотрю сквозь проем в балдахине на идеально голубой потолок.

– И что я должен сделать? Или ты уже все мне сказала?

– Позвонить сержанту Бенивалли. У тебя все в порядке? Хочешь, я тебя где-нибудь встречу?

По ту сторону коридора разражается хриплым хохотом Кэйд. «Разве это, черт подери, не правда? – восклицает Уэйд. – Самая растреклятая правда и есть, клянусь!»

– Да, хорошо бы ты меня встретила, – шепотом говорю я. – Только я сначала тебе позвоню.

– Ты, собственно, где сейчас? (Именно так разговаривает ее старый, брюзгливый любовник: «Где ты подвернешься мне в следующий раз?»; «Где тебя, собственно, носило?»)

– В Барнегэт-Пайнсе, – тихо отвечаю я.

– Где бы он ни находился.

– Так можно будет тебе позвонить?

– Если хочешь, просто заезжай. Конечно.

– Я позвоню, как только выясню, что должен сделать.

Почему я говорю шепотом, понятия не имею.

– Позвони в полицию, ладно?

– Ладно.

– Я понимаю, что не обрадовала тебя этим звонком.

– Мне сейчас не до радостей. Бедный Уолтер.

Мне хотелось бы увидеть на светло-голубом потолке хоть что-то знакомое. Все что угодно.

– Позвони, как приедешь, Фрэнк.

Но разумеется, ничего там не видно.

– Хорошо, – говорю я.

Экс кладет трубку, не сказав больше ни слова, как будто «Фрэнк» – это то же самое, что «До свидания. Люблю тебя».

Я звоню в справочную, выясняю номер полиции Хаддама и тут же набираю его. И в ожидании ответа пытаюсь припомнить, попадался ли мне когда-либо на глаза сержант Бенивалли, – наверняка попадался. Бывая в муниципалитете, я видел всех наших макаронников. При нормальном течении жизни они неизбежны и знакомы, как старый чемодан.

– Мистер Баскомб, – произносит, тщательно выговаривая буквы, голос. – Не так ли?

– Да.

Я признаю его сразу – голос широкогрудого детектива с маленькими глазками, уродливыми отметинами угрей и короткой стрижкой. Человека с мягкими толстыми ладонями, который снимал отпечатки моих пальцев, когда ограбили наш дом. Столько лет прошло, а я помню, какими они были мягкими. Хороший, по моим воспоминаниям, малый, но меня он, конечно, забыл.

Строго говоря, сержант Бенивалли вполне мог беседовать сейчас с записью на автоответчике. Мертвые и выжившие для него примерно то же, что для перевозчика мебели рояль, – штука громоздкая, но работа есть работа, и вечером о ней можно будет забыть.

Он равнодушно объясняет, что хотел бы привлечь меня для опознания «покойного». Никто из соседей участвовать в этом не желает, и я неохотно, но соглашаюсь. С Иоландой на Бимини связаться не удается, однако его это, похоже, не беспокоит. Он говорит, что может отдать мне лишь термофакс письма Уолтера, поскольку само оно необходимо ему в качестве «вещественного доказательства». Так как Уолтер оставил записку и для полиции, какие-либо подозрения относительно убийства отсутствуют. Уолтер, говорит он, покончил с собой, выстрелив себе в голову из охотничьего ружья, время смерти – около часа дня (я как раз играл на лужайке в крокет). Закрепил ружье на телевизоре и дотянулся пультом управления до курка. Когда в квартиру вошли, телевизор работал – показывал встречу «Никсов» с «Кавалерами» в Ричфилде.

– И еще, мистер Баскомб, – говорит сержант на сей раз неофициальным, не служебным тоном. Слышно, как он перебирает бумаги, как выпускает в трубку табачный дым. Я знаю, он сидит за металлическим столом, в голове его вертятся другие преступления, другие, более существенные, события. В конце концов, и там сегодня Пасха. – Могу я задать вам вопрос личного характера?

– О чем?

– Ну… – Шуршат бумаги, задвигается металлический ящик стола. – Были ли вы, типа, дружны с мистером Лаккеттом?

– Вы хотите спросить, не поссорились ли мы? Нет.

– Я, э-э, имел в виду не ссору. Скорее романтические отношения. Нам это было бы полезно знать.

– Чем же, интересно?

Сержант Бенивалли вздыхает, я слышу, как скрипит его кресло. Он снова выпускает в трубку дым.

– Это помогло бы, э-э, понять случившееся. Только и всего. Разумеется, отвечать вы не обязаны.

– Нет, – говорю я. – Мы были просто знакомыми. Состояли в «клубе разведенных мужей». Однако мне ваш вопрос представляется вторжением в мою личную жизнь.

– Работа такая, мистер Баскомб, без вторжений никак не обойтись.

Ящики открываются и закрываются.

– Хорошо. Просто я не понимаю, зачем вообще это обсуждать.

– Ничего-ничего, спасибо, – устало произносит сержант Бенивалли. (И этих слов я тоже не понимаю.) – Если меня здесь не будет, попросите копию письма у дежурного. Назовите свое имя, скажите, что вы можете, э-э, опознать покойного. Хорошо?

Голос его становится вдруг бодрым без всякой на то причины.

– Будет сделано, – раздраженно отвечаю я.

– Спасибо, – говорит сержант Бенивалли. – Приятного вам дня.

Я кладу трубку на аппарат.

День выдался неприятный и приятным уже не станет. Пасха обернулась дождем, перекорами, смертью. Теперь ее не спасти.

– Что-о-о? – вскрикивает Викки, потрясенная и изумленная смертью человека, которого она и не видела никогда, лицо ее морщится от боли и безучастного неверия.

– Почему, о нееет! – восклицает Линетт и дважды крестится – быстро-быстро, не покидая кухонной двери. – Бедняга. Бедняга.

Я сказал им только, что скончался мой друг и мне придется сейчас же вернуться домой. «Голландские малыши» и горячий кофе уже стоят на столе, но Уэйд с Кэйдом все еще наверху – сглаживают трения.

– Ну конечно, возвращайтесь, – сочувственно соглашается Линетт. – Медлить не стоит.

– Хочешь, я с тобой поеду? – По непонятной причине идея эта вызывает у Викки ухмылку.

Почему мне кажется, что она и Линетт заключили, пока я говорил по телефону, некое сочувственное перемирие? Договор о взаимопонимании, положивший пределы, верхний и нижний, прежним обидам и исключивший меня. Семья неожиданно и официально смыкает ряды, оставляя меня за бортом. Такова неприятная особенность одинокой жизни – ее способность громоздить одну беду на другую. (Сукин я сын!) Я уеду, а они разожгут, так сказать, семейный очаг, достанут ноты и будут петь любимые старые песни – одиночество вместе. Я отозван в самый неудачный момент, до того, как они поняли, насколько я им по душе, насколько им хочется, чтобы человек вроде меня всегда был с ними рядом. Упреждающая, злонамеренная смерть бесцеремонно влезла в мои дела. Липкий запах ее облек меня с ног до головы. Я и сам его чувствую.

– Нет, – говорю я. – Тебе там делать будет нечего. Оставайся здесь.

– Что ж, это истинная правда, верно? – Викки поднимается, подходит ко мне, стоящему в сводчатой двери столовой, берет меня, чтобы ободрить, под руку. – Но я тебя хоть провожу.

– Линетт… – начинаю я, однако она уже машет мне с дальнего конца стола чайной ложкой.

– Ни слова, Фрэнки Баскомб. Поезжайте, позаботьтесь о вашем друге, он в вас нуждается.

– Передайте Уэйду с Кэйдом мои извинения.

Больше всего на свете мне хочется остаться, провести здесь еще один час, распевая «Эдельвейс», а после дремля в кресле, пока Викки будет полировать свои ноготки и мечтания.

– За что? Что тут происходит? – Услышавший шум Уэйд вышел посмотреть, что случилось. Он стоит наверху лестницы, на пол-уровня выше нас, наклонившись так, словно собирается спорхнуть вниз.

– Я тебе потом все объясню, папочка, – говорит Линетт и прикладывает пальцы к губам.

– Вы случайно не переругались? – неуверенно спрашивает Уэйд. – Надеюсь, никто ни на кого не наорал. Вы почему уезжаете, Фрэнк?

– Умер его лучший друг, только и всего, – сказала Викки. – Из-за этого ему и звонили.

Ну понятно: Викки хочет, чтобы я убрался отсюда, и поскорее, и еще до того, как я поверну ключ зажигания, она позвонит в Техас своему кобелю.

А что я такого сделал? Неужели долгожданная жизнь должна идти ко дну лишь потому, что тон, которым я говорил, не заслужил ее одобрения? Неужели любовь столь хрупка? Моя вот как-то покрепче.

– Мне чертовски жаль, Уэйд.

Я поднимаюсь по затянутым ковровой дорожкой ступеням, чтобы пожать его жесткую руку. Неуверенность не покинула ни его, ни меня окончательно.

– Мне тоже, сынок. Надеюсь, вы к нам вернетесь. Мы тут будем, никуда не уедем.

– Он вернется, – чирикает Линетт. – Викки об этом позаботится. (Викки на сей счет помалкивает.)

– Попрощайтесь от меня с Кэйдом, – говорю я.

– Конечно. – Уэйд, положив честную ладонь мне на плечо – это такая половинка мужского объятия, – спускается со мной вниз. – Возвращайтесь, и мы отправимся рыбу ловить.

Он издает скрипучий, смущенный смешок – вообще-то говоря, Уэйд, похоже, слегка поддал.

– Непременно, Уэйд.

И видит бог, я бы вернулся. Но этого не случится и за тысячу лун, и я никогда больше не увижу его лица – нигде, кроме как на съезде с Джерсийской платной. Мы не войдем, умирая от голода, в «Красный лобстер», не станем такими, как надеялся я, друзьями – друзьями до скончания наших дней.

Я прощаюсь с семейством Арсено взмахом ладони.

* * *

Все на лужайке, включая и наши пустые крокетные воротца, выглядит сиротливым, серым и готовым отправиться прямиком в ад. Я останавливаюсь на порывистом ветру, окидываю взглядом улицу Арктической Ели – дотуда, где она загибается, скрываясь из виду. Насаждения ее юны и незрелы, дома разноуровневы и идеально равнобоки. Уэйду Арсено повезло с местом жительства, я в сравнении с ним неудачник.

Викки понимает, что мешкаю я у моей машины нарочно, и подергивает ручку на ее запертой дверце, пока та волшебным образом не распахивается.

Викки погружена в свои мысли, ей не до разговоров. Я-то, конечно, болтал бы до полуночи, если бы думал, что это мне поможет.

– Слушай, давай поедем в мотель. – Я сооружаю улыбку. – Ты же никогда не была на мысе Мэй. Там отлично.

– А как же твой покойный приятель? Херб? – Викки надменно выдвигает нижнюю челюсть. – Как насчет него?

– Уолтер. – Я немного смущаюсь. – Да никуда он не денется. Я-то все еще жив. Фрэнк не покинул ряды живущих.

– Мне было бы стыдно на твоем месте, – говорит Викки, открывая дверцу пошире, так, что она отгораживает нас друг от друга.

Ветер набирается зимней суровости. Облачный фронт уже прошел над нами, оставив серую весеннюю промозглость. Еще полминуты – и Викки уйдет. У меня остался последний шанс полюбиться с ней.

– А мне не было бы, – выкрикиваю я навстречу ветру. – Я-то себя не убивал. Я хочу уехать отсюда, любить тебя. А завтра мы поженимся.

– Это навряд ли. – Викки хмуро вглядывается в высохшую уже грязь, которой погода исполосовала бедные окна моей бедной машины. Отколупывает кусочек темно-красным ноготком.

– Почему? – спрашиваю я. – Я хочу тебя. Вчера в это самое время мы лежали в постели, как парочка новобрачных. Я был одним из шести людей, которым ты доверяла. Что, черт побери, изменилось? Ты спятила? Двадцать минут назад ты была счастлива, как мартышка.

– Ни хрена я не спятила, Хосе, – отвечает она с хрипотцой.

– Какой я, к черту, Хосе!

Я бросаю ледяной взгляд на поддельно бежевого Иисуса Линетт, распятого на стене дома. Вот уж кто напрочь испортил жизнь стольким людям, скольким смог, и ничем за это не поплатился. Попробовал бы он воскреснуть в нашем нынешнем запутанном мире. Плюхнулся бы с креста и задницу себе отшиб. Он ведь даже газеты продавать не умеет.

– У нас с тобой совершенно разные интересы, разве не так? – почти беззвучно объявляет Викки, теребя пальчиком синюю серьгу навахо. – До меня это дошло, пока мы сидели за столом.

– Но ведь ты интересна мне! – кричу я. – Разве этого мало?

Порыв ветра ударяет в меня. За домом тычется в причал Уэйдов «Бостонский китобой». Слова мои рассыпаются, и ветер уносит их, точно вычески.

– Не настолько, чтобы нам можно было пожениться, нет, – говорит она, снова выпячивая челюсть. – Баловством заниматься, как мы с тобой, дело одно. Но до конца наших дней нам этого не хватит.

– А чего хватит-то? Скажи мне, и я это устрою. Я и хочу быть с тобой до конца моих дней.

Слова, лучшее мое прибежище, самые давние мои союзники, внезапно оказываются бесполезными, а я становлюсь беспомощным. Собственно говоря, мне кажется, что на таком ветру они и изо рта моего выбираются с трудом. Происходящее похоже на сон, в котором мои друзья обращаются против меня, а затем исчезают, – вещий сон Цезаря для бедных, кошмар во всей его красе.

– Послушай меня. Я всерьез вникну в уход за больными. Прочитаю несколько книг, мы сможем обсуждать его, только о нем разговаривать и будем.

Викки пытается улыбнуться, но вид у нее ошарашенный.

– Просто не знаю, что сказать.

– Скажи «да»! Или хотя бы скажи что-нибудь вразумительное. А то ведь я могу просто увезти тебя силой.

– Ну уж да уж. – Она кривит губы, щурится – такого лица я у нее никогда не видел, оно пугает меня. А вот страха в ней нет никакого – если считать бесстрашием ее манеру лезть на рожон. Впрочем, пока она ничего не боится, она остается моей.

– Я не позволю тебе играть со мной, – говорю я, на шаг подступая к ней.

– Я просто не люблю тебя настолько, чтобы стать твоей женой, – говорит она и сердито всплескивает руками. – Люблю, но не так. Поэтому – уезжай. И не надо никаких слов, они мне не нравятся.

Ветер уже взлохматил и спутал ее волосы.

– Нет никаких «так» и «не так», – говорю я. – Есть только любовь и нелюбовь. Ты с ума сошла.

– Подожди немного, сам увидишь, – отвечает она.

– Садись в машину. – Я до отказа распахиваю дверцу. (Викки решила не любить меня, потому что я попытаюсь как-то ее изменить, и не могла ошибиться сильнее. Это я буду лишь рад принять любую угодную ей форму.) – Ты думаешь, что тебе нужна меленькая жизнь, такая, как у Линетт, чтобы было на что жаловаться, но я дам тебе лучшее, что есть на свете. Ты даже не представляешь, какое счастье тебя ждет.

Я улыбаюсь, как на рекламном плакате, делаю шаг вперед, чтобы обнять ее, но не успеваю еще завершить этот шаг, как она врезает мне давно уже, надо полагать, зудевшим кулачком по зубам, и я валюсь на землю. Я успеваю схватиться за дверцу машины, что несколько смягчает мою встречу с землей, однако удар – размашистый, от плеча, женский хук левой – у нее получился не слабый, а я, как дурак, нарвался на него с широко открытыми глазами.

– Я же из тебя дух могла вышибить, дурень, – гневно объявляет она, выставив перед собой маленькие, как шрапнель, кулачки с зажатыми в них большими пальцами. – Последний, кто вот так полез ко мне, попал к глазному хирургу.

И я поневоле улыбаюсь. Все кончено, разумеется. Но кончено правильно. Я ощущаю густой, тошнотворный вкус крови. (Надеюсь, никто из оставшихся в доме не видел случившегося и не проникся желанием прийти мне на помощь.) Оторвав взгляд от земли, я вижу, что Викки отступила на полшага назад, а слева от страдающего Иисуса обнаруживаю большую образину Кэйда, глазеющего на меня с бесстрастностью Будды. Впрочем, Кэйд мне решительно безразличен, пусть себе любуется моим поражением. Опыт таковых у него имеется, может, он даже посочувствует мне, если умеет.

– Вставай и езжай к своему покойнику, – произносит Викки подрагивающим, опасливым голосом.

– Да. – Я все еще улыбаюсь, как обалдуй из комикса. Не исключаю даже, что вокруг головы моей вихрятся звезды, брызнувшие из глаз. Ну да ладно. Пусть я и не вполне владею собой, но машину вести смогу.

– Ты как, ничего? – Поближе ко мне она не подходит, смотрит, прищурившись, издали.

Я наверняка бледен, как молодая картофелина, однако ничуть не стыжусь того, что меня сбила с ног сильная женщина, способная одной рукой переворачивать в койках взрослых мужчин или оттаскивать их в далекие нужники. Собственно говоря, происшедшее подтверждает все, что я о ней когда-либо думал. Может быть, у нас и осталась какая-то надежда. Может быть, это и есть та самая любовь, которую она искала и которой не верила, и нужно было лишь дать мне в зубы, чтобы мы оба признали ее.

– Позвонишь мне завтра? – спрашиваю я, приподнимаясь на локтях. Голова начинает побаливать, но на лице моем по-прежнему играет улыбка безунывного неудачника.

– Сомневаюсь. – Она скрещивает руки – совсем как комиксовая Мэгги. И где ей взять лучшего Джиггса, чем я? Кто хуже меня умеет учиться на собственных ошибках?

– Иди-ка ты домой, – говорю я. – Видеть меня стоящим на ногах будет для тебя унизительно.

– Я не хотела сбивать тебя с ног, – высокомерно сообщает она.

– Черта лысого ты не хотела, – отвечаю я. – Если бы ты умела толком складывать кулак, ты бы меня нокаутировала. Просто ты его по-бабски сжала.

– Я редко дерусь.

– Продолжай упражняться, – советую я.

– Ты правда в порядке?

– Позвонишь мне завтра?

– Может, позвоню, может, нет.

Я действительно слышу шуршание, с которым трутся о кожу ее чулки, когда Викки поворачивается и уходит по обдуваемой ветром лужайке, помахивая руками, переступая с носка на носок, чтобы туфли не потонули в грязи. Она не оглядывается – да и зачем ей? – и скоро скрывается в доме. И Кэйд тоже отходит от окна. Некоторое время я сижу у машины, там, куда упал, смотрю на рваные тучи, жду, когда мир замедлит страшное вращение свое. Все представляется мне манящим, многообещающим, хоть я теперь и не уверен ни в чем. А ну как жизнь переиграла меня, точно неуклюжего полузащитника, и оставила валяться здесь навсегда.