Стук-постук, мы, покачиваясь, вальяжно продвигаемся по тускло освещенному коридору вечернего Джерси. Мой вагон из старых, с плетеными пластиковыми сиденьями и трюмным оконным стеклом. Запах разогретого металла наполняет проход и липнет к багажным полкам, старые тусклые лампы помаргивают. Такова оборотная сторона монеты, именуемой «местами общественного пользования».

И все же движение – штука хорошая. Сиденье напротив позволяет устроиться с удобством, положить на него ноги и смотреть, как мимо проплывают мерцающие созвездия маленьких городков – Эдисона, Метачена, Метропарка, Рауэя, Элизабета.

Конечно, я ни в малой мере не представляю себе, куда направляюсь и что буду делать, попав туда. Скоростной драп от сил зла бывает порою делом самым насущным, а вот дальше-то что? Это может оказаться загадкой. Я совершенно уверен, что не ездил в Нью-Йорк ночным поездом с тех пор, как мы с Экс смотрели там одной зимней ночью – тогда еще снег шел – «Порги и Бесс». Когда это было – лет пять назад? Восемь? Частные события прошлого имеют свойство смешиваться и слипаться, против чего я серьезных возражений не имею. Все меняется. И этому следует только радоваться. Собственно говоря, попади я нынче ночью на улицы любого из этих притворяющихся своими в доску джерсийских городишек, меня мог обуять такой ужас, какой в Нью-Йорке мне и не снился.

Пассажиров в моем вагоне совсем немного. Большинство спит, лиц, увиденных мной с перрона, я здесь не обнаруживаю. А неплохо было бы встретить кого-то знакомого. Берт Брискер – вот кто был бы приятным попутчиком, он способен подолгу распространяться о своих новостях – о книге, которую рецензировал, или о каком-нибудь известном писателе, у которого брал интервью. Я бы с интересом выслушал его мнение о будущем современного романа. (Соскучился я по разговорам в узком кругу посвященных, они укрепляют мою веру в то, что я не напрасно получил образование.) Берт, как правило, по уши сидит в своей работе, а я в моей. И обычно, поднявшись в вагон с перрона, на котором мы вели, фыркая и брюзжа, непонятный для других разговор, ни он, ни я почти ни слова больше не произносили. Впрочем, сейчас я был бы рад доверительной дружеской болтовне, мне ее давно не хватает, такова изнанка постоянного вращения в кругу спортсменов и людей, которых я знаю плохо и никогда не узнаю хорошо, людей, имеющих дьявольски мало общих со мной интересов, о которых мы могли бы поговорить. Как это ни грустно, работа спортивного журналиста означает, что жить тебе приходится все больше с собственными мыслями, лишь с краешку подбираясь к тому, что думают другие. Как раз поэтому Берт от нее отказался и поэтому же сидит сейчас дома с Пенни, со своими девочками и овчарками и смотрит по телевизору Шекспира или дремлет в обнимку с хорошей книгой. По той же самой причине я сижу в пустом, дурно пахнущем вагоне пригородного поезда, что везет меня в темное царство, к которому я всегда относился с опаской.

Молодой проводник с рыбьими глазами вступает, покачиваясь, в вагон, пересчитывает, недоверчиво поглядывая на меня, деньги и прилепляет к спинке моего сиденья корешок билета. Не нравится ему ни то, что я покупаю билет в дороге, ни то, что я не пожелал подвезти там, на станции, сестру Уолтера, ни то, что я ношу клетчатую рубашку и выгляжу всем довольным, ни то, что похож на полную его противоположность, между тем как весь остальной известный ему, одетому в поблескивающую черную форму кондуктора, мир ведет себя как положено. Проводнику нет еще и тридцати, я улыбаюсь ему улыбкой хорошего пассажира: не парься, все путем. Ни для каких его верований я угрозы не представляю. На самом-то деле я, очень может быть, разделяю бо́льшую их часть. Однако по рыбьим глазам проводника могу точно сказать, что ему вообще не по вкусу и ночь, и то, чем она чревата, – переменчивая, воровская, зловещая, неспокойная, ее лучше сторониться, оставаясь здесь, в тренькающем тубусе его профессиональных обязанностей. А поскольку я неожиданно выскочил из ночи, подозрение пало и на меня. Он торопливо засовывает компостер в карман, идет по проходу, поглядывая на билеты других пассажиров, и переходит в вагон-ресторан, где, вижу я, углубляется в беседу с чернокожим официантом.

Оплачивая билет, я снова нащупываю пальцами письмо Уолтера и, поскольку в моем положении заняться мне, кроме чтения, нечем, прочитываю его, начав в Рауэе, при огорчительно слабом свете вагонных плафонов.

Дорогой Франко!
Всего наилучшего,

Я проснулся сегодня с отчетливой мыслью о том, что должен сделать. С абсолютной уверенностью. Написать роман! Не знаю, кому он, к чертям собачьим, понадобится, кто прочитает его или хотя бы часть его, но меня одолел писательский зуд, а дальше – хотите читайте, хотите забудьте. Мне теперь на все наплевать, и это очень приятное чувство!
Уолли

Начал я так: «Проснувшись пасхальным утром, Эдди Граймс услышал, как загудел на далекой пригородной станции поезд. И первым, что он подумал в тот день, было: “Ты, шаг за шагом, теряешь контроль над собой”». По-моему, начало чертовски хорошее. Эдди Граймс – это я. И роман этот обо мне, я вплету в него мои мысли, концепции и верования. Хотя размышлять о сквозных темах собственной жизни довольно трудно. Казалось бы, такое по силам каждому. Но я обнаружил, что это очень, очень нелегко. Почти невозможно. Я начинаю уважать вашего брата, Фрэнк. Вот я – человек консервативный, страстный, изобретательныйи честный, как инвестиционный банкир, ну и отлично! Однако описать это, да еще и в форме романа, дело, как я вижу, непростое. Меня все время уводит куда-то в сторону.

Может быть, правильнее начать роман с прощальной записки самоубийцы. Она зацепит внимание читателя. Я понимаю, такой прием уже использовался прежде, но какой же не использовался? Для меня-то он нов, не так ли? Нет, меня это не беспокоит.

Но я отвлекся, теперь возвращаюсь. Идея насчет предсмертной записки ничего, впрочем, интересного в романном смысле не дает, Фрэнк. Не знаю уж, к какому капризному хозяину надеялся я с ее помощью подслужиться (ха-ха!). Кстати, хочу извиниться за мое послание насчет самолета. Я просто пытался пожонглировать моими чувствами, добиться необходимого для писательства настроения. Надеюсь, Вы не разозлились. Я лишь сильнее преклоняюсь перед Вами за проделанную Вами работу. И по-прежнему считаю Вас моим лучшим другом, пусть даже мы не так уж и хорошо знаем один другого.

Пытался дозвониться до Иоланды. Сначала никто не берет трубку, потом все время занято. Потом опять никто не берет. Кроме того, выяснил отношения с Уорреном. Это я правильно сделал. Признаю, мне следовало просто остаться его другом. А я не остался. Ну и что теперь? Можете подать на меня в суд. Берегите себя, Фрэнк.

Мне все же хотелось бы, чтобы это письмо получилось интересным, даже если оно не станет частью романа-бестселлера. По-моему, я точно знаю, что делаю. Это не ложь и не чушь. Вы полагаете, что покончить с собой может лишь сумасшедший? Забудьте. Более нормального, чем я сейчас, человека Вам не сыскать. Наверняка.

А теперь неожиданная сенсация, Фрэнк, хорошо? У меня есть дочь! Отлично знаю, что Вы думаете. Но вот есть. Ей девятнадцать лет. Плод дурно закончившейся юношеской любовной связи – Огайо, начало лета, я перешел на второй курс, мне самому девятнадцать! Ее имя Сьюзан – Сьюзи Смит. Живет в Сарасоте, Флорида, со своей матерью Жанет, а та живет с каким-то моряком или патрульщиком с большой дороги. Не знаю с кем. Я все еще посылаю им чеки. Хотелось бы съездить к ней, пролить для нее свет на все. И для себя тоже. Я ведь и не видел ее никогда. В то время это происшествие наделало много неприятного шума. Конечно, сегодня со мной ничего подобного не случилось бы. Но я чувствую большую близость к ней. А Вы, Франко, – единственный, кто способен придать этой истории хоть какой-то смысл. Надеюсь, моя просьба съездить туда и поговорить с ней Вас не рассердит. Заранее благодарен. Вы ведь тоже нуждаетесь в отдыхе, верно? По правде сказать, такой ясной головы у меня не было с того времени в Гриннеле, когда мне пришлось принимать решение о переходе из легкого веса, в котором я делал большие успехи, в полусредний просто потому, что вдруг появился студент, боровшийся лучше, чем я, – первокурсник, ни больше ни меньше. Вот мне и пришлось принять большое решение. В конечном счете я выигрывал и в другой весовой категории, но прежних вершин не достиг. И никогда больше собой не гордился. Сейчас я тоже собой не горжусь, однако думаю, что имею на это право.

Всего наилучшего? Разглагольствования об утрате первенства? Всего наилучшего, а после – бам-блям, и мозги на стенке? Как мы ухитряемся связываться с людьми, которых даже не знаем, вот мой вопрос ко всем участникам викторины. В это мгновение я отдал бы все на свете, чтобы и вовсе не знать Уолтера Лаккетта-младшего, никогда, – или чтобы он был сейчас жив, а я мог бежать от него без оглядки, и у него не нашлось бы кому писать идиотские письма, и он решал бы свои большие вопросы сам. Может, он тогда и роман свой закончил бы. В известном смысле, не будь я его лучшим другом, он жил бы себе да жил.

И вообще, в чью, хотел бы я знать, жизнь навеки встроена великая тайна? В жизнь астронавта? Чемпиона мира в тяжелом весе? Туземца племени убанги? Даже старине Бособоло приходится соискивать ученую степень, да и та еще под вопросом, если учесть его любовные похождения. Был бы Уолтер здесь, я б из него кишки выпустил.

Он мог обратиться к миссис Миллер (если бы прознал о ней); или читать по ночам каталоги; или смотреть Джонни; или позвонить стодолларовой проститутке и выписать ее на дом. Мог отыскать причину, чтобы жить дальше. Чем, собственно говоря, хорош наш заурядный мир, кроме умения подкидывать нам причины не сваливать из него раньше времени?

Обстоятельства Уолтера могли бы стать хорошим аргументом в пользу поездки на Бимини, с тем чтобы расплатиться по его счетам, а то и туристической прогулки на сухопутном буере в Йеллоустоун. Да только у меня и этой роскоши не имеется. Все, чем я располагаю, – это ужасная, прилипчиво реальная смерть, о которой начни только думать – и ввек от нее не отвяжешься, она засядет в твоей жизни, точно дохлый скунс под крыльцом.

А дочь? Да ни в коем разе. У меня своя есть. Ей тоже довольно скоро захочется услышать кое-какие объяснения. И только это, честно говоря, меня и заботит – ответы, которые я ей дам. То, что случилось на нашей планете с Уолтером, – его забота. Мне его действительно жалко, но у него были те же возможности, что и у каждого из нас.

Внезапно мы покидаем пышные, веселые луговые просторы и въезжаем в длинный, ведущий к Готэму туннель, и свет в вагоне гаснет, и я ничего уже не вижу в крепком оконном стекле, кроме своего отражения, и чувствую вдруг, что выпал из пространства в опасный сон – тот самый, что мучил меня после развода (уверен, впрочем, что на сей раз его наслал на меня Уолтер): я лежу в постели с кем-то, кого не знаю и к кому не могу – не должен – прикасаться (с женщиной, слава богу), с кем должен просто лежать часами и часами напролет, терзаясь страхом, возбуждением и жгучим чувством вины. Жуткий сон, не удивлюсь, однако, если время от времени он снится каждому мужчине. А то и постоянно. Я-то, сказать по правде, промучившись с ним полгода, привык к нему и научился через пять минут избавляться от него и спать без сновидений. Однако просыпался я потом если не на полу, то на самом краю кровати, и тело, сведенное судорогой, ныло так, точно я всю ночь цеплялся в огромном, угрюмом море за борт спасательной шлюпки. Мы привыкаем ко всему, к плохому и к хорошему, а с возрастом все оно проходит.

Через десять минут поезд вплывает, как в док, в склеп Пенсильванского вокзала, и я покидаю этот жаркий туннель, пересекаю залитый светом верхний вестибюль, и мой сон выцветает в толпе отверженных и возвращающихся после Пасхи домой обитателей города, а потом выхожу на ветреную Седьмую авеню, на широкие проспекты Готэма, в теплую пасхальную ночь. Десять пятнадцать. Что я буду здесь делать, понятия не имею.

Да нет, я не жалею, что очутился здесь. Обычной деморализующей огненной буре пролетающих мимо машин, бьющих в глаза фонарей и по-совиному ухающего урбанизма только еще предстоит отправить меня лететь кувырком в страх перед всем сложным и непонятным, в страх, от которого сами собой поджимаются пальцы на ногах, от которого все становится слишком важным и слишком опасным, нестерпимым. Здесь, на углу Седьмой и Тридцать четвертой я ощущаю непривычную вялость, разреженность, среднезападную посткоитальную ласковость всего, что меня окружает, – вечно мглистый воздух еще высок и пустоват, улицы кишат алчущими чего-то машинами, которые проносятся мимо меня и быстро исчезают.

И я, попав в толпу людей, покидающих открытую в «Гарден» выставку «Мохнатая хризантема», и вглядываясь в маркизы и ночные окна старого отеля «Стэтлер», понимаю, что здесь можно отыскать пару занятных заведений, а то и повеселиться в обществе терпимо взволнованной женщины, нужно только правильно выбрать время и место. Я мог бы достичь даже того, что мои поступки будут говорить (пусть и кратко) сами за себя, – прежде это не казалось мне возможным, – а то и махнуть рукой, временно, на соображения касательно неэтичной недозволенности того и сего, пока не выяснится, что пора уносить ноги. Должно быть, все обитатели пригородов ощущают это, когда пригороды внезапно поворачиваются к ним стороной сомнительной и тошнотворной, – ощущают, что не может же все разваливаться прямо у них на глазах до скончания дней, пора бы уж и взойти заре нового, деятельного века. Да и вообще, быть в моем возрасте столь неискушенным и несмелым – как-то оно неприятно.

И все-таки. Как мне распорядиться нынешней краткой передышкой? Если я не готов просто-напросто сбежать по ступенькам вокзала вниз, купить обратный билет и проспать всю дорогу домой, что я могу, предположительно, сделать?

Мой ответ, даже при том, что город кроток и, по-видимому, готов пойти мне навстречу, всего лишь доказывает отсутствие у меня опыта сложной жизни настоящего горожанина. Я запрыгиваю в первое попавшееся такси и еду на угол Пятьдесят шестой и Парк-авеню, к дому, где я практикую мое ремесло спортивного журналиста. Потому как, кроме попыток применить к Хербу какие-нибудь новые стратегии и обратить его – эмблему безысходности – в нечто более приемлемое (даже если для этого потребуется извратить парочку фактов), занять себя мне решительно нечем.

На двадцать втором этаже зудят над рядами рабочих кабинок лампы дневного света. Выйдя из лифта, я слышу громкие, запальчивые голоса, пытающиеся перекричать один другого в конференц-зале. «Ладно… Лад-но!» Затем: «Не-а, нет-нет-нет-нет. Ну правильно, он прилипчивый. А так осел ослом». А затем: «Нет, не верю. Этот малый тебе еще будет в кошмарах сниться, поверь мне. Поверь!» Вот это и есть «Футбольный прогноз». Через десять дней состоится драфт НФЛ, и редколлегия собралась на чрезвычайное заседание.

По дороге к моей кабинке я останавливаюсь и заглядываю в заполненный людьми зал. Там стоит длинный, покрытый пластиком столом, по которому разбросаны желтые пакеты из-под гамбургеров, пепельницы, бумажные кофейные чашки, толстые, прошитые проволочными спиральками зеленые блокноты, стоит также компьютер, на зеленый экран которого выведен список имен. К стене прислонена белая маркерная доска. Весь наш футбольный штат и несколько молодых стажеров неотрывно вглядываются сквозь наслоения табачного дыма в запись футбольного матча, который разыгрывается на широком поле с искусственным покрытием. На этом толковище наши эксперты решают, каких сорок игроков студенческих команд и в каком порядке выберут профессионалы. Этот отбор – второе по важности событие года, после финала «Мировой серии». Только еще начав работать здесь, я сиживал на таких заседаниях, жуя незажженную сигару и выкрикивая имена моих любимцев, как делают сейчас эти люди (среди которых есть и одна женщина с неопределенно знакомым лицом), – опыт оказался чертовски полезным. Молодые журналисты, сотрудники информационного отдела, стажеры из Йеля и Боудина приходят сюда посмотреть, как делают свое дело наши умные головы, как они принимают решения. Обычно старшие члены редколлегии отправляются в бар за углом и разбираются с такими вопросами за выпивкой и суши. Однако в случае «Прогноза» они, надо отдать им должное, проводят открытую демонстрацию всей своей машинерии, устраивают самое что ни на есть демократическое представление. А затем они выйдут под свет раннего утра, ощущая довольство собой, футболом и миром в целом, смеясь и сквернословя, и отправятся, чтобы пропустить по рюмашке-другой, в какой-нибудь забулдыжный бар на Третьей авеню. Бывает, что они остаются там и до начала рабочего дня и к девяти собираются у редакционной кофеварки, а после, усталые, но довольные, разбредаются по кабинкам, чтобы подготовить плоды своих ночных трудов к печати.

Множество раз я видел, как по здешним помещениям прохаживаются писатели, знаменитые романисты, эссеисты и даже поэты, получившие от редакции то или иное хорошо оплачиваемое задание. Видел в их глазах тревогу, пронырливое одиночество, видел, как они усаживаются за стол в отведенной им дальней кабинке, как укладывают на него ноги и сразу же начинают трепаться громкими, шутливыми, грубовато-добродушными голосами, приглашая всех желающих к разговору, стараясь показать, что они такие же члены редколлегии, как и все вокруг, держать марку, вести себя молодцом, выказывая готовность дать совет или поделиться своим мнением по любому вопросу, о каком зайдет речь. Иными словами, проявить себя с лучшей стороны.

И кто бы осудил их за это? Писателям – любым писателям – необходимо ощущение принадлежности к чему-то большему, чем они. Но, увы, у каждого настоящего писателя клуб, к которому он принадлежит, состоит только из одного человека.

Сейчас участники «Прогноза» спорят об относительных достоинствах здоровенного поляка из штата Айова, храброго и быстроногого, – и злобного обличья негра, крайнего правого защитника из маленького баптистского колледжа Джорджии, стремительного, точно тигр, и великолепно одаренного от природы. Зажатые в пальцах большие сигары мелькают в воздухе. Разложенные по столу заметки летят на пол. Все взгляды прикованы к экрану, на котором черный парень по прозвищу Тайрон Убийца – в сине-оранжевой футболке с номером 19 – наносит тщедушному белому удар, после которого любому из нас оставалось бы уповать только на аппарат искусственного дыхания. Однако оба всего лишь подпрыгивают, как игрушечные, на месте, после чего трусцой разбегаются, а Тайрон успевает еще прихлопнуть белого паренька по заду.

– Сукин сын, в этом матче он себя здорово показал, – восклицает молодой человек, по-моему, он из Уильямс-колледжа. – На поле мерзавца выпустили позже других, на игру он толком настроиться не успел и все равно врезался в противников, что твой товарняк.

Заведующий редакцией Эдди Фридер – в зубах сигарета, на голове бейсболка команды «Куд сокс» – приподнимает брови, кивает и углубляется в какие-то расчеты. Он здесь главный, хотя по виду его этого никак не скажешь. Молодые люди затевают спор, но всем уже ясно, что спорить не о чем. У двоих журналистов вызывает сомнения дружеский шлепок по попе. Они полагают, что профи могут счесть его проявлением непристойного стремления к первенству, остальные же видят в нем свидетельство добродушия Убийцы. В конце концов все соглашаются, похоже, что «во втором туре он получит восьмой номер, но не выше».

– А что думаешь ты, Фрэнк? – спрашивает Эдди, все же заметивший меня, как ни старался я не высовываться из-за двери.

Все поворачиваются ко мне – улыбающемуся, худощавому, чуть покрасневшему мужчине в клетчатой рубашке и летних брюках. Двое молодых ребят опускают на стол карандаши и вытаращивают глаза. Я не футбольный прогнозист; собственно, Эдди знает, я и футбол-то не люблю, но знает и то, что мне, скорее всего, придется отредактировать большую часть из понаписанного теми, кто здесь сейчас присутствует, добавив пару фраз о том, что Убийца всю жизнь боится унаследовать фатальный алкоголизм своего отца (способный подрезать крылышки его стремлению к первенству).

– Я слышал много хорошего о том гавайском пареньке из Арканзасского сельскохозяйственного, – отвечаю я. – Бегает как зверь и подраться не дурак.

«Уже проехали!» – сообщают сразу четверо. Головы покачиваются. Глаза мигают. Каждый возвращается к своим заметкам. Кто-то снова воспроизводит на экране убийственный блок Убийцы, многие что-то записывают, и это опять напоминает мне, что ничего полезного для них я в Детройте не раскопал.

– Денвер грозится выпустить его против Майами. Этот парень не даст промашки, – официальным тоном произносит Эдди Фридер и утыкается носом в свои заметки.

– Он наш следующий миллионер, этот Майк, – заявляет кто-то.

– Вы эксперты, – говорю я. – А я за что купил в Алтуне, за то и продаю.

Я машу Эдди рукой и направляюсь по проходу между кабинками к моей собственной.

Мой стол. Моя пишущая машинка. Моя видеоконсоль. Моя картотека. На перегородке плечики с моей запасной рубашкой. Мой подключенный к трем линиям телефон. Мой узенький вид в окно на сумрак большого города. Мои фотографии: улыбающиеся Пол и Клари под зонтом – ждут у станции метро, когда утихнет дождь. Экс и Клари в футболках с надписью «Шесть флагов», – позируют на парадных ступенях нашего дома за шесть месяцев до развода (вид у Экс счастливый, ее настроение прогрессирует). Ральф верхом на подаренном ему в день рождения пони, скучающий. К перегородке прилеплена вырезанная из глянцевого журнала фотография Херба Уолджера в детройтском шлеме, а рядом другая – на ней одетый в костюм Херб сидит в инвалидной коляске на заднем дворе своего дома в Уоллед-Лейке. На этой второй он улыбается, очки протерты дочиста, волосы причесаны – красавец. На первой он просто спортсмен как спортсмен.

План атаки у меня такой: записывать в большой блокнот все, что придет мне в голову, – сентенции, просто фразы, идеи, дополнения к ним, детали. Когда я писал всерьез, я, бывало, часами просиживал над одним предложением – обычно еще не записанным и обычно же не представляя, что я хочу им сказать. (Что и определяло меня целиком и полностью.) Зато начав писать о спорте, я обнаружил: совершенно неважно, как выглядит фраза и даже есть ли в ней какой-либо смысл, поскольку перед тем, как она уйдет в печать, кто-нибудь – та же Ронда Матузак – все равно переделает ее по своему вкусу. И я обзавелся привычкой записывать все, что придет в голову, и в скором времени выяснилось, что истинная суть всего на свете просто-напросто поджидает меня на самой обочине взбудораженной мысли, а потому я могу писать, практически не редактируя написанного. Если я когда-нибудь попробую сочинить еще один рассказ, то непременно использую эту технику – как если бы писал об американском хоккеисте, спившемся, опустившемся на самое дно, излечившемся в Обществе анонимных алкоголиков, забросившем сорок шайб за один сезон и выигравшем в ранге капитана и души «Квебекских северян» кубок Стэнли.

Что касается Херба Уолджера, я записываю: «Возможности ограничены».

После чего начинаю вспоминать, как я впервые приехал в Нью-Йорк. В 1967-м. Осенью. Всю ночь мы с Минди Левинсон ехали из Анн-Арбора на машине студенческого братства – я надумал подать документы на юридический факультет Нью-Йоркского университета. (Был у меня такой короткий период после демобилизации из морской пехоты, когда мне пуще всего на свете хотелось стать юристом и работать в ФБР.) Мы остановились – как муж и жена – в стареньком отеле «Альберт Пик» на Лексингтон-авеню, съездили на метро в Гринвич-Виллидж, купили, чтобы легче было выдавать себя за законных супругов, латунные обручальные кольца, а остальное время провели в постели, смыкаясь и размыкаясь, обсуждая наши планы и просматривая по телевизору спортивные передачи. С утра пораньше я поймал такси, поехал на Вашингтон-сквер и прошел собеседование – дружески поболтал с умственного вида парнем, как я теперь понимаю, студентом-старшекурсником, но тогда он произвел на меня впечатление знатока конституции, молодого, эксцентричного и гениального. Ответов я ни на один из его вопросов не знал, да, собственно, и не думал никогда о чем-либо похожем на эти вопросы. В тот же день мы с Минди выписались из отеля, проехали по мосту Джорджа Вашингтона, выбрались на платную магистраль и покатили обратно в Анн-Арбор, и всю дорогу я тешился мыслью, что проделал более чем сносную работу, готовясь к важным вопросам, да только никто мне их не задал, а также о том, что закончу я главным редактором юридического вестника.

Разумеется, меня даже не допустили к вступительным экзаменам – ни в Нью-Йоркском университете, ни во всех остальных, которые я уведомил о моем желании поучиться на юридическом. Я и поныне, проходя по Вашингтон-сквер, непременно вспоминаю то время и чувствую сожаления и тоску, слабенькие, впрочем. И думаю обычно о том, что могло бы со мной случиться. Насколько иной была бы моя жизнь? Полагаю – с учетом копошливой, непредсказуемой природы нашего мира, – все сложилось бы в точности как и сложилось, плюс-минус две или три мелочи: развод; дети; изменения в карьере. Жизнь в городке наподобие Хаддама. И в этом есть нечто утешительное, но также и – что уж душой-то кривить – жутковатое.

Вернувшись к Хербу, я записываю: «Херб Уолджер больше не играет в бейсбол».

И на сей раз задумываюсь о том, кому бы я мог сейчас позвонить. 10.45 вечера. Я могу снова позвонить в Провиденс. Возможно – Экс, хотя происходившая в ее доме суета заставляет меня подозревать, что сейчас она уже едет в Поконос или куда-то еще. Могу – в Нью-Гэмпшир, Минди Левинсон. Могу – Викки, в дом ее родителей. Могу – моей теще в Миссию Вьехо, там сейчас всего лишь четверть восьмого, солнце только-только опустилось в пасхальный океан, за Каталину. Могу – Клэрис Уолджер, она, скорее всего, не спит допоздна, пытаясь понять, что стряслось с ее жизнью. Никто из этих людей, я точно знаю, не отказался бы со мной поговорить. Но я также почти уверен, что никто из них большого желания разговаривать со мной не испытывает.

Я опять возвращаюсь к Хербу: «По убеждению Херба Уолджера, настоящая жизнь ежедневно смотрит нам в лицо. Далеко ходить, чтобы найти ее, не нужно».

– Привет, – произносит за моей спиной голос почти морской напевности.

Я разворачиваюсь вместе с креслом и вижу в алюминиевом проеме двери лицо, способное спасти утопающего. Широкая, уверенная в себе улыбка. Фестон из медовых волос с двумя узенькими косичками, уходящими от висков назад в затейливом стиле ученицы частной школы. Тюльпанной чистоты кожа. Длинные пальцы. Тонкая опушка из белесых волос на предплечьях, одно из которых она сейчас легко потирает ладонью. Кюлоты цвета хаки. Белая хлопковая блузка, прикрывающая пару увесистых грейпфрутов.

– Привет, – улыбаюсь в ответ я.

Она прислоняется бедром к косяку. Ноги под подолом кюлотов упруги и блестящи, как кавалерийское седло. Я даже не очень понимаю, на что мне смотреть, – впрочем, широкая улыбка говорит: «Смотри куда хочешь, Джек. Для того Бог все это и создал».

– Вы Фрэнк Баскомб, верно?

Она по-прежнему улыбается – так, точно знает что-то. Секрет.

– Да, верно. – Лицо мое приятно румянится.

Глаза искрятся, брови приподняты. Выражение восторга без каких-либо сомнительных обертонов – манера, заученная в лучших закрытых школах Новой Англии и окончательно отточенная в ранней юности, – простое, но подстрекательское желание сделать так, чтобы тебя приняли без оговорок.

– Простите за бесцеремонность. С тех пор как я здесь, мне все время хочется познакомиться с вами.

– Вы работаете у нас? – спрашиваю я – неискренне, поскольку знаю, и совершенно определенно, что она у нас работает.

Месяц назад я увидел эту женщину в коридоре – не говорю уж о том, что десять минут назад углядел на «Футбольном прогнозе», – и просмотрел ее личное дело, дабы выяснить, хватит ли ее подготовки для кое-каких изысканий. Стажер из Дартмутского колледжа, зовут не то Мелиссой, не то Кэйт. Сейчас я этого точно припомнить не могу, да и зачем? За такими красавицами обычно ревниво присматривает какой-нибудь толстошеий Дартмутский Дэн, с которым она разделяет однокомнатную квартирку в Верхнем Ист-Сайде, совместно тратя их «свободный семестр» на попытки понять, будет ли вступление в брак разумным шагом на данном отрезке времени. Помню, однако, что родом она из Милтона, штат Массачусетс, отец – очень средней руки политик с именем, смутно знакомым мне по анналам спортивной славы Гарварда (он приятельствует с одной из шишек нашего журнала). Я даже могу представить его – невысокий, плотный, ритмично подергивающий плечами приверженец разностильного ближнего боя, поступивший в Гарвард после того, как с отличием закончил школу, а там ставший членом сразу двух университетских сборных, даром что никто из его родных выше картофельного поля подняться не смог. Мне такие обычно нравятся. И сейчас передо мной его солнцеликая дочь, поступившая к нам, чтобы приправить свое резюме интересными деталями, которые пригодятся ей при поступлении в медицинскую школу, – или когда она в самый разгар развода с Дартмутским Дэном займется политикой где-нибудь в Вермонте либо Нью-Гэмпшире. И то и другое – идея отнюдь не плохая.

Однако вот эта картина – она стоит в моей двери, крепкая, как байдарочник, с ее бостонским акцентом, уже «опытная» во многих смыслах, о которых вам остается только мечтать, – есть картина для алчных глаз. Может быть, Дартмутский Дэн умотал покататься на папиной яхте или все еще торчит в своем Ганновере, предаваясь зубрежке. А может быть, он более не находит эту учтивую красавицу «интересной» (о чем еще пожалеет), или усматривает в ней помеху на пути своего карьерного роста (каковой требует женщины пониже и не такой властной), или ему нужна девушка из семьи с хорошими связями, а то и вовсе француженка. Ошибки подобного рода все еще совершаются. А иначе как мог бы любой из нас с надеждой взирать в завтрашний день?

– Я просто сидела тут на футбольном совещании, – говорит Мелисса-Кэйт. И вытягивает шею, чтобы заглянуть в коридор.

Я слышу голоса людей, направляющихся к лифту. Прогноз составлен. Волосы у Мелиссы-Кэйт подстрижены так, что нависают над ее милыми спиралевидными ушками и всплескивают, когда она потряхивает, вот как сейчас, головой.

– Я – Кэтрин Флаэрти, – говорит она. – Прохожу здесь этой весной стажировку. Учусь в Дартмуте. Не хочу вам мешать. Вы, наверное, очень заняты.

Стеснительная, себе-на-уме улыбка, еще один всплеск волос.

– Сказать по правде, мне не настолько повезло. – Я откидываюсь в кресле, сцепляю пальцы на затылке. – И я не возражаю против небольшой компании.

Новая улыбка, еле приметная, чуть снисходительная. «В тебе есть что-то классное, – говорит она, – но не пойми меня неправильно». Я отвечаю своей, решительной, обещающей ничего-такого-не-делать ухмылкой.

– На самом деле я просто хотела сказать, что читала ваши статьи и они мне ужасно понравились.

– Вы очень добры, спасибо. – И я киваю, безвредный, как старый дядюшка. – Я пытаюсь относиться к моей работе здесь со всей серьезностью.

– Я вовсе не добра.

Ее глаза вспыхивают. Эта женщина умеет быть и непринужденной, и неуступчивой. Уверен, она способна, если того потребуют обстоятельства, и на иронию.

– О нет. В вашу доброту я не поверил бы и на минуту. Просто слова ваши очень милы, пусть даже сами вы не милы.

Я подпираю нижнюю челюсть ладонью – в точности там, куда заехал кулак Викки.

– Чудно. – Ее улыбка сообщает, что человек я, как бы то ни было, довольно приятный. Все в ее улыбках просчитано до тонкостей.

– Как прошел «Футбольный прогноз»? – с нарочитой живостью спрашиваю я.

– Ну, по-моему, очень интересно, – отвечает она. – Кончилось тем, что они побросали свои графики с рейтингами и включили интуицию. Тут-то и поднялся настоящий галдеж. Мне понравилось.

– Что ж, мы стараемся принимать в расчет и то, что нельзя потрогать руками, – говорю я. – Когда я только начинал здесь, мигом понял, почему кто-то способен оказываться вечно правым, даже если он ничего не знает.

Я киваю, радуясь тому, что составляет эту, безусловно, главную правду жизни, – другое дело, у меня нет причин полагать, что Кэтрин Флаэрти не знает ее. Скорее всего, знает, да еще и подольше моего. Ей всего двадцать лет, однако в лице ее читается проницательность человека, знающего больше, чем я, причем именно о том, что заботит меня пуще всего, – таковы плоды привилегированной жизни.

– Вы собираетесь испытать ваши силы здесь, когда закончите колледж? – спрашиваю я, рассчитывая услышать: «Ну да, а как же!» Однако лицо ее вмиг становится меланхоличным, как будто ей не хочется меня огорчать, ан придется.

– Ну, вообще-то я уже решила стать врачом и последнее время рассылаю заявления в медицинские школы. Скоро начну получать ответы. Но мне хотелось попробовать и это тоже. Всегда думала, что это классно.

Кэтрин включает еще одну сияющую улыбку, однако глаза ее вдруг становятся настороженными, похоже, она побаивается, что малейший намек на несерьезность моего занятия обидит меня. Думаю, ей требуется хороший, основательный совет, который сможет направить ее либо в одну, либо в другую сторону.

– Мой брат играет в Боудине в хоккей, – вдруг ни с того ни с сего сообщает она.

– Что же, – радостно и без грана искренности произношу я, – выбирая профессию врача, промахнуться невозможно.

Я покручиваюсь вместе с креслом, пристукиваю кончиками пальцев по подлокотникам.

– Медицина – чертовски правильный выбор. Вы участвуете в жизни людей, приносите им большую пользу, мне это кажется важным. Правда, по моим понятиям, то же самое может делать и спортивный журналист – и делать, надо сказать, очень неплохо.

В моем поувеченном колене, прямо в костях, пульсирует боль, которая почти наверняка повторяет удары сердца.

– Почему вам захотелось стать спортивным журналистом? – спрашивает Кэтрин Флаэрти. Ее не проведешь. Отец кое-чему научил свою дочь.

– Ну. Один человек попросил меня попробовать, а у меня в то время ни одной, если честно сказать, идеи получше не было. Ни идей, ни целей. Я тогда пытался роман написать, но получалось не то, что я хотел. Поэтому я с большим удовольствием бросил его и пришел сюда, в редакцию. И ни разу об этом не пожалел.

– А роман вы закончили?

– Нет. Наверное, смог бы, если б хотел. Беда состояла, как мне кажется, в том, что пока я не Чивер и не О’Хара, никто писанину мою читать не станет, даже если роман я закончу, а я и этого гарантировать не мог. А тут у меня хотя бы куча читателей, тут я могу привлечь их внимание к тому, что еще остается для меня важным. Ну, то есть после того, как я добился кое-какого признания.

– Да, во всем, что вы пишете, словно бы присутствует попытка показать что-то важное, – говорит Кэтрин. – Не уверена, что у меня так получится. Должно быть, я слишком цинична.

– Если оно вас беспокоит, то скорее всего нет, не циничны. Это я уже понял. Я тревожусь на сей счет постоянно. А многие из тех, кто занимается нашим делом, об этом и вовсе не думают. У некоторых из них просто математический склад ума. Однако, на мой взгляд, можно научиться не быть циником – если вам достаточно интересно. Кто-нибудь сможет объяснить вам, как выглядят упредительные знаки. Наверное, и я мог бы проделать это в два счета.

Колено пульсирует, сердце ухает: позволь мне стать твоим учителем.

– И каковы же они, упредительные знаки? – Она усмехается, всплескивает медовые волосы, словно говоря: это, должно быть, любопытно.

– Ну, один из них – отсутствие беспокойства. С ним вы уже знакомы. Второй – это когда вы ловите себя на жалости к тому, о ком пишете, горе тут в том, что следующим, кого вы начнете жалеть, вы же сами и будете, а это уже и вправду беда. Обнаружив в себе мысль, что жизнь такого-то – настоящая трагедия, я понимаю, что совершил большую ошибку, и начинаю все писать заново. И по-моему, поступая так, я ни разу не застревал на месте и не впадал в равнодушие. С настоящими писателями такое сплошь и рядом случается. Читая их, я вижу, где они себе это позволяют.

– Вы думаете, что врачи тоже могут впадать в равнодушие?

Судя по ее лицу, Кэтрин встревожилась (насколько ей это доступно). А я поневоле вспоминаю Финчера и ничтожную, глупенькую жизнь, которую он, должно быть, ведет. Впрочем, она могла сложиться еще и похуже.

– Честно говоря, я не понимаю, как бы им удалось этого избежать, – отвечаю я. – Они видят так много горя и грязи. Вы можете попробовать поучиться в медицинской школе, а если что-то не задастся, начать писать о спорте. Глядишь, прямо сюда и вернетесь.

Кэтрин награждает меня самой сияющей своей улыбкой – глаза мерцают, крупные бостонские зубы переливаются на свету, точно опалы. Сейчас мы здесь совсем одни. Пустые кабинки тянутся пустыми рядами до самой пустой приемной и пустых лифтовых шахт – лучшего места, в каком могла бы процвесть любовь, и не придумаешь. У нас есть общее дело, да и вообще много общего: ее восхищение мною, мой совет относительно ее будущего, мое восхищение ею, ее уважение к моим мнениям (которые способны соперничать даже с мнениями ее старика). Забудьте о том, что я вдвое, самое малое, старше. В этой стране возрасту придают слишком большое значение. Европейцы смеются за нашими спинами, с удовольствием предвкушая все хорошее, что может выпасть на их долю между «сейчас» и смертью. Кэтрин Флаэрти и я – просто двое оказавшихся здесь людей, способных много чем поделиться друг с дружкой, у нас есть масса мыслей и большая потребность в подлинном взаимообмене.

– Вы и вправду великолепны, – наконец высказывается она. – Самый настоящий оптимист. Совсем как мой отец. Теперь все мои заботы кажутся мне сущей мелочью, от которой скоро и следа не останется.

Судя по ее улыбке, она и вправду так думает, меня же охватывает нетерпеливое желание поделиться с ней еще какой-нибудь мудростью.

– Я предпочитаю считать себя буквалистом, – говорю я. – Что бы с нами ни случалось, случившееся немедля становится буквальностью. И я стараюсь, в меру моих способностей, организовать мою жизнь лучшим образом, какой мне известен.

Я оглядываюсь на стол, словно вспомнив, что хотел навести некую важную справку – в отсутствующем там экземпляре «Листьев травы» или в захватанном томике Айн Рэнд. Однако на столе только и есть что большой пустой блокнот с желтыми листами – первый из них содержит мои неудачные подступы к Хербу и походит на старый список задуманных покупок.

– Если ты не кальвинист до мозга костей, возможности твои, по сути, безграничны, – сообщаю я и поджимаю губы.

– У нас семья пресвитерианская, – говорит Кэтрин Флаэрти и в совершенстве воспроизводит выражение моего лица – поджатые губы и прочее. (А я готов был поставить на команду Папы Римского.)

– Я тоже из этой компании. Правда, позволил себе дать некоторую слабину. Впрочем, думаю, ничего страшного в этом нет. У меня в последнее время забот выше головы.

– А мне, похоже, еще многому предстоит научиться.

И на долгое время в кабинке воцаряется серьезное молчание, слышно лишь, как лампы погуживают над нашими головами.

– Вам дали какое-нибудь задание, которое позволит вам набраться опыта? – экспансивно осведомляюсь я.

В моей голове забрезжила одна идея, но она пока еще скрыта горизонтом, а показаться Кэтрин замышляющим нечто я не хочу, поскольку это заставит ее в спешке смыться отсюда. (Я вдруг понимаю, до чего неприятна мне мысль о знакомстве с ее отцом, хоть и полагаю, что мужик он отменный.)

– Ну, я взяла несколько телефонных интервью, это довольно интересно. Бывший тренер одной из принстонских команд оказался перебежчиком из СССР, в пятидесятых он передавал нам во время соревнований ядерные секреты. Перебежал, как я поняла, втихую, правительство заранее подготовило для него место в Принстоне.

– Хорошая история, – говорю я. И она действительно хороша. Низкопробная интрига, есть где развернуться.

– Увы, я не умею задавать правильные вопросы. – Она морщит лоб, желая подчеркнуть, что искренне огорчена отсутствием у нее этого навыка. – У меня они выходят слишком сложными, а ответы я получаю короткие.

– Тут нет ничего удивительного, – говорю я. – Старайтесь, чтобы вопросы были простыми, и не забывайте повторять их снова и снова, переиначивая. Большинству спортсменов до смерти хочется рассказать вам всю правду. Нужно им просто не мешать. Как раз поэтому многие спортивные журналисты и становятся жуткими циниками. Роль у них вовсе не такая значительная, как им кажется, вот они и злобятся. А ведь все, что от них требуется, – научиться хорошо справляться со своей работой.

Кэтрин Флаэрти прислоняется к алюминиевому дверному косяку, глаза ее поблескивают, губы неопределенно кривятся, и ничего она в этот исключительно важный миг не говорит, только кивает. Да. Да.

Придется мне за двоих отдуваться.

Ясная луна сегодняшней ночи проштамповала темный мой горизонт плавным серебристым горбиком, мне нужно лишь встать, с твердостью святого Стефана скрестить на груди руки и предложить Кэтрин прогуляться по прохладной Парк-авеню и, может быть, добрести до Второй, съесть там по сэндвичу и выпить пива в заведении, которое я должен знать (но пока не знаю), а после пусть дремотная ночь сама позаботится и о себе, и о нас. Парочка. Горожане установленного образца следуют рука в руке под размытой дымкой луной – близкие люди, гуляющие по тихой улице, большие доки по части новых романов.

Я бросаю быстрый взгляд на часы в кабинке Эдди Фридера, а на самом деле на окно, на яркую ночь и офисное здание напротив. Окна здания залиты старомодным желтоватым светом. У одного стоит, глядя вниз, на авеню, грузный мужчина в жилетке. На что он смотрит? Что у него на уме? – невольно задумываюсь я. Букет непривлекательных альтернатив? Дилемма, на разрешение которой может уйти вся ночь? Будущее, что чернее самой ночи? Кто-то невидимый окликает его или заговаривает с ним, и он поворачивается, поднимает в знак согласия руки и отходит от окна.

По часам Эдди Фридера сейчас ровно одиннадцать. Пасхальная ночь. В редакции тихо, если не считать далекого гудения компьютера да тиканья подбирающихся к концу очередной минуты часов. В ничем обычно не пахнущем воздухе разлит сладкий аромат – аромат Кэтрин Флаэрти, запах наполненных платьями гардеробов, тайных шалостей частной школы, порочных (но не чрезмерно) свиданий. И на миг я воздерживаюсь от слов и движений и в точности представляю себе, как она приступит со мной к исполнению долга любви. Я, разумеется, знаю – как, и ничего тут поделать, принимая во внимание все мои обстоятельства, не могу (взрослого человека такое знание удивлять не должно). Не так, как она любила бы Дартмутского Дэна, и не так, как будет любить счастливчика, за которого выйдет замуж, – какого-нибудь наивного аспиранта Колумбийского университета, чье семейство владеет солидной адвокатской практикой. Меня ожидает нечто промежуточное, словно бы говорящее: это вполне серьезно, пусть и делается лишь ради приобретения опыта; если окажется, что оно хоть чем-то важно, я стану самой изумленной девушкой Бостона; конечно, мне будет интересно и когда-нибудь я оглянусь назад и почувствую, что поступила правильно, и прочее, но не смогу точно сказать, почему я так думаю, а пока полный вперед!

Хорошо, а моя психологическая, так сказать, установка? В определенные мгновения только твоя установка значение и имеет – на что ты надеешься, чем рискуешь, что приносишь в жертву, каковы твои потенциальные островки недовольства и наслаждения. Как ты приступаешь к тому, что есть не более чем механически воспроизводимое переживание.

Моя установка, счастлив сообщить, такова, что лучше и некуда.

– Послушайте, – произношу я полным волнения голосом и таки скрещиваю руки на груди. – Что вы скажете насчет небольшой прогулки? У меня с самого ленча крошки во рту не было, я сейчас балонный ключ съесть готов. Да и вас сэндвичем угощу.

Кэтрин Флаэрти прикусывает краешек губы, а затем улыбается еще даже шире, чем я, и на ее тюльпанных щеках расцветает румянец. Очень хорошая мысль, хочет сказать она, охваченная различными чувствами. (Собственно, ничего еще не сказав, она уже соглашается, кивая, как положено деловой женщине.)

– Отличная мысль. – Она решительно встряхивает головой. – Я, по-моему, тоже здорово проголодалась. Дайте мне только плащ прихватить – и пойдем.

– Договорились, – отвечаю я.

Я слышу, как Кэтрин, чуть пришаркивая, чуть попрыгивая, шагает по ковровой дорожке коридора, слышу, как вздыхает, открываясь, дверь женской уборной, как закрывается, вздыхая, как со стуком захлопывается (очень предусмотрительная девушка). Нет на земле времени лучшего, чем «сейчас», – все не за горами, ничто не сорвалось, все возможно – полярная противоположность моего возвращения домой вчерашней ночью, когда все валилось в тартарары и ничто даже за тысячу километров от меня не стоило предвкушений. В сущности говоря, ради таких мгновений и стоит жить.

Свет по ту сторону улицы погас. Я стою (колено опять как новенькое), ожидая возвращения неотразимой, столь тонко чувствующей девушки, и пристально вглядываюсь в окно напротив, но не могу с уверенностью сказать, что человек, виденный мною там, – плотный мужчина в жилетке и при галстуке, удивленный внезапно окликнувшим его голосом, услышать который он не ожидал, – не могу сказать, что он остался стоять, один, у окна, глядя на ночные улицы дружелюбного города. Я подступаю поближе к стеклу, стараюсь различить его в темноте, не свожу с окна глаз, мне хватит даже иллюзии человеческого лица, иллюзии кого-то, кто наблюдает за мной. Снизу, издалека, доносятся звуки продолжающей свое движение жизни. За моей спиной снова вздыхает, закрываясь, дверь, приближаются шаги. И я понимаю, что никого различить не смогу, да, пожалуй, никто за мной и не наблюдает. Никто даже не заметил меня, стоящего здесь, у окна.