Едва заняв в самолете места, мы попадаем на Средний Запад. Весь туристский салон 727-го буквально гудит от солидной массированной благожелательности. Корпулентные стюардессы, улыбаясь направо и налево: «Привет, могу полюбить тебя немножко, когда мы благополучно приземлимся», составляют ручной багаж пассажиров на полки. Викки укладывает наплечный ремень своей уик-эндовой сумки внутрь нее и вручает сумку стюардессе. «Черт, а вот это ловко, – говорит одна из них, крупная блондинка по имени Сью, и в неуклюжем восхищении упирает руки в бока. – Надо будет Барб показать. Мы черт знает как с этим багажом корячимся. Вы куда, ребятки, направляетесь?» Сью улыбается, показывая большой желтоватый клык, но это ничего, она так и пышет гостеприимством и хорошим настроением. Голову готов дать на отсечение – отец Сью был военным летчиком, у нее куча крепко сколоченных братьев. Ну и сама она видывала виды.

– В Детройт, – величественно объявляет Викки, быстро взглянув на меня.

Сью горделиво склоняет голову набок:

– Вам там понравится, ребятки.

– Да я жду не дождусь, – усмехается Викки.

– Отлично, просто отлично, – говорит Сью и уходит враскачку, ей пора разносить кофе.

И почти сразу вокруг меня мягкие носовые голоса заводят слегка сентиментальные разговоры, хорошо памятные мне по университетским годам. Похоже, все здесь – уроженцы Детройта, возвращающиеся из отпуска домой. Рядом со мной кто-то объявляет, что не ложился спать, пока не посмотрел весь телемарафон, два рабочих дня пропустил. Кто-то еще ездил на «Большой Палец», рыбу хотел половить, да у него движок заклинило, и проторчал он весь уик-энд без всякого дела в Бэд-Эксе. Еще кто-то начал было учиться в университете Уэйна и даже вступил в «Сигма-Ню», да после прошлого Рождества вернулся домой, чтобы работать в отцовском бизнесе – листовое железо. Можно сказать, конечно, что любое современное транспортное средство напоминает своим пассажирам о Среднем Западе. Аккуратные верхние багажные полки, удобные, откидывающиеся кресла пастельных тонов, убирающиеся в их спинки столики и общий дух «шведского стола»: все-что-пожелаете-но-в-разумных-пределах, все они – творения среднезападной изобретательности, и это так же верно, как то, что вальс – творение Вены.

В скором времени возвращаются Барб и Сью, они обходят пассажиров, а затем начинают серьезно расспрашивать Викки о ее уик-эндовой сумке – по их словам, они таких ни разу не видели, а Викки только рада поговорить о ней. Барб – маленькая плотная рыжеватая блондинка, перенапудренная, с тяжеловатыми руками. Она задает вопросы о «стандартных ценах» и «средней ценовой надбавке», о том, можно ли купить такую сумку в «Гудзоновском» бутике – он имеется в торговом центре, соседствующем с ее кооперативным домом в Ройал-Оке; в конце концов выясняется, что в колледже она специализировалась по розничной торговле. Викки сообщает, что свою купила в универмаге «Джоскис», а больше сказать ничего не может, и девушки некоторое время болтают о Далласе (и Барб, и Сью жили в нем, хоть и в разное время), и Викки упоминает о том, что ей нравятся магазин под названием «Спивис» и ресторанчик в Кокрелл-Хилле, где подают вкуснейшие ребрышки, «Атомные ребрышки» зовутся. Девушки определенно по душе друг дружке. А самолет уже проходит над горами Уотчунгс, по которым ползут тени облаков, перелетает иссиня-зеленую, питаемую по преимуществу промышленными стоками реку и берет курс на Пенсильванию, на озеро Эри, и стюардессы уходят, их ждет работа. Викки поднимает подлокотник, разделяющий наши кресла, и придвигается ко мне, ее обтянутое поблескивающей тканью бедро твердо, как кастрюля, дыхание словно обмелело от волнения. Все наши утренние тревоги остались позади.

– О чем думаешь, мистер Мужчина? – Она уже приладила на шею свои розовые наушники.

– О том, какое у тебя симпатичное бедро и как мне хотелось бы подтянуть его поближе к себе.

– Так и подтягивай. Никто кроме Сьюзи и маленькой Барбары этого не увидит, а они возражать не станут, если только мы раздеваться не примемся. Но думаешь ты совсем о другом. Знаю я тебя, старый мошенник.

– Я думаю об «Откровенной камере». О говорящем почтовом ящике. По-моему, ничего смешнее я в жизни не видел.

– Я ее тоже люблю. Старина Аллен Фунт. Мне однажды показалось, что я увидела его в больнице. Говорили, будто он живет где-то неподалеку. Потом выяснилось, что не живет. Знаешь, сейчас очень много похожих друг на друга людей. И все-таки думаешь ты о другом. Ладно, побегай пока на свободе.

– Умная ты девушка.

– У меня хорошая память, медсестре без нее нельзя. Но вообще-то, я не умная. Была бы умная, не вышла бы за Эверетта. – Она надувает щеки, потом улыбается мне. – Так, значит, не скажешь мне, что тебя беспокоит?

Викки берется обеими руками за мое предплечье, сжимает его. Это она любит – сжимать.

– Буду вот давить, пока не заговоришь.

Силы ей не занимать, наверное, без нее сестрам тоже нельзя, но я уверен: что там у меня на уме, Викки по-настоящему не волнует.

Сказать по правде, ответа у меня для нее нет. Я, вне всяких сомнений, думал о чем-то, но большая часть того, что я думаю, вылетает у меня из головы, не оставляя в ней никакого следа. Эта особенность делала мою писательскую жизнь затруднительной, а зачастую и попросту нудной. Я либо размышлял о ней в любую минуту дня и ночи, в какую мне случалось задуматься, либо напрочь забывал все, о чем думал, что и произошло под конец времени, потраченного мной на роман. А забыв наконец, почувствовал себя счастливым и решил: пропади оно все пропадом. Настоящим писателям следует, конечно, быть более внимательными, однако внимательность не из тех вещей, какие представляли для меня интерес.

Как бы там ни было, желание знать, о чем думают люди, не представляется мне чем-то достойным (и это разом дисквалифицирует меня как писателя, ибо что такое литература, как не рассказ о чьих-то мыслях?). На мой взгляд, существует по меньшей мере сотня хороших причин не желать знать об этом хоть что-то. Да к тому же люди все равно правды никогда не говорят. А умы большинства из них отнюдь не содержат, как и мой, ничего достойного описания, а значит, вместо того, чтобы говорить правду, они всего лишь придумывают что-нибудь откровенно смехотворное, например: да ничего я не думаю. С другой стороны, тут присутствует риск, и вот какой: вы узнаете о чьих-то мыслях самую что ни на есть правду и тут же понимаете, что слышать ее вам не хочется, или что она выводит вас из себя, или что самым правильным было бы никому о ней не рассказывать. Помню, в Миссисипи, когда я был еще мальчиком лет пятнадцати, что ли, – в аккурат перед тем, как меня отослали в «Сиротские сосны», – один из моих приятелей погиб на охоте от несчастного случая. И прямо на следующий вечер мы с Чарли Неблеттом (одним из немногих моих билоксийских друзей) сидели в его машине, пили пиво и сокрушались о том, какие дурацкие мысли лезут нам в голову, – мысли о том, как это хорошо, что Тедди Твайфорд убит. Подойди к нам тогда его мать да спроси у нас, о чем мы думаем, ее бы потрясло, что друзья Тедди оказались такими подонками. Хотя на самом деле мы никакими подонками не были. Просто человеку приходит в голову черт знает что – приходит само, он тут не виноват. Так что я эвон сколько лет назад понял: нельзя винить человека в том, что он думает, и вообще не наше это дело, выяснять, что думают другие. Полная ясность на сей счет никому ничего хорошего не сулит, да и в любом случае, людей, в достаточной мере разбирающихся в себе, на свете слишком немного для того, чтобы сделать такую ясность хоть сколько-нибудь надежной. Все это приводит нас к простому факту: речь идет о посягательстве на то, что вы в наибольшей мере желаете оградить от посягательств, на то, что, будучи рассказанным, лишь навредит всем, кого оно может касаться.

Собственно, помню, как одна ливанка, с которой я водился в Беркширском колледже, выслушав мое признание в любви, сказала: «Я всегда буду говорить тебе правду, если, конечно, не совру». Поначалу мне это хорошей идеей не казалось, однако, повертев ее малость в голове, я понял, что, по сути дела, мне здорово повезло. Мне была обещана правда и тайна – сочетание непростое и редкое. О чем-то важном я знать буду, о чем-то не буду и смогу уверенно рассчитывать на это – предвкушать, размышлять и волноваться, если я такой идиот, а я не такой, – все, что от меня требуется, это согласиться с ее условием и получить полнейшую свободу.

Она занималась деконструктивизмом в литературе, так что мозги у нее были на разграничения подобного рода натасканы хорошо. Ей удалось обратить суровую реальность жизни в жизненную стратегию. Много ли ты можешь по-настоящему узнать о каком-либо человеке? Всего ничего. Я, впрочем, не думаю, что за три проведенных нами вместе головокружительных месяца она хоть раз соврала мне. У нее просто поводов не было! Я позаботился об этом, не задав ни одного вопроса, ответ на который не был бы для меня очевидным. На самом-то деле мы с Экс могли найти и лучший выход из нашей с ней ситуации, если б она попробовала испытать на мне эту стратегию, не потребовав от меня объяснений в ту ночь, когда я стоял среди рододендронов, дивясь на Близнецов и Кассиопею, пока ее сундук для приданого вылетал дымом в трубу. Тогда ей удалось бы различить в моей проблеме то, чем она и была – выражением любви, ее неизбежности, а не крушения. Я, собственно, не жалуюсь. Сейчас ей, я думаю, хорошо – в большинстве смыслов. И если она не так уверена во всем, как прежде, это отнюдь не трагедия, надеюсь, пройдет время и ей станет еще лучше.

Ко времени, когда второй пилот заглядывает в салон туристского класса и взмахом руки извещает пассажиров, что все у нас в полном порядке, Викки уже спит, приоткрыв рот и прижавшись затылком к крошечной подушке. Я собирался показать ей мерцающее зеленью озеро Эри, над которым мы сейчас пролетаем, и сереющее за ним Онтарио. Однако Викки устала от обилия предвкушений, а мне нужно, чтобы она набралась сил перед нашим бурным путешествием. Увидит еще это озеро, когда мы полетим назад, надо будет только как следует выспаться в воскресенье, после того, как мы вернемся от ее родителей.

Странная штука приключилась со мной прошлой ночью, мне хочется рассказать о ней и потому, что она имеет прямое отношение к моим словам о полной ясности, и потому, что она никак не идет у меня из головы. Поведать о ней Викки я, разумеется, не готов.

Последние два года я принадлежал к маленькому сообществу жителей нашего города, которое мы называли – с восхитительным буквализмом – «клубом разведенных мужей». Членов в клубе было всего-навсего пять, но, правда, состав его пару раз менялся, поскольку один из членов снова женился и переехал из Хаддама в Филадельфию, а другой умер от рака. В обоих случаях на смену ушедшему в самое время подоспевал кто-нибудь еще, а мы рады были иметь пятерых членов, поскольку это число представляется нам золотой серединой. Я несколько раз совсем уж было собирался уйти из клуба (если его можно назвать клубом), поскольку не считаю себя человеком общительным и не чувствую, по крайней мере теперь, потребности в поддержке со стороны. Строго говоря, почти все в нем нагоняет на меня смертельную скуку, а с тех пор, как я начал сильнее и сильнее углубляться в себя, мне стало казаться, что корабль мой миновал опасные мели, может вернуться в главное русло жизни и плыть по нему дальше. Однако у меня имелись и причины остаться. Не хотелось покидать клуб первым, да еще и по собственному почину. Такой поступок представлялся мне свидетельством скаредности – я-де «прошел через все» и рад радешенек, но остальные-то, быть может, не прошли, и надо помочь им, хоть мы никогда и не заявляли в открытую о нашей готовности сделать все, чтобы поддержать друг друга. Ну тут следует сказать, что никто из нас к исповедальной откровенности и задушевным беседам склонности не питал. Люди мы все образованные. Один – банкир. Другой работает в местном исследовательском центре. Третий в Семинарии, а четвертый – биржевой аналитик. Мы уж скорее развеселые драки полотенцами в раздевалке устраивать будем или беспутничать, чем что другое. И оттого мы раз в месяц собираемся в «Августе», попыхиваем сигарами, беседуем рокочущими голосами бизнесменов и гогочем. А то еще грузимся в старенький фургончик Картера Кнотта и едем в Филадельфию, чтобы посмотреть бейсбол, или на побережье – порыбачить с арендуемой нами в доке Бена Музакиса яхты.

Существует и другая причина, по которой я не ухожу из клуба. И состоит она в том, что ни один из нас не похож на человека, который мог бы вступить в «клуб разведенных мужей», – как и на человека, который мог бы поселиться в Хаддаме, – даже с учетом обстоятельств каждого. Тем не менее мы и в клубе состоим, и в Хаддаме живем, испуганные и робкие, словно назначенные в расстрельную команду новобранцы, изо всех сил старающиеся вести себя вольно и воспитанно, точно какие-нибудь ротарианцы; заканчивающие день, где бы мы ни находились, разговорами о жизни, спорте и бизнесе – склоняясь над нашими импозантными коленями, держа в руках тлеющие сигареты, пока яхта приближается к ярко освещенному причалу или пока в баре «Пресс Бокс» на Уолнэт-стрит не прозвучит сигнал к закрытию, – и каждый делает все от него зависящее, чтобы другим было хорошо, и следит за тем, чтобы, говоря о себе, не начать ненароком исповедоваться. По сути дела, мы почти ничего друг о друге не знаем и разговор – до тех пор, пока нам не принесут выпить, – поддерживаем с превеликим трудом. Впрочем, если принять во внимание характерные наши особенности, ни на что большее в том, что касается дружбы, никому из нас рассчитывать не приходится. (В этом отношении Экс абсолютно права на мой счет.) Да ведь, как ни крути, пригороды – это не те места, в каких пышным цветом расцветает дружба. И хоть я не сказал бы, что мы нравимся друг другу, могу определенно сказать, что мы друг другу не не нравимся, а это, быть может, и составляет суть всякой дружбы, какая завязывается у вас с людьми, коих вы знали еще до того, как начали узнавать себя, – в моем случае так оно и есть, и, полагаю, то же относится и ко всем остальным, хоть я и не знаю их настолько, чтобы говорить об этом с уверенностью.

Мы – изначальные пятеро – познакомились, записавшись на курсы «Снова в строю», организованные Хаддамской средней школой как раз для людей вроде нас, тех, кто неуютно чувствует себя в «клубах по интересам». Я выбрал курс под названием «Американские президенты двадцатого века и их внешняя политика». Двое других предпочли «Основы акварельной живописи», еще двое – «Разговор начистоту». В перерывах между занятиями мы стояли у кофеварки, стараясь не встречаться глазами с несчастными, грустными, тощими разведенными женщинами, которым хотелось отвести нас к себе домой, а там они начинали плакать – в четыре утра. Ну а затем, слово за слово и добравшись до середины наших курсов, мы начали захаживать в «Август» и трепаться о рыбной ловле в Аляске, о профессиональном бейсболе, выяснять предпочтения друг друга, придумывать для каждого шутливые прозвища наподобие «Старый Кнут» для Картера Кнотта, банкира; «Старый Бассет» для Фрэнка Баскомба; «Старый Диджей» для Джея Пилчера – того, что год спустя одиноко умер в своем доме от рака мозга, о котором даже не подозревал. Ну совершенные Бэббиты, все до единого, даже при том, что до какой-то степени мы и сами это понимали.

Полагаю, можно сказать, что мы были, в определенном смысле, людьми проигравшими – да такими и остались – и просто-напросто пытались приспособиться к проигрышу, расположиться в нем поудобнее, сохранив достойные манеры и стараясь особо в него не вникать – по возможности. И вероятно, единственная причина, по которой мы все еще не разошлись, состоит в том, что нам не удается придумать вескую причину для этого. Едва начав подыскивать убедительную причину, мы, вне всяких сомнений, тут же и разбежались бы. И я, наверное, бежал бы впереди других.

Но это не столько суть того, что я хочу сказать, сколько попытка подобраться к ней окольным путем.

Вчера был день нашей весенней вылазки за камбалой и горбылем – из Брилле. Старый Кнут Кнотт провел всю необходимую подготовку. Бен Музакис не отдает в наше распоряжение – за те малые деньги, какие мы ему платим, – одну из своих яхт целиком, однако, как правило, подбирает для нас компанию людей достаточно симпатичных и правит яхтой лично – поскольку знает, что мы будем нахваливать его в Хаддаме, да и сами вернемся к нему через год, ну и потому, что ему нравится наше общество, – я действительно так думаю. Провести с нами полдня – это даже приятно.

Хаддам я покинул в мрачном настроении, которое всегда нападает на меня перед днем рождения Ральфа. С утра дождило, совсем как сегодня, однако ко времени, когда я миновал круговую развязку в Нептьюне и повернул на юг, к Шо-Пойнтсу, дождь ушел к Амбоям, оставив меня купающимся в сверхреальном приморском солнечном свете и гудении пересекающих реку Шарк машин, таким же неотличимым от моих сограждан джерсийцев, как какой-нибудь аптекарь из Си-Герта.

Такой вот безликости я, разумеется, и желаю. И Нью-Джерси дает ее мне с верхом. Брошенный с разводного моста в Эйвоне беглый взгляд на туристические причалы, где подрагивают пластмассовые флажки и вечно пританцовывает береговой ветерок, говорит мне, что любой из этих дородных мужичков в бермудах, нетерпеливо ожидающих со своими дородными женами, когда снимается с якоря «Морской лис» или отдаст швартовы «Джерсийская леди», вполне мог быть мной, отправляющимся ловить морского черта под Мантолокингом или Довилем. Такие наобумные отождествления всегда представляются мне полезными. Лучше считать себя во всем подобным ближнему твоему, чем думать – как некоторые знакомые мне по Беркширскому колледжу преподаватели, – что никто не может стать тобой или занять твое место: бредовая мысль, рождающая тоску по жизни, какой она никогда не была, и способная обратить человека в мишень для насмешек.

Каждый может быть любым из всех прочих и в большинстве осмысленных отношений. Давайте смотреть фактам в лицо.

Впрочем, вчерашние мужички в бермудах не показались мне издали сколько-нибудь оптимистичными, хотя не исключено, что я попросту распривередничался. Они косолапо убредали от своих супружниц по доскам причала, скрестив на груди руки и соорудив на облитых белесым солнечным светом лицах недовольную гримасу; врожденный джерсийский пессимизм внушал им опасения, что день может сложиться плохо, – а правильнее сказать, не может сложиться хорошо. Кто-нибудь сдерет с них слишком большие деньги за ненужную, никчемную услугу; жену укачает, и яхте придется раньше времени возвращаться назад; рыбы не будет, и день закончится употреблением похлебки из моллюсков в жалкой, стоящей в двух шагах от дома забегаловке. Иными словами, то, что их ждет, достойно лишь сожалений, так лучше начать предаваться оным сейчас. Я мог бы крикнуть им: держитесь! Надежд больше, чем вы думаете. Вам еще может улыбнуться удача. И вы роскошно проведете время, поэтому лезьте на борт. Да мне на это не хватило бы духу.

Оказалось, однако, что я был прав как никогда. Бен Музакис сдал половину яхты греческому семейству, Спанелисам, происходившему из его родной деревни под Паргой, городом на берегу Ионического моря, и разведенные мужья повели себя образцово, ни дать ни взять, послы доброй воли, выполняющие приятное им поручение, – помогали женщинам управляться с короткими удочками, наживляли для них крючки и распутывали «бороды» на спиннинговых катушках. У мужчин-греков имелся собственный способ насаживать наживку, не позволявший рыбе легко стянуть ее с крючка, и мы потратили довольно много времени, осваивая его. В конце концов Бен Музакис расщедрился и выставил всем «рецину», и к шести часам с рыбалкой мы покончили – обложили льдом несколько пойманных у «секретного рифа» камбал, настроили радиоприемник на греческую станцию Нью-Брансуика и все – разведенные мужья и Спанелисы (двое мужчин, три хорошенькие женщины, двое детей) – расселись по длинной кормовой каюте, упираясь локтями в колени, кивая, сжимая в ладонях стаканы с вином и серьезно, с наилучшей добрососедской терпимостью беседуя о курсе драхмы, Мелине Меркури и поездке в Йосемит, которую Спанелисы собирались совершить в июне – если хватит денег.

Я был доволен тем, как сложился день. В обществе товарищей по клубу на меня иногда нападает ужасное чувство утраты, непостижимое, как тропический циклон. Хотя в прошлые времена мне бывало и хуже, чем вчера. Порой все они – серьезные, добросердечные – кажутся мне до невозможности дремотными, в большей даже, чем я, мере. А дремотные люди, хотите верьте, хотите нет, редко уживаются один с другим. Им нечего предложить друг другу, каждый из них лишь сводит дремотность другого на нет, обращая ее в мутное никчемушество. Горю компания не нужна – в отличие от счастья. Как раз поэтому я научился сторониться, вне работы, других спортивных журналистов, бежать от них как от пираний, ведь спортивные журналисты часто оказываются дремотными как никто другой. Вот вам еще одна причина, по которой я не хочу оставаться в Готэме после наступления темноты. Стоит мне принять с ребятами из редакции больше одной порции спиртного в «Уолли», популярном питейном заведении на Третьей авеню, и страхи начинают сочиться из его поддельного жестяного потолка и висячих ламп от Тиффани, точно цианиды. Колени мои принимаются подпрыгивать под столом, ровно за три минуты я полностью утрачиваю уверенность в чем бы то ни было и становлюсь тупым как валенок, способным только сидеть и таращиться на висящие по стенам картины, на лепные украшения потолка да на зеркало за баром, отражающее вовсе не тот зальчик, в котором я пребываю, ну и еще рисовать в воображении приятные картины возвращения домой. Общество спортивных журналистов способно так сузить твои взгляды, что ты обратишься даже не в пессимиста, а во что-то куда более противное, поскольку худшие из них тяготеют к цинизму и не пытаются увидеть в только еще намечающемся поражении человека ничего, кроме фальшивой драмы.

Но что же, помимо этого, заставляет меня уклоняться даже от самых благонамеренных бессодержательных бесед с людьми одинаковых взглядов, – бесед, которые не грозят наслать на меня нервную дрожь, не содержат даже намека на цинизм, ведь идея товарищества мне, хотя бы в принципе, по душе (иначе я не отправился бы ловить с «разведенными мужьями» рыбу)? Да очень просто, я не выношу, когда все окончательно расставляется по своим местам, когда поле возможностей стесняется убогим посягательством фактов – пусть даже одного простого факта товарищеских отношений. Я постоянно надеюсь столкнуться с великим сюрпризом там, где его всегда можно ожидать, – в товариществе профессионалов, в дружбе среди равных, в романтике и страсти. Когда же мне предъявляют неоспоримые факты, я не выдерживаю и сбегаю со всей доступной мне быстротой – к Викки, на кухню, в которой сижу потом всю ночь, листая каталоги, к письменному столу, за которым пишу добротную спортивную статью, к какой-нибудь женщине в далеком городе, которую, я знаю это, никогда не увижу. Тут происходит в точности то же, что с детскими мечтами о семейном отдыхе: как только поездка заканчивается, ты остаешься с пустыми скорлупками твоих грез и страхом, что главным образом к ним жизнь твоя и сведется – к валяющимся вокруг скорлупкам мечтаний. Думаю, я всегда боялся, что нечто этим самым нечто и является.

И все же я люблю рыбалки с «разведенными мужьями». Удилище и катушку я обычно не беру, а просто прогуливаюсь по палубе, обмениваясь ироническими замечаниями с одержимыми рыбками, оделяю их пивом, смотрю телевизор в каюте или стою в рубке рядом с Беном, глядя на экран эхолокатора, с помощью которого он отыскивает косяки рыбы, похожие на металлические облачка на темно-зеленом сукне. Имени моего Бен не помнит, хотя, подумав-подумав, узнает во мне некоего Джона, и мы болтаем об экономике, русских сейнерах или бейсболе, к которому Бен относится со страстью, – откровенные такие, мужские беседы.

Вчерашний день я закончил тем, что нравится мне больше всего, – стоял у железных поручней на носу «Красы Манлотокинга» и любовался ювелирной россыпью огней нью-джерсийского берега, разгоравшихся с наступлением темноты все ярче; я чувствовал, как мою душу наполняют несбыточные мечты и изумление, – совсем как душу Колумба или пилигрима, который впервые видит выступающий из сумрака континент его грез. Планы на вечер у меня уже сложились: заехать в восемь за Викки и удивить ее интимным немецким обедом в «Красном дворце» Тругеля – в Ламбертвилле, на берегу реки, – отпраздновав тем самым завершение второго месяца нашей любви, а после отвезти домой, пораньше.

Перспективы были совсем недурные. Неподалеку от меня стоял у поручня, вглядываясь, как и я, в расшитый блестками мрак, Уолтер Лаккетт, погруженный, точно судья, в размышления и, возможно, прозябший в весенней ночи – судя по тому, как он горбился, опираясь на локти.

Уолтер – самый недавний из членов клуба. Он занял место Рокко Фергюсона после того, как Рокко женился снова и переселился в Филадельфию; к нам он пришел по совету давнего знакомого Картера Кнотта по Гарвардской бизнес-школе. Родился Уолтер в Кошоктоне, Огайо, учился в Гриннеле, название родного штата произносит с двумя «у», в начале и в конце. Уолтер – аналитик, специалист по особым отраслям промышленности, работает в нью-йоркской компании «Декстер и Уорбартон» и соответственно выглядит: очки в черепаховой оправе, короткие прилизанные волосы. Время от времени я вижу его на железнодорожной платформе дожидающимся поезда, которым он ездит на работу, но разговариваем мы редко. Картер Кнотт рассказал мне, что жена Уолтера, Иоланда, бросила его и сбежала на Бимини с инструктором по водным лыжам и это стало для Уолтера большим потрясением, но, похоже, сейчас он «сумел с ним справиться». Конечно, такое может случиться со всяким, так что «разведенные мужья» – именно то, что ему требуется.

Время от времени я заглядывал после одиннадцати в «Таверну смотрителя плотины» – иногда чтобы посмотреть на большом экране финал каких-нибудь соревнований – и встречал там Уолтера, хмельного и словоохотливого. Однажды он крикнул мне: «Эй, Фрэнк! А где же бабы?» – и я постарался поскорее уйти.

Другой случай произошел в «Кофе Споте», Уолтер заглянул туда среди дня. Уселся в моей кабинке напротив меня, мы обсудили «Джей-си» – он считал эту организацию шайкой шарлатанов, – поболтали о качестве шелкового белья, которое предлагается большинством каталогов. Некоторое, сказал Уолтер, производится в Корее, но самое лучшее везут из Китая. А после этого мы просто сидели и долго – лет сто, как мне показалось, – пытались зацепиться за что-нибудь взглядами. Наконец зацепились – друг за друга. Мы просидели так четыре, а может быть, пять ужасных, ужасных минут, затем Уолтер просто встал и ушел, ничего не заказав и не сказав ни слова. Мы никогда о тех жутких мгновениях не разговаривали, и, если честно, я старался уклониться от встреч с ним, да и сам помню два случая, когда он входил в «Август» и, увидев меня, уходил, – за что я его уважаю. В конечном счете Уолтер Лаккетт мне, пожалуй что, по душе. В «клуб разведенных мужей» он на самом-то деле вписывается не в большей степени, чем я, но пытается примерить его на себя – не потому, что думает, будто ему там со временем понравится или что именно этого он всегда и желал, но потому, что вступление в такой клуб – последнее, в определенном смысле, что могло прийти ему в голову, и, вероятно, он решил, что хотя бы по этой, единственной, причине надо вступить туда. Каждому следует узнать, что такое «дойти до точки» и как он себя в этой точке почувствует.

– Вы случайно не знаете, Фрэнк, почему я так люблю стоять у поручней и смотреть на берег? – негромко спросил Уолтер, поняв, очевидно, что от меня он ни слова не дождется.

– Почему, Уолтер?

Я удивился тому, что он вообще меня заметил. За все послеполуденные часы Уолтер выудил всего одного горбыля, правда, самого большого, после чего махнул на ловлю рукой и устроился с книгой на скамейке.

– Мне нравится видеть вещи со стороны – не так, как тот, кто живет среди них. Понимаете, о чем я?

– Конечно, – ответил я.

– Я провожу в тамошней жизни каждый день. А после отплываю на милю от берега, и начинает темнеть, и вдруг оказывается, что жизнь эта выглядит иначе. Лучше. Верно? – Уолтер повернулся ко мне. Человек он не крупный, одет в тот день был в длинные шорты и просторную тенниску, а обут в парусиновые туфли на толстой подошве, отчего казался еще и сократившимся в размерах.

– Да, отсюда жизнь выглядит попривлекательнее. Поэтому, наверное, мы сюда и уходим.

– Верно, – сказал Уолтер и снова уставился на ослепительно сиявший в темноте берег.

Я вдруг услышал, как волна ударяет о борт яхты. Далеко впереди я различал огни чертова колеса Асбери-парка, на севере светился, точно открытый морозильник, Готэм. Утешительно было видеть весь этот свет и знать, что люди живут там, а я, вот он я – здесь. И на мгновение я ощутил довольство тем, что сошелся с «разведенными мужьями», – все-таки ребята они чертовски надежные. Сейчас бо́льшая их часть сидела в главной каюте, коротая время за приятной беседой со Спанелисами.

– Обычно я смотрю на нее иначе, Фрэнк, – мягко сообщил Уолтер, и пристукнул ладонями по поручням, и оперся о них предплечьями.

– И какой вы ее обычно видите, Уолтер?

– Ладно. Это довольно занятно. Когда я рос в Восточном Огайо, наши родители часто отправлялись в дальние поездки. Достаточно, во всяком случае, дальние. От Кошоктона в восточной части нашего штата до Таймвелла в западной Иллинойса. Местность там, знаете ли, равнинная, один округ ничем не отличается от другого. Пока сестра играла во что-нибудь, или высматривала счастливые номерные знаки, или еще что, я сидел в машине и старался запомнить что-нибудь из пролетавшего мимо – дом, силосную башню, холм, да просто стадо свиней, нечто такое, что я мог бы признать на обратном пути. Признать и убедиться, что оно не изменилось, осталось все той же частью моего опыта, пожалуй, так можно сказать. Наверное, все это делают. Я вот и до сих пор. А вы? – Уолтер снова повернулся ко мне, его очки сверкнули, поймав отблеск береговых огней.

– Тут я, пожалуй, ваша противоположность, Уолтер, – ответил я. – Шоссе никогда не кажется мне одним и тем же – кто-то едет в ту сторону, кто-то в эту. Я даже думаю временами, что могу увидеть в машинах, мимо которых проезжаю, себя самого. Честно говоря, большую часть моих дорожных мыслей я уже позабыл, но я и вообще многое забываю.

– Так оно, пожалуй, и лучше, – сказал Уолтер.

– Для меня это делает мир более интересным.

– Думаю, мне стоит научиться этому, Фрэнк, – заметил Уолтер и покачал головой.

– Вас что-то беспокоит, Уолтер, – сказал я – и сказал зря, поскольку нарушил тем самым правило «клуба разведенных мужей», согласно которому ни один из нас не должен лезть во внутренний мир другого да еще и объяснений требовать.

– Нет, – уныло ответил Уолтер. – Ничего меня не беспокоит.

Он постоял немного, глядя на совсем уже почерневший джерсийский берег – на коробки пляжных домиков, чьи огни соединяли нас с жизнью, которая в них идет, и спросил:

– Можно задать вам вопрос, Фрэнк?

– Конечно.

– Есть у вас человек, которому вы доверяете свои мысли? – Произнося это, Уолтер на меня не смотрел, но я почему-то чувствовал, что его гладкое мягкое лицо сразу и печально, и полно надежды.

– Сказать по правде, наверное, нет, – ответил я. – Нет, никого.

– А жене вы когда-нибудь доверялись?

– Нет. Мы помногу разговаривали на самые разные темы. Это точно. Может быть, мы с вами понимаем под доверием разные вещи. Человек-то я не так чтобы скрытный.

– Хорошо. Это хорошо, – сказал Уолтер.

Я видел, что мой ответ озадачил его, но и удовлетворил; существеннее, впрочем, другое – лучшего я дать и не смог бы.

– Увидимся позже, Фрэнк, – внезапно произнес Уолтер и, легко прихлопнув меня по руке, ушел в темноту, где один из Спанелисов еще продолжал ловить рыбу, хоть вода уже почернела, а резкий весенний воздух остыл настолько, что я укрылся от него в каюте и посмотрел там по телевизору несколько проведенных командой «Янкиз» подач.

Однако, когда мы причалили, и все попрощались со всеми, и разведенные мужья отдали выловленных ими камбал и горбылей детишкам Спанелисов, я, готовый поехать прямиком к Викки и увлечь ее в Ламбертвилл, увидел у моей машины Уолтера Лаккетта, переминавшегося в парусиновых туфлях на гравии и похожего в темноте на человека, которому требуется срочно занять у кого-нибудь денег.

– Что новенького, Уолли? – бойко поинтересовался я, вставляя ключ в замок дверцы.

У меня оставался час, чтобы добраться до Викки, следовало поторапливаться. Ложится она рано, даже если не работает на следующий день. К своей карьере медицинской сестры Викки относится очень серьезно и хочет появляться на работе оживленной, веселой, поскольку считает, что многим ее больным не хватает тех, кто понимает всю бедственность их положения. В результате после восьми я к ней никогда не заглядываю.

– Черт знает, что у нас за жизнь, не так ли, Фрэнк? – сказал Уолтер и прислонился к моему багажнику, скрестив руки и глядя с чем-то вроде приятного удивления, как машины других разведенных мужей и Спанелисов выезжают, покачивая задними огнями, с парковки и направляются к 35-му шоссе. Мужчины что-то кричали, сигналили, дети Спанелисов визжали.

– Чистая правда, Уолтер. – Я открыл дверцу, но прежде чем сесть, вгляделся в него сквозь темноту. Руки в карманах, плечи сгорблены. Светлый свитер, длинный и мягкий, такие носили когда-то в загородных клубах. – Хотя, по-моему, совсем не плохая.

– Да только спланировать ее нельзя, верно?

– Чего нельзя, того нельзя.

– Ты сто́лького не можешь предвидеть, а ведь все разложено у тебя перед носом, на виду.

– По-моему, вы зябнете, Уолтер.

– Позвольте, я угощу вас выпивкой, Фрэнк.

– Сегодня не могу. У меня еще дела есть.

И я заговорщицки улыбнулся ему.

– Чуть-чуть, для согрева. Можно заглянуть в «Манаскуан».

Бар «Манаскуан» стоял по другую сторону парковки – бывший рыбацкий кабак, смахивающий на сарай старый дом с красной вывеской «БАР» на шатровой крыше. Бен Музакис сказал мне однажды, мы тогда разговаривали с ним на палубе о «налоговых убежищах», что вложил в него деньги – свои и брата жены, Эвангелиса.

– Что скажете? – спросил Уолтер, уже направляясь в ту сторону. – Выпьем по одной, Фрэнк.

Пить на ночь глядя с Уолтером Лаккеттом мне ничуть не хотелось. Мне хотелось домчаться до Викки и увезти ее в сонный Ламбертвилл, пока последние проблески солнечного света еще льнут к западному небосклону. Воспоминания о тех страшных столетиях в «Кофе Спот» вдруг выплыли из моей памяти, и я едва не запрыгнул в машину и не рванул с места, как удирающий от полиции преступник. Но не запрыгнул и не рванул. Стоял и смотрел на Уолтера в его шортах и свитере, он уже дошел до середины пустой парковки, а там остановился в позе, которую я могу назвать только душераздирающей. И я не смог отказать ему. У нас с Уолтером было что-то общее – незначительное, но неоспоримое, – и таким его делала вот эта самая поза. Викки там или не Викки, Ламбертвилл, не Ламбертвилл, но мы с Уолтером оба были мужчинами.

– Только по одной, – сказал я в темноту. – У меня свидание.

– Я присмотрю за временем, – отозвался Уолтер, уже затерявшийся среди тусклых береговых огней Брилле. – Сам присмотрю.

В «Манаскуане» Уолтер заказал скотч, я – джин; некоторое время мы просидели в полном, неловком молчании, разглядывая старые фотографии за баром, на которых рыбаки демонстрировали своих окуней-рекордсменов. По-моему, на нескольких был Бен Музакис – широкогрудый молодой работяга пятидесятых, с широкой, ошалелой улыбкой иммигранта, по пояс голый, с бугристыми мышцами, он стоял рядом с одетым в хаки мужчиной повыше, а перед ними были рядком разложены по доске двести снулых рыбин.

«Манаскуан» – заведение темноватое, обшитое сосновыми досками, с отдающими смолой грудами хвороста на полу, – любимое мое, по правде сказать, место малых загулов. Между ними я о нем и не вспоминаю. Его тисовый бар оформлен с намеком на что-то такое морское, никто здесь не лезет к тебе с дружелюбными замечаниями, а выпивку наливают честно и по приемлемым для туристической береговой зоны ценам. Иногда я, слишком рано приехав на нашу рыбалку, захожу сюда, сажусь у стойки, заказываю добрый жирный гамбургер и располагаюсь совершенно как дома – читаю газету, или смотрю телевизор, или разглядываю компанию рыбаков в вязаных шапочках, сидящих вплотную друг к другу в дальнем конце бара и негромко беседующих, и одну-двух женщин, которые прогуливаются по залу, нахально заговаривая с незнакомыми мужчинами. В таком месте приятно ощущать себя завсегдатаем, хотя, по большому счету, ни с одним из его посетителей у тебя нет ничего общего, кроме душевного склада, да и об этом только ты, мать твою, и догадываешься.

– Вы когда-нибудь занимались спортом, Фрэнк? – внезапно спросил Уолтер после долгого, прилежного изучения фотографий.

– Только спортивной журналистикой, Уолтер, – ответил я и ободряюще улыбнулся. Что-то явно не давало ему покоя, и чем скорее он это выложит, думал я, тем скорее мне удастся покатить на запад.

Уолтер ответил мне улыбкой, иронической, неодобрительно наморщил нос, поправил очки. И до меня вдруг дошло, что мужчина он довольно красивый и что мне это нравится. Красивым людям так трудно быть и даже пытаться быть самими собой. А я понимал – как раз такую попытку Уолтер сейчас и совершает, и это мне тоже нравилось, хотелось бы только, чтобы он поскорее объяснил, в чем его дело.

– Вы ведь из Мичигана, верно? – спросил Уолтер.

– Верно.

– Из Анн-Арбора, не из Ист-Лэнсинга.

– Тоже верно.

– Разница между ними мне известна. – Уолтер задумчиво покивал, пошмыгал носом. – Понимаю, вам было не до спорта. Ваш университет походил на фабрику.

– Ну, не так уж оно и плохо.

– А я в Гриннеле занимался спортом. Там это любому доступно. Правда, большого внимания ему в колледже не уделяли, хотя сейчас за него наверняка взялись всерьез. Я туда больше ни разу не заглядывал.

– Как и я в Анн-Арбор. Чем же вы занимались?

– Борьбой. Мы проводили матчи с командами Карлтона, Макалистера и так далее. Слабенькие были команды.

– А университеты хорошие.

– Да, хорошие, – согласился Уолтер. – Хотя разговоров о них почти не слышно. А вот о спорте, наверное, каждому поболтать охота, верно?

Глаза Уолтера посерьезнели.

– Бывает, – подтвердил я. – Но я не против. Если честно, немало людей знают о спорте больше, чем я. Людей совершенно безобидных, разговоры с ними многое дают и мне, и им.

Не знаю, с какой стати я вдруг заговорил языком Грэтланда Райса, произносящего речь на торжественном обеде, – может быть, потому, что Уолтер именно этого и ждал, а я ничего другого придумать не смог. (Правда состоит, однако же, в том, что я верил каждому моему слову, а это намного лучше, чем распространяться о какой-нибудь претенциозной книге, которую только ты один и читал.) Уолтер пальцем помешал в своей выпивке лед.

– Что бы вы назвали худшей частью вашей работы, Фрэнк? Я, например, терпеть не могу разъезды, а ездить приходится. Готов поспорить, что и у вас то же самое, нет?

– Ничего не имею против разъездов, – ответил я. – В них есть кое-что, без чего я, пожалуй, не прожил бы. Тем более теперь, когда я остался один в пустом доме.

– Ладно, хорошо. – Уолтер одним глотком допил свой скотч и потребовал, покачав в воздухе пальцем, повторения. – Значит, разъезды побоку. Это хорошо.

– Раз уж вы спросили, Уолтер, думаю, самое тяжелое в моей работе – это общее ожидание: вот он приедет и все изменится к лучшему. Когда я приезжаю, чтобы взять у человека интервью, или просто звоню ему, он хочет, чтобы разговоры со мной сделали его жизнь богаче. Я не о деньгах говорю. Это просто одна из естественных иллюзий, которую люди питают по поводу моей профессии. На самом же деле мы можем иногда навредить, можем не навредить. Но улучшить жизнь отдельного человека – это нет. Жизнь человеческих сообществ – да, бывает. И то далеко не всегда.

– Любопытно. – Впрочем, покивал Уолтер Лаккетт так, точно сказанное мной было каким угодно, но только не любопытным. – А что значит «навредить»?

– Да то, что иногда человеку становится хуже просто потому, что лучше не стало, – ответил я. – Не припоминаю, правда, чтобы я когда-нибудь размышлял об этом. Но думаю, я прав.

– Никто не имеет права рассчитывать, что вы улучшите его жизнь, – рассудительно сообщил Уолтер. – Но каждый все равно этого хочет. Тут я с вами согласен.

– Насчет «права» ничего сказать не могу, – ответил я. – Хорошо, конечно, было бы, если бы нам это удавалось. Я, помнится, думал когда-то, что мне удастся.

– Мне – нет, – отозвался Уолтер. – Хватило одного паршивого брака, чтобы доказать это раз и навсегда.

– Это большое разочарование. Я не о семейной жизни, о том, чем она кончается.

– Я понял.

Уолтер вгляделся в рыбаков, сидевших, склонившись над столиком, у дальнего, тускло освещенного конца стойки, они там играли с Эвангелисом в карты. Один из них расхохотался, другой сунул карты в карман своей куртки, усмехнулся, и рыбаки негромко заговорили о чем-то. Много бы я дал, чтобы сидеть сейчас с ними, глядя в карты и пересмеиваясь, а не куковать связанным Уолтером по рукам и ногам за нашим столиком.

– А ваша семейная жизнь вас не разочаровала, так? – спросил Уолтер тоном, который показался мне неопределенно оскорбительным. Он коснулся кончиками тонких пальцев своего стаканчика с виски и поднял на меня обвиняющий взгляд.

– Нет. У нас все было замечательно. Во всяком случае, то, что я помню.

– Моя жена сейчас на Бимини, – сказал Уолтер. – Моя бывшая жена, так мне теперь приходится ее называть. Сбежала туда с мужиком по имени Эдди Питкок, я его никогда не видел, знаю только имя, да и то от частного детектива, которого нанял. Мог бы узнать и побольше, но зачем? Эдди Питкок. Разве не подходящее имя для типа, который сбегает с твоей женой?

– Самое обычное имя, Уолтер.

Он снова наморщил нос, снова пошмыгал.

– Верно. Тут вы правы. Да, собственно, я и поговорить с вами хотел совсем не о нем, Фрэнк.

– Ну что же, давайте поговорим о спорте.

Уолтер, заставляя себя дышать через нос, уткнулся взглядом в фотографии рыб за стойкой.

– Я вот притащил вас сюда, Фрэнк, а теперь чувствую себя каким-то напыщенным индюком. Простите. Обычно я не индюк. Не хочется, чтобы к этому и свелась вся история моей жизни. – Предложение поговорить о спорте Уолтер просто-напросто пропустил мимо ушей, и это означало, по-видимому, что мне предстоит услышать нечто серьезное – услышать и пожалеть об этом. – Далеко не веселой. Уж в этом-то я уверен.

– Понимаю, – сказал я. – Наверное, вам просто хотелось выпить, посидеть в баре с человеком, которого вы знаете, но доверяться ему вовсе не обязаны. Не лишено смысла. Я и сам так делал.

– Два дня назад, Фрэнк, я сидел вечером в нью-йоркском баре и позволил мужчине, которого совсем не знал, снять меня. Мы пошли в отель – в «Американу», если быть точным, – и там я с ним переспал.

Уолтер снова гневно вгляделся в одну из рыбацких фотографий. Он смотрел на нее неотрывно, и я понял: ему ничего так сильно не хочется, как стать одним из этих счастливых и гордых, одетых в хаки рыбаков, которые демонстрировали пойманных ими окуней под солнцем счастливого июльского дня года, скажем, 1956-го, когда нам, Уолтеру и мне, исполнилось одиннадцать лет, – если, конечно, мы с ним одногодки. В ту минуту и сам я был бы вдвойне счастлив оказаться среди них.

– Так вы мне об этом хотели сказать, Уолтер?

– Да, – ответил Уолтер Лаккетт – потрясенно и до жути серьезно.

– Что же, – сказал я. – Для меня это ничего не меняет.

– Знаю, – отозвался Уолтер, подбородок которого затеял почти неприметно поскакивать вверх-вниз, как будто он тайком кивал сам себе. – И знал заранее. Или думал, что знаю.

– Ну и хорошо, – сказал я. – Ведь так?

– Я очень плохо себя чувствую, Фрэнк. Не грязным, не опозоренным. Не сделавшим нечто постыдное. Наверное, мне следует чувствовать себя идиотом, однако и этого нет. Мне просто плохо. Как будто случившееся выпустило во мне на волю это чувство: тебе плохо.

– Как по-вашему, Уолтер, вам захочется сделать это еще раз?

– Сомневаюсь. Во всяком случае, надеюсь, что не захочется, – ответил Уолтер. – Он был приятным человеком, это могу сказать точно. Не одним из одетых в кожу громил или еще кем. Да и я не такой. У него жена и дети на севере Джерси. Округ Пассейик. Скорее всего, я никогда его больше не увижу. Надеюсь, и делать такое тоже никогда не стану. Хотя, похоже, мог бы. И думаю, сделай я это еще раз, никто и бровью не поведет. Понимаете?

Уолтер допил свой скотч, бросил на меня быстрый косой взгляд. А я погадал, не слишком ли громко мы говорим, не услышат ли нас рыбаки? Если бы мы захотели вовлечь их в нашу беседу, у них, пожалуй, нашлось бы что сказать по поводу переживаний Уолтера.

– Почему вы решили рассказать мне об этом, Уолтер?

– Думаю, потому, Фрэнк, что знал – вас оно не заденет. Мне казалось, я знаю, что вы за человек. А если заденет, мне полегчает, поскольку тогда окажется, что я лучше вас. Понимаете, Фрэнк, вы мне по-настоящему нравитесь. Вступив в нашу группу, я взял в библиотеке книгу, которую вы написали, хотя, признаюсь, так ее и не прочитал. Но я чувствую – вы не из тех, кто цепляется за устоявшиеся мнения.

– Мнений у меня хоть отбавляй, – сказал я. – Правда, я стараюсь держать их при себе.

– Знаю. Но не мнений по такому поводу, я прав?

– Он мне безразличен. Если у меня и есть мнение на сей счет, я узнаю об этом лишь спустя какое-то время.

– Буду рад, если вы мне его сообщите, честно. Не думаю, что это принесет мне какую-то пользу. В сущности, я не считаю наш разговор исповедью, Фрэнк, потому что на самом-то деле не стремлюсь узнать вашу реакцию. И сознаю, что исповедей вы не любите.

– Нет, не люблю, – признал я. – По-моему, многим вещам только на пользу идет, если их оставляют в покое, как единичные факты.

– Согласен, – уверенно произнес Уолтер.

– И однако же мне вы все рассказали, Уолтер.

– Я нуждался в контексте, Фрэнк. Думаю, для этого и существуют друзья.

И Уолтер, словно подводя итог разговору, поболтал в своем стаканчике лед.

– Не знаю, – ответил я.

– Мне кажется, женщины относятся к подобным делам с куда как большей легкостью, – сказал Уолтер.

– Никогда об этом не думал.

– По-моему, Фрэнк, женщины сплошь и рядом спят одна с другой и не поднимают из-за этого никакого шума. Та же Иоланда спала, уверен. В конечном счете они лучше нас понимают, что такое дружба.

– По-вашему, вы и тот малый, не знаю, как его зовут, – друзья?

– Наверное, нет, Фрэнк. Нет. В отличие от нас с вами. Могу сказать, что сейчас, вот в эту минуту, у меня нет на свете лучшего друга.

– Что же, Уолтер, это хорошо. Вам стало легче?

Он постучал себя средним пальцем между глаз, по переносице, глубоко вздохнул.

– Нет-нет. Нет, не стало. По правде говоря, думаю, что никогда и не станет. И не думаю, что рассказал вам все в надежде на какое-то облегчение. Я уже говорил, ваша реакция мне не нужна. Мне просто не хотелось хранить это в тайне. Не люблю тайн.

– Ладно, и что вы чувствуете теперь?

– Относительно чего? – Уолтер смерил меня каким-то странным взглядом.

– Относительно того, что переспали с мужчиной. О чем же еще мы говорим?

Я глянул вдоль длинной стойки бара. Один из рыбаков сидел несколько в стороне от товарищей, наблюдавших за игрой «Янкиз», которую показывали по телевизору, подвешенному над кассовым аппаратом, и вглядывался в нас. Вид у него был пьяноватый, вряд ли рыбак этот слышал нас, хотя ниоткуда не следовало, что он не мог случайно различить несколько наших фраз.

– Или насчет того, что открылись мне. Не знаю, – перейдя почти на шепот, сказал я. – Того либо другого.

– Вы когда-нибудь жили в бедности, Фрэнк? – Уолтер тоже посмотрел на рыбака и снова повернулся ко мне.

– Нет. В настоящей не жил.

– Я тоже. Вернее, и я. Не жил. Но теперь именно так себя и чувствую. Как будто вдруг обнищал. Дело не в том, что я чего-то хочу. Не в том даже, что лишился чего-то. Мне просто плохо, хотя сводить счеты с жизнью я, скорее всего, не стану.

– Вы думаете, что к этому бедность и сводится? К чувству, что тебе плохо?

– Может быть, – ответил Уолтер. – Во всяком случае, такова моя версия. У вас есть другая, получше?

– Нет. Вообще-то нет. Сойдет и эта.

– Быть может, всем нам следует обеднеть, Фрэнк. Хотя бы разок. Чтобы заработать право на жизнь.

– Может быть, Уолтер. Надеюсь, что нет. Мне не понравилось бы.

– Но разве вы не чувствуете временами, Фрэнк, что достигли высшей точки вашей жизни и больше уже не живете по-настоящему, а просто спускаетесь вниз?

– Нет. Никогда, Уолтер. Я всякий день чувствую, что живу полной жизнью, насколько мне это дано.

– Что же, значит, вам повезло, – резко сказал Уолтер Лаккетт. И пристукнул стаканом по стойке. Эвангелис оглянулся, однако Уолтер отмахнулся от него. Покатал во рту кубики льда. – У вас ведь свидание назначено, приятель, разве нет?

Он попытался улыбнуться, но из-за кубиков смог лишь состроить глуповатую гримасу.

– Во всяком случае, было.

– Ничего, все обойдется, – сказал Уолтер и выложил на стойку новенькую бумажку в пять долларов. Наверное, в карманах его таких было немало. Он расправил на плечах свитер. – Давайте пройдемся, Фрэнк.

Мы вышли из бара, миновав рыбаков и Эвангелиса, стоявших, наблюдая за игрой, под цветным экраном. Тот, что смотрел на нас, так и сидел, глядя в освобожденное нами пространство.

– Возвращайтесь, мужики, – сказал, улыбаясь, Эвангелис, когда мы уже выходили в дверь.

Ночной воздух лодочного канала и темной реки Манаскуан оказался холоднее, чем я предполагал; прохладный, посвежевший после дождя вечер готов был утолить все людские печали. Снасти яхт позванивали в темноте, ударяясь о металлические мачты, – одинокий, элегический звук. На другом берегу реки светились окна кооперативных домов.

– Объясните мне кое-что, ладно? – Уолтер глубоко вдохнул, потом выдохнул.

Двое молодых чернокожих с удилищами и ведрами с наживкой неторопливо поднимались по сходням «Красы Мантолокинга», готовые к ночным приключениям. В темной рубке стоял, глядя на них, Бен Музакис.

– Если смогу, – согласился я.

Что бы там ни говорил Уолкер, ему, похоже, полегчало.

– Почему вы перестали писать?

– О, это длинная история, Уолтер.

Я засунул руки в карманы штанов, повернул к моей машине, сделал пару шагов.

– Я так и думал, так и думал. Конечно. Все истории длинны, не правда ли?

– Раз уж мы подружились, я как-нибудь расскажу вам ее, Уолтер. Но не сейчас.

– Буду рад, Фрэнк. Правда. Посижу со стаканчиком, послушаю. У каждого из нас своя история, верно?

– Моя довольно проста.

– Вот и прекрасно. Я люблю простые истории.

– Удачи, Уолтер. Завтра вам будет лучше.

– И вам удачи, Фрэнк.

Он направился к дальнему краю гравиевой парковки, где стояла его машина, и, отойдя от меня футов на двадцать, почему-то перешел на бег и бежал, пока я не перестал различать его в потемках – видел только белые шорты да тонкие ноги, однако и те понемногу выцветали в ночи.

* * *

Центральный Джерси погрузился в сладкую весеннюю сонливость. На побережье, уходящем на юг, к Томс-Риверу, уже ворковали дискотеки, значит, время перевалило за восемь. От Бангора до мыса Канаверал на улицы ночных городов вышли подметальные машины. Как ни старался я поспеть вовремя, с Викки мне не повезло.

В Фрихолде я остановился и наудачу позвонил ей домой, никто не ответил, ложась спать, она отключала телефон. Позвонил в больницу, по номеру, которым пользуются лишь медицинские сестры, мне он, предположительно, известен не был – звонить по нему могли только члены семей персонала, да и те лишь в случае особой необходимости. Обычный номер больницы с замененной нулем последней цифрой. Мне ответил испуганный женский голос, сказавший, что, согласно расписанию, мисс Арсено сегодня не дежурит. Что-нибудь срочное? Нет. Спасибо, сказал я.

Неведомо зачем позвонил к себе домой. Автоответчик щелкнул, зазвучал мой голос – веселый, слушать противно. Я переключился на сообщения и услышал профессионально распорядительный голос Экс, сообщавший, что мы встретимся завтра утром. Дослушивать до конца я не стал, повесил трубку.

Давно уже, когда наш бассет, мистер Тоби, погиб – прямо на Хоувинг-роуд – под колесами машины, даже не потрудившейся остановиться, обливавшаяся слезами Экс сказала, что хотела бы научиться обращать время вспять. Возвращаться в драгоценные секунды, к каким-то своим поступкам, дабы попробовать улучшить их. И я, копая могилу за росшими у цементной стены форзициями, подумал, до чего ж это по-женски – оплакивать самоочевидный факт столь безнадежно экстравагантным образом. Зрелость, как я ее понимаю, это умение видеть дурные и странные стороны жизни, осознавать, что такими они и останутся, и жить дальше, опираясь на стороны лучшие. Но ведь сейчас-то я в точности этого и жаждал! Чтобы мне вернули бесценный час. Печальные признания Уолтера отняли слишком много времени, а лучшей стороной жизни их никак уж не назовешь.

Какова самая точная единица измерения дружбы?

Могу вам сказать. Это количество бесценного времени, которое ты отдаешь чьим-то бедам и залепухам. А отдав, катишь потом в джерсийских потемках по пасторальному Хайтстауну, злющий, как повар ночлежки, и все, что есть дурного в мире, клубится в твоей машине, словно кладбищенский туман, и даже открыв окно, ты его отсюда не выкуришь.

Ничто на свете не обнадеживает так, как знание: существует где-то женщина, которая думает только о тебе. И наоборот, не существует пакости горшей, чем отсутствие в мире женщины, которая о тебе думает. Впрочем, нет, есть и кое-что похуже. А именно: думала о тебе женщина, думала да и бросила, потому что ты дурак и тупица. Это все равно что взглянуть в иллюминатор самолета и увидеть: а земли-то и нет, исчезла. С этим никакое одиночество не сравнится. А Нью-Джерси, неброский, умеющий приспособиться к чему угодно штат, предоставляет – при прочих его приятных качествах – идеальный ландшафт для самого что ни на есть одиночества. Мичигану с его уходящими вдаль грустными пейзажами, с безутешными закатами над приземистыми каркасными домами, со срубленными и снова выросшими лесами, плоскими шоссе и обтерханными городами наподобие Доваджиака и Мунизинга удается немного приблизиться к этому качеству нашего штата. Но всего лишь приблизиться. Такого беспримесного одиночества, как в Нью-Джерси, вам нигде больше не подадут.

Уолтер Лаккетт, открывший мне, без всяких на то резонов (в конце концов, никаких советов он от меня не ждал), свою тайну, повинен и в том, что свел на нет мои роскошные предвкушения, и в том, что пролил для меня свет на целый комплекс суровых реальностей жизни, о которых я был бы счастлив ничего решительно не знать.

В жизни существуют разные разности – и их многое множество, – о которых нам знать ни к чему. Тошнотворные сведения о двух мужчинах, нежащихся в постели отельчика для коммивояжеров на Седьмой авеню, никакой тайны в себе не содержат – как нет ее, скажем, в электрогитаре, твисте или старом «студебеккере». Только факты. Уолтер и мистер Некто могли бы прожить вместе двадцать лет, торговать антиквариатом, потом перейти на недвижимость, усыновить ребенка из Кореи, переписать завещания, купить в Виналхейвене летний домик, десять раз разойтись и сойтись, не раз и не два связываться с женщинами и, наконец, дожив до преклонных лет, узнать настоящую любовь друг к другу. Но так ее и не получить.

К этому времени мне казалось более чем возможным, что Викки все надоело и она укатила куда-то с живущим этажом выше онкологом в его прекрасном, как сон, «ягуаре» и в этот миг летит прямиком в закат, и на приборной доске машины покачивается термос с коктейлем «Май Тай», а в кассетнике постанывает Энгельберт Хампердинк.

Что же, в таком случае, оставалось делать мне? Только одно – постараться не пасть духом.

И я поехал по Первой магистрали, затем повернул на юг, к маленькому кирпичному ранчо миссис Миллер, стоящему на муравчатом участке земли между заправкой «Эксон» и магазином «Расти-Джонс», к дому, в котором она когда-то практиковала мануальную терапию. На подъездной дорожке стояло несколько старых приземистых автомобилей, за шторами горел свет, однако вывеска «Чтение-Рекомендации» не светилась. И сюда я тоже опоздал, хотя укрытый шторами свет определенно свидетельствовал, что в доме совершается нечто тайное и, может быть, экзотическое; и этого было достаточно, чтобы возбудить мое любопытство, да и не только мое – каждого, кто ехал в ночи на юг, к Филадельфии, сознавая мрачный характер всех своих перспектив до единой.

Наши с миссис Миллер деловые отношения продолжаются вот уж два года, начавшись перед самым моим и Экс разводом, лицо мое хорошо знакомо всем тетушкам, дядюшками и кузинам с кузенами, живущим в крошечных, тесно заставленных мебелью комнатках ее дома, беседующим таинственно и тихо и пьющим кофе во все часы дня и ночи. Этим они, по моим догадкам, скорее всего и занимались в тот раз – и ничем иным. Собственно говоря, если бы я вошел в дом, меня радушно приняли бы, как кузена, явившегося, чтобы получить внеурочную консультацию, выяснить, чего ему следует ждать от остатка недели. Но я предпочел уважить право миссис Миллер на приватную жизнь, ибо, совсем как у писателя, место, где она работает, – это также и ее дом.

В том, как я начал встречаться с миссис Миллер, ничего сложного нет. Я ехал с Полом и Клари по Первой магистрали, направляясь в хозяйственный магазин (мы собирались купить велосипедный насос), увидел вывеску: открытую ладонь с надписью «Чтение-Рекомендации» – и остановился у ее дома. Надо полагать, в последние годы я раз двести проезжал мимо и ничего не замечал. Не помню, было ли мне в ту пору как-то не по себе, да ведь такие штуки и запоминаются не всегда. Уверен, впрочем, что, когда для вас настанет время обратиться к хироманту, вы это поймете, – если, конечно, не ведете полномасштабную войну со своими инстинктами.

Я притормозил у подъездной дорожки, посидел немного в машине – погасил фары и сидел, глядя на окна, поскольку миссис Миллер, ее дом, ее дело, родственники, жизнь – все это вместе – образуют маленький, но доподлинный кладезь удовольствия и изумления. Во многом и по этой причине я приезжаю сюда раз в неделю, по ней же удовлетворился прошлой ночью тем, что просто побыл рядом с миссис Миллер.

На самом-то деле рекомендации ее – это почти всегда стандартные советы хироманта и зачастую абсолютно неверные. «Вижу, вы скоро получите много денег» (неправда). «Вижу долгую жизнь» (сомневаюсь, хоть и не отказался бы). «Вы человек добрый» (не уверен). В сущности, практически каждую неделю я получаю от нее одно и то же или очень похожее на прежние предсказание – с весьма условными поправками, чаще на погоду: «Скоро для вас многое прояснится» (в дождливые дни); «Ваше будущее отчасти туманно» (в облачные). Случается даже, что она не узнает меня и окидывает, когда я вхожу, удивленным взглядом. Однако, закончив сеанс, хихикает, точно школьница, и говорит: «До следующей встречи» (имени моего я от нее ни разу не слышал), а временами, отпуская меня, вручает мне свою карточку с тисненым изображением хрустального шара и надписью под ним: «Приводите ко мне ваших друзей, не смущайтесь – я не цыганка».

Можете быть уверены, я, посещая ее, не смущаюсь. Потому что всего за пять долларов она отведет меня в сумрачную тыльную спаленку ее прочного пригородного дома с занавешенным пластмассовой «парчой» окном. (В первый раз направляясь туда, я гадал, не ждет ли нас там ее кузина или сестра с чем-то левантийским в лице. Нет, не ждала.) Свет в спаленке зеленовато-янтарный, из крошечного радио льются мягкие звуки флейты, играющей нечто волнообразное, похоже, что греческое. На карточном столике обретается самый настоящий мглистый хрустальный шар, которым она никогда не пользуется, и несколько колод чрезмерно больших карт таро. Войдя сюда, миссис Миллер возьмет мою ладонь, проведет пальцем по ее тонким линиям, нахмурит лоб, как если бы ладонь показала ей нечто труднопостижимое, лицо ее выразит озадаченность или облегчение, и наконец она скажет мне что-нибудь обнадеживающее, исполненное заботливости – такое, что никому из чужих людей сказать и в голову не придет.

Она – чужой человек, который относится к вашей жизни серьезно, человек, с надежды на встречу с которым мы начинаем каждый наш день, добрый друг великого множества людей, готовых мириться со многим, людей, которых почти ничем не проймешь, «здоровых» в самом узком значении этого слова.

Сама же миссис Миллер – миловидная смуглая женщина лет тридцати или сорока с лишком, немного полноватая и невнятно снисходительная, но на редкость приятная, настолько, что в конце каждого нашего свидания она неизменно вызывается ответить на пару моих вопросов бесплатно. Всю неделю я записываю эти вопросы на клочках бумаги, но почти всегда теряю их и в конечном счете спрашиваю о чем-нибудь прозаичном, но существенном, наподобие: «С Полом и Клариссой ничего на этой неделе дурного не случится?» (вечный предмет беспокойства для всех и особенно для меня). Соответственно, и в ответах ее неизменно присутствует светлая сторона, стремление сделать меня счастливым, хотя в том, что касается моих детей, она склонна к осторожности: «Если вы хороший отец, ничто дурное их не ждет». (О Ральфе я рассказал ей уже давно.) Как-то раз, не сумев подыскать толковый вопрос, я с горя спросил, смогут ли «Тигры» взять первое место в Американской восточной лиге, – это решалось дополнительным, окончательно определяющем победителя матчем с Балтиморой. Миссис Миллер рассердилась. Рекомендации относительно ставок на тотализаторе стоят больше пяти долларов, сказала она, и взяла с меня десять, так ничего и не ответив.

Со временем я понял: если она дает на мои вопросы неверные ответы, самое правильное – считать, что в неудачном повороте событий повинен я сам.

Но где еще сможете вы по первому требованию получить обнадеживающие, вдохновляющие прогнозы на реальное будущее? Куда еще сможете вы, обуреваемый хандрой, приехать ветреным январским днем и за пять минут получить от человека относительно чужого наполовину правдоподобные уверения в том, что вы именно тот, кем себя считаете, что в конечном счете все у вас сложится не так уж и дерьмово?

Хотел бы я знать, доктор Фрейд, повел бы он себя с вами столь же любезно? Показал бы себя таким же всезнающим, сказал бы вам то, что вы хотите услышать? Сомневаюсь. Собственно говоря, в дурные дни, наступившие после моего развода, я познакомился в Сент-Луисе, заехав туда по делам, с девушкой – полногрудой красавицей двадцати с чем-то лет, – которая тратила тысячи долларов, часами консультируясь у чрезвычайно уважаемого в этом мрачноватом городе красных крыш психоаналитика. И вот однажды она влетела в его кабинет в настроении самом радостном. «О, доктор Фастнахт, – вскричала она, – я проснулась сегодня и поняла, что здорова! Что готова покончить с визитами к вам, идти по жизни самостоятельно, как зрелый человек. Вы исцелили меня. Я так счастлива!» На что старый прохвост ответил: «Боже, какая ужасная новость. Ваше желание отказаться от терапии есть наиболее тревожное свидетельство того, что вы до крайности в ней нуждаетесь. Вы больны гораздо сильнее, чем я думал. Ложитесь».

Миссис Миллер ни за что не высказала бы мнения столь огорчительного. У нее иная стратегия – если бы вы пришли к ней с подобным заявлением, она постаралась бы дать вам больше надежды, чем на обычном сеансе, пожала бы вашу руку, отказалась (возможно) от пяти долларов – на счастье – и, возведя брови, сказала бы: «Приходите, когда вас что-нибудь станет смущать». Ее философия такова: Хороший день – это хороший день. На время нашей жизни их приходится не так уж и много. Идите и насладитесь им.

И это всего лишь прозаическая сторона миссис Миллер, – а какую из них я назвал бы лучшей? Ее служение? Целительство? Для описания тайны все эти слова почти не пригодны. А тайна есть важнейшая составляющая чего угодно, по сути, единственное, что ценно для меня на нынешнем этапе моей жизни – сейчас, когда половину пути я уже прошел.

Наличие тайны – приятнейшее качество (вещи, поступка, человека), вы можете знать о ее существовании, но лишь немногое, целиком она вам не известна. Она – запутанное обещание чего-то и вовсе вам неведомого (последствий, взаимодействий, подозрений), и самое лучшее для вас – не вникать в него слишком глубоко, потому что это способно привести вас в тупик – к фактам.

Вот вам типичная тайна: вы приезжаете в Кливленд, который всегда не любили, знакомитесь там с очень красивой женщиной, приглашаете ее отобедать с вами, угощаете лобстерами, беседуете об острове у берегов штата Мэн, на котором вы оба побывали с прежними возлюбленными и замечательно провели там время, и этот разговор действует на вас с нею столь живительно, что вы едва ли не бегом поднимаетесь в ваш номер и чего только там друг с дружкой не вытворяете. На следующее утро вы чувствуете себя превосходно. Улетаете в другой город и даже думать о той женщине забываете. Только к Кливленду вы до конца вашей жизни относитесь хорошо, хоть и не можете припомнить почему.

Миссис Миллер, когда я приезжаю к ней ради пятидолларовой консультации, не раскрывает мне ни секретов мира, ни обстоятельств моей будущей жизни в нем. Она всего лишь ободряет меня, успокаивает на сей счет, позволяет ненадолго окунуться в тайну, которой окружена ее жизнь, и отсылает домой с окрепшими надеждами, переполненным любопытством и домыслами уровня самого низкого: кто она, эта миссис Миллер, если не цыганка? еврейка? марокканка? «Миллер» – это настоящая ее фамилия? И кто эти люди, что живут у нее? Родственники? Мужья? А наше гражданство у них имеется? И чем они занимаются? Торгуют оружием? Паспортами? Иностранной валютой? А на уровне чуть более высоком: как я ей показался? (Кому из нас не хотелось спросить об этом у доктора?) Впрочем, я прилагаю все усилия к тому, чтобы не узнать ни на йоту больше того, что случайно открывается мне при моих посещениях, поскольку такое знание сулит лишь потери. Оно завалит меня скучными фактами, и я вынужден буду искать другую тайну, а то и вовсе обходиться без нее.

Как я и ожидал, от одной лишь близости к свету, пробивавшемуся сквозь ее теплых тонов шторы, похожему на давний свет другого столетия, на душе у меня легчает, как у автостопщика, рядом с которым тормозит машина, когда он уже лишился последней надежды. Многое вдруг стало казаться возможным и близким, а ведь совсем недавно этого не было. Однако, окинув маленькое прямоугольное ранчо миссис Миллер ностальгическим взглядом, я обнаружил, что парадная дверь дома приотворена примерно на дюйм. Кто-то наблюдал за мной из дома, гадая, кто я и что у меня на уме. Может, развлекаюсь в машине с женщиной? Или я – полицейский? Пьяный, остановившийся, чтобы поспать? Собственно, я не уверен даже, что дверь была приоткрыта, для меня это было такой же загадкой, как сам я – для того, кто, как мне представлялось, смотрит на меня из дома. Наша общая загадка, если он/она существует, – идеальное, почти супружеское «ты мне, я тебе». И я, ощущая себя обновленным, ребенком, родившимся прямо в середине положенной ему жизни, тронулся с места и скоро влился в поток шедших на юг машин.

На первой же развязке я повернул назад и покатил по Грейт-Вудс-роуд мимо темных яблоневых садов, газонных ферм, коровников, спортивных площадок Академии де Токвиля и лужаек при штаб-квартирах мировых корпораций – всего, что ограждает Хаддам от выстроившихся вдоль Первой магистрали, повторяющихся, как пение шарманки, авторемонтных мастерских, круглосуточных гастрономов и чванливых магазинов электроники, – к нелюдимому городу братской любви. Для постели я еще не созрел. Куда там. После того как я смог одернуть и поставить на место назойливые факты и одиночество, предвкушения вновь пробудились во мне. День, пусть он и сменился весенним вечером, еще таил посулы, и раскрыть их могло лишь настоящее приключение.

* * *

Я неторопливо проехал по Семинарской, задумчивой и пустой в лимонной дымке провинциального вечера. (Наш город печален, в этом на него всегда можно положиться.) Два светофора по краям квартала горели желтым светом, на южной стороне площади одиноко стояла, мурлыкая, патрульная машина полицейского Карневали, слушавшего по радио фанк, неизменно готового остановить превысившего скорость водителя или удирающего велосипедного вора. Даже Семинария безмолвствовала – ее торжественные готические очертания и канареечный свет ромбовидных окон различались за кронами ильмов и платанов. Близятся экзамены по мастерству проповедника, студенты корпят над учебниками. Только выхлопы машины Карневали и давали понять, что душа города дышит, отделенная сотней миль от Нью-Йорка, яркий свет которого заставлял бледнеть небо над деревьями.

Девять часов, предпасхальный четверг в самом конце пригородной железнодорожной ветки. Город, почти каждый город, должен, наверное, иметь собственные тайны. Хотя, поверив в это, вы совершите ошибку. Хаддам так же прост и прозаичен, как пожарный гидрант, и это более всего прочего делает его столь приятным.

Если бы каждый городок был серым, как Чикаго, или смрадным, как Лос-Анджелес, – города́, подобно Готэму, воистину хитросплетенные, – кто бы из нас выдержал это? Все мы нуждаемся в простых, недвусмысленных и даже нарочитых городских пейзажах наподобие моего. В городах без претензий, без построенных в две шеренги сложностей. Дайте мне маленький Какувсех, улыбчивый, пристукивающий в такт музыке ногой Терре-Хот или пучеглазый Бисмарк, но с устойчивыми ценами на недвижимость, регулярной уборкой мусора, хорошей канализацией, образцовыми парковками, да чтобы неподалеку находился большой аэропорт, и я каждое утро буду петь так, что птиц завидки возьмут.

Я затормозил, чтобы прочесть надпись, светившуюся на фасаде Первой пресвитерианской, которая стоит на краю принадлежащей Семинарии земли. Я иногда заглядываю в эту церковь по воскресеньям, посмотреть что там и как, послушать поднимающий настроение гимн. Переехав в Хаддам, мы с Экс захаживали сюда, однако в конечном счете ей это стало неинтересно, да и я начал работать по воскресеньям. Годы назад, когда я учился на последнем курсе колледжа и нуждался в противоядии от мутной, невеселой, настоянной на чувстве вины ироничности Анн-Арбора середины войны, я начал посещать происходившие в доме на Мейнард-стрит собрания либеральной и недогматичной группы Вестминстерских пресвитериан. Проповедник, называвший себя «модератором», высокий, угреватый, никогда не носивший галстука и вообще одевавшийся как пугало мужчина, бормотал наставления, осуждая царивший в мире голод, ООН и СЕАТО, смущался всякий раз, как приходило время встать и помолиться, и никогда не закрывал шнырявших по сторонам глаз. Ему помогала маленькая, костлявая, анорексичная жена, родившаяся, как и он, в Маскегоне, а паству его составляли преимущественно престарелые профессорские вдовы, несколько сбившихся с толку, невзрачных студентов и студенток и один-два попавших в затруднительное положение гомосексуалиста.

Меня хватило на две недели, по истечении которых я забросил Библию и начал проводить субботние вечера в студенческом братстве, налегая на спиртное. Христианство, как и все прочее в тогдашнем Анн-Арборе, слишком уж опиралось на факты и было нацелено на разрешение частных проблем. Дух претворялся в плоть чересчур прозаично. А при той грязи, в которой купался мир, даже о скромных упоениях и восторгах (коих я и искал) и речи идти не могло. Вследствие чего я и махнул на Церковь рукой.

Однако Первые пресвитерианцы Хаддама отличались живым, здоровым подходом к вере. Пылкая надежда их состояла в том, что они смогут вернуть тебя на землю, заставив твой дух воспарить в небеса, – род комплексного спортивного ориентирования в духовной сфере. Паства никаких сомнений насчет того, зачем она приходит в церковь, не питала – чтобы спастись или хотя бы создать чертовски правдоподобное впечатление спасения, и никто никому втирать очки на сей счет не собирался. Однако прочитанное над дверью церкви показалось мне странноватым, хоть оно и могло в конечном счете оказаться заурядным, как гренок, просто-напросто новым фокусом, рассчитанным на то, чтобы заставить человека, забредающего в церковь один раз в год, задуматься о ней.

НАПЕРЕГОНКИ К МОГИЛЕ

Проповедник начнет с шуточки, от которой у всех брови на лоб полезут: «Ну что же, этот чувак, Иисус, был до чертиков странным малым, вам так не кажется?» Конечно, кажется. А сразу за этим перейдет к сугубо практичным рассуждениям о воскрешении и о том, как мы можем его достичь.

Я отъехал от церкви, показал офицеру Карневали большой палец – удачи! – он печально ответил мне тем же, и я покатил в «Президентский»: вверх по Тайлер, вниз по Пирс, затем по извивам Кливленд-стрит и, наконец, остановился под гигантской ниссой напротив 116-го, принадлежащего Экс, маленького, белого, обшитого досками дома в колониальном стиле. Ее «сайтейшн» стоял на узкой подъездной дорожке, а к бордюрному камню притулился неизвестный мне синий автомобиль.

Быстро, как хорек, я выскочил из машины, пересек улицу, присел на корточки и положил ладонь на капот синего автомобиля – «тандерберда», – а потом вернулся в свой, пока меня не увидел кто-нибудь из обитателей Кливленд-стрит. Капот, на что я и надеялся, был холодным, как сердце убийцы, и я с облегчением решил, что автомобиль принадлежит кому-то из здешних жителей или приехавшему навестить Арментисов, ближайших соседей Экс, родственнику. Но разумеется, владельцем его мог быть и кто-то из ее неведомых мне поклонников – толстопузый, набитый кредитными картами мужичок из сельского клуба, – и эта мысль обратила облегчение в сомнение.

Я собирался нанести невинный визит. Пола и Клариссу я не видел уже четыре дня, а это долгий – при нормальном течении нашей жизни – срок. Обычно они прибегают ко мне из школы, съедают по сэндвичу, сидят и болтают, или привычно роются в вещах, оставшихся в их прежних комнатах, или играют в «Йетзи» либо в «Улику», или читают книги, и все это время я, пребывая в лихорадочном заблуждении, пытаюсь своим присутствием доказать неразрывную связь их маленьких жизней с моим существованием. Периодически бросаю то, чем занимаюсь в это время, поднимаюсь наверх, поддразниваю их, заигрываю, отвечаю на вопросы, спорю, пытаюсь открытым и честным образом снискать их расположение – стратегия, которую они давно раскусили, но возражений против нее не высказывают, поскольку любят меня, знают, что я их люблю, и, вообще-то говоря, не имеют иного выбора. Мы, все четверо, вся наша крепкая развалившаяся семья, барахтаемся в этом, стараясь, на своем уровне каждый, ясно понять, в чем состоит наш долг.

Вчера вечером я рассчитывал посидеть в доме, выпить, уложить детей спать, полчаса потрепаться с Экс и в конце концов, быть может, завалиться спать на кушетке (я этого некоторое время не делал – собственно, с тех пор, как познакомился с Викки, – а тут вдруг захотелось до жути).

Но все же, если я сейчас смиренно постучу в дверь – хмурый папаша, явившийся, чтобы исполнить родительский долг, – откуда возьму я уверенность, что заявился вовремя? Дети могли, к примеру, уйти ночевать к Арментисам, а свет включен по всему дому лишь для создания атмосферы взрослого-сладостно-горького-возбуждения-ведь-столько-всего-уже-миновало – на потребу соседям, интересующимся увидеть, как гордая женщина находит достойнейшее применение тому, что уцелело от ее разбитой жизни. А может быть, мое появление поразит, точно громом, какого-нибудь прекрасно одетого корпоративного молодчика с любовью в глазах, уже занявшего ту самую кушетку, на которой я собирался свернуться в клубочек. И Экс будет вправе сказать, что я срываю ее попытки найти опору в жизни, а молодчик – в не меньшем праве вышвырнуть меня на улицу, да еще и по шее накостылять. И оба мы кончим тем, что покинем дом. (Двум мужчинам неизменно приходится уходить, устало и одиноко, в ночь, хоть иногда, повстречавшись какое-то время спустя в баре, они и становятся друзьями.)

Короче говоря, мой сценарий лишился былого блеска, а я остался разглядывать синий автомобиль незваного гостя на темной улице, где делать мне, кроме как дышать роскошным воздухом и высоко оценивать соседство Экс, было решительно нечего. «Президентский» район с его фронтонами длиной ровно в пятьдесят футов, заматерелыми шелковицами и прямыми тротуарами – это действительно превосходное место для молодой разведенной женщины с детьми, надежным доходом и независимым характером. Улицу Экс населяют молодые свободомыслящие люди, которым еще предстоит занять в нашем мире видное место, востроглазые идеалисты, сообразившие, во что можно с выгодой вложить средства, да тут же и вложившие и теперь владеющие ценной собственностью. Итальянские иммигранты, построившие эти дома (некоторые были просто выбраны в универмаге «Сирс» по каталогу), предпочитают ныне Делрей-Бич да Форт-Майерс и общество граждан, которые старше их годами, они оставили этот район молодым, тем, кому больше по душе «Фазаний ручей» и Кендалл-парк. Здешние банки всегда готовы пойти вам навстречу в том, что касается сроков оплаты закладной и изменения процентной ставки, и в результате молодые либералы – в большинстве своем это процветающие биржевые брокеры, корпоративные спичрайтеры и государственные защитники – возродили здесь гордую собой, сплоченную, руководствующуюся этикой владельцев недвижимости общину, в которой каждый готов присмотреть за чужими детьми и сам мелет кофейные зерна, чтобы сварить эспрессо. Яркие новые фасады, свежая покраска. Новые дренажные канавы. Новая дранка навесов над крылечками. Красивые – ар-деко – номера на стенах домов, витражные стекла в окнах. Все современно и перспективно.

Экс, я думаю, счастлива здесь. Детям рукой подать до школы, до друзей и до меня. Не Хоувинг-роуд, конечно, где все мы обитали когда-то, однако обстоятельства изменяются непредсказуемым образом, каким бы, черт распродери, многосведущим, умным и благонамеренным не был или не воображал себя каждый из нас. Кто мог знать, что Ральф умрет? Кто мог знать, что уверенность в будущем станет такой же редкостью, как алмазы? Кто мог знать, что в наш дом залезут грабители и все у нас полетит к чертям? Знал ли Уолтер Лаккетт два дня назад, что встретит мистера Предосудительного и встреча эта перевернет его жизнь, без того уже перевернутую женой? Нет, не знал, спорьте на что хотите. Жизнь каждого из нас незаурядна, и ничего нет банально скучного ни в радостях наших, ни в крушениях. И в сердечных наших делах все спорно, как в геометрии. Жизнь может просто-напросто менять течение свое, как меняет обычный день – был солнечным, стал дождливым. А потом поменять еще раз.

Часы Святого Льва Великого пробили десять, и что-то начало меняться в доме 116 по Кливленд-стрит.

На крыльце загорелся желтый фонарь. Чей-то голос заговорил в доме терпеливо-наставительным тоном, парадная дверь отворилась. Из нее вышел мой сын Пол.

Он был в теннисных шортах и майке бейсболиста «Миннесота Твинс», которую я привез ему из какой-то поездки. Полу десять лет, это маленький, не так чтобы слишком умный – пока, – но серьезный, немного рассеянный мальчик с добрым сердцем и всеми приятными качествами вторых сыновей: терпеливостью, любознательностью, небесполезной изобретательностью, сентиментальностью и разрастающимся словарным запасом, хотя завзятым читателем его не назовешь. Я стараюсь верить, что все у него сложится хорошо, правда, беседуя с друзьями в своей комнате наверху, обклеенной изображающими орлов плакатами клуба «Сьерра» и рисунками Одюбона – крохали и чомги, – он вечно кажется мне угрюмым и словно зачарованным чем-то, как если бы в жизни Пола случилось нечто на редкость значительное и мальчик знает, до чего оно важно, но по какой-то причине вспомнить его никак не может. Разумеется, я страшно горжусь им – и его сестрой тоже. Оба держатся, как хорошие солдаты.

Пол вынес из дома одну из птиц своей голубятни. Крапчатого сизого голубя, такого красивого в полете. Решительно подступил с ним к краю тротуара, держа голубя в руках, как птицелов-профессионал, этому он сам научился. Я наблюдал за ним, словно шпион, сгорбившись, чтобы укрыться за рулем; тень огромной ниссы делала меня не очень приметным, да и Пол был слишком занят своим делом, чтобы обратить внимание на мою машину.

Подойдя к бордюру, он сжал голубя в одной маленькой руке, а другой снял с его головы и аккуратно опустил в карман клобучок. Голубь голодно склонил голову набок, изучая новое окружение. Впрочем, знакомое, серьезное лицо Пола успокоило его.

Некоторое время Пол разглядывал птицу, снова взяв ее в обе ладони, из тихого сумрака до меня доносился его мальчишечий голос. Пол старался обучить голубя своему языку. «Запомни этот дом»; «Полетишь таким-то маршрутом»; «Остерегайся такой-то опасности, такого-то препятствия»; «Обдумай все, что мы замыслили»; «Помни, кто твои друзья» – хорошие советы, все до единого. Закончив, Пол поднял птицу к носу, понюхал шею за ее клювастой головкой. Я увидел, как он закрыл глаза, а затем метнул птицу вверх, немного под углом, и большие яркие крылья мгновенно сцепились с ночным воздухом, голубь пошел в небо, в небо и скрылся из виду, быстрый, как мысль, – крылья еще побелели, уменьшаясь в просвете между деревьями, а скоро исчезли и они.

С миг Пол простоял, глядя вверх, следя за получившей свободу птицей. Потом, словно сразу забыв о ней, повернулся и посмотрел через улицу на меня, сутулившегося, точно офицер Карневали, в моей патрульной машине. Наверное, Пол давно уж заметил ее, но продолжал выполнять свое дело, как большой мальчик, знавший, что за ним наблюдают, и не обращавший на это внимания, потому что таковы правила.

Он пересек улицу нескладной поступью мальчика маленького, улыбаясь мне – приветливо, как улыбался бы, я знаю, и совершенно незнакомому человеку.

– Привет, пап, – сказал он через окно.

– Привет, Пол.

– Что-то случилось? – Он все еще улыбался мне, бесхитростно.

– Да нет, просто сижу здесь.

– Все хорошо?

– Великолепно. Чья это там машина стоит?

Пол обернулся к «тандерберду».

– Лицеса. (Сосед, адвокат, ничего страшного.) Ты зайдешь?

– Я всего лишь хотел посмотреть, что тут у вас происходит. Как патрульщик.

– Клари спит. Мама новости смотрит, – сообщил Пол.

– А кого ты на волю выпустил?

– Старичка Вассара. – Пол оглядывается на улицу.

Имена своим птицам он дает в честь музыкантов-кантри – Эрнест, Чет, Лоретта, Бобби, Джерри Ли, – а пристрастие к слову «старичок», как выражению чистой привязанности, унаследовал от своего отца. Я мог бы затащить Пола через окошко в машину и обнимать, пока оба мы не зальемся слезами, – до того я любил его в тот миг.

– Правда, я его не на волю отпустил.

– А, так старичок Вассар получил задание?

– Да, сэр, – ответил Пол и опустил взгляд к мостовой. Ясно было, что я вторгся в мир его секретов, которых у Пола хватает. Однако я знал, он считает себя обязанным рассказать мне о Вассаре.

– И какое же? – храбро спросил я.

– Увидеться с Ральфом.

– С Ральфом. А зачем?

Пол притворно вздохнул – как маленький мальчик, в которого он вновь обратился из большого.

– Узнать, все ли у него хорошо. И рассказать ему про нас.

– То есть он полетел с донесением.

– Да. Наверное. – Пол так и не оторвал взгляда от мостовой.

– Обо всех нас?

– Ага.

– Ну и как мы тут справляемся?

– Хорошо. – Взгляд Пола устремился теперь в другом направлении, но моего по-прежнему избегал.

– Я тоже?

– Про тебя я мало что рассказал. Но только хорошее.

– И отлично. Главное, что рассказал. А когда старичок Вассар вернется с новым донесением?

– Он не вернется. Я сказал ему, пусть останется на мысе Мэй.

– Почему?

– Потому что Ральф умер. Я думаю.

Я возил Пола и его сестру на мыс Мэй всего лишь прошлой осенью, и теперь мне стало интересно, почему он решил, что мертвые обитают именно там.

– Выходит, полет у него в одном направлении.

– Верно.

Пол неотрывно смотрел на дверцу машины, но не на меня, и я понял, что разговор о мертвых смущает его. Дети уютнее чувствуют себя в искренних разговорах о живых людях (да и кто стал бы винить их за это?) – в отличие от взрослых, которым порой не хватает неиронической непосредственности, даже когда речь идет о том, что находится у них перед носом и может угрожать их существованию. Впрочем, наша с Полом дружба всегда строилась на твердом фундаменте искренности.

– Ладно, а чем ты меня сегодня потешишь? – спросил я сына.

Пол втайне коллекционирует бородатые анекдоты и умеет рассказывать их так, что слушатели хохочут, даже если анекдот оказывается давним знакомым. Бывает, правда, что рассказывать он отказывается. Тем не менее памяти его я завидую.

Однако нынешний мой вопрос Пол счел нужным обдумать – откинул голову назад, изображая глубокие размышления, и уставился в ветви дерева так, точно по ним были развешены все хорошие анекдоты. (Что я вам говорил о вещах, которые вечно изменяются, удивляя нас? Кто мог подумать, что поездка по темной улице завершится разговором с моим единственным сыном? Разговором, в котором выяснится, что он поддерживает связь со своим покойным братом, – многообещающий, хоть и отчасти тревожный психологический показатель, – а под конец я еще и анекдот получу!)

– М-м-м-м, ну ладно, – сказал Пол. Теперь балом правил он. Судя по тому, как он сунул руки в карманы и скосил губы, анекдот представлялся ему очень смешным.

– Готов? – спросил я. Разговаривай я с кем-нибудь другим, такой вопрос анекдот испортил бы. Но у нас с Полом он был протокольным.

– Готов, – ответил он. – Кто говорит по-ирландски и валяется у тебя на заднем дворе?

– Не знаю, – правдиво ответил я.

– Пэдди О’Фурнитур.

Полу и на секунду не удалось удержать смех, мне тоже. Мы хохотали, держась за бока, – он на улице, я в машине. Хохотали, взвизгивая, как мартышки, громко и долго, пока на глаза обоих не навернулись слезы, хоть я и понимал: если мы не остановимся, мать Пола скоро выглянет в окно и начнет гадать, в своем ли я уме? Ну, правда, анекдоты о людях той или иной национальности всегда нравились нам больше других.

– Блеск, – сказал я, вытирая слезы.

– У меня еще один есть, получше, – Пол ухмылялся и одновременно пытался стереть ухмылку с лица.

– Мне пора ехать домой, сынок, – отозвался я. – Прибереги его для меня, не забудь.

– Так ты не зайдешь? – Глаза Пола наконец встретились с моими. – Мог бы переночевать на кушетке.

– В другой раз, – сказал я. Сердце мое радовалось этому милейшему «Дядюшке Милти». Я принял бы приглашение, если б мог, а там подбросил бы Пола к потолку, пощекотал и отнес в постель. – Не топырь. (Одно из самых давних наших словечек.)

– Можно я о тебе маме скажу?

Мое нежелание зайти привело сына в замешательство, но Пол махнул на него рукой и перешел ко второй по важности теме: что подлежит разглашению, как рассказать о нашей встрече? Тут он мало похож на своего отца, но, возможно, еще обзаведется и этим сходством.

– Скажи, что я ехал мимо, увидел тебя, остановился и мы поговорили, как старые друзья.

– Хоть это и неправда?

– Хоть это и неправда.

В глазах Пола обозначается любопытство. Вызвано оно не тем, что я порекомендовал ему соврать, – исполнит он мою рекомендацию или нет, это зависит от его собственных этических соображений, – нет, у него возникла еще какая-то мысль.

– Как по-твоему, сколько времени уйдет у старичка Вассара на поиски Ральфа? – очень серьезно спросил Пол.

– Да он, наверное, уже почти прилетел.

Лицо Пола сложилось в суровую, как у священнослужителя, гримасу.

– Не хотелось бы, чтобы Вассар потратил целую вечность, – сказал он. – Это слишком долго.

– Спокойной ночи, сын, – отозвался я, вдруг почувствовав, как ко мне приходят предвкушения совсем иного рода. И включил двигатель.

– Спокойной ночи, пап, – улыбнулся он. – Приятных снов.

– И тебе тоже.

Он перешел через Кливленд-стрит к дому матери, а я отъехал в темноту – к моему.