Тим О’Брайен
Заскок
Перевел Ш. Куртишвили
1
Сумасшедший? Я?
Время уже за полночь, поцеловав жену в щеку, тихонько выскальзываю из постели. Ни света, ни звука. Натягиваю джинсы, фланелевую рубашку, рабочие ботинки и выхожу на задний двор. Место я наметил возле сарая. По-вашему, значит, сумасшедший? Может так, а может, и нет. Вы лучше послушайте. Наступает час массовых убийств. Слышите? Это звуки Физики.
Вы только послушайте.
Закройте глаза, сосредоточьтесь. Это электрон, не так ли? Пощелкивают фотоны, потрескивают протоны, ровно жужжит гравитация.
Я пользуюсь обыкновенным заступом. В небесной вышине над горами висит бледная и ущербная луна. Света для работы достаточно. Воздух прохладный. Ощущаешь себя погруженным в бесконечный сон. «Ладно, приступим», — шепчу себе под нос и начинаю копать. Отваливаю первый ком. Наклоняюсь, разминаю землю и просеиваю ее меж пальцев. И сразу же чувствую себя совершенно по-новому, в безопасности. Сумасшедший? Вроде нет. Пока еще.
Будет нелегко, но я не отступлюсь.
После долгих сорока пяти лет бессонницы и ночных страхов наступил час, когда надо взять контроль в свои руки. Это не сумасшествие, не паранойя. И отнюдь не потеря здравого смысла. Это всего лишь предусмотрительность.
Балансирование силы, балансирование разума. Похоже на хождение по канату, не правда ли? И где же резон? Бесконечность может расколоться в любую минуту.
«Сумасшедший»… в…
Бери лопату и двигай работать.
Сила и решительность — признаки здравого ума. Руки, ноги и спинной хребет плюс сила воли. Я не отступлюсь. Здешняя горная каменистая земля неподатлива, но я тоже из упрямых. Давайте-давайте, смейтесь надо мной. Недоумевайте, вскидывайте брови. Ничего. Мне сорок пять, а это крайне опасный возраст. Так кто же свихнулся? Я? Или вы? Глухонемые, самодовольные, правоверные невежды. Уснувшая часть рода человеческого. Вы, бедные, жалкие твари. Вы, поглотители коктейлей и пожиратели «Соминекса». Послушайте: Канзас в огне! Что мне остается делать? Вы дрыхнете, а я копаю. Копаю и копаю. Вошел в ритм. Подумайте о Густере и Киссинджере. Вспомните Ноя. Подумайте об этих ямах в полях озимой пшеницы. Никаких метафор. Бомбы реальны.
Проработал целый час. Потом луна стала склоняться к горизонту, и я, раздобыв в сарае гирлянду разноцветных новогодних лампочек — красных, синих и зеленых — развесил ее по деревьям и кустам, врубил электричество и стал копать дальше.
Слава богу, ночь спокойная. Тьфу, сглазил. Только принялся насвистывать старую добрую песенку, открывается задняя дверь.
— Папа, — голос Мелинды.
Начинается.
Моя дочь, в пижаме и тапочках, рысью несется к яме. Ей зябко, она дрожит от холода, обхватывая себя руками, и говорит шепотом:
— Что случилось? Черт побери, что ты делаешь?
— Ничего, — отвечаю я, но в горле першит. Мне что, стыдно? — Ничего, принцесса. Просто копаю.
— Копаешь?
— Да.
— Что копаешь?
Я сглатываю застрявший в горле ком и улыбаюсь. Вопрос, конечно, резонный, но мой ответ разом отметает все подозрения.
— Яму, — говорю. — Что же еще?
— Вон как.
— Обычную яму. Все просто! А теперь быстренько в постель. Завтра в школу вставать.
— Яму… — бормочет Мелинда.
Скрестив руки на груди, она смотрит на меня взглядом одновременно строгим и снисходительным. Странный ребенок. Двенадцати лет, но очень умная и упрямая. Даже слишком умная и слишком упрямая. Вся в мать, и так же доводит меня иногда до нервной дрожи.
— Понятно, — говорит она. И, помолчав, кусает верхнюю губу. — Понятно. А какую яму?
— Глубокую.
— Я понимаю, но…
— Слушай, ангелок, я серьезно говорю. Иди домой. Сию минуту.
Мелинда косит взглядом сперва на лопату, потом на гирлянду, потом на меня. Я чувствую себя не в своей тарелке. Виноватым и смущенным. Ее пристальный взор сбивает меня с толку.
— Ну скажи — требует она, — для чего тебе яма?
— Долгая история.
Она кивает:
— Глупая история, бьюсь об заклад.
— Вовсе нет.
— И бестолковая.
— Нет.
— Папа!
Я отбрасываю лопату, опускаюсь на колени и шлепаю ее по попке. Неуклюжий жест, умоляющий, словно я прошу у нее прощения. Я что-то внушаю. Говорю, что все это ерунда. Просто яма, так, маюсь дурью. Без всякой цели Не срабатывает. Она скептик, верит только в абсолютную истину. Санта-Клаус для нее пустой звук.
Что мне остается делать?
Я смотрю на горы и рассказываю ей все как есть. Мир в опасности, может случиться непоправимое, нам необходимо безопасное убежище, место, где можно укрыться.
— Застраховаться, — говорю я мягко, — как… как крысы или кролики. Им всегда есть где спрятаться.
Мелинда улыбается.
— Ты хочешь жить там? В крысиной норе?
— Нет, маленькая. Это только…
— О, господи!
— Вот богохульничать не надо.
— Ну ты даешь!
Она шмыгает носом. Пожимает плечами, вскидывает голову, отворачивается от меня и застывает в гордой позе. По-моему, она разочарована.
Канзас в огне.
Как это объяснить ребенку?
— Да, — вздыхает она. — Это на самом деле глупо. Одно скажу тебе точно — маму сразу подбросит до потолка.
— Похоже на то.
— Господи, она же разведется с тобой.
— Уж с этим мы уладим.
— Я тебе говорю, она скажет, что это глупо, вот увидишь. Кому охота жить в земле?
— Ты не понимаешь.
— Представь себе.
Это для безопасности, — говорю я.
В ее улыбке ни тени жалости Кивает на яму и поддает ногой ком земли:
— Дурачок.
— Ну-ка пошли спать.
Хочу взять ее на руки, но она увертывается. Говорит, что я потный. Тащу ее за руку. В доме пахнет воском и дезодорантом «Виндекс». Моя супруга крайне щепетильна в таких делах; она у меня поэт, личность творческая. Верит в прозрачность метафор и чистоту языка. Структура должна быть четкой, все по полочкам.
Ямы чистотой не блещут, безопасность может оказаться довольно грязной. Мелинда, конечно, права. У меня есть кой-какие проблемы дома — по сути дела, в разгаре война нервов, — и чтобы мой проект увенчался успехом — а он должен им увенчаться — мне придется действовать с большим тактом и изобретательностью.
Начнем.
Я увожу Мелинду в спальню. Укрываю одеялом, смахиваю с ее лба комочки глины и, поцеловав, желаю крепкого сна. Делаю все нежно, но внушающе.
— Пап?
— Что, родная?
— Нет, ничего.
— Говори, говори, — подбадриваю.
Она отрицательно качает головой:
— Нет, ты с ума сойдешь!
— Не сойду.
— Точно сойдешь.
— Ну не томи.
— Да нет, ничего, — бормочет Мелинда. — Кроме того, что…
— Кроме чего?
— Кроме того, что ты псих. Правда ведь?
Не проронив ни слова, улыбаюсь и закрываю дверь. Но на кухне пальцы мои все же сжимаются в кулак. Псих? Из-за того, что выжить хочу? Наливаю себе в стакан лимонаду и отхожу к широкому окну, выходящему во двор. Разве Ной был психом?
Уже поздно, голова раскалывается, но я заставляю себя обмозговать все, чтобы разложить по полочкам. Сейчас середина апреля. Копать я кончу, наверное, к июню или июлю. И еще на отделку останется три месяца. Выкопаю яму, забетонирую стены, сверху перекрою стальной крышей. Не поскуплюсь, устрою все с размахом. Поставлю резервуар с водой. Раздобуду электродвижок. Стены завешу коврами. Оборудую гостиную, кабинет (облицую сосной), две спальни, чуланы, может быть, теплицу с искусственным освещением. Стол для пинг-понга, пианино. Куплю новейшие бытовые приборы — микроволновую печь, светильники и всю ту мелочовку, без которой не обойтись. Там будет уютно, клянусь богом. Как же иначе? Дом должен быть убежищем, а убежище — домом. Для Бобби — пишущую машинку, для Мелинды — игровую комнату. Большой холодильник заполню икрой и креветками… Псих? Я отец и супруг, и у меня есть обязательства — содержать и защищать семью. Всем этим не от хорошей жизни занимаюсь. Ненавижу все это. Я боюсь. Предпочел бы, чтоб на Земле длились вечно благость Божия и мир, чтобы наступила эра постоянной нормальности, чтоб домашнее хозяйство можно было вести по-человечески.
Допиваю лимонад и, сполоснув стакан, тащусь на двор, к яме. Валюсь с ног от усталости, но беру в руки лопату и снова начинаю копать.
Я не сумасшедший.
Я нормальный.
Может, чудаковатый. Но кто из нас без странностей? Эти головные боли и кишечные колики. Когда я последний раз нормально ходил в туалет? Когда последний раз спал без просыпу? У меня больной желудок, возможно, в мозгу бактерии завелись. Я всем мешаю, я измотан, у меня иногда кружится голова. Но я не сумасшедший. Я абсолютно нормален.
Потому и копаю.
Терпение и упорство. Дюйм за дюймом. В этой игре счет идет на дюймы. Плюнь на время. Копай и мечтай. Суровая жизнь — вот единственное мое оправдание. Я всюду был. Видел улицы Чикаго, залитые лавой, полыхающий Канзас, фиолетовое мерцание загробных огней — я был там, видел все собственными глазами. Это не поэтическая метафора. Это действительность. Спросите у микроорганизмов в Неваде. Спросите у гремучих змей и бабочек плато Лос-Аламос. Спросите у теней Хиросимы, застывших на стенах. Спросите у них, сумасшедший ли я? И потом послушайте. Черт побери, вы услышите в ответ: нежную капель расплавленного вещества, писк радиолокаторов, стрекот радиоактивною распада, полуживой стук собственного сердца. Что вам терять? Проверьте сами. Съездите на Бикини. Возьмите с собой друзей, устройте пикник, поплавайте наперегонки, а потом сядьте на берегу, вдохните поглубже и просто-напросто послушайте. Ну как? Черт бери, готов оплатить вам билет. Посмотрим тогда, кто из нас сумасшедший. Посмотрим, у кого глаза зашорены. Взглянем друг другу в лицо и…
Конечно, я принимаю суровую жизнь. Десять лет был в бегах, скрывался от опасностей и шпиков, менял одно убежище на другое, словно заурядный уголовник. Находился в розыске. Моя физиономия украшала обложки журналов «Тайм» и «Ньюсуик». Я был в центре внимания. За мной охотились Интерпол, разведывательное управление министерства обороны и ФБР; я чуть не попал в засаду к пуэрто-риканским национальным гвардейцам; был знаменитостью; движущей силой глубокого подполья. Из меня бы вышел второй Рубин или Хоффман. Я мог бы стать суперзвездой, но все это позади. Хватит крестовых походов. На дворе конец века, улицы запружены бродягами, каждый сам по себе. Времена изменились. Люди изменились. Вглядитесь попристальней. Где Мама Касс? Что стало с Брежневым? И куда подевались Лестер Мэддокс с Клин Джен? Ни героев, ни злодеев. И всем плевать. Мы забыли слова всех старинных народных песен. Говорят, теперь зазывают народ в Корпус мира. А я… я человек средних лет и среднего достатка. Владелец частной собственности — блондинистых жены и дочки, дорогих персидских ковров и симпатичного ранчо в горах Суитхарт. Устроен основательно, спасибо. А кто-то нет?! Называйте это как угодно — капитуляцией, изменой, провалом, оцепенением, просто усталостью. С меня хватит. Пора окапываться. Время рыть ямы. Безопасность прежде всего.
2
Не отступай, копай дальше. Две недели работы, и площадь ямы уже семь квадратных ярдов, а глубина — почти четыре фута. Яма великолепна — я чертовски доволен — но платить за это приходится ужасной ценой. Дочка говорит, что я дурак. Жена не желает со мной разговаривать. Не смотрит на меня, не спит со мной. Сумасшедший, да? Она считает меня сумасшедшим. И опасным. Отказывается вникнуть в суть. Весь день напролет, пока я спасаю ей жизнь, Бобби, запершись в спальне, тихо выдает на-гора бесконечную липкую череду од и сонетов. Молчание — ее дубинка. Она избегает обычных удовольствий любви и человеческого общения. Это обидно. Я этого так не оставлю. Еще эти вонючие стихи. Господи, она изводит меня. Вот, к примеру, стихотворение:
В недра, прячась от света,
в недра к твердой
породе
там мы заснем где-то
точно рептилии, видя
звездное небо, и пепел,
и спаянный пласт угля,
и серебряные самородки,
изъятые из обращенья
жизни, растраченной зря.
Вниз, золотоискатель,
ты слеп, смел и толков,
через пласты гранита,
наслоенные, как столетья,
к ярко блестящей
кладовке: золоту дураков.
Ничего не понимаю. Где смысл? В чем дело? Почему реальным вещам предпочитают метафоры? Откуда этот ненасытный аппетит к иносказаниям и завуалированности?
Бобби не понимает. Она — поэт, и ничего тут не поделаешь. Конечно, я пытался поговорить с ней об этом. Спокойно, даже мягко объяснял ей, что яма — просто мера предосторожности, что действия мои продиктованы естественным желанием исполнить свой долг супруга и отца — быть бдительным и защищать свою семью. Представил ей голые факты. Называл эти слова: «Посейдон», «Трайдент», крылатые ракеты, «Стелс», «Томкет», «Ланс», «Спринт», МИРВ, «Бэкфайр», «Першинг» — неоспоримые реалии нашего времени. Никаких, на хрен, выкрутас и метафор, чистая наука.
Только беда в том, что Бобби не воспринимает такие сведения. Артистический темперамент. Романтическая и возвышенная натура. Безусловно, она роскошная женщина — словно зачарованная красавица из сказки — длинноногая блондинка, красивые пальцы, бирюзовые глаза, скользящая походка. Только она жестоко ошибается, полагая, что ее красота — непреодолимая преграда для продуктов радиоактивного распада. Забавно, не правда ли, как люди прячутся за искусство, за Христа, за нынешний внешне солнечный облик мира? По принципу «голову в песок». Бобби находит себе убежище в банальных стихах, Мелинда — в своей юности. Другие — в пошлом, слепом оптимизме или в биологических фантазиях размножения и продолжения рода.
Что до меня, так я предпочитаю яму.
Вот и копай.
Пошли их ко всем чертям. Пускай издеваются. Мелинда может хихикать, Бобби — делать из меня предмет насмешек, но я не остановлюсь. Вызов принят.
Прошедшие две недели были настоящим смертоубийством, порой напряжение и отчаяние перерастали в горячечную ярость. Сегодняшним утром, например. После ночи бессонницы и полового воздержания я вышел к завтраку малость очумевшим. Был нездоров, и потому, обнаружив очередную фальшивую поделку Бобби, приколотую к пачке печенья, не нашел в ней ничего смешного. Хотел отшутиться, но просто не мог собраться с силами. Кроме того, стихотворение было ужасным. Называлось «Распад» и было, черт побери, ультиматумом:
Протоны, нейтроны
Разобьют наши узы
Разобьют сердца
Фитиль огнем объят
И впереди распад.
Ясно, что это вульгарный шантаж. Я все же грамотный человек, могу читать между строк… «Распад» — это совсем не заманчиво.
У кого повернется язык упрекнуть меня?
Конечно, на какое-то мгновение я потерял голову. Ничего серьезного — так, крикнул что-то недовольно, ударил кулаком по столу.
Но ведь я извинился?!
— Господи, — Мелинда как завизжит. — Он чокнутый!
А Бобби ничего не сказала, только слегка пожала плечами — дескать, ясное дело, чокнутый, но уж давай не будем обсуждать это при твоем папеньке.
— Рехнулся… — кричит моя дочь. — Ой, посмотри на него! Мама, он ест…
Я улыбнулся. Да, именно так — улыбка, прекрасная улыбка на веселом лице пышущего здоровьем человека (признак нормальной психики). Я улыбнулся, прожевал, проглотил «Распад», а потом спокойно, с ледяной учтивостью спросил, не будут ли они столь любезны прекратить свои бранные выпады, поскольку я имею честь быть сытым по горло остротами и инсинуациями Матушки Гусыни. В горле пересохло, я выпил глоток апельсинового сока и продолжил:
— Хоть немного уважения. Давайте договоримся. Перемирие. Нужно время, чтобы все понять.
Мелинда уставилась на маму.
— Ты видела? Он съел твое стихотворение!
Моя супруга пожимает плечами.
— Боже мой, он, наверное, помешался, — вопит Мелинда. — Он правда съел стихотворение, я видела!
— Погоди…
— Папа спятил!
— Нет, — отвечаю я. — Папа не спятил. Папа обиделся. Папа — богом проклятый гений.
— Шизанутый, — говорит Мелинда.
— Только не я.
— Именно ты. Ты и твоя дурацкая кроличья нора.
— Она не дурацкая, — отвечаю я. — Совсем не дурацкая. Наоборот, великолепная яма. Для тебя. Подарок ко дню рождения.
Мелинда, фыркнув, вскидывает брови:
— Громадное тебе спасибо! Мечтала об этом всю жизнь. Только и думала — вот бы мне собственную нору, — скрестила руки на груди, во взгляде лютая ненависть, почти омерзение. — Эгоист вонючий! — ворчит Мелинда. — А меня ты спросил? Что скажут обо мне в школе, когда узнают? Про это ты подумал? Меня же засмеют… Господи, они будут говорить, что у нас самая чокнутая семейка всех времен и народов!
— Ну и пусть смеются, принцесса.
— О, господи!
Я пожимаю плечами и говорю:
— Доедай печенье и кончай богохульствовать.
— Это ты богохульствуешь.
— Никогда.
— Только что говорил, я слышала.
— Поторапливайся давай, а то в школу опоздаешь.
Надо давить авторитетом, внушаю я себе. Не покоряйся.
Не выходи из себя. К победе ведут стойкость и упорство. В какой-то степени мне это удается. Я не обращаю внимания на их многозначительные перемигивания; весело болтаю; я образец отцовства — энергичен, со здоровым чувством юмора; перемыв всю посуду, подаю пальто Мелинде и провожаю ее до школьного автобуса.
Великолепное утро. Чистые горы и небо, море дикорастущих цветов, огромные просторы. Деревенская жизнь — она многого стоит. Горы Суитхарт красивы, но главное, к тому же и функциональны. Они как буфер между нынешним временем и будущим. Амортизаторы. Отражатели жары. За здорово живешь все это не купишь. Такое надо найти.
К сожалению, моя дочь не очень-то принимает во внимание соображения безопасности. Пока мы стоим у обочины дороги, ожидая автобус, она ни разу даже не взглянет на меня — понятно, ситуация по-прежнему напряженная.
— Ну что, дурачушка? Завтрак, надеюсь, тебе понравился? — наконец, хмыкает она.
— Ничего.
— Фу, блевотина!
Кинулся к ней, но она завизжала и увернулась. А я опять неуклюже извинился. Объяснил ей, что слишком велико напряжение. Мало сплю. Столько на уме…
— Ям? — спрашивает она.
— Да, ям.
Мелинда взглянула на меня рассудительно, словно примериваясь.
— Господи, не надоело тебе чудачить? Неужели трудно перестать? Трудно?
— Трудно иногда.
— Бумагу жевать?
— Ага.
— Знаешь, что мама говорит? Что ты больной. Что у тебя нервное расстройство. И еще кое-что.
— Ерунда.
— Но она так говорит.
— Неправда, доченька. Ложь!
— Да, но… — Голос Мелинды дрожит. Она прикусывает нижнюю губу, больно, наверно, губа белеет. — …Но ты всегда так суетишься, нервничаешь. Вот как сейчас. И мне из-за этого кажется, что… Ты знаешь, что еще мама говорит?
— Могу себе представить.
— Она говорит, что если ты не перестанешь рыть эту яму, то мы, говорит, должны будем уехать.
— Уехать? Куда?
— Не знаю. Вообще уехать. Так она сказала. На полном серьезе. То стихотворение, которое ты съел, тоже было про это.
Я киваю:
— Ну об этом не волнуйся. Сейчас у нас с мамой проблемы с общением — не можем пробиться друг к другу. Ну словно звонишь по телефону, а никто не отвечает. Понимаешь? Как будто занято все время. Но мы все уладим. Обещаю.
— Честно?
— Честное слово.
Школьный автобус уже пылит по дороге, и Мелинда великодушно подставляет мне щеку. Целую ее и провожаю взглядом отъезжающий автобус. Эффектная девчонка. Изящная и красивая, вся в мать. Такая белокурая, аж глазам больно. Я люблю ее. Почему же я не могу поставить перед собой цель — спасти шкуры двух таких привлекательных блондинок? Сохранить целой нашу ядерную семью?
Распад?
Не бери в голову.
Копай.
Не отступлю. Целый день рыл яму. Весь в поту и в мозолях, спину не разогнуть, руки как ватные, но чувствую, как во мне поднимается сладкая истома. Я обязан исполнить свой долг. Долгие годы я загонял страх в себя, и вот, наконец, появилась возможность проявить лучшие качества отважного бойца. Состояние необычайное: напряжение превращается в упорство, беспокойство — в действие, страх — в непоколебимую стойкость солдата. Мне нравится ощущать в руках тяжесть лопаты, слышать, как она звенит о скальный грунт, видеть, как она высекает искры из камней.
Потом я снаряжаю динамит.
Я знаю, что делаю, уж поверьте — меня учил Олли Уинклер, а он в этом деле профессионал. Связываю два динамитных патрона, вставляю запал и, отжав подрывной капсюль, прячусь за сарай. Вспоминаю Олли с его «Бомбами за мир» и с криком «Огонь!» нажимаю на желтую кнопку. Раздается глухой взрыв, на кухне дребезжат стекла. Бобби выходит во двор и стоит, загадочно улыбаясь. Молчит. Потом покачивает головой — вот и вся реакция. Пыльное облако от взрыва висит над двором, который напоминает теперь поле боя, и мы с женой смотрим друг на друга словно с разных его концов — не враги, но и не союзники. Бобби — само презрение, а я улыбаюсь и отмахиваюсь от пыли. Представление окончено. Бобби уходит в дом, а я отправляюсь копать.
Динамит — вот что ее беспокоит. Она думает, что я ошибусь в расчетах. Бред, конечно, но она боится, что я взорву этот чертов дом или пораню кого-нибудь. Она думает, что это опасно. А что же тогда говорить о плутонии? А если, не дай бог, БОМБА? Стекло, видите ли, дребезжит! Ошибка в расчете? Я ей устрою ошибку. Я покажу ей двести миллионов трупов. Лейкемия, голод, и никогошеньки вокруг, кто бы оценил ее чертовы шедевры рифмоплетства. Пусть посмотрит на свою облысевшую дочку. Черт побери, где ее воображение, в конце концов?
На фиг! Лучше копай.
Лом, кирка и заступ. Система блоков для подъема вынутого грунта.
Я все еще работаю, когда Мелинда возвращается из школы. Разгибаюсь, улыбаюсь ей из ямы: «Привет!» Мелинда не отвечает. Поддев ногой ком грязи, сбрасывает его на меня, и, обозвав чокнутым, улепетывает к дому.
Держу себя в руках и не позволяю себе срываться. Когда спускаются сумерки, зажигаю новогоднюю гирлянду. Ужин? Стараюсь о нем не думать; напеваю себе под нос песенку, продолжая работать с решительностью человека, занятого важнейшим делом. Это не одержимость и не навязчивая идея. Это мое обязательство. Учет реальных обстоятельств. Я — против черно-белой действительности.
Копай, другого выхода нет.
Слушай сверчков. Любуйся восходом луны из-за гор. Выковыривай валуны. Поднимай, кряхти, тужься. Поплевывай на пальцы. Считай дюймы.
Одержимость идеей? Эйнштейн тоже был одержим.
В десять вечера позволяю себе расслабиться. Но сразу остановиться трудно, бью ломом еще несколько раз, потом отключаю свет, убираю инструменты и безо всякой охоты плетусь в дом. Никаких признаков жизни. Жутковато. В гостиной никого — только еле уловимый аромат сиреневых Духов. Гробовая тишина. В уборной тоже пусто. На кресле — вмятины от аппетитной попки Бобби. Останавливаюсь, Прислушиваюсь. Потом окликаю их. Эта странная тишина Действует на нервы. Представляю себе картину — Бобби и Мелинда, собрав вещи, тайком выскальзывают в ночь.
Постель Мелинды пуста.
Хочу зайти в спальню Бобби (и мою), но дверь заперта. Тихо стучу несколько раз и говорю:
— Я знаю, что вы тут!
Никто не отвечает. Дергаю за ручку. Бесполезно, замок надежный, сам врезал. Что же делать? Приложившись ухом к двери, улавливаю шелест приглушенных голосов, хихиканье, скрип кровати, шарканье босых ног по паркету.
Стучу снова, уже посильнее:
— Эй, чудачки! Пошутили — и хватит… Открывайте скорей! Ну?
Никакого ответа.
— Ну же, — говорю я. — Тоже мне, конспираторы!
Мелинда за дверью прыскает от смеха, и это поначалу вселяет в меня надежду, но затем опять наступает тишина. Болят легкие. Смотрю на дверь, и меня внезапно охватывает желание двинуть плечом или ногой эту вонючую перегородку, и — как герой боевика — ворваться, выбив дверь, повалить их, схватить за горло, стукнуть лбами и потребовать… потребовать любви и хоть немного уважения и понимания.
Вместо этого я целую дверь и ухожу.
Ужинаю холодным цыпленком с морковью. Потом, вымыв посуду, принимаю душ, закуриваю и, смешав коктейль, брожу из комнаты в комнату. Локаут. Но почему? В чем причина? Я ведь заботливый и любящий отец семейства. Пацифист, благодарение господу. Я не замарал себя ничем во время вьетнамской заварухи, был все это время в бегах. Я абсолютно не приемлю никакого насилия.
Так почему же?
В полночь снова подхожу к запертой двери. По крайней мере, хоть соблаговолили пижаму мне под дверь подсунуть. Свежевыглаженная, аккуратно сложенная. Отыскав спальный мешок, раздеваюсь в темноте и располагаюсь прямо в холле. Натягиваю пижаму и вдруг слышу тихое поскребывание, а потом шепот Мелинды:
— Папочка!..
— Я тут.
— Заснуть не могу.
— Вот те на! Ну открой дверь, свернемся с тобой калачиком.
— Сейчас попробую.
— Спасибо тебе, доченька.
Она откашливается:
— Знаешь, не могу, я ведь маме обещание дала. Она говорит, что у нас карантин.
— Твоя мама…
— Что?
— Ничего, — бормочу я. — Ладно. Завтра все выясним. Утро вечера мудренее. Закрывай глаза.
— Они у меня и так закрыты.
— Крепко?
— Ага, — помолчав, Мелинда говорит: — Знаешь что? Я, кажется, боюсь.
— Да?!
— Я говорю… — Какой-то странный звук, но вроде не всхлипывание. Перед моим мысленным взором в темноте, словно проявляемая фотография, возникает ее лицо — холодные глаза, скривившиеся полные губы. — Папа?
— Здесь я, маленькая.
— Скажи мне, только честно, — говорит она. — Ну… я имею в виду… Короче, ты ведь меня не убьешь?
— Убью?!
— Ну да. Динамитом, топором или еще чем-нибудь? Я ведь еще совсем маленькая. Ребенок, можно сказать.
— О, господи!
— Не убьешь?
Я смотрю на свои руки.
— Нет. Ты что?! Я же люблю тебя!
— Я так, на всякий случай спрашиваю.
— Понятно.
— Мама думает… Ой, ладно. Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
Минут десять-двадцать я, замерзший, стою под дверью, вслушиваюсь, взвешиваю свои поступки, пытаясь понять, где я дал маху. Убить?! Откуда у детей такие мысли? Топоры, динамиты?! Куда подевалось доверие?
О мир! О мир!
Постонав, укладываюсь спать. Застегиваю «молнию» спальника, ворочаюсь, пытаясь улечься поудобнее, и вдруг что-то вонзается мне в сердце — к нагрудному карману пижамы приколото очередное стихотворение:
Во-первых, представьте себе человека
пережившего свой расцвет,
он теряет сноровку и нервы,
он будто шкодливый кот
застрял на высоком суку,
он словно лучом поражен
собственной слепоты,
шатается, и качается
туда-сюда, изможден,
в момент
неравновесия
меж страхом и гордостью он.
Далее, вообразите темноволосого мальчугана
он качается на качелях
в одинокий сумерек час,
его уравновешивает
с одной стороны тревога,
с другой стороны мечта,
руки к луне и солнцу.
вправо качнется, влево —
простотой опьянен —
живет в вечернем
мгновении
меж ночью и юностью он.
И вот, наконец, представьте лунатика на Луне
заброшенного в пространство
наипустого пространства,
чтобы болтаться без дела
в своей стерильной сфере,
пыль, каменья да солнечный ветер,
осиротелый
вдовый
разведенный с планетой Земля
хотя его еще держат
божьей церкви законы
и гравитация.
А теперь представьте длинную тонкую нить
от солнца к Бедламу,
а когда барабаны молчат
Господь Бог спокоен
и клоуны слезы льют
а семьи господа молят:
Быстрее! Не делай уступки!
Политические весы наши
и прочего мира
неустойчивы и хрупки.
Дерьмо собачье, а не стихи. Ритм тяжелый, и смысла почти никакого. Слова-то какие. Бедлам — неуравновешенность, значит. Осиротелый, вдовый, разведенный — все ясно, прямая угроза. Что мне на это сказать? По крайней мере, звучит.
3
Моя супруга полагает, что уходит от меня. Чемоданы уже упакованы, и сегодня Бобби занята тем, что, запершись в спальне, отбирает старые письма и фотографии. Настроена она люто. Последний раз говорила со мной два месяца назад. Когда уж очень приспичит — как сегодня, например — общается со мной посредством письменного слова, используя в качестве курьера Мелинду, которая доставляет мне свирепые предупреждения такого примерно содержания:
Отношения натянутая среди родственников
ядерной семьи.
Теперь главенствует —
час очищения,
каждый станет —
отдельной приставкой родного
корня.
Расщепление, синтез.
критическая масса.
Паника оборачивается бегством,
и связи расторгнуты,
и Относительность объявляет себя
последней жертвой.
— Мама не слишком-то веселая, — сообщает Мелинда. — По-моему, она жутко расстроена. И у нее очень серьезные намерения.
— Мама сейчас не совсем в себе.
— Не совсем где?
— Не в себе. Она блестящий поэт, нам следовало этого ожидать.
Мелинда сопит, сидит на краю ямы, свесив ноги, смотрит вниз, как я читаю «Теорию относительности». Настроена она тоже довольно враждебно. Стягивает потуже волосы, собранные в хвост, и говорит:
— Мы уезжаем. Очень скоро, может, даже завтра.
— Никуда вы не уедете.
— Уедем. Завтра утром.
— Не выйдет.
— Я не глухая — и слышала собственными ушами, как мама сказала, что мы уедем завтра утром! Она уже заказала это чертово такси.
— Не чертыхайся.
— Чертово!!!
Не время читать нотации. Запихиваю стихотворение в карман и, поплевав на ладони, копаю дальше. Чуть погодя спрашиваю:
— А во сколько такси придет?
— Я не могу тебе сказать.
— Рано?
— Очень. Она говорит, что нам надо незаметно выйти, пока ты спишь. Чтобы ты не взбесился и не стал останавливать нас или еще чего не выкинул. Между прочим, это секрет. И я не должна была говорить тебе…
— Тогда лучше не говорила бы.
— Я уже сказала.
— Да, действительно. Спасибо, принцесса.
Мелинда, пожав плечами, теребит прядь волос, покусывая ее кончик. Сидит на самом краю, как бы не свалилась — все-таки пятнадцать футов. Прошу ее отодвинуться подальше, но, похоже, она меня не слышит. Смотрит на лопату так, словно это заряженный пистолет. Глядит в мое сердце голубыми глазами.
— Папа, — зовет Мелинда.
Я не отвечаю. Кряхтя, поднимаю обломок гранита и сбрасываю его в подъемную корзину. Уже середина июня, два месяца как работаю — пятнадцать футов. А мне еще вгрызаться и вгрызаться…
— Эй, папа!
Копай. Это дело всей жизни. Либо пан, либо пропал. Результаты уже солидны. Никаких литературных выкрутасов — солидные стены, солидные скалы. Поразительно, каких результатов можно достичь с помощью лопаты, молотка и щепотки динамита. Это вдохновляет. Я чувствую в себе… силу. Да, силу. Во всем теле — в животе, в ногах, повсюду. Посмотрите на мои руки. Страшное зрелище. Крепкие, громадные кулачищи боксера. Это вам не хухры-мухры. Со мной шутки плохи. Угрозами не запугаете. «Расщепление, синтез». Господи, метафоры — опиум для нашего поколения. Все поэты должны копать. «Лед и пламень…» — дерьмо засахаренное. Нюни и всхлипы — ах как изысканно, как утонченно. Удивительный идиотизм. Ядерная война? Подумаешь — так, метафора. Расщепление, синтез, критическая масса… Белые стихи для безмозглых кретинов.
— Папа! — настаивает Мелинда.
Я поднимаю голову, улыбаюсь, потом беру лопату, наклоняюсь и продолжаю копать. Я поражаюсь: конец света — это же чистая наука, мать ее за ногу Это же механизмы, до которых можно дотронуться рукой. И никого это не пугает. Никто не копает, кроме меня. Идиоты! Они все грезят метафорами. Наряжают действительность в одежды из рифм и лихих сравнений, накладывают грим, придумывают причудливые имена, обвешивают прилагательными, символами и остроумными словесными вывертами. Почему они не копают? Ядерная война — не слишком благозвучное сочетание. Никакой утонченности и нежности. Ядерная война, ядерная война, ядерная война! Вас смущает? Слишком грубо? Слишком прозаично? Ядерная война — не метафора. Вслушайтесь — ядерная война, ядерная война. Негромкие, обычные, банальные, повседневные слова. Мне хочется встать на голову и заорать: «Ядерная война!» Одни говорят, что мир погибнет в огне, другие — во льдах, но как я понял из выпусков шестичасовых новостей — невозмутимых комментариев Кана, Шеллинга, Рейгана и этих стриженных под ежик аспирантов-физиков, — как я понял по обеспокоенности и страху тех, кто подобно мне предпочитает называть вещи своими именами, — все мы помрем в ядерной войне, в ядерной войне! Почему мир не содрогнется от ужаса? Где элементарная логика? Возопите: ядерная война! Бомбы реальны. Лопата есть лопата, клянусь богом, и я копаю.
— Папа! — надрывается Мелинда. Сбрасывает на меня ком засохшей глины. Чуть-чуть промазала. А высота — пятнадцать футов. Это возвращает меня к реальности. Заставляет обратить на нее внимание.
— Сделай что-нибудь, — кричит дочь. — Ты должен… Ты… Мы уезжаем, понимаешь, нет? Сделай что-нибудь! Вылезай из этой вонючей ямы и… Сейчас же!
— Доченька…
— Сейчас же! — Она яростно бьет в ладоши. Плачет не от обиды, от злости. Подкатывает к краю ямы тачку — «Сделай что-нибудь!» — и с грохотом спихивает ее вниз. Тачка, кувыркаясь, летит на дно. Это она в порыве гнева, конечно. Убивать меня дочь не собиралась.
— Я не хочу уезжать, — захлебывается слезами Мелинда. — Я хочу остаться здесь, я… Я… Хочу, чтобы ты и мама…
Стоит на четвереньках у края ямы, ревет в голос и швыряет в меня камнями, инструментами, комками грязи. Я начинаю карабкаться по лестнице. Мелинда отскакивает, отбивается, но я медвежьей хваткой сгребаю ее в охапку и стаскиваю вниз.
— Пожалуйста, пап, мне больно!
— Я знаю.
— Пойдем отсюда.
— Сейчас, погоди минутку.
Какое-то время мы лежим вместе на дне ямы — отец и дочь. Грязные. Я весь пропитался запахом пота и мокрой глины. Теплый полдень — хоть я давно сбился со счета, но сегодня, по-моему, пятница, — над нами плывут белые пушистые облака, горы со всех сторон. Глаза Мелинды закрыты.
— Тебе лучше? — спрашиваю я.
Дочка все еще злится:
— Как от тебя воняет! Ты весь пропах этой ямой.
— Так тебе лучше?
— Да вроде бы. Но ты мне чуть хребет не сломал. Ей-богу, па, в тебе, наверное, пудов сто.
— Да, не меньше, — улыбаюсь я.
Сажусь, беру ее за руку. Мелинда всхлипывает, кладет голову мне на колени. Любимая моя, хорошая моя доченька — досталось ей за эти два месяца. Она же ничего не понимает. Ну как это может понять двенадцатилетний ребенок?
Наклоняюсь и целую ее в лоб.
— Завтра, — говорит она.
— Нет.
— Мама так сказала.
— Мама поэт, — шепчу я. — Она ошибается. Никто никуда не уедет. Не позволю.
…Потом, в доме, мы по очереди моемся в ванной. Мелинда сейчас в том возрасте, когда девочки стесняются. А ведь было время — еще совсем недавно — когда мы купались вместе, всей семьей. Бобби, Мелинда и я. Я люблю свою дочурку. Я люблю жену.
Вытираясь в коридоре, я слышу, как в ванной Мелинда напевает «Билли бой», а Бобби в спальне двигает ящиками. Двери и там и тут заперты, и я начинаю понимать, что вот мы и дошли до той точки, когда следует принимать решение.
Я знаю, что надо делать.
— Не будет этого, — говорю я себе. — Никто никуда не уедет.
Отвратительный, конечно, способ, зато всем облегчение. Иду на кухню, насвистывая «Билли бой», готовлю на скорую руку винегрет с сосисками.
— Терпеть не могу эту песню, — фыркает Мелинда.
Она ест стоя. Вышла из ванной в розовой рубашке и тапочках. Голова обмотана полотенцем в виде тюрбана. Болтаем с ней о разном. Спрашиваю, не хочет ли она завести пони. Мелинда кивает, но потом, подумав, говорит:
— Только ты же и в нем дыру сделаешь. Взорвешь ведь животное динамитом.
— Не взорву.
— Еще как взорвешь!
Улыбаюсь и строю глупую мину. Спорить бесполезно. У детей и поэтов всегда проблемы в отношениях с действительностью.
— Нет уж, спасибо, мертвый пони мне не нужен, — говорит Мелинда. — Спасибо, шизик.
Спокойно.
Трудно сохранять присутствие духа, но я как ни в чем не бывало подмигиваю Мелинде и, продолжая насвистывать «Билли бой», укладываю на поднос обед для Бобби. Подхожу к двери в спальню, стучу два раза и объявляю: «Кушать подано!» Никакого ответа. Даже того, которого ожидал. Прикладываюсь ухом к двери, надеясь что-нибудь услышать. «Эх, Бобби, Бобби», — говорю вслух, ставлю поднос у двери и, постучав еще раз, возвращаюсь на кухню.
— Так ты понял, что мы завтра уезжаем? — спрашивает Мелинда. — Все уже решено. Она настроена серьезно.
— Знаю.
— Тогда лучше поторопись и сделай что-нибудь.
— Сделаю.
— Что?
— Успокойся, маленькая. Считай, все уже сделано.
Смешно сказать, но день проходит мирно. Я не волнуюсь, не разговариваю сам с собой. Думаю, это потому, что я уже принял решение. У Бобби свои планы, у меня свои. Пока она приводит в порядок и упаковывает осколки нашего супружества, я занимаюсь своим делом — уверенно и весело. Я почти счастлив тем лихорадочным счастьем, когда радость то и дело сменяется печалью. Того гляди башка расколется. Ты сдерживаешь себя, чтобы не разрыдаться.
Но две вещи мне ясны.
Я не перестану копать. Я не допущу распада семьи.
Сейчас, конечно, весь фокус в том, чтобы не вызвать подозрений. Действовать надо осмотрительно. Веду себя как обычно — мою посуду, подметаю пол, выкуриваю сигарету и, зашнуровав ботинки, возвращаюсь к яме. Заступаю во вторую смену.
Не думай об этом. Сожми покрепче лопату и копай. Когда видишь продвижение в работе, испытываешь невероятный подъем. Я просто рожден для такого труда, для кирки, лопаты и молота — говорю безо всяких метафор… О, это леденяще-обжигающее чувство радости от вгрызания в скальный грунт! Несравнимо ни с чем. Здесь, в яме, успехи можно мерить фунтами; или измерять в дюймах, каждый из которых уводит тебя все глубже в основание скалы. Никакой психологии. Конечно, приятно чувствовать себя в безопасности, но я к тому же хочу еще и быть в безопасности. Эти гранитные стены выдержат все, кроме прямого попадания. И когда я закончу, перекрою яму стальной крышей, проведу вентиляцию и установлю тройной фильтр — вот тогда я посмотрю Бобби в глаза и скажу: «Это для тебя. Я сделал все, что мог».
Но до тех пор — никаких поблажек. Не поддаваться шантажу. Эта затея с отъездом — чепуха. Я этого просто не допущу.
Копай — в этом твоя жизнь.
Ближе к вечеру вылезаю из ямы и, пробравшись в сарай, делаю кое-какие приготовления — так, немного арифметики и несложных расчетов. Сваливаю в кучу деревянные бруски, потом беру в руки пилу. Ничего смешного, конечно, в этом нет, но временами начинаю хихикать — глаза сразу саднит, приходится устраивать перекур.
Прямо детская игра какая-то. Пилю строго по разметке: распад, синтез, критическая масса.
«Отлично», — подбадриваю себя шепотом.
Спустя час выхожу из сарая. На дворе уже темно — спустились сумерки, да к тому же дождь накрапывает.
Зажигаю новогоднюю гирлянду. Двор окрашивается в красно-зеленые цвета — словно мыс Канаверал перед ночным стартом. Долгий и теплый дождь кажется не совсем реальным. Чувствую себя как-то неуверенно. Вот бы сейчас Сэйру сюда. Она бы сказала: «Успокойся, нечего тут думать». Да, у нее всегда хватало наглости проворачивать подобные дела. Она себе на диверсиях карьеру сделала. Но все это давно кончилось… И я начинаю: перерезаю телефонный кабель, потом крадусь к старенькому «шевроле», открываю капот, вытаскиваю аккумулятор и, протащив его через весь вор, сбрасываю в яму. «Чертовски здорово сработано, — сказала бы Сэйра. — Терроризм, я тебе скажу, плевое дело. Надо только наловчиться».
Несколько минут не могу даже шевельнуться. Пошатываясь, стою у края ямы, смотрю вниз и вижу, что дождь превратил в грязное месиво все, что сделано за день. Вдруг с удивлением ловлю себя на том, что декламирую вслух имена жены и дочери, Олли и Тины, Неда и Сэйры — всей нашей старой доброй компании. Что с ними стало? И что стало с той бесшабашностью, которая держала нас вместе столько лет? «Хватит мозги пудрить, Уильям, — фыркнула бы сейчас Сэйра. — Давай, делом займись».
Но я все еще медлю, размышляя о последствиях крушения наших иллюзий — у нашего поколения медленно сужаются артерии, оно становится вялым. Что вообще творится?! Рубин на Уолл-стрите, Фонда пишет книжки о диете. Что это — энтропия? Генетический порок? И злодеев уже нет. Нам сейчас так нужен Брежнев — где он? Где Никсон и Ли Мей, куда подевались Хрущев, Джонсон и Хо Ши Мин? Нет больше у общества ни героев, ни врагов. Само злодейство исчезло (по крайней мере, похоже на то), оставив мир без добра и зла, без кипения страстей — и моральный климат на планете стал мягким и банальным. Мы все гомогенизированы, вот чего я боюсь. На наших рубашках изображены крокодилы. Мы играем во «Вторжение из космоса» в темных гостиных. На смену длинным волосам пришел «Адидас». Мы стали поколением бегающих трусцой, пожирающих еду из тюбиков и делающих деньги. В центре нашей морали — пассивность. Кто из нас сможет стать мучеником? И за что он будет страдать? Времена изменились. Нынешние отцы — мои сверстники — канули в вечность, словно непросмоленные стрелы без оперения. Все пролетели мимо. Мозг Эйнштейна замариновали в формалине. Теллер последний раз появился в «Вопросах и ответах». Фон Браун тихонько уснул вечным сном; Риковера поглотила морская пучина. Все они били тревогу. Я тоже копаю яму, чтобы выжить… Однако что-то я заговорился.
Наступила эра выхода из боя. Все мы отступаем, и нет смысла оглядываться в прошлое.
Возвращаюсь в сарай.
Вооружаюсь молотком и гвоздями. Вздохнув, подхватываю охапку брусков и, сгибаясь под тяжелой ношей, плетусь в дом.
Дойдя до кухни, пускаюсь на хитрость. Ступив шаг, замираю и только потом делаю второй. Осторожно обогнув плиту, выхожу в столовую и, пройдя холл, останавливаюсь у двери в спальню.
Прислушиваюсь. Обычные домашние звуки. Приглушенные, но по-прежнему уютные — Бобби сушит волосы, Мелинда слушает радио. «Ребятки, — говорю. — Я люблю вас».
Сначала клин. Вставляю его между дверной ручкой и косяком.
Теперь бруски.
Меня разбирает смех, но я сдерживаюсь. Моргнув, давлюсь застрявшим в горле комом. Аккуратно проверив замеры, начинаю стучать молотком. За дверью выключают фен и раздается голос Мелинды: «Господи, что он делает?»
Скорость критическая.
Быстро прибиваю брус к двери. «Папа», — зовет Мелинда, но Бобби велит ей замолчать, и я слышу, как поскрипывают кроватные пружины. Мое внимание сконцентрировано на двери. Этого требует справедливость. Соображения любви и безопасности. Я прибиваю второй брус, затем третий — теперь система досок надежно перекрывает дверь и накрепко прибита к стене.
— Кончай греметь, — вопит Мелинда. Она, наверное, подошла ближе к двери, голос ее звучит громко, но неуверенно. — Слышишь меня? Кончай!
Так, теперь скобы. Шесть штук. Строго под прямым углом — одним концом в дверь, другим — в косяк. Спохватившись, вынимаю клин и, поджав зазоры отверткой, опускаюсь на колени. Не могу сдержать смех. Затыкаю себе рот, но раза два хохот все же прорывается.
Мелинда трясет дверную ручку с той стороны.
— Ну что, — говорит она, — теперь ты счастлив?
— Почти, — отвечаю я.
— Не открывается.
— Ага.
Она с силой дергает дверь. Я слышу ворчание, металлический скрип, потом голоса. Совещание в разгаре. Естественно, никаких сомнений относительно повестки дня. Бобби — поэт, Мелинда — ребенок. Недостаток изображения это вполне компенсирует.
— Забудьте про это, — говорю я мягко. — Я все знаю наперед.
Иду я бодро — не медлю, но и не тороплюсь. Выхожу на двор. Ночь кажется предательски скользкой — идет сильный дождь — и я стараюсь карабкаться по лестнице как можно осторожнее. Глупо было бы сейчас свалиться. Восемь Футов — потом костей не соберешь. Осторожность просто необходима — я не хочу ломать ноги — ни себе, ни им.
Прижимаюсь носом к окну спальни. Глазам моим предстает трогательная сцена. Я горд за них, даже хочется их подбодрить. Не могу удержаться от улыбки, видя, как Бобби связывает простыни. Готов пожать ей руку. Потрясающая женщина, но у нее нет совершенно никакого опыта в завязывании узлов. Она ведь никогда этого не делала. Физические принципы устройства нашей Вселенной вне понимания Бобби. Она сидит на кровати, связывает и тут же распутывает узлы. Губы сжаты покрепче любого узла. Волосы тоже завязаны в узел. На ней вельветовые брюки, кроссовки и желтый хлопчатобумажный свитер. Позади, возле шкафа, Мелинда пытается справиться с замком старого поношенного чемодана. У меня ползут мурашки по спине. Хочется разнести вдребезги стекло, ворваться туда и задушить их… в объятиях.
Если б я мог, я бы так и сделал.
Да. Сделал бы.
Но я закрываю ставни и забиваю их гвоздями. Потом для верности приколачиваю пару брусков.
— Мы же с голоду умрем! — кричит Мелинда.
Не помрут. Что-нибудь придумаем.
Проверив ставни, прибиваю еще одну доску. На сегодня хватит. Вину осознаю позже. Пока просто душа болит.
Поскольку жена с дочкой постятся, я тоже решаю вместо ужина прибраться по дому. Тщательно пропылесосив комнаты, размораживаю холодильник и мою пол на кухне. «Аякс». По-моему, это — стиральный порошок. Спускаюсь вниз, сваливаю в стиральную машину ворох белья и, присев на корточки, напеваю: «Освежить квартиру, начистить до блеску сервант — в этом вам поможет «Феб-дезодорант». У меня сильный голос. Много лет назад, когда мы собирались очистить от грязи мир, я здорово пел — мог исполнить из Баэз, Дилана и Сигера, и те песни не были пустыми, в них был смысл, с ними мы выходили на марши. Мы действительно боролись. Олли, Тина, Нед Рафферти — они рисковали и платили за это дорогую цену, но они боролись. Наверное, это ностальгия, но где провести черту между приторной сентиментальностью и настоящей озабоченностью? У нас часто сердца обливались кровью — мы ныряли в идеализм, гнались за своими дерзкими мечтами — и тогда мы не сдерживали своих чувств, смущение нас не останавливало. То понятие стало нарицательным, мне стыдно его вспоминать, в нем было что-то жуткое: Вьетнам. Как бритвой по глазам. Но мы боролись. Считайте это наивным, но у нас хватило храбрости для протеста. Мы поборолись от души. Сопротивлялись дольше других, а Сэйра вообще дольше всех. Мы не покривим душой, сказав, что познали свой звездный час. Нас нельзя назвать фанатиками крайнего толка, мы всегда держались середины. Средние американцы среднего класса. Из племени последних твердолобых консерваторов. Патриотичны, как Натан Хейл, и традиционны, как Кальвин Кулидж. То была не революция, а реставрация. Мы верили в свободу слова и свободу собраний, в право обращаться к правительству с петициями; верили в конституцию, которая требует официального объявления войны. В душе своей — буржуазной и страдающей — мы были крестоносцами в священном походе за выпутывание Америки из войны с неверными. Но все давно кончилось. Кто из нас еще помнит ожесточенные споры, длившиеся до рассвета? Кто таков Хо Ши Мин — националист или коммунист-марионетка, а может, и то, и другое вместе? Тиран? И если да, то чем его тирания лучше тирании Дьема, Кая и Тхиеу? Что это: неприкрытая агрессия извне или гражданская война? И кто ее развязал? И почему? И когда? И как же быть тогда с Женевским соглашением? А как насчет СЕАТО? А самоопределение? Все эти сложные и запутанные проблемы истории, права и идеологии давно исчерпаны, сведены к вороху замшелых банальностей: «Войну можно было выиграть», «Мы были слишком самоуверенны», «Война была ошибкой», «Война была адом», «Вьетнам был безумием». Все мы невинны по причине временного умопомешательства. Да, кончилась печальная глава. И теперь мы похлопываем друг друга по спине. Мы внесли свою лепту. Прошли столько-то миль в маршах, подписали столько-то манифестов, проголосовали за Макговерна. Мы выходим из игры. Мы заработали свой покой. Мы стали полноправными членами поколения «Пепси»: «Будь молодым, будь красивым, будь жизнерадостным!» Может быть, когда-нибудь мы объединимся в новую шарашку. И тысячи ветеранов с поредевшими волосами и солидными животами рассядутся в вестибюле чикагского «Хилтона». Мы будем травить друг другу фронтовые байки и хвалиться боевыми ранами. Головорезы из отряда специального назначения при бушлатах и пилотках; Уоллес — в инвалидной коляске, Маккарти — в полосатом костюме, Уэстморленд — в солдатской робе, Кеннеди — в гробу, а Сэйра — в своем свитере. И я тоже там буду. В кепке и с лопатой на плече. Возглавлю песенный смотр. Подогрею их старыми добрыми песнями о том, как мы преодолеем, дадим миру шанс, распилим пушечные ядра, а потом мы растроганно будем обниматься и целоваться, а может, даже и прослезимся. Затем будем пьянствовать, пить кока-колу и плясать под Донну Саммер. А потом промаршируем через Линкольн-парк, во всю глотку горланя: «Будет дом ухожен и чист, если в доме есть «мистер Чист»!»
Чем, кроме рытья нор, может заниматься человек в такие времена?
Развешиваю сушиться белье. На втором этаже непривычное запустение — кажется, что хозяева бежали, позабыв в спешке всю эту роскошь. В ванной из неисправного крана капает вода. Я улыбаюсь — все-таки привычка исполнять обязанности по дому неистребима — вооружившись ключом, отворачиваю кран и меняю прокладку для поддержания прочного мира.
Если бы мог, я бы… Если бы только мир был устроен надежнее, жена понимала, а дочка верила. Если бы каждому из нас при рождении выдавали бронированную гарантию жизни. Если бы не было «Минитменов», если бы мы были бессмертны, если бы как-то могли изменить законы термодинамики… Я бы с удовольствием забросил подальше лопату и молился на коленях величайшей метафоре нашего века — клянусь.
А пока приходится быть мастером на все руки — сантехником, землекопом; приходится суетиться, делать странные вещи, чтобы выжить и сохранить семейный очаг.
И вдобавок ко всему никак не могу уснуть. Устал до смерти. Целый час провозился с печью, выгреб оттуда пуд сажи. Если б можно было сделать все по-другому… Прочистил трубы, отдраил сток, вынес мусор. Смотрю с тихой надеждой на горящие во дворе новогодние огни.
Уже светает, когда Мелинда стучит в дверь.
— Папа, — орет она, и в мгновение ока я у двери. Пытаюсь ее успокоить, но она, продолжая вопить, колотит в дверь. Это неизбежно — меня начинают мучить угрызения совести.
— Выпусти меня! — кричит Мелинда. — Быстрей! Мне надо! Я больше не могу!
— Ангел мой, попробуй…
— Я писать хочу!
Дилемма. Гнусная ситуация. Прильнув к двери, пытаюсь придать своему голосу нежные отцовские интонации. Представь себе, говорю я, что мы едем в машине, а до ближайшей стоянки пятьдесят миль. Потерпи до утра, а к тому времени я налажу вам канализацию.
— И долго терпеть? — спрашивает Мелинда.
— Нет, совсем не долго. Ты же большая девочка, ляг на кровать, посчитай барашков…
— Я же в постель написаю!
— Не бойся.
— А я боюсь. Лучше открой. Открой! А то еще минуту, и…
Ну тогда давай в бутылку.
— В какую бутылку?
— Поищи там какую-нибудь. В мамином шкафу посмотри.
Несколько секунд обдумывает мои слова. Могу себе представить, как дрожат ее веки, как она стискивает зубы.
— Придурок! — рявкает Мелинда, и мне не в чем ее упрекнуть. — Это глупо! Я же девочка! Я не могу писать в бутылку! Мне нужно… Господи, это ж надо!
Она начинает стонать. Война нервов. Дочь знает мои уловки, а я — дочкины.
— Папа, — говорит она. — Ты хоть секунду можешь вести себя как нормальный человек? Тебе не кажется, что ты поступаешь жестоко? Сначала разворотил весь двор динамитом, потом насильно запираешь нас, а теперь даже не даешь мне сходить в туалет. Тебе не кажется, что… ненормально все это? Что-то не в порядке? Если бы я так поступила с тобой, как бы ты себя чувствовал?
— Плохо, — отвечаю я. — Наверняка чувствовал бы себя просто ужасно.
— А если бы я заставила тебя писать в бутылку? Во флакон из-под духов. Не очень-то красиво, а?
— Кошмар.
— Ну так?
— Что? — спрашиваю я, потому что больше мне сказать нечего.
Она бьет в дверь. И тихим, спокойным, совсем не злым голосом — голосом взрослого человека — говорит:
— Если бы ты сейчас был на моем месте — ты бы испугался. Ты бы заплакал. Ты бы ненавидел меня, ты бы рыдал, потому что тебе бы казалось, что я веду себя, как сумасшедшая, потому что… потому что это страшно, вот почему. И тебе скоро бы стало так страшно, что ты не смог бы спать по ночам или просыпался бы все время от кошмаров. И потом… — Мелинда умолкает. Она чувствует, что я креплюсь из последних сил.
— Папа? — говорит она шепотом.
— Я тут.
— Знаешь еще что?
— Что?
— Тебе стало бы очень грустно. Так грустно, что ты бы не выдержал.
— Знаю, моя хорошая.
— Так грустно, как сейчас мне.
— Да.
— Выпусти меня, — просит Мелинда.
Это самые мучительные минуты в моей жизни. Я все же нахожу в себе силы сказать ей, что пока не могу ее выпустить.
— Там вроде термос есть, — говорю я. — Разбуди маму, и она тебе его найдет.
Мелинда все-таки права. Я больше не могу этого вынести. Когда она начинает говорить, что ненавидит меня, я отступаю от двери. А когда заливается слезами, и Бобби, проснувшись, начинает командовать, я выключаю свет в холле и ухожу на кухню, чтобы собраться с силами перед последним актом драмы.
Рассвет великолепен.
Горы меняют фиолетовый оттенок на ярко-розовый, и едва бьет шесть часов, как у ворот останавливается такси. Выйдя во двор, я извиняюсь перед водителем и выписываю ему щедрый чек. «А на чай?» — спрашивает шофер. Еще совсем мальчишка — рыжий пушок на щеках, круглые очки — но дело свое знает. Не моргнув глазом, взял еще двадцать долларов. «Могли бы и позвонить, — говорит он мне, качая головой. — Шесть утра, как-никак, черт побери!» И, выматерившись, уезжает, оставляя за собой запах жадности и резины.
Вот и все.
Я даже не заметил, как кончился дождь. Что я еще могу сделать? Перетаскиваю свою постель к дверям в спальню и сворачиваюсь в клубок, как сторожевой пес.
Что еще?
Если бы было возможно, я забрался бы сейчас к жене и дочери, согрелся и уснул, как все человечество, глубоким наркотическим сном. С удовольствием присоединился бы к благочестивой процессии от церкви до могилы. Голосовал бы за республиканцев. Подписывался на «Тайм». Я бы вел бодрые беседы на коктейлях. Бог мой, конечно, я предпочел бы, чтобы на земле царствовала вечная гармония. Чтобы длилось бесконечное летнее воскресенье — Мелинда сбивает головки чертополоха, Бобби качается в гамаке; пятна солнечного света, бабочки, на ухоженных грядках — помидоры, ртутный столбик — на отметке 27 градусов. Сонное летнее воскресенье, когда все благочестивые христиане устраивают пикники, жарят мясо на вертеле. Ни облачка. Подстриженные газоны, яблони, белые водоплавающие птицы. Допустим, что этот день — 4 июля, я после полудня жарю гамбургеры, изучаю уровень своих достижений. Довольный жизнью человек, средних лет, но по-настоящему счастливый. У меня будет хобби. Я застрахую жизнь. Буду чувствовать себя защищенным, пребывая в уверенности, что доллар не обесценится, и деньги всегда будут иметь цену, и цена будет в цене. Брошу курить. Соберусь в Йеллоустон и Диснейленд. Если бы властью обладал я, а не сумасшедшие, я бы потягивал мартини и болел за «Янки», совершенствовался в гольфе и вкладывал деньги в широко распахнутое будущее. Балдел бы от транквилизаторов. Присоединился бы к протестам налогоплательщиков, осуждал инфляцию, оформил завещание, изводил бы своего маклера; сел бы на диету из консервированных макарон и мороженых овощей. Я бы пошел на все это, честное слово. Видел бы сны, которые хочется смотреть вечно. Если бы можно было поверить, я бы обязательно поверил в то, что ядерная война — бабушкины сказки, мистификация, достойная утробного хохота в христианской комедии. Хлопнул бы себя по колену — да это же чепуха, господи! — нет никаких этих бомб, подводных лодок и межконтинентальных ракет. Засыпал бы яму во дворе, засеял травкой, попросил прощения. Да. И жил бы изо дня в день с затаенной надеждой на то, что когда это наконец случится — и раздастся тот самый полночный вой, когда мы вскочим с постелей и земля расползется по швам, когда мы поймем, что невозможное все-таки стало возможным и страх перестанет страшить, когда почудится, что наша песенка спета — даже тогда я, человек неистребимой надежды и воли, в своей святой уверенности до конца буду цепляться за то, что, может быть, Е все-таки не равно мс2, что это всего лишь искусная метафора, и конечное уравнение авось не сойдется.
— Папа, ты сумасшедший, — говорит Мелинда и срывается на крик. — Сумасшедший! Сумасшедший!!!