Дядя Болеслав и тетя Анна
Летом 1942 года немцы по-прежнему продвигались в глубь России и Северной Африки, японцы высадились на Гвадалканале, а я был «ребенком врагов третьего рейха», так что дядя Болеслав серьезно рисковал, взяв меня в свою семью. Мое появление означало лишний рот, который нуждался в пище, лишнее тело, которое нуждалось в одежде и тепле, но дядя Болеслав и его домашние всегда относились ко мне как к сыну. Семья жила на втором этаже над своей бакалейной лавкой, и в этой маленькой квартирке я почувствовал себя дома.
Я спал на диванчике в кухне, а когда у меня было свободное время, слонялся по лавке на первом этаже. Я любил помогать Болеславу, а он разрешал мне мыть сдаваемые бутылки, выставлять товар на полки или взвешивать разные продукты на больших весах с гирями.
Когда мне нечего было делать, я усаживался на полукруглую крышку бочонка с кислой капустой. Оттуда я наблюдал за покупателями, слушал их разговоры, а время от времени запускал руку в бочонок, выуживал оттуда пригоршню капусты, обмакивал ее в мешок с сахарной пудрой, лежавший рядом, и с наслаждением чавкал. Это было моим любимым блюдом.
Моим любимым временем было время, когда жарили кофейные зерна. Этот редкий и дорогой в военные годы товар поступал в лавку сырым, и дядя никому не доверял важную работу. Он ставил на плиту металлический цилиндр с рукояткой и нагревал его до определенной, ему одному известной температуры. Потом внутрь цилиндра засыпались зерна кофе, и дядя начинал медленно, без перерыва вращать его за рукоятку, чтобы зерна равномерно прожаривались до одинакового глубокого коричневого цвета. Густеющий аромат наполнял магазин, полностью меняя весь ритм жизни. Суета внезапно стихала, и посетители медлили у прилавка, разглядывая полки, как будто бы они не могли вспомнить, что собирались купить, и втягивая ноздрями воздух, напоенный кофейным запахом.
Моим самым любимым зрелищем в лавке был бюст служанки — назовем ее Евой. Я не помню, когда именно ее груди заинтересовали меня. Это произошло так же естественно и незаметно, как становится мала старая одежда. Вы просто замечаете в один прекрасный день, что рукава рубашки стали вам коротки или что старые башмаки жмут, и вот так же в одно прекрасное утро я вдруг понял, что роскошные груди служанки оказывают на меня мощное воздействие. Они были полные и твердые, и я тщательно выбирал маршруты движения по лавке, чтобы суметь прижаться к ним.
Ева была простой девушкой с холмов, и это дало мне возможность запустить руки туда, куда я уже давно запустил глаза. Как-то раз вечером я увидел, как она провела своего парня в кладовку за лавкой. Дядя строго-настрого запрещал посторонним входить туда, и я сказал Еве, что у нее только одна возможность сделать так, чтобы я не наябедничал. Она позволила мне просунуть руку под блузку и ощупать ее упругие прелести. Мои чувства были сравнимы с чувствами Родена, лепящего самую прекрасную скульптуру из самой податливой глины в мире. Несмотря на все мои старания, глаза Евы оставались пустыми, а на лице появилось недовольное выражение. Я не понимал, почему мои прикосновения не производят на нее никакого впечатления, но решил, что лучше не спрашивать.
— Хватит, — сказала она спустя какое-то время.
— Нет, я сказал, обе сиськи!
— Ну, тогда быстрее!
Я переключился на другую сторону, но, что бы я ни проделывал руками, мои усилия не произвели никакого впечатления на Еву, тогда как ее теплые, молочно-белые, гладкие груди сильно повлияли на мои взбесившиеся от переходного возраста гормоны. Впрочем, Ева была девушкой с принципами, и она не разрешила мне сунуть руку ей под юбку, какими бы страшными разоблачениями я ни угрожал.
Я не упустил шанса. Я был весьма возбужден и счастлив.
Под гостеприимным кровом моего дяди я обучился не только шантажу. Я впитывал атмосферу магазинчика как губка и позже, в моем первом полнометражном фильме «Черный Петр», воспользовался многими из полученных там впечатлений.
До приезда в Наход я жил только с моей семьей, мне приходилось догадываться о том, как вести себя с другими людьми, и дядя Болеслав преподал мне один из самых главных уроков в жизни. Это произошло за шахматной доской. Дядя Болеслав был хорошим шахматистом и часто играл со мной, но мне ни разу не удалось победить его. Я злился на самого себя. Я чувствовал, что предаю семейные традиции, потому что мой брат Павел однажды играл с самим Хосе Раулем Капабланкой, величайшим шахматистом всех времен. В начале тридцатых годов, после того как кубинский гений уступил титул чемпиона мира пьянице Александру Алехину, он ездил по разным странам, зарабатывая на жизнь своим искусством, и сделал остановку в Чаславе, чтобы собрать немного денег на карманные расходы. Мой родной город выставил тридцать лучших шахматистов на сеанс одновременной игры, и Капабланка без особого труда обыграл двадцать девять из них. Только один чаславец заставил его потрудиться, причем мальчишка. В конце концов чемпион был вынужден ему уступить.
Этим мальчишкой был Павел, моя кровная родня, и долгие годы я жил этим событием, потому что оно позволило мне прикоснуться к истинному величию. Наверное, я был уверен, что раз мой брат, будучи подростком, смог выстоять против лучшего шахматиста в мире, то в один прекрасный день и я смогу сделать это. Я не проявлял каких-то особенных талантов, и мне было все равно, в какой области становиться чемпионом, мне просто хотелось дойти до вершины чего-нибудь, где-нибудь, когда-нибудь.
Однако мне никак не удавалось обыграть дядю Болеслава в шахматы. Постоянные проигрыши настолько измучили меня, что однажды, когда он отошел от стола, я подвинул пешку на одну клетку вперед. Дядя Болеслав вернулся и сел за стол. Он посмотрел на доску. Он на мгновение взглянул на меня. Потом наморщил лоб и снова взглянул на доску. Потом внезапно смахнул все фигуры с доски одним резким движением руки. Больше я ни разу не играл в шахматы с дядей Болеславом. Он ни разу не предложил мне партию, а я боялся попросить его, но с тех пор я никогда не пытался так нагло жульничать.
Я прожил в семье дяди Болеслава примерно год, когда люди, которые много лет снимали у него маленькую квартирку напротив нашей, переехали в другое место. Не успел он вывесить в окне объявление «СДАЕТСЯ ВНАЕМ», как оказался в деликатной ситуации. Двое молодых немцев заинтересовались квартирой и предложили за нее гораздо больше, чем предыдущие жильцы. Дядя не осмелился отказать им, и немцы поселились на нашей лестничной площадке.
Немцы не привезли в квартиру почти никакой мебели и очень часто даже не приходили ночевать. Может быть, они были любовниками-гомосексуалистами, может быть, их поселило туда гестапо. Все могло быть, так что дядя Болеслав стал нервничать, и мои родственники решили, что мне лучше пожить какое-то время у тети Анны. Я собрал вещи и переехал в другой конец Находа.
В том году ход войны переменился. К лету 1943 года Шестая немецкая армия была разбита под Сталинградом, а союзники вторглись в Италию. Центральная Европа по-прежнему находилась в руках немцев, но в Протекторате Богемии и Моравии становилось все меньше еды, и подрастающий мальчик превращался в тяжкое бремя для семейного бюджета, хотя никто никогда ни слова не сказал мне об этом.
Я не испытываю ничего, кроме любви и благодарности, к дяде Болеславу, тете Анне и их семьям.
Анна была сестрой моего отца. Она была замужем за аптекарем по фамилии Сладек, и у них было пятеро детей, трое из них уже взрослые, и в доме оставались только два младших мальчика, Иржи и Ярослав, поэтому я снова спал в собственной кровати.
Семья владела аптекой, которая стала для меня не меньшей усладой, чем лавка дяди Болеслава. В аптеке не пахло дезинфекцией, как теперь, там продавали больше трав, чаев и специй, чем лекарств, и мне ужасно нравилось бродить вдоль полок и вдыхать разные вкусные запахи. Мне казалось, что я плыву в бокале с экзотическим тропическим коктейлем. Мне хотелось проводить как можно больше времени в аптеке, но там у меня не было такой свободы, как в лавке дяди Болеслава. Пан Сладек сам делал все в аптеке, но каждый день он выкраивал время, чтобы соснуть часок, и это были для меня лучшие часы. Когда пан Сладек спал, все в доме должны были заниматься чем-нибудь тихим. Я растягивался на диване и читал. Я прочел все книги Жюля Верна, которые были в Находе, и много других приключенческих историй. Я помню книгу «Матросы капитана Бонтеко», которая по-настоящему захватила меня. Там рассказывалось про мальчиков, которые тайком уплыли на корабле в Африку. Еще я читал Марка Твена и Виктора Гюго. Я научился ценить книги и полюбил занимательные истории.
Война все больше и больше ощущалась в Европе, и однажды тетя Анна тоже попросила меня собрать вещи. Со слезами на глазах она сказала мне, что я должен уехать обратно в Часлав, где какие-то люди позаботятся обо мне. У них было больше денег, и они могли лучше кормить меня.
Я вернулся в Часлав осенью 1944 года, но не поселился в нашем старом доме. Я больше никогда не жил в нем. Теперь я был сиротой, и меня взяли к себе старые друзья семьи, Глухи.
Пан Глухи работал управляющим газовым хозяйством на полную ставку, а также на полставки — хоккейным арбитром. Его квартира находилась прямо на заводе, и я подолгу бродил по заводской территории и видел там удивительные вещи. Там были огромные печи, в которых мерцало и скрежетало что-то алое, кучи угля высотой с дом, запутанные переплетения труб, вившихся вокруг корпусов, гигантские резервуары с водой.
На этой территории совершалась огромная работа, тратилась масса энергии, но по ночам там должно было быть совершенно темно. Нужно было затемнять все печи и окна, чтобы ни один лучик света не пробился наружу, потому что американская авиация начала бомбить заводы и промышленные центры Чехии, и стало ясно, что немцы проиграют войну. Я не мог дождаться этого часа.
Переезжая со своим чемоданом из одной семьи в другую, чувствуя, что все члены этих семей жалеют меня, знакомясь со все новыми добрыми родственниками, я быстро понял, что жизнь становится легче, если тебя любят, а тебе самому становится легче, если ты не причиняешь людям ненужных хлопот. Я прилагал все усилия, чтобы хорошо учиться, и старался время от времени смотреть на жизнь глазами моих благодетелей. Я помогал им по дому, в магазине, я старался не создавать им проблем.
Я понял, что быть строптивым и бунтовать — это непозволительная роскошь, и, по-моему, я вырос настоящим дипломатом. Я научился угадывать настроение людей и понимать, что они чувствуют, даже если они сами не вполне понимали это. Я заметил, что люди не всегда верят в то, что делают, что очень часто существует пропасть между тем, кем они себе кажутся, и тем, что они из себя представляют на самом деле.
В то время я еще не понимал всего этого, но теперь мне ясно, что эта жизнь «на чемодане» хорошо подготовила меня к моему будущему ремеслу режиссера.
Образец для подражания
За моим братом Павлом следило гестапо, и он не мог подолгу оставаться в одном и том же месте. Его имя не значилось в списках особо важных для немцев преступников, но ему нужно было избегать ситуаций, при которых его документы могли бы стать предметом внимательного изучения и сравнения с полицейскими архивами. Брат решил эту проблему, поступив на работу в Театр оперетты Восточной Чехии. Он рисовал и делал декорации для этого бродячего театра, а потом помогал расставлять их в нетопленых аудиториях или пыльных спортивных залах маленьких городов, где труппа показывала старые музыкальные спектакли, такие, как «Летучая мышь», «Польская кровь» или «Жемчуга мадам Серафин».
Однажды труппа, где работал Павел, приехала в Наход, и брат взял меня на первый вечерний спектакль. Я не помню ничего из увиденного в тот вечер, но помню, что действие полностью овладело моим воображением. Я не хотел, чтобы спектакль кончался, и был готов смотреть его снова и снова, но на следующий вечер брат повел меня за кулисы, и это оказалось еще более великолепным. Я был маленьким мальчиком, и никто не обращал на меня внимания, так что я нашел в уголке стул, сел и стал спокойно наблюдать за происходящим. То, что окружало меня, было невероятно интересным.
Пышнотелые молодые женщины в лифчиках, поясах для чулок и трусиках суетились вокруг меня. Их совершенно не волновало, что я мог видеть их белые груди и попки, когда они поспешно меняли свои легкомысленные костюмы. Вокруг было много дружеских шуток и беспорядочной энергии, приятная музыка доносилась со сцены, и я не знал, за чем следить. Для того чтобы шоу-бизнес засосал меня в свою трясину на всю жизнь, достаточно было уже и этой эротической нагрузки и всей царившей вокруг атмосферы, но тут было нечто большее. Это был запах театрального грима. Раньше я думал, что самым желанным для меня ароматом был аромат жарящихся кофейных зерен, но теперь я познал истину!
За кулисами оперетты витали такие великолепные ароматы женщин, фруктов, цветов и любви, так головокружительно пахло дешевыми духами, фиалками, немытыми девичьими телами, губной помадой, потрепанными кружевами, румянами, крахмалом, горячими утюгами, нафталином, ликером, хересом и пирожными, балетными туфельками, и пропотевшими трико, и коротенькими юбочками, что я тут же решил провести здесь всю жизнь.
Единственное, чего я не мог решить, так это чем я буду заниматься в театре. Я знал, что не хочу быть актером, видя, что за кулисами, в отличие от зала, с ведущими актерами оперетты обращаются как с маленькими мальчиками. Я подумывал о том, чтобы стать драматургом или композитором, когда в костюмерную ворвался пожилой мужчина. С виду он был сердитый, с реденькими волосами, на нем был мятый костюм, но все эти красивые молодые женщины внезапно оживились. Они стали толкаться и всячески старались обратить на себя его внимание. Мужчина был не совсем трезв, но они улыбались, как будто ничего не замечали. Они заигрывали с ним. Они смотрели ему в глаза. Они были готовы сделать все что угодно, чтобы понравиться ему, а это было именно то, чего я хотел добиться в один прекрасный день.
— Кто это? — спросил я у Павла при первой же возможности, показывая на пожилого мужчину.
— А, это мужик, который поставил всю эту штуку, — ответил Павел.
— Он хороший?
— Он очень хорош с бутылкой, старый алкаш.
Мой брат не был в восторге от режиссера своей труппы, но я нашел в нем образец для подражания. Театр оперетты восточной Чехии провел в Находе неделю, а когда они уехали, я уже твердо знал, чем буду заниматься.
В 1944 году мне удалось еще раз увидеть труппу Павла в Чаславе, где я жил на газовом заводе. Павел все еще работал в театре, так что я получил билетик на представление классической оперетты «Польская кровь». Я никогда не забуду этот вечер в театре «Душик». Зал был набит битком. Я никогда не думал, что в него может вместиться столько народу, но в этом не было ничего удивительного, потому что музыка была очень красивая. Я быстро увлекся крепко сделанным сюжетом, мне нравился юмор, я смеялся всем шуткам, но внезапно, в третьем акте, в середине веселенького квартета, все четверо певцов начали всхлипывать. Они пытались продолжать неверными голосами, но это им не удалось. Наконец они замолчали. Они стояли на сцене и плакали.
Оркестр прекратил играть, и во всем театре воцарилась тишина, тяжелая и давящая. Казалось, это дурной сон, но, посмотрев вокруг, я увидел только напряженные лица. Никто не волновался, никто не казался испуганным, как будто бы все понимали что-то, недоступное мне.
Четверо певцов на сцене вытерли глаза и собрались с духом. Судя по всему, им не было стыдно. Дирижер подал им знак, оркестр заиграл квартет с середины, певцы запели и заплясали, но это продолжалось недолго: вскоре их голоса как-то странно задрожали, они опять заплакали, а дирижер опять остановил оркестр. Теперь все зрители встали со своих мест и молча смотрели на сцену. Я тоже встал. Я не понимал, что происходит, но я чувствовал мощные токи сдерживаемых эмоций, которые пронизывали весь театр.
Мрачный человек вышел на сцену и объявил, что артисты не могут продолжать спектакль и что вечернее представление окончено.
— Я прошу прощения у всех присутствующих, — сказал он, — но, учитывая сегодняшнюю ситуацию, я надеюсь на понимание с вашей стороны.
Я еще не знал, что присутствую при кончине культуры в Чехии.
Я не читал газет и не интересовался политикой, и поэтому я не знал, что в этот день немцы одним постановлением закрыли все театры, балетные труппы, оркестры и кинотеатры в стране. Они приказали всем актерам, работникам сцены, музыкантам, танцорам и дирижерам Протектората Богемии и Моравии отправиться на заводы и подставить свои плечи под буксующие колеса Германии, но это уже не могло спасти третий рейх.
Мой двугорбый верблюд
Через несколько дней после того, как Гитлер покончил с собой в берлинском бункере, и вскоре после того, как Красная Армия прошла через Часлав, я выглянул из окна моего жилища на газовом заводе и увидел чудо не менее невероятное, чем факт окончания войны. Завод находился на окраине города, и из моего окна было видно ярко-зеленое поле, тянувшееся до самого горизонта.
На этом поле, спокойно пощипывая всходы пшеницы, стоял двугорбый верблюд.
За годы войны животное население области понесло значительный урон. Уже несколько месяцев я не видел свиней, собаки были роскошью, а тут под моим окном на зеленой пшенице паслось экзотическое животное из азиатских пустынь. Я поспешно натянул одежду и помчался на улицу, опасаясь, что это лишь мираж, но двугорбый верблюд оказался реальностью. Я осторожно подошел к нему. Казалось, присутствие людей совсем не волновало его, он по-прежнему щипал сладкую пшеницу, и я помчался за моим приятелем Карелом Бохницеком и парочкой других ребят. Мое открытие привело их в восторг. Откуда появилось экзотическое животное? Это было совершенно непостижимо. Однако позже мы выяснили, что причина была совсем простой.
— Отведем его в зоосад! — предложил кто-то из нас.
Это была отличная идея, и у нее был лишь один недостаток. Ближайший зоосад находился в Праге, примерно в 80 километрах от Часлава, а вокруг царил полный хаос.
Поезда не ходили. Патрули Красной Армии прочесывали страну, конфисковывая часы. Последние солдаты вермахта все еще пытались пробраться в Германию. Дороги были забиты людьми, сорванными с места войной, военнопленными, выжившими узниками концлагерей, насильно угнанными рабочими, которые пешком, на тележках, на автомобилях, работавших на угле, на армейских грузовиках возвращались домой.
Единственный способ доставить верблюда в Прагу — идти туда пешком, так что все мероприятие было организовано по телефону. Мы, чаславские мальчишки, должны были довести верблюда в Кутна-Гору и передать его местной организации бойскаутов; они должны были отвести его в Колин, и так далее, вплоть до загона в зоосаде.
Карел, еще два мальчика и я завязали веревку на шее верблюда и вытянули его с пшеничного поля. Это было непросто. Мы выбились из сил, выводя животное на главную дорогу, но, если ему на глаза попадался покрытый листьями куст, удержать его не было никакой возможности. Приходилось ждать, пока он не объест листву с нескольких веток, и только после этого был шанс сдвинуть его с места. Верблюд оказался не только сильным, но и упрямым.
Мы протащили его до половины пути в Кутна-Гору, когда на горизонте показалась колонна русских грузовиков и танков. Мы хотели сойти с дороги, но эта тварь отказалась сдвинуться с места, хотя мы вчетвером навалились на нее всем весом.
Первым из русских, поравнявшихся с нами, был офицер на газике, русском «джипе». Он затормозил и несколько минут глазел на нас, так что мы здорово испугались, но верблюд не трогался с места, и постепенно за газиком стали скапливаться военные грузовики. Клаксоны ревели. Офицер вышел из машины. Я думал, что он поможет нам убрать животное с дороги, но ему пришла в голову идея получше. Он вытащил револьвер и прицелился в голову верблюда.
Я не представлял себе, что мы сможем напрячься больше, чем уже напрягались, но оружие обладает удивительным свойством — оно способствует настоящему взрыву сил. Почти в истерике мы снова стали толкать верблюда, крутить ему хвост, бить его кулаками, дико кричать, но это не помогало. Верблюд просто отклонился назад и продолжал жевать что-то посередине дороги, и тогда Карел бросился на колени перед русским офицером, умоляя его не стрелять. Долгое время наши усилия не производили впечатления ни на верблюда, ни на русского, но потом неожиданно верблюд издал какой-то странный звук, и из него вылетел комок зеленой жвачки. Струя густой и вонючей жидкости полилась мне прямо на голову.
Целую неделю я не мог прийти в себя после верблюжьей рвоты, но это не имело никакого значения. Главным было то, что русский офицер ухмыльнулся и спрятал револьвер, а бесстрастное животное тоже внезапно ожило и позволило нам увести себя с дороги.
Офицер запрыгнул обратно в «джип», колонна Красной Армии вновь пришла в движение и проехала мимо нас. Позади техники шел батальон усталых пехотинцев, а за ними две лошади тащили полевую кухню. Я никогда не думал, что между верблюдами и лошадьми могут возникать какие-то проблемы, но когда лошади увидели нашего красавца, они так напугались, что перепрыгнули через кювет и помчались в поля прочь от дороги. Я до сих пор вижу, как полевая кухня подпрыгивает на ухабах, а вся утварь разлетается в разные стороны. Первым делом отлетела короткая труба, потом последовали крышки от кастрюль, а потом — все остальное, и котелки, черпаки, чайники и кастрюли густо усеяли заросшее сорняками поле.
Мы передали верблюда бойскаутам в Кутна-Горе, но мне неизвестно, оказался ли он в Пражском зоопарке.
В мае 1945 года образ этого чуда, этого экзотического животного, появившегося под моими окнами, неизвестно откуда взявшегося, этого вестника окончания войны, моего двугорбого голубя мира, полностью затмил для меня настоящие исторические события. Однако скоро я выяснил, что мой символ мира не возник из ничего.
К концу войны маленький немецкий цирк отправился в Россию, чтобы поддерживать боевой дух в деморализованных войсках. Когда же Восточный фронт стал превращаться в бойню, циркачи устремились обратно в рейх, по дороге зарабатывая себе на пропитание выступлениями в деревнях. Зрители расплачивались куском хлеба, или яйцами, или охапкой сена, чтобы увидеть нескольких акробатов, дрессированных костлявых лошадей, беззубого медведя, обезьянок и двугорбый корабль пустыни Гоби.
Конец войны застал цирк на окраине маленького чешского городка недалеко от Часлава. Чехи ждали шесть лет, чтобы отомстить немцам, каким-нибудь немцам, все равно каким немцам, но они не осмеливались связываться с танками вермахта и армейскими грузовиками, тянувшимися бесконечными вереницами на запад. Они оказались достаточно смелыми, чтобы напасть на измученную цирковую труппу.
Они убили всех циркачей и их медведя. Мужчина, женщина, ребенок, животное — все они были для них немцами. Они убили лошадей и съели их, но в суматохе этого избиения верблюд сумел убежать и бежал до тех пор, пока сладкая весенняя поросль пшеницы не остановила его под моими окнами.
История летней гостиницы
Хаос конца войны через несколько недель стал менее ужасающим, и, как только появилось временное расписание поездов, мы с братьями поехали в нашу летнюю гостиницу на озере Махи.
«Рут» представляла собой горестную картину: окна были выбиты, двери высажены, мебель разграблена или изломана, стены закопчены, а во всех комнатах навалены кучи дряни. Как могло случиться, что наша собственность, которой мы так гордились, дошла до такого состояния?
«Чтоб тебе жить в интересное время» — гласит старое китайское проклятье, так что позвольте мне рассказать вам о судьбе маленькой летней гостиницы в самый интересный период истории Центральной Европы.
Когда «Рут» строилась, Сталин боролся с Троцким за власть в советском политбюро, а Гитлер произносил шутовские речи в пивных. Чехословакия была демократическим государством, поэтому на протяжении более чем десяти лет мои родители успешно и не без выгоды для себя владели этой летней гостиницей.
К концу 30-х годов власть Гитлера в Германии настолько упрочилась, что местный архитектор, который по заказу моей матери кое-что перестраивал в гостинице, решил убраться как можно дальше от опасного соседа. Он был евреем и к тому же мог предвидеть будущее; он уехал в Южную Америку.
Осенью 1938 года, на Мюнхенской конференции, Гитлер получил ту часть Чехословакии, где располагалась «Рут», и граница Германии перепрыгнула через крышу гостиницы. Какое-то время она находилась в другой стране.
Спустя полгода Гитлер аннексировал остальную часть территории Чехословакии, так что мы снова не нуждались в заграничном паспорте для поездок в «Рут», но это ничего не значило. Мы уже не вписывались в эту среду, и вскоре немцы реквизировали гостиницу. Вначале они превратили ее в дом отдыха для немецких матерей с детьми. Позже право отдыха распространялось только на солдатских вдов.
В конце войны солдаты Красной Армии превратили «Рут» в свою казарму. Они разводили костры в гостиной и вели себя в доме так, будто находились в лесу.
Как только весной 1945 года мы получили гостиницу обратно, мои братья сразу же решили приняться за ремонт. Материалов не было, большинство опытных строителей уже работало в других местах, так что для осуществления этой затеи пришлось потратить много сил и проявить максимум изобретательности. Я жил вместе с братьями все лето и старался помогать им чем только мог. Мне было 13 лет, мне ужасно хотелось, чтобы гостиница снова стала нашей, хотя я и понимал, что она никогда не станет такой, как прежде. Ничто не станет таким, как прежде.
После войны Судетская область стала странным местом. Все мальчишки, которые хотели закидать меня камнями, все девчонки, наблюдавшие за этим, были депортированы в то, что оставалось от Германии. Учителю, который пытался защитить меня от них, тоже пришлось уехать. По сути говоря, уехали все немцы.
Они покинули область в одночасье, и предприимчивые чехи устремились на их место, чтобы успеть захватить дома, фермы, мебель, машины — все, что было брошено в спешке. Многие из новых владельцев вели себя как настоящие мародеры, искавшие, чем бы поживиться, и сразу же бросавшиеся на поиски новой добычи. Они обшаривали опустевшие деревни, хватая все, что могли унести с собой. У них не было времени ждать, пока что-то образуется.
Мои братья и я смотрели на будущее по-другому. Мы были готовы ждать сколько потребуется. Мы не собирались действовать противозаконно.
Через пару лет выяснилось, что предприимчивые оппортунисты лучше сориентировались в политической обстановке в стране. В 1948 году «Рут» была «национализирована» новым, коммунистическим правительством, которое назвало нашу летнюю гостиницу Центром отдыха и посылало туда своих работников и ударников труда. Поскольку я был несовершеннолетним и другого жилья у меня не было, до 1953 года мне разрешали жить в одной из комнат гостиницы. Когда я достиг совершеннолетия, я потерял эту комнату, а с ней и последние узы, связывавшие нас с семейной гостиницей.
Позже здание приобрела какая-то фабрика, и на протяжении нескольких десятилетий там отдыхали рабочие с этой фабрики, но в 1991 году, после «бархатной революции», старое двухэтажное здание было «приватизировано» и снова стало собственностью семьи.
Однако я слишком забегаю вперед.
Тогда, в 1945 году, когда я вместе с братьями трудился в «Рут», кто-то принес мне вырезку из газеты. Там описывалась школа для сирот, которую организовало правительство в городе Подебрады. Эту школу задумали как учебное заведение для мальчиков, по английскому образцу. Учащиеся должны были жить в дортуарах, получать хорошее академическое образование, приобретать практические навыки в различных областях и развиваться физически на спортивных площадках. Вроде бы школа внесла меня в свои списки, я написал туда письмо и получил приглашение на собеседование.
Мне сразу же понравился сонный городок на Эльбе. Во время войны в Чехословакии не было сильных боев, американцы бомбили очень мало, так что Подебрады оказались совершенно не тронуты войной. Там находилась большая клиника для сердечников, которые пили местную богатую железом минеральную воду «подебрадку», гуляли в парках и наслаждались концертами под открытым небом. Великий сын города, Иржи, король Богемии в XV веке, сидел на бронзовом коне на главной площади и рассматривал грязные автобусы, плевавшиеся маслянистым газом.
Школа размещалась как раз в старом королевском замке, который возвышался над рекой и переброшенным через нее мостом. Я очень волновался, удастся ли мне произвести хорошее впечатление на гостеприимного основателя заведения, пана Ягоду, но все прошло удачно, и он пригласил меня вернуться осенью.
Когда я приехал в школу в сентябре 1945 года, я был потрясен, узнав, что у многих моих товарищей по этой школе для сирот живы и отец, и мать. Некоторые дети потеряли в войну обоих родителей, как и я, но у многих папы были министрами, дипломатами, выходцами из старых банкирских домов Праги, даже коммунистами, занимавшими высокие посты.
Позже я узнал, что, когда вскоре после освобождения пан Ягода предложил министерству образования организовать школу для мальчиков — жертв войны, все политические партии поддержали эту прекрасную идею. В фонд школы стали поступать взносы, субсидии и пожертвования, Ягоде предоставили полную свободу в выборе преподавателей. Очень быстро все поняли, что создающаяся школа будет лучшей в стране, поэтому и новая, коммунистическая элита, и старые финансовые магнаты поспешили пропихнуть туда своих сыновей вместе с сиротами.
Было ясно, что с образованием мне здорово повезло.
Герой
Самая идиотская игра, придуманная в Подебрадском замке, называлась «игра в шапку». Суть ее состояла в том, что ты должен прижать шапку к стене и удерживать ее в этом положении как можно дольше. Главное — не использовать при этом руки. Головной убор можно было прижимать к стене головой, плечами или спиной, поэтому приходилось извиваться всем телом, не отлипая от стены, и ждать, пока всем остальным не наскучит вся эта бессмыслица и они не сдадутся.
Для того чтобы победить в этой игре, нужно было только упорство; я не мог упустить этот шанс.
Как-то раз я принял участие в «игре в шапку», которая продолжалась в течение всего обеда, чего раньше никогда не случалось. В конце концов я остался один на один с худеньким глазастым пареньком, потому что все прочие вышли из игры задолго до нас. Раньше я не обращал особого внимания на этого мальчишку, но теперь, рассмотрев его как следует, я неожиданно уверился в том, что сумею победить. Я попытался завязать какой-то разговор, надеясь, что это ослабит его внимание. Он вел себя так, как будто собирался стоять до последнего, и это мне понравилось, потому что у меня были такие же намерения.
Наши товарищи вернулись с обеда. Они облизывали губы, похлопывали себя по животам и описывали неземные деликатесы, которых мы лишились. У меня бурчало в животе, но мы оба сказали, что не голодны, и продолжали прижимать шапки к холодным кирпичам.
Остальные мальчики побежали играть в футбол во дворе; теперь нам приходилось выдерживать звуки ударов по мячу и восторженные вопли под окном; это могло бы превратиться в настоящую пытку, но нам было все равно. Мы продолжали болтать, и постепенно до меня стало доходить, что мне не важно, проиграю я или нет. Этот парень был лучшим рассказчиком из всех, кого я знал, остроумным, язвительным и точным.
Его звали Иван Пассер.
Когда подошло время отбоя, а наши плечи уже нестерпимо ныли, мы наконец договорились, что отпустим шапки на счет «три». «Игра в шапку» сделала нас друзьями.
После этой игры мы с Иваном сумели поселиться в одной спальне. Вскоре после этого в спальне по ночам я стал участвовать в новой игре — метать немецкий военный кинжал через всю комнату в крышку сундука. Мы нашли кинжал во время одной из прогулок в лесу и придумали замечательную игру, цель которой состояла в том, чтобы воткнуть кинжал в деревянную крышку сундука. За каждый удачный бросок ты получал по очку, и игра продолжалась до тех пор, пока кинжал не отклонялся от цели и не падал. Это была прекрасная забава, но играли мы только поздней ночью, когда учитель, остававшийся на ночное дежурство, уходил спать.
Иван обладал даром метания ножей. Он был бесподобен и в эту ночь, и с каждым движением его кисти в сундуке появлялась новая дырка, а у Ивана — новые очки. Мальчишки выстроились в очередь позади него, но совершенное мастерство метателя так захватило нас, что никто не следил за дверью.
Внезапно она открылась, и вошел профессор Криста.
Криста был очень строгим учителем, даже с садистскими наклонностями, так что все ринулись к кроватям. Иван, бывший в центре всеобщего внимания, не сумел спрятаться, когда вспыхнул свет. Более того, в этот момент он готовился к очередному броску, держа кинжал за острие возле уха и целясь в сундук. Когда вокруг него поднялась паника, он просто опустил руку. Он даже не потрудился спрятать кинжал.
Криста направился к нему.
— Покажи-ка мне это, — сказал он.
Иван протянул кинжал, и Криста взвесил его на руке.
— А, сделано в Германии, не так ли? Прекрасно!
Он повернулся к сундуку и изучил все дырки и царапины на его крышке.
— О, и это тоже прекрасно! Это произведение искусства!
Он снова повернулся к Ивану, который стоял перед ним в пижаме, едва доставая головой до профессорского плеча.
— Так кто еще кидал нож вместе с тобой, Пассер?
Вопрос звучал чисто риторически. Криста увидел достаточно, чтобы понять, что замешаны были все. Иван молчал.
— Я задал тебе вопрос, Пассер!
— Никто, — ответил Иван.
Правая рука Кристы поднялась и хлестнула Ивана по лицу. Удар оказался настолько силен, что сбил мальчика с ног. Я сжался от одного этого зрелища. Я знал, что Криста не выносил, если кто-то противостоял ему, и Иван тоже это знал, а если не знал раньше, то должен был узнать сейчас, но он повел себя не так, как ожидалось. Безумец встал на ноги и посмотрел Кристе прямо в глаза.
— Я дам тебе еще один шанс, Пассер. Кто еще кидал нож?
— Никто, — ответил Иван, не отводя взгляда, и я понял, что среди нас был настоящий герой, и тут рука Кристы снова возникла из ниоткуда и снова сбила Ивана с ног.
Иван опять встал и так же прямо посмотрел на Кристу, и теперь учитель тоже понял, что он не выколотит из него ни слова, поэтому он повернулся к нам.
— Ладно, поступим по-другому. Кто те вандалы, которые помогали пану Пассеру портить школьное имущество?
Мертвая тишина.
— Ну что же, вы тут, я вижу, геройствуете. Встаньте у двери, герои.
Мы поспешно встали, и Криста вывел нас во двор и велел стоять там до тех пор, пока не признаются остальные «вандалы».
Мы стояли, дрожа от холода.
Я не думаю, что это происходило в холодное время года, но я по сей день помню, как промерз до костей, как шевелил большими пальцами ног, и чихал, и смотрел, как небо на востоке побледнело, потом порозовело и наконец поголубело, и я мерз, мерз в одной пижаме, и в эту ночь до меня дошли некоторые важные вещи. Во-первых, я понял, что я не герой; во-вторых, я понял, что мне все равно, герой я или нет; в-третьих, я понял, что настоящие герои — это люди, которые просто не могут быть иными, и это — прекрасные люди, хотя они и создают много ненужных трудностей вокруг себя.
Иван был выходцем из такой богатой семьи, что на некоторых банкнотах, бывших в то время в обращении, стояла подпись его деда. Подобное происхождение являлось самым нежелательным, с точки зрения коммунистов, пришедших к власти спустя пару лет. К тому же он был наполовину евреем, и во время войны его семья прошла через настоящий ад. Это был блестящий ум, но в школе он вел себя только как непреклонный мятежник. Он не снисходил до того, чтобы готовить уроки, и для него было делом принципа нарушать все известные ему правила, поэтому он проводил все время в бесконечных школьных коридорах.
Мы с Иваном подружились на всю жизнь. Позже он поступил в ту же Киношколу, что и я, мы тесно сотрудничали с ним в Чехословакии, а потом объединились в Америке, где вместе поставили такие фильмы, как «Путь забойщика», «Закон и беспорядок» и «Сталин». Но еще задолго до этого, в середине 60-х годов, он поставил фильм «Интимное освещение», нежный, благородный, прекрасно встреченный публикой и принадлежащий к моему списку десяти лучших фильмов всех времен.
Раб
Если героем нашего дортуара был Иван, Ферда, бесспорно, был «рабом». Ферда был таким же мальчиком, как и все, ни лучше, ни хуже, но он не умел постоять за себя и всего боялся.
У нас было несколько сильных и «крутых» одноклассников, мальчиков, предоставленных в войну самим себе. Они судили о людях по первому впечатлению и не знали жалости, так что Ферде приходилось убирать нашу комнату, мыть коридор, даже чистить чужие ботинки. Он гасил свет, когда все уже лежали в кроватях. Он бегал по всем поручениям. И все издевались над ним за его страхи. Он не решался пожаловаться, никогда не давал сдачи, молча сносил презрение, насмешки, оскорбления, удары и розыгрыши.
Единственным человеком, которого Ферда побил в Подебрадах, был его лучший друг Зах. Зах был «рабом» в соседней спальне, и иногда, поздним вечером, разыгрывались сцены, как будто взятые из книг Джека Лондона: в присутствии взмокшей от напряжения публики, ждавшей крови и злых слез, подбадривавшей противников и заключавшей пари, которые никогда не соблюдались, Ферду и Заха заставляли драться друг с другом.
Эти поединки начались однажды зимним вечером, когда кто-то потихоньку унес боксерские перчатки из физкультурного зала. Ферду и Заха заставили надеть их. Они были товарищами по несчастью и подружились, и поэтому, даже оказавшись в кругу стравливающих их мальчишек, они пытались не причинять боли друг другу. Они промахивались, били друг друга по перчаткам и по плечам, замахивались медленно, чтобы другой успел увернуться. Но долго притворяться им не удалось. Их раззадорили науськивания и насмешки, другие мальчишки стали толкать их друг на друга, и вдруг драка стала настоящей, с искаженными от ненависти лицами, нарочно болезненными ударами, разбитыми в кровь носами, предательскими ударами снизу; все подавляемые чувства этих несчастных вылились в жуткое избиение, а зрители визжали от животного возбуждения.
Я не любил смотреть, как унижают Ферду, но я никогда не заступался за него, хотя и пользовался значительным авторитетом в комнате. Я не заставлял его чистить мои ботинки или носить мои книги, но я спокойно смотрел, как это делали другие.
Как-то днем, проходя по игровой комнате, я увидел Ферду, сидящего в углу и царапающего что-то на листочке бумаги. Я не обратил бы на него никакого внимания, но вдруг он посмотрел на меня, и лицо его показалось мне каким-то виноватым. Это выражение заставило меня остановиться. Когда я подошел и уставился на него, он побледнел. Теперь я уверился в том, что он пишет какой-то донос.
— Что ты пишешь? — спросил я.
— Ничего! — прошептал он, охваченный ужасом.
— Покажи!
— Нет!
— Давай сюда, Ферда, я все равно увижу!
— Пожалуйста, не надо! Не делай этого.
— Дай сюда!
К этому моменту я был настолько уверен, что Ферда пишет на кого-то донос, что я заставил его показать мне написанное. Это было письмо, и я прочел что-то вроде:
«Дорогая мамочка, прими мои самые теплые приветствия. Не беспокойся обо мне и перестань укорять себя за то, что отправила меня сюда. Я люблю школу, и все мальчики здесь очень хорошие. У меня очень много друзей, больше, чем раньше, и все они меня любят…»
Ферда стоял передо мной, дрожа от страха перед новым унижением, но на самом деле унижен был я. Я протянул ему письмо и убежал.
— Прости, Ферда, — только и сумел я выдавить.
После этого я старался помочь Ферде, хотя делал это незаметно, чтобы никто не стал смеяться. Я вылезал из кровати и гасил свет до того, как другие мальчики посылали Ферду сделать это. Я несколько раз вымыл за него пол, но только тогда, когда была моя очередь заниматься этой работой. Я никогда не возражал, если его посылали с поручениями.
По сей день мне стыдно за это.
«Театр в кузнице»
Не успел я обосноваться в Подебрадах, как сразу начал искать путь в театр. Прошло уже несколько лет, но я все еще вспоминал свой закулисный трепет в Театре оперетты, а мое влечение к этому миру уже выходило за рамки эротической щекотки, музыки, запаха грима. Меня привлекал этот придуманный мир, потому что инстинктивно я чувствовал, что там правда сердца открывалась более искренне, чем на любой исповеди, в любом мудром разъяснении, в любом научном анализе.
Я быстро узнал, что в замке, в том его крыле, где некогда жили кузнецы королевской кавалерии, размещался так называемый «Театр в кузнице». Его зал вмещал около 300 зрителей, и каждый год ученики нашей школы ставили один спектакль на сцене этого театра.
Во время моей учебы в Подебрадах школьным театром руководил профессор Сахула, преподаватель истории искусств. Каждый год я исполнял важнейшие роли в его постановках; он сделал меня женихом в гоголевской «Женитьбе», Гарпагоном в «Скупом» Мольера, Гадрианом в комедии «Гадриан-Путник».
В этих спектаклях мы не только играли, мы шили к ним костюмы, строили декорации, а во время представлений, занимавших один день ежегодно, мы были и рабочими сцены. Мы играли дважды — для учеников школы после обеда в субботу, а потом еще раз в тот же вечер — для родителей. И те и другие великодушно смеялись шуткам, которые нам удавались, и охали при каждой допущенной нами ошибке. Они отпускали остроты, веселились и стоя аплодировали нам.
Мне нравилось играть на сцене, но еще больше мне нравилось гримироваться. В ролях Гарпагона и Гадриана мне приходилось превращаться в старика, и я не мог дождаться, когда наконец возьму в руки костюм, коробку с гримом, смешной парик.
С тех пор я совершенно забыл об этих ощущениях, но в 1983 году я увидел, как Ф. Мюррей Абрахам превращается в старика в «Амадее». Потребовалось три часа, чтобы добавить еще три года его Сальери, и эта потрясающая метаморфоза воскресила во мне то возбуждение, которое я испытал когда-то в гримерной Подебрадского замка.
В Подебрадах было еще два любительских театра, которые снимали зал «Театра в кузнице», когда он не был нужен школе, так что я все время мог крутиться возле сцены. Одна труппа придерживалась левацких взглядов, в другой звездами были местные аптекарь, мясник и доктор, поэтому политическую ориентацию их спектаклей можно было назвать правоцентристской, но обе труппы сильно зависели от своих суфлеров, и я не видел особых различий в их спектаклях или в выборе репертуара. Я пытался поступить в обе труппы, но они не проявили заинтересованности. В конце концов мне удалось получить маленькую роль в пьесе из сельской жизни, поставленной левацкой труппой. Я играл ребенка, которого обнимает любвеобильная героиня, и сейчас могу вспомнить только то, что в вечер премьеры от стареющей инженю сильно пахло чесноком.
Самым большим событием в театральной жизни Подебрад в сороковых годах стал случай, когда буржуазная труппа уговорила знаменитую актрису стать приглашенной звездой в одном из спектаклей. Власта Фабианова была красивой женщиной лет под сорок, известной актрисой Национального театра. Ее пригласили на ведущую роль в пьесе, в которой она уже играла в Праге, так что для нее это был пустяк. Она приехала в Подебрады всего на одну репетицию и явно относилась к происходящему просто как к возможности подзаработать.
Я был на обоих спектаклях с ее участием в «Кузнице», и увиденное потрясло меня. Присутствие Фабиановой так взволновало актеров, что впервые в истории труппы они знали роли наизусть. На сей раз не только не было стандартного шипения суфлеров и связанных с ним неизбежных пауз; смущенные и испуганные любители сыграли лучший спектакль в своей жизни, хотя сами они и не догадывались об этом.
Фабианова подавала все свои реплики, рассчитывая на значительно большую аудиторию, и этим отвлекала на себя все внимание. Она выглядела искусственной и фальшивой, а подебрадские любители так испугались, что даже не осмеливались играть. Они просто жили в этой пьесе, как бы забыв, что находятся на сцене, как будто на самом деле переживали все происходившее по сюжету. Раньше я никогда не видел в театре такой естественной и правдивой игры. Рядом с подебрадскими торговцами звезда Национального театра выглядела как спица, выскочившая из зонтика.
До этого спектакля я ни разу не подвергал сомнению мастерство прославленной актрисы, но в этот вечер я понял, что мнение критики, общественности, всего театрального истеблишмента может быть совершенно ошибочным и что лучше полагаться на собственные ощущения. Я запомнил этот момент, это внезапное озарение, испугавшее и развеселившее меня.
Думаю, что в это время уже начало складываться мое художественное кредо. Я до сих пор не люблю манерность, оперные страсти, пафос, до сих пор не верю жестам и позам, которые не похожи на повседневные. Я думаю, что в самом обычном поведении, если внимательно всмотреться, можно увидеть достаточно драматизма.
На плавниках любви
Именно в «Театре в кузнице» мне удалось назначить мое первое свидание. Веселая и остроумная Марта Ф. была одной из подебрадских девочек, учившихся в нашей школе, и она много лет отвлекала меня от занятий. У нее были пушистые волосы орехового цвета, хорошенькое личико, дивные ноги и вполне взрослая фигура. Проблема состояла в том, что за ней все время ухаживали старшеклассники, а они уже брились.
— Эй, Марта, как насчет того, чтобы прогуляться? — спрашивал я время от времени, натыкаясь на нее в коридоре.
— С тобой? Пфф! — Она всегда задирала нос.
Но потом она получила роль инженю в одной из постановок, где я тоже участвовал, и внезапно согласилась встретиться со мной, хотя не удержалась от того, чтобы превратить это свидание в испытание.
— Можем встретиться в половине седьмого, — сказала она, хотя прекрасно знала, что ворота замка закрывались в шесть часов. Она жила в городе, так что строгости нашего режима ее не касались.
— Отлично! — Я поймал ее на слове.
Я знал, что одно из окон на лестничной площадке замка открывалось прямо на окружавшую его стену, и решил, что смогу забраться на высокий вал, а потом спуститься в открытый двор, использовав для этого фонарь, прикрепленный к стене. Он был стилизован под старину, так что светильник нависал над воротами. Хотя дело происходило в разгар зимы, погода была необычно теплая. Когда я спускался со стены к металлической опоре фонаря, уже смеркалось. Вдруг под моими ногами вспыхнул свет — это зажгли фонарь. И прежде чем я оправился от испуга, ворота подо мной заскрипели и распахнулись. Я похолодел. Из ворот вышли два учителя и остановились на тротуаре, их головы находились в нескольких футах под моими башмаками.
— Так что с этой старой сукой, черт ее дери? — вздохнул один из них.
— Наверное, опять забыла. Ты заметил, она уже в маразме? — ответил другой.
У меня упало сердце. Рано или поздно они заметят меня, а когда они сообразят, какие слова я слышал из их уст, моя жизнь в школе превратится в ад. Я оказался в ловушке и даже не решался шевельнуться. Я обдумывал каждый вздох. Время шло. Грузовик, привозивший продукты в школу, выехал со двора и направился к площади. Водитель смотрел прямо на меня, его лицо было вровень с моим. Судя по всему, он был поражен, увидев в свете своих фар мальчишку, съежившегося, как зародыш, над головами двух мирно беседующих господ.
Он-то проехал мимо, но один из учителей поднял голову. Он смотрел прямо на меня, так прямо и так долго, что я уже приготовился спрыгнуть, но вдруг, совершенно непостижимым образом, он отвернулся, и до меня дошло, что свет фонаря мешал ему увидеть меня. Однако он, видимо, что-то заметил, потому что опять повернулся в мою сторону. На сей раз меня спас скрип открывающейся калитки.
Из нее вышла учительница истории. Это была пожилая дама, с движениями как у маленькой птички.
— Ах, простите меня! Мне следовало бы поторопиться! — сказала она.
— О, ничего страшного! Все в порядке!!! — Лицемеры заулыбались, и вся троица наконец ушла с площади.
Часы показывали уже почти половину седьмого, а я должен был встретиться с Мартой в старом парке на другом берегу реки; я бегом промчался через площадь, повернул к мосту и остановился перед ним как вкопанный. На середине моста, болтая с хорошенькой преподавательницей чешского, стоял профессор Сахула!
Я развернулся, выбежал в другую калитку и погнался за своим счастьем.
Марта никогда не дала бы мне нового шанса, если бы я заставил ее ждать, но в Подебрадах не было другого моста, не было брода, не было парома. Я вспомнил, что под мостом стояли лодки. Я спустился к воде. Тяжелые лодки лежали на цементной набережной кверху дном, прикованные цепями к тяжелым железным кольцам.
Оставался один способ добраться до Марты. Я разделся до трусов, спрятал одежду под лодку и вошел в быструю реку. Холодная вода резала мое тело как бритва. Меня сносило прямо к профессору, поэтому я старался грести против течения. Все это длилось вечность, но в конце концов на плавниках страха и страсти я добрался до другого берега. Я выбрался из воды и побежал в заброшенный парк.
За голыми деревьями я увидел Марту раньше, чем она меня. Она стояла возле ворот и нервно поглядывала на дорогу. Она была в узкой юбке и теплой куртке, волосы стянуты сзади. Она нарядилась для меня и никогда еще не выглядела такой хорошенькой.
Я устремился к ней, одетый всего лишь в промокшие боксерские трусы. У меня стучали зубы, дрожали коленки, все волосы на теле встали дыбом от холода. Наконец она посмотрела в мою сторону. Минуту она глядела на меня, как будто я был привидением, потом повернулась и пошла к выходу из парка.
— Подожди, Марта! Марта, ты не поверишь, что со мной случилось!
Она так и не оглянулась. Начало моей любовной биографии было не слишком благоприятным, однако спустя примерно сорок лет я сумел воспользоваться этим.
Если ты снимаешь в фильме сцену, перекликающуюся с твоей собственной жизнью, у тебя всегда есть шанс сделать ее более правдоподобной, заставить ее зазвучать более глубоко. Я никогда не снимал чисто автобиографических фильмов, но во всех моих картинах полным-полно прямых и косвенных ассоциаций с разными темными событиями моей жизни. В фильме «Вальмон», который я поставил в 1989 году, есть сцена, когда герой пытается произвести впечатление на женщину, за которой ухаживает, бросившись в озеро. Он делает вид, что тонет, но это не срабатывает. Женщина уходит, а потом, когда он возвращается в свою комнату, весь вымокший и покрытый ряской, он сталкивается с другой женщиной, может быть, самой главной женщиной его жизни, и он стоит перед ней, этот промокший и смешной человек, этот далекий отголосок моего неудачного ухаживания за Мартой Ф.
Девушка в поезде
Единственным, что мне не нравилось в Подебрадах, были скучные воскресенья, и я быстро придумал маршрут, уводивший меня в конце недели далеко от Замка. Каждую субботу после утренних занятий я садился в поезд и ехал в маленький домик, который мой брат Благослав и его жена Боженка снимали возле «Рут». Мне приходилось делать три пересадки, и путешествие в лучшем случае занимало пять часов, но иногда я не успевал на какой-то поезд и тогда приезжал к брату около полуночи. Утром я долго сидел за семейным завтраком, а потом спешил на вокзал, чтобы к отбою, в десять часов, оказаться в Подебрадах.
Я редко пропускал эти воскресные визиты, даже в то время, когда мы со старшим братом не ладили. Благослав был на 14 лет старше меня, да еще и учитель по профессии. Конечно, после войны он пытался взять на себя часть родительской ответственности за младшего брата. Я отвергал его попытки контролировать мое взросление. Я совершенно не хотел потерять брата и получить вместо него заместителя отца, но Благослав чувствовал себя ответственным и продолжал беспокоиться о том, как я живу, и все время спрашивал меня, решил ли я уже, кем стану. Мне было четырнадцать или пятнадцать лет, и мысли о будущей профессии волновали меня в последнюю очередь. Я держал в секрете мои фантазии относительно театра и отнюдь не собирался посвящать в них моего практичного брата. Поскольку Благослав никак не отставал от меня, в один прекрасный день, просто чтобы он успокоился, я выпалил первое, что пришло мне в голову: «Ну, не знаю, может быть, займусь химией или чем-нибудь таким».
На Рождество я получил десяток книг по химии, огромную таблицу химических элементов и жизнеописания выдающихся ученых.
Благослав желал мне добра, и, несмотря на то что иногда я задыхался от его внимания, я продолжал приезжать к нему каждую неделю. Наверное, мне просто хотелось снова иметь семью, ухватить последние искорки семейного тепла, хотя в душе я понимал, что эти поездки были просто, бегством из Замка.
По правде говоря, я даже любил споры с Благославом.
Но кроме этого я любил путешествия в поезде и не уставал наблюдать за пассажирами. Я выискивал каких-нибудь подвыпивших картежников и следил за их игрой. Помню одну острую на язык пожилую даму, которая впадала в старческую забывчивость каждый раз, когда появлялся контролер, хотя у нее явно были деньги на билет. Я вслушивался в разные голоса, застенчивые, настойчивые, пьяные, самолюбивые, раздраженные, пронзительные, мелодичные, и еще я наблюдал за молодыми женщинами. Я пытался поймать их взгляды. Меня распирали гормоны, так что я предавался мечтам о том, как соблазню их, и надеялся, что по некоему совпадению одни и те же девушки будут встречаться мне в поезде каждую субботу.
Как-то раз я оказался в купе наедине с хорошенькой девушкой в серо-голубой юбке. У нее были короткие темные волосы, и она была года на два старше меня; наверное, ей было лет семнадцать.
В старых чешских поездах были купе с двумя скамейками друг напротив друга, между которыми, под окном, был откидной столик. Я сидел у столика, а девушка — в дальнем от меня углу купе. Глядя в окно, я мог уловить ее смутное отражение в грязном стекле.
Я напрягал мозги, пытаясь придумать какую-нибудь остроумную шутку для начала разговора, когда моя попутчица вдруг встала. Она открыла верхнюю часть окна и принялась смотреть на проносящиеся мимо поля. Она стояла как раз передо мной, перегнувшись через столик размером с шахматную доску, и холмик Венеры, ясно различимый под ее узкой юбкой, упирался в край столика. Я поднял правую руку и положил ее на стол. Она не обратила на меня никакого внимания, тогда я провел рукой по ее юбке, как бы случайно. Она стояла неподвижно, и я стал потихоньку трогать низ ее живота. Девушка по-прежнему наслаждалась свежим воздухом.
Я до сих пор помню, как поддалась тугая ткань, когда я подсунул руку ей под юбку. Телеграфные провода за окном то поднимались над линией горизонта, то снова опускались, а я все гладил и гладил волосы на ее лобке. Я был страшно возбужден, а она оставалась спокойной и даже ни разу не посмотрела на меня.
Прошли минуты, а может быть, и часы, пока поезд не затормозил перед какой-то сельской станцией. Девушка внезапно очнулась. Она захлопнула окно, подхватила сумку и направилась к двери. Я попытался поймать ее взгляд, но она не смотрела в мою сторону. Она открыла дверь купе и вышла.
Я опустил окно и высунулся, чтобы увидеть, как она выходит из поезда. Она так и не оглянулась. Она шла вдоль вагонов не глядя на меня. Я уставился на низ ее живота, обтянутый узкой юбкой. Поезд тронулся и провез меня мимо нее. Я был всего в нескольких ярдах от ее лица, я пытался пронзить ее взглядом.
Она шла, покачивая аппетитными бедрами под тугой серо-голубой тканью, глядя прямо перед собой, а я гадал, чувствовала ли она влагу между этими упругими ляжками, и нюхал кончики своих пальцев, от которых исходил восхитительный аромат девичьего тела, и думал, насколько же странно все в жизни, как же непонятно, что эта девушка, которая только что разделила со мной самое сильное эротическое волнение в моей жизни, даже не посмотрела на меня.
Вацлав Гавел
Однажды осенью в Подебрадах меня назначили ответственным за группу младших мальчиков. Они были на четыре года моложе меня, и я должен был стать им старшим братом и наставником. Меньше всего на свете я хотел играть в папу, но эта работа считалась обязательной.
Мои новые соседи по комнате все еще ненавидели девочек. Их бездумные разговоры вгоняли меня в сон. Их интересы и энтузиазм действовали мне на нервы. Они казались такими наивными, такими несчастными, такими маленькими детишками, что я старался проводить как можно больше времени вне нашей комнаты.
Среди моих подопечных находился пухлый мальчуган с умным личиком, который поразил меня своим послушанием и вежливостью. Я подумал, что ему не избежать участи «раба» в спальне, но этот мальчик не был Фердой. Со временем я увидел, что его товарищи по комнате относятся к нему с дружеским уважением.
Его звали Вацлав Гавел, и в нем уже чувствовалась та внутренняя сила, которая позже помогла ему пережить тяжелые годы тюремного заключения, десятилетия надзора и преследований со стороны коммунистического правительства, а также и все сложности демократического президентства.
Как-то раз наша школа получила в подарок велосипед, и после уроков мы учились кататься. Нужно было сесть на тяжелую махину во дворе Замка, выехать на площадь, объехать вокруг памятника королю Иржи и вернуться к группе мальчиков, нетерпеливо ожидавших своей очереди и выкрикивавших всякие глупости. Весь путь составлял не более сотни ярдов.
Раньше я ни разу не садился на велосипед и чуть не упал, когда объезжал белокаменный королевский пьедестал, но ощущение хрупкого равновесия и скорости было так чудесно, что я сразу же занял новую очередь.
Вскоре после меня на велосипед с помощью нескольких товарищей вскарабкался Вацлав Гавел. Он был моложе нас, и велосипед оказался явно велик для него, но помощники подтолкнули его, и ему удалось привести машину в движение. Он кое-как проехал по двору, выехал из ворот и поехал дальше, мимо памятника королю Иржи.
Он не выполнил положенного поворота и продолжал яростно крутить педали, пересекая площадь. Стало совершенно ясно, что он собирается угнать подаренный велосипед, и мы потрясенно глядели ему вслед. Последним, что я увидел, был Гавел, ехавший прямо и упорно в направлении Нимбурка.
Профессор Хофханс, отвечавший за наши занятия, разговаривал с привратником и не заметил, что случилось, пока кто-то не затянул насмешливую песню, к которой вскоре присоединились все мальчики: «ГА-ВЕЛ СБЕ-ЖАЛ! ГА-ВЕЛ СБЕ-ЖАЛ! ГА-ВЕЛ СБЕ-ЖАЛ!»
У Хофханса был мотоцикл, но он — профессор — не мог просто вскочить на него и броситься в погоню. Профессор должен делать все как положено, поэтому он резко приказал нам замолчать и пошел в Замок. Через десять минут он вышел обратно в кожаных штанах и куртке, в шлеме, очках и перчатках до локтей. Он отпер гараж, вывел мотоцикл, завел его, надвинул очки на глаза и пустился догонять велосипед.
К тому моменту, когда Хофханс догнал Гавела, тот уже проехал половину пути до Нимбурка. Профессор поравнялся с ним:
— Что ты делаешь, Гавел! Остановись и немедленно сойди с велосипеда!
— Господин учитель, но я не знаю, как повернуть или остановиться! — простонал Гавел. — Я уже несколько раз пробовал, но я не достаю ногами до земли. Что мне делать?
У Гавела были слишком короткие ноги — он боялся повернуть и еще больше боялся упасть, поэтому он и продолжал ехать по прямой. Пришлось Хофхансу заехать вперед, сойти с мотоцикла и поймать мальчика. Современная чешская история остается в неоплатном долгу перед ним.
Спустя несколько лет, в Праге, когда наша разница в возрасте уже не имела никакого значения, мы с Вацлавом подружились. Гавел происходил из семьи старых пражских финансистов, и из-за этого после революции ему нельзя было поступать в университет. Он ходил на какие-то вечерние курсы, чтобы получить диплом о высшем образовании. Кроме того, он, кажется, был знаком со всеми в мире искусства. Мы оба баловались в то время стихами, и Гавел взял меня в гости к двум великим чешским поэтам нашего века — Владимиру Голану и Ярославу Сейферту.
Из этих двух визитов мне лучше запомнился вечер у Голана.
Владимир Голан жил с женой и дочерью на острове Кампа, под средневековым Карловым мостом, в самом сердце Праги.
— Он много лет не выходит из этой квартиры, — сказал мне Гавел по дороге. — Он просто не желает выходить, пока другие поэты в этой стране сидят по тюрьмам.
Был ясный солнечный день, но поэт с лицом, напоминавшим голову ворона, принял нас в комнате с закрытыми ставнями. Она освещалась единственной лампой, отбрасывавшей причудливые тени на стены. Голан походил на зверька в норе, но он был дружелюбно настроен и интересовался нашими делами. Когда мы собрались с духом и застенчиво спросили его, не мог бы он прочитать нам что-нибудь, он показался польщенным. Он читал свои сложные, глубоко духовные стихи просто, без какой-либо театральности или показухи, но очень убедительно.
Я помню, какое мощное впечатление произвел на меня этот сильный поэт позже, когда я прочел поэму Сейферта, где тот говорит о смерти всех поэтов его поколения, которые были ему дороги. О Голане, скончавшемся незадолго до этого, Сейферт писал:
Спустя много лет, когда мы вспоминали дни в Подебрадах, я узнал, что у Гавела осталась в памяти занятная история. Она относится к тем временам, когда я был его наставником.
Однажды утром Гавела вызвали в кабинет директора.
— Пан Гавел, — строго сказал Ягода, — мне сообщили, что вы вели себя аморально по отношению к самому себе.
Гавел до сих пор уверен, что я, будучи его наставником, донес на него, но это не так. Я не только никогда в жизни ни на кого не доносил, я, как и он, был аморальным по отношению к самому себе.
Однажды ночью в нашей спальне я подслушал, как Гавел рассказывал кому-то, какое это шикарное место — пражское кафе «Манес». Он сказал об этом вскользь, но я запомнил. Гавел происходил из богатой, утонченной семьи, так что он разбирался в делах такого рода, а некоторая осведомленность о симпатичных кафе в Праге всегда ценилась провинциальными девушками. И, как это часто бывает, случайно услышанное замечание, незначительное совпадение, нечаянный жест могут изменить весь ход вашей жизни.
Через какое-то время, может быть, в 1947 году, я опоздал на мой субботний поезд на озеро Махи и, повинуясь внезапному побуждению, пошел по главной дороге к выезду из Подебрад. Я думал, что сумею найти попутную машину. Все равно докуда.
Мне повезло. Водитель остановившегося грузовика довез меня до самого центра Праги. Прага — большой город, но лишь с двумя вещами в нем меня связывали эмоциональные узы. Это были мой двугорбый верблюд и шикарное кафе «Манес».
В пражском зоопарке содержалось целое стадо верблюдов, n все они были похожи друг на друга, так что я сел в автобус и поехал обратно в центр города, где и пустился на поиски кафе «Манес». Найти его не представляло труда. Великолепное заведение на берегу Влтавы выглядело современным и чистым. Там были хорошенькие официантки, дамы в мехах, маленькие девочки в белых носочках и цветы на мраморных столиках; действительно, это было шикарное кафе. Мне хватило денег, чтобы заказать небольшую порцию яиц по-русски. Это было очень вкусно. С яйцами я съел парочку соленых рожков, и ел я как можно медленнее, наслаждаясь наперченным салатом с салями, подававшимся с крутыми яйцами. Спустя двадцать минут я вытер губы толстой полотняной салфеткой и отправился обратно в Подебрады, ощущая свою принадлежность к высшему свету.
После этого дня я неоднократно мерз по субботам на обочинах областных дорог и голосовал проезжавшим водителям. Иногда это длилось часами, иногда занимало целый день, но в конце концов я обязательно добирался до мрамора и дамаста столиков кафе «Манес» и вкушал блаженство на протяжении двадцати минут. Я больше ни разу не сходил в зоопарк, ни разу мне не пришло в голову заняться в Праге чем-нибудь еще. Но именно с тех пор яркие огни города стали притягивать меня, словно мотылька, и я понял, куда я отправлюсь, окончив школу в Подебрадах, я понял, что другого места в мире для меня не будет.
Наконец-то мужчина
В феврале 1948 года в Чехословакии пришли к власти коммунисты. Сталин усиливал хватку на всех территориях, освобожденных Красной Армией во время войны, так что у чешских политиков появились советские наставники.
В Италии Витторио Де Сика монтировал «Похитителей велосипедов».
В Праге коммунистический министр культуры Вацлав Копецкий, с которым не раз пересекутся мои дороги в предстоящие годы, громил чешскую буржуазию в речи, передававшейся по национальному радио: «Мы заткнем вам глотку нашими пулями!» Он задавал тон политическим дискуссиям на ближайшие сорок лет.
В Подебрадах революцию почти не заметили. На улицах ничего не происходило, а радио у меня не было, и единственное, что бросилось в глаза, так это то, что старшеклассники внезапно заболели коммунизмом. Они проводили страстные митинги, подписывали воззвания, размахивали транспарантами, говорили об окончании эксплуатации человека человеком.
Я был всего на пару лет моложе их, но, как ни странно, в нашей компании никто не задумывался о таких вещах. Мы хладнокровно наблюдали за театральным энтузиазмом старших мальчиков. Нам казалось маловероятным, что все вдруг начнут работать по способностям, получая по потребностям, что сильные внезапно с радостью бросятся на защиту слабых, что революция может изменить страсть человека к соревнованию.
В ту весну «Рут», подобно всем прочим гостиницам в стране, была национализирована как капиталистическое средство эксплуатации пролетариата. То, что мы не нанимали служащих, а гостиница работала только летом, не имело значения. У меня не было другого жилья, поэтому за мной временно оставили комнату в гостинице.
Когда закончился учебный год, я поехал в «Рут» один. Оба старших брата поселились в том же районе, я не был отрезан от них. Однако я освободился от их надзора и мог подумать об осуществлении моих планов на лето 1948 года — в эти планы входила потеря девственности.
Когда я приехал на озеро Махи, брат сказал мне, что нашу «Рут» арендовали для проведения двухнедельного интенсивного семинара по «социалистическому моделированию одежды». Я не мог поверить в свое счастье. Я помчался в дом и обнаружил, что в нем полно молодых женщин. Беда в том, что при социализме манекенщиц отбирали не по внешнему виду, а по политической зрелости.
Тем не менее я часами сидел у окна и наблюдал за занятиями. Домашнего вида девочки немного занимались гимнастикой, а потом садились обсуждать проблемы марксизма-ленинизма. Они умирали от тоски, и я быстро присмотрел самую хорошенькую и начал с ней настоящую дуэль взглядов. Это была невысокая девушка с мальчишеской фигуркой, крепкими бедрами, короткими темными волосами, нежной кожей и вполне обычным личиком, и она беззастенчиво пялилась прямо на меня. Если я строил ей рожи, она улыбалась, так что я мимикой начал приглашать ее к себе в комнату. Она показала жестами, что хотела бы, но не может.
Она не лгала. Коммунисты отличались пуританским взглядом на жизнь, и у девушек был строгий режим. Их пухлые инструкторши с прыщавыми лицами надзирали за ними не хуже бдительных сицилийских дуэний. Я пытался бродить по коридорам поздно вечером и рано утром, но мне ни разу не удалось обменяться больше чем парой слов с моей социалистической манекенщицей. Ей было шестнадцать, как и мне, она приехала из маленького городка в Моравии и надеялась через пару лет поступить в школу в Праге. Она сказала, что ей было бы приятно, если бы я показал ей окрестности, но она просто не представляет, как улизнуть, даже на короткую прогулку.
Улыбок и коротких разговоров оказалось достаточно, чтобы вдохновить меня на создание поэмы, в которой я называл ее моими Моравскими Глазками, но не успел я показать ей свое творение, как двухнедельный курс марксистско-ленинского моделирования подошел к концу. В последний день семинара я столкнулся с одной инструкторшей. Я решил рассказать ей о моих лирических чувствах к Моравским Глазкам, потому что не знал, что еще я мог сделать. У инструкторши были усики и неправильный прикус, но она была старше и опытнее меня, и я не успел даже рта раскрыть.
— Ты что, надо мной смеешься? — накинулась она на меня. — Ты сидел у окна, как ящерица!
Она высмеяла меня, но пообещала прислать Моравские Глазки на берег озера в восемь часов вечера. Я собирался играть в карты с ребятами постарше, но поспешил принести им свои извинения.
— Простите, ребята, но у меня свидание.
— Ни фига себе! А с кем?
— Видели эту манекенщицу из Моравии?
— Может быть, она сделает из тебя мужика, а? — дразнились они. — Случались вещи и более странные!
— Может быть.
Я не мог положиться на волю случая. Я почистил брюки, футболку и теннисные туфли и пришел на берег за полчаса до назначенного времени. Пробило восемь. Время шло. Я любовался закатом. Я давил комаров на шее. Я вспоминал, как беззастенчиво Моравские Глазки рассматривала меня, и не мог представить себе, что она обманет.
Наконец в девять часов я увидел тень на дорожке, ведущей от гостиницы к озеру. Тень походила на девушку, и мое сердце забилось. Но это оказалась лишь посредница, инструкторша, которая пришла сказать мне, что Моравские Глазки заболела и не придет. Я был так потрясен, что не заметил ни нарядного платья наставницы, ни приятного духа соперничества, исходившего от нее. Ей было далеко за двадцать, и она казалась мне старухой; мне даже в голову не пришло, что болезнь Моравских Глазок может огорчать ее не так сильно, как меня.
Мы разговорились. Я довольно быстро признался в своей невинности и довольно быстро после этого признания лишился ее. Это произошло на песчаном берегу, покрытом сухими сосновыми иголками, комары пищали над моим ухом, а инструкторша по социалистическому моделированию со знанием дела занялась деталями. Мне не пришлось возиться с ее лифчиком или шарить между ее ляжками.
Мне не удалось согрешить с моей любовью, моей музой, моими Моравскими Глазками, тем не менее я мог гордиться собой.
На следующее утро я проснулся поздно и еще лежал в постели, когда манекенщицы собрались и уехали.
Я ощущал себя в полной мере мужчиной, но не знал, как встретиться с Моравскими Глазками или с инструкторшей, поэтому я долго лежал и прислушивался к шагам в коридоре и к хлопанью дверей. Я перебирал в уме все детали прошедшей ночи. Наконец я услышал, как к гостинице подъехал автобус. По коридору пронеслась волна возбуждения, потом заревел мотор, потом гостиница снова погрузилась в тишину, а я начал свою мужскую жизнь. На этот вечер тоже была намечена игра в карты, и тут уж я пришел заранее.
— Ну как? — приветствовали меня друзья. — Она дала?
— Конечно.
— Шутишь! Так ты уже не девственник?
— Нет, конечно.
— Здорово! С этой цыпочкой из Моравии?
— Конечно, — солгал я, потому что не решался рассказать им о своей измене в решающую минуту.
Я мог бы никогда не узнать, что Моравские Глазки вовсе не болела в тот вечер, если бы спустя два года не встретил ее в Праге. Мы столкнулись в толпе, она бежала по улице, такая же загорелая, стройная и стриженая, как прежде. Теперь она училась в университете и жила в Праге. Она сказала, что больше не занимается, слава Богу, никаким моделированием, потому что все это глупости. Мы разговорились, и я напомнил ей о несостоявшемся свидании на берегу.
Она не поняла, о чем речь.
Посредница ничего не сказала Моравским Глазкам о свидании. Вместо этого она не спускала с нее глаз весь вечер. Она хотела убедиться, что Моравские Глазки ляжет спать вовремя.
Я не мог поверить, что кто-нибудь способен на такое неприкрытое вероломство, мы пошли в кафе, чтобы как-то загладить предательство инструкторши, а в результате последовала целая цепь событий, приведших к тому, что Моравские Глазки забеременела, но я бы не хотел забегать так далеко вперед.
«Исчезни и не оставляй следов»
Я вернулся в Подебрады опытным мужчиной и обнаружил, что атмосфера в школе стала напряженной. Появилось несколько новых преподавателей, все они были коммунистами, которых Партия отправила руководить учебным заведением, построенным по капиталистической английской системе образования. Нам выдали новые книги, с новыми историческими датами, новыми литературными именами. Старые учителя с трудом пытались сориентироваться в своих предметах, хотя все перемены были очень несложными: ушли Черчилль и Вудро Вильсон, и пришли Сталин и Ленин. Ушли Ибсен и Уитмен, и пришли Горький и Сталин. Ушли религия и Бог, и пришли марксизм-ленинизм и Сталин.
В этом году я сидел за партой со Збынеком Янатой. Яната был мальчиком из Подебрад, и в Замке с нами он не жил. Я очень любил его. Он был спокойным и скромным и обладал чувством юмора, схожим с моим, так что мы прекрасно подходили друг другу. Позже он каким-то образом выпал из моей жизни. Я не знаю, почему это случилось, может быть, он перешел в другую школу, но, так или иначе, я ничего не слышал о нем до 1953 года, когда он предстал перед сталинистским судом по обвинению в измене Родине.
Как я узнал позже, за те четыре-пять лет, что мы не виделись, Яната стал членом антикоммунистической подпольной группы, организованной братьями Масин, нашими однокашниками из Подебрад. Их отец был генералом чешской армии, выдающимся героем Сопротивления, человеком, которого не сломили даже пытки немцев.
Братья Масин явно унаследовали гены отца и на протяжении нескольких лет возглавляли сплоченную, эффективную группу, боровшуюся против коммунистического режима. Они были молоды и бесстрашны, они верили радио «Свободная Европа», и они ждали, что скоро придут американцы и выметут коммунистов из страны. В ожидании этого они устраивали поджоги и нападали на полицейские посты, чтобы завладеть оружием. Они убили нескольких полицейских.
К 1953 году американцы так и не появились, но коммунистическая госбезопасность что-то пронюхала о группе, поэтому Масины решили уйти на Запад. Они собирались присоединиться к американской армии и высадиться с парашютным десантом в Чехословакии, когда «холодная война» станет наконец «горячей» и страна будет бороться за освобождение от коммунизма.
К тому времени уже опустился «железный занавес», сделавший западные границы страны непроницаемыми, поэтому Масины решили направиться в США через Берлин. Они взяли с собой Янату и еще двух молодых людей и перешли границу с Восточной Германией. Вскоре дела их пошли плохо, но юноши были вооружены и настроены не сдаваться живыми. Им пришлось с боем уходить с провинциальной железнодорожной станции в Укро, они убили нескольких немецких полицейских и многих ранили, так что вскоре за ними началась настоящая охота. Около двадцати четырех тысяч восточногерманских народных полицейских и советских солдат прочесывали местность в поисках группы и в конце концов засекли их в маленьком лесочке. Масины убили еще двоих немцев и снова ушли. Они сумели запутать следы и переждать, пока уйдут преследователи, а потом, спустя пять недель, обоим братьям и одному из их соратников каким-то чудом удалось добраться до Берлина.
Янате и второму парню не повезло. Мой бывший одноклассник ненадолго замешкался, когда в Укро началась перестрелка, и его схватили разъяренные восточные немцы. Его вернули в Чехословакию и приговорили к смерти, и человек, с которым я сидел за одной партой, кончил свою жизнь на виселице. Его тело кремировали, а пепел развеяли над мусорной свалкой. Но все это произошло лишь в 1953 году.
Что же касается конца сороковых годов в Подебрадах, то мне предстояло на собственном горьком опыте узнать, какой интересной сделалась жизнь после революции. Это озарение пришло ко мне осенью 1949 года, и помог мне Эда В.
Отец Эды был членом ЦК компартии и редактором самого крупного литературного журнала страны, «Литерарни новины», но Эда явно не собирался идти по его стопам. Это был неуклюжий паренек со своеобразным характером и неразвитым интеллектом. Он не мог угнаться за остальными ребятами в классе, и все понимали, что ему не стоит учиться с нами. Тем не менее Эда продолжал учебу. Его отец взял за правило приезжать в Подебрады и посещать партийную ячейку в Замке. Товарищам учителям льстило, что он делился с ними сплетнями из высших сфер, и они заботились о его сыне.
Но не всем преподавателям нравилось происходившее с Эдой. Некоторые открыто высмеивали его вопиющее невежество; однако никто не осмеливался завалить его. Другие ребята, заслуживавшие исключения из школы, не удостаивались такого снисхождения, и в результате этот бесстыдный двойной стандарт вскоре привел к тому, что весь класс просто возненавидел Эду.
Я не уверен, что простодушный Эда замечал это. Он никогда не понимал, что происходило вокруг него, и мы решили найти способ продемонстрировать ему наше отвращение. Дважды в неделю мы ходили в душ. В большом зале, выложенном кафелем, группа ребят окружала Эду. Мы ждали, пока он намылит лицо, а потом мочились на него.
Эда стоял под теплым душем, так что он ничего не чувствовал. Чтобы еще больше отвлечь его, мы скакали вокруг. Он был польщен, что ему уделяют такое внимание. Он разражался громким смехом, и мы хохотали тоже, а он не знал над чем. Если в Замке у Эды выпадали счастливые минуты, то это было тогда, когда он стоял описанный под душем.
Как-то раз я справлял нужду на Эдину коленку и вдруг осознал, что оравшие вокруг мальчишки разом замолкли. Они молча стояли за моей спиной, и я мгновенно отрезвел от шока, знакомого каждому, кто хоть раз почувствовал себя выхваченным из защищающей анонимности толпы.
Я внезапно ощутил холод, потянувший по деревянным половицам. Дверь за моей спиной распахнулась настежь. Там стоял профессор Масак и смотрел на меня неподвижным взглядом рептилии. Это созерцание длилось бесконечно долго, потом он закрыл дверь и ушел.
Этот человек был одним из представителей новых партийных кадров в Замке. Ночью я почти не спал. Я готовил речь, которую собирался произнести в свою защиту и которая сводилась к тому, что это несправедливо, чтобы Эда, цепляясь за фалды своего партийного папочки, пролезал туда, где ему не было места.
На следующий день я сидел в классе и ждал, что меня вызовут для объяснений, но никто за мной не приходил. Прошло несколько дней, и я уже расслабился, когда вдруг мне передали, что я должен пойти к директору. Пан Ягода ждал меня за своим большим столом. Он молча посмотрел на меня и показал мне на листок бумаги, лежавший на столе. Я взял его и прочел заявление, под которым должен был поставить свою подпись: «Настоящим отказываюсь от получения образования…» Я положил бумагу обратно на стол.
— Я не могу подписать это, пан Ягода. Я не отрицаю, что совершил ужасный, отвратительный поступок, и я сознаю, что меня надо за это наказать, но я полагаю, что это дело следует рассматривать в более широком контексте…
Мне не удалось закончить эту речь. Пан Ягода минутку смотрел на меня, а потом мягко сказал:
— Милош, позволь мне дать тебе один добрый совет. Исчезни отсюда и не оставляй следов.
Его спокойные слова опять, во второй раз за эту неделю, вернули меня с неба на землю. Внезапно я понял, что Ягода прав: это уже не было мальчишеской игрой. Профессор Масак — партийная шишка, красный Эдин папочка — шишка в Праге, а вся страна охвачена паранойей. Всего за несколько месяцев до этого мальчики из другой спальни, играя со спичками, случайно подожгли подушку. Один из них схватил ее и вышвырнул в окно. Он спас Замок от пожара, но тлеющая подушка упала в нескольких шагах от другого нового преподавателя, который незамедлительно усмотрел в этом порочную контрреволюционную выходку. Вызвали гэбэшников. Началось расследование с допросами, показаниями под присягой, обысками помещений.
Через несколько лет будет повешен партийный секретарь, обвиненный в том, что он был агентом ЦРУ и возглавлял подрывные операции, в ходе которых в стране распространялись колорадские жуки, а в народное масло подсыпались гвозди.
Я нагнулся и нацарапал свою фамилию на бумажке с заявлением.
— Спасибо, пан Ягода.
— Можешь не возвращаться в класс, — сказал он.
— Ну, конечно, — выдавил я.
Я вышел из кабинета, голова у меня шла крутом, я пошел в спальню. Там было пусто, я вытащил мой потертый чемодан и стал запихивать туда одежду и книги.
Позже я узнал, что товарищ Масак обвинил меня в высмеивании коммунистической партии путем отправления малой нужды на ногу сына одного из ее светочей.
Я собрался за десять минут, но я не знал, куда идти. Ягода велел мне скрыться и не оставлять следов, так что не могло быть и речи о том, чтобы ехать к одному из братьев. Но в целом мире у меня больше не было никого, к кому я мог бы пойти. Я вышел в коридор и стал у окна, я смотрел в окно и думал, я ждал какого-то знака. Мне нужно было только понять, в каком направлении идти, мне нужна была точка на карте, но я не мог найти ее. По коридору шел парень, которого я знал. Ему, как и всем прочим, полагалось быть на уроке, и я не знаю, какая высшая сила послала мне его в этот день. Он взглянул на меня и остановился.
— Что случилось? — спросил он.
Этот парень был одним из трех или четырех человек в Подебрадах, которым я мог рассказать обо всем, и я выложил все начистоту. Его звали Ян Клима, сейчас он — уважаемый хирург в Праге, а в то утро 1949 года он спокойно нашел выход из моего безвыходного положения.
— Вот что, езжай в Прагу и поживи несколько недель у моей мамы. — Он пожал плечами. — Потом что-нибудь придумается.
Он дал мне адрес и написал записку маме.
Вся моя зимняя одежда лежала в коробке где-то наверху, но я даже не подумал найти кладовщика. Я поблагодарил Климу, схватил чемодан и помчался прочь из Замка. Я ни с кем не попрощался. Я пошел на станцию и сел в первый же поезд на Прагу, ведь уже несколько лет я знал, что в один прекрасный день именно так и поступлю.