Призраки Гойи

Форман Милош

Карьер Жан-Клод

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

10

1793 году, начавшемуся с казни в январе французского короля, суждено было стать решающим для судеб Европы. Революционная Франция, взятая в кольцо, одинокая, раздираемая внутренними противоречиями, казалась обреченной.

Публичная смерть короля одним махом покончила со священным образом монархии, отсекла ее от неба, откуда она происходила. Гильотина разрубила мир пополам: раньше и теперь. Отныне король становился таким же простым смертным, как и другие, человеком, которого представители народа могли судить и приговаривать к казни, подобно всякому злоумышленнику. Королевская голова пала, но жизнь продолжалась.

Кроме того, французское правительство, доводя до крайности революционную логику, провозглашавшую рождение нового мира, решило отменить прежний календарь, основанный на вымышленной дате рождения Христа, и положило в 1792 году начало новой эре. Дни и месяцы были переименованы, библейская неделя стала декадой, и французы, согласно декрету, начали вести отсчет от «I года Республики».

Традиционная монархия отжила свой век. Наступали другие времена.

Чтобы отразить иностранное нашествие, Конвент в тот же год выдвинул лозунг «отечество в опасности» и приступил к формированию ополчения. Новоиспеченная народная армия была образована за несколько месяцев в едином порыве, дотоле не сопутствовавшем войнам королевского строя, которые монархи вели во имя защиты собственных интересов. Армия становилась «патриотической», она отстаивала землю своих отцов и сочиняла новые песни, в которых заявляла о своей готовности отдать жизнь за родину. Она доказывала это на полях брани.

В тот же самый год Франция, не довольствуясь сопротивлением коалиции европейских королей, объявила войну Испании, с очевидным намерением освободить эту братскую страну от «тирании», жертвой которой та была с незапамятных времен. Испания, надежно защищенная Пиренеями, совершила несколько набегов на французскую территорию и завладела рядом селений, отвоевав их у противника. Всё завершилось заключением в 1795 года Базельского мира. Фактически, в самом начале французской революции Карлос IV, в высшей степени миролюбивый король, отказался прийти на помощь своему кузену Людовику XVI, как бы отмежевавшись от других европейских держав.

Народное ополчение и массовые наборы в армию вкупе с неустанной охотой за предметами культа и «сожжением» церквей, а также гонениями на так называемых священников-«уклонистов», отказывавшихся подписать гражданскую конституцию духовенства и зачастую живших в подполье, подтолкнули ряд западных провинций Франции к восстанию. Разразилась подлинная война, известная под названием Вандейской.

По мнению европейских наблюдателей, Франция, атакованная извне и разобщенная внутри, страна, зажатая в тиски, в которой царил хаос, была обречена на скорое поражение и расчленение. Согласно давним воинским обычаям, в королевских прихожих уже делили ее бренные останки. Однако доблесть молодых генералов, ниспровергавших традиционные военные каноны, ревностный пыл солдат и до сих пор невиданное, особенно в таком масштабе, воодушевление народа, вдохновленного идеей «нации», а также беспримерно жесткая политика со стороны власть имущих позволила Франции выстоять и даже одержать победу.

Самой известной из мер, принятых Комитетом общественного спасения, который в условиях чрезвычайного положения наделил себя неограниченными полномочиями, стал государственный террор, объявленный начиная с сентября 1793 года. Любой подозрительный человек мог быть арестован, предан суду революционного трибунала и отправлен на эшафот. Одной из жертв суровых мер стала бывшая королева Мария Антуанетта, дочь австрийской императрицы Марии Терезии.

Террор продолжался девять месяцев. Даже если количество убитых оказалось не слишком велико (менее трех тысяч), гораздо меньше числа жертв контрреволюции несколькими годами позже, эта официальная государственная политика навеки повергла людей в ужас. Ничего подобного мировая история еще не знала. Народные избранники посмели сделать террор, то бишь насилие и смерть, главным методом и принципом правительства, что предполагало авторитарное беспощадное давление на правосудие. Всё это не могло не подорвать доверие, причем надолго, к народной власти, именуемой демократией. В Испании, как в других европейских странах и даже за пределами Европы, гильотина (некоторые французы дерзко носили в петлицах золотые брошки в виде этого страшного орудия смерти) превратилась в грозный символ современной эпохи. Это новоявленное орудие казни, заменившее христианское распятие, стало олицетворением революции, ее символом и жертвенником.

Франция жила в состоянии боевой готовности. Депутаты Конвента, занимавшиеся интенсивной законодательной деятельностью, ставили походные кровати в коридорах Национального собрания. Обессилев, они ложились на них прямо в одежде и отдыхали несколько часов. Комиссары республики без устали рыскали по провинциям, боролись с реакцией и выступали на фронте перед войсками, в то время как новорожденный класс фабрикантов и коммерсантов, который еще не окрестили буржуазией, наживался на армейских поставках и постепенно подбирался к власти.

Однако за демократию приходилось дорого платить: всевозможные директивы власти, голод, лишения, инфляция, доносы, неусыпный полицейский надзор. Между тем революция, захваченная яростным неодолимым вихрем, пожирала своих детей и даже собственных вождей.

В тот же год Марат был зарезан в своей ванной молодой женщиной по имени Шарлотта Корде. В следующем году предводители народных масс Дантон, Камиль Демулен и Эрбер были отправлены на гильотину, которую они сами же обагрили потоками крови. Робеспьер и Сен-Жюст сотоварищи последовали за ними в июле после тщетной июньской попытки учредить «культ Богини Разума» посредством смехотворной церемонии, которой они стремились придать помпезный характер, Освободившись от внешней угрозы, Франция избавлялась от тех, кто ее терроризировал и спасал.

В последующие годы, во время периода, именуемого Директорией, террор был отменен, и Франция, которая, наконец, перевела дух, зажила внешне более упорядоченной, более спокойной жизнью. Как и после всякого острого кризиса, самая сложная задача заключалась в том, чтобы примирить различные части общества, враждовавшие между собой на протяжении пяти лет. Знать, большей частью эмигрировавшая за границу, мечтала вернуться, отвоевать утраченные привилегии, а некоторые дворяне, готовые переписать историю, даже собирались вновь посадить короля на трон. Другие, сыгравшие определенную роль в Первой республике, отвергали любой возврат к прежним временам и жаждали сохранить завоевания революции, хотя бы законодательного характера. Разбогатевшие буржуа, завладевшие ценностями духовенства, пущенными с молотка сменявшими друг друга собраниями, и слышать не хотели о реституции. Они представляли собой влиятельный и организованный класс, опиравшийся на поддержку лучших юристов. Их уже не устраивала роль бессловесных и покорных подданных.

Большая часть самого духовенства, в среде которого царил раскол, желала, чтобы между государством и церковью ценой обоюдных уступок вновь наступило согласие. Народ же после многолетней смуты, битв и тревог, как и все народы, стремился к одному — жить в мире.

В те же самые годы молодой корсиканский генерал с длинной жесткой шевелюрой, дитя революции, которого звали Наполеон Бонапарт, впервые дал о себе знать. Простой капитан артиллерии отличился в 1793 году, во время осады Тулона англичанами. В 1794 году он, уже в качестве бригадного генерала, принял участие в первом Итальянском походе. Затем Наполеон, ненадолго впавший в опалу, жестоко подавил в Париже роялистский мятеж. В 1796 году он же, только что назначенный главнокомандующим, всего за несколько недель освободил Италию от австрийской оккупации.

Вся Европа говорила только о нем. Этот человек, посланный покорять Египет в 1798 году (очевидно, его хотели удержать вдали от Парижа), вскоре вернулся обратно, после того как французский флот был уничтожен в Абукире. Он понимал, что его блестящие успехи на Востоке носят временный характер и что измученные солдаты не последуют за ним в Азию, куда он мечтал отправиться, еще дальше, чем Александр Великий.

Наполеон Бонапарт остановил свой выбор на Париже. Вернувшись во французскую столицу, он, как соучастник молниеносного государственного переворота, получил звание Первого консула, стал одним из членов триумвирата, призванного управлять страной, а затем и пожизненным консулом. Народ считал этого выходца из низов, пришедшего к власти легальным путем, прирожденным победителем, безупречным героем, а также единственным человеком, способным объединить французов. Вдобавок в 1801 году после долгих и трудных переговоров с папой Пием VII Наполеон заключил конкордат, которому суждено было сохранять свою законную силу на протяжении более столетия.

В самом начале только что наступившего XIX века Франция, наконец, обрела долгожданное равновесие и радость жизни, которую она, казалось, безвозвратно утратила. Писатель Шатобриан, вернувшийся из Англии в 1800 году после семилетнего изгнания, писал, что ожидал найти жуткие, обагренные кровью руины, а увидел одни лишь кабачки. Люди танцевали, открывались эротические театры, женщины обнажали шею и плечи, и в тени шумных празднеств уже вызревал печальный романтизм, любитель мрака и бурь.

Наполеону Бонапарту, главному творцу этой эйфории, оставалось лишь провозгласить себя императором. Императорский сан был пожалован ему Сенатом, который не мог поступить иначе, и генерал сам короновал себя в соборе Парижской богоматери, в присутствии римского папы, специально прибывшего по этому случаю во Францию в мае 1804 года.

С момента Бастилии до коронации Наполеона прошло менее пятнадцати лет. История народов редко знавала подобное ускорение. Все последствия этих событий ощущались в Испании, в подавляющем большинстве своем хранившей верность королю, несмотря на то, что сам король не собирался выходить из свойственной ему апатии. Экономическое положение страны медленно улучшалось, провинции были связаны между собой приличными дорогами, был вырыт Арагонский канал, Барселона и Кадис (город, победивший в состязании с Севильей, слишком удаленной от моря) развивались, и морская торговля в этих портах становилась все оживленнее. Король не видел никакого недовольства в народе и никакого смысла в том, чтобы слепо следовать революционной моде и пытаться реформировать монархию.

Во времена Директории он даже заключил союз с французским правительством, и Испания ipso facto оказалась в стане врагов Англии, непримиримой соперницы Франции. Император Наполеон собирался использовать этот договор, чтобы в 1804 году втянуть Испанию в войну на своей стороне, а также усилить континентальную блокаду, которая должна была закрыть европейские порты для английской торговли.

Однако в 1805 году в Трафальгарском сражении франко-испанский флот был разгромлен английским, под командованием адмирала Нельсона, и это поражение разрушило планы Наполеона. Затем встал вопрос о том, чтобы наказать и расчленить Португалию, отказавшуюся присоединиться к блокаде: треть этой страны должна была отойти к Франции, треть — к Испании, которая вернула бы себе земли, утраченные в XVII веке. А последняя треть должна была стать собственностью всесильного, сказочно богатого и невероятно ловкого Мануэля Годоя, который держал бразды правления в своих руках начиная с 1792 года и которому предстояло благодаря разделу Португалии получить титул князя Альгарвского.

Между тем под сенью королевского дворца, как в романах ужасов, также именуемых «готическими», которые обожали люди этой эпохи (ими зачитывались французские революционеры), тихо зрел заговор. Его готовил Фердинанд, родной сын Карлоса IV. Этот недалекий и жестокий молодой человек двадцати трех лет под давлением наиболее ярых консерваторов вознамерился прийти к власти путем государственного переворота и убить Годоя, даже если бы ради этого пришлось отправить на тот свет собственных отца и мать с помощью яда, вечного убийцы королей.

Однако заговор был раскрыт. По-видимому, Карлос IV был предупрежден об этом некоей таинственной запиской. Он неожиданно явился к сыну и обнаружил у него компрометирующие бумаги. Король тотчас же написал Наполеону, своему тогдашнему кумиру, которого он не называл не иначе как «брат мой», чтобы сообщить о раскрытом им «чудовищном заговоре».

Он приказал посадить своего сына под домашний арест, и жители Мадрида, плохо знавшие Фердинанда, стали величать его El deseado, «желанный».

На основании ранее подписанных соглашений французские войска, по правде сказать, более многочисленные, чем предполагалось, вторглись в Испанию. В принципе им надлежало дойти до Португалии под командованием Мюрата. Они же заняли города Памплону и Барселону, не изъявляя намерения когда-либо оттуда уйти.

Король с королевой испугались и собрались было бежать через Кадис в Америку. В этом случае испанскому монарху пришлось бы впервые пересечь Атлантический океан. Годою и его любовнице Жозефе Тудо предстояло отправиться в путь вместе с ними. Вся эта авантюра закончилась как фарс в Аранхуэсе, южном пригороде Мадрида. Сторонники Фердинанда взбунтовались и арестовали Годоя, который попытался спрятаться, по разным версиям, то ли в свернутом ковре, то ли под грудой циновок. Карлос IV немедленно отстранил премьер-министра от должности. Но было слишком поздно. Фердинанд, освобожденный своими сторонниками, вынудил отца отречься в его пользу и взошел на престол под именем Фердинанда VII.

Это произошло 19 марта 1808 года. Карлос IV больше не был испанским королем.

Четырьмя днями позже Мюрат с французской армией вошел в Мадрид. Этот великолепный всадник, озабоченный лишь впечатлением, которое производил на жителей Мадрида его экстравагантный мундир, неверно истолковал их чувства. Он счел себя желанным гостем, но ошибся. Зато мадридцы устроили пышный прием Deseado, когда тот появился в городе. Они устилали его путь плащами. Но стоило Фердинанду оказаться на месте, как он получил от Наполеона письмо с настойчивой просьбой почтить его своим присутствием в одном из замков в окрестностях Байонны.

От встречи с Наполеоном, в ту пору находившимся в зените славы, нельзя было отказаться. Невзирая на советы, которые давали новоиспеченному государю, несмотря на противодействие жителей Витории, перерезавших конскую сбрую его упряжки, чтобы он не мог ехать дальше, Фердинанд, поддавшись на уговоры Мюрата и заверения французских эмиссаров, переправился 20 апреля через реку Бидассоа, добровольно устремляясь во французскую западню. Итак, он прибыл в Байонну.

С другой стороны, Наполеон пригласил на ту же самую встречу свергнутого короля Карлоса IV и королеву с их неразлучным Годоем. Карлос IV считал тогда Наполеона своим другом, своим союзником, и он, конечно, был прав. Во время этой встречи Наполеон, выражавшийся кратко и четко, прямо заявил Фердинанду, что он должен вернуть испанский трон законному королю, своему отцу, коль скоро он не хочет, чтобы его обвинили в измене и предали суду.

Молодой человек возразил, что испанцы желают видеть королем именно его, а не отца, что они недавно ему продемонстрировали. И тут закипели страсти. По слухам, Карлос ударил сына хлыстом, во что трудно поверить, а мать якобы обозвала его ублюдком. Наполеон отослал Фердинанда, чуть позже подписавшего свое отречение.

После этого Бонапарт решил показать и подтвердить — это было относительно легкой задачей, учитывая слабость тех, с кем он вел переговоры, — что он способен стать спасителем Испании. Только он, он один во всем мире. Он дал понять Карлосу IV, что королевство такого масштаба, как Испания, нельзя доверить ни Фердинанду, доказавшему свое подлое двуличие, ни его отцу, который малодушно отрекся от престола и уже не пользовался популярностью.

Карлос с этим согласился, что может показаться удивительным, и даже собственноручно подписал 5 мая так называемый Байоннский договор. В Испании больше не было короля.

Ввиду этого умышленно вызванного вакуума власти Наполеон обратился к испанцам со знаменитым воззванием, оставшимся в истории, в котором он, в частности, заявлял: «Ваша нация была на грани гибели: я увидел ваши страдания и собираюсь вам помочь. Я хочу, чтобы ваши далекие потомки помнили обо мне и говорили: „Это человек, возродивший нашу родину“».

Император добавил, уже в адрес своего окружения, генералов, считавших своим долгом немедленно доносить его слова до других, что испанский поход будет необычайно легким — им даже не придется сражаться, потому что испанцы ненавидят своих правителей, которые даже не испанцы, и только ждут случая сбросить оковы. Французских солдат встретят с распростертыми объятиями, цветами и поцелуями, как освободителей, как братьев. Может быть, он и впрямь так считал.

Что касается Фердинанда, он сделал вид, что готов подчиниться.

Тем временем в Мадриде произошло кое-что важное. В первый день месяца толпа освистала блестящего Мюрата и членов его штаба, выходивших из церкви после богослужения. Мадридцы недавно узнали, что по приказу Карлоса IV, — однако каждый ясно узрел в этом руку Наполеона, только что совершившего свою первую роковую ошибку, — двух младших братьев Фердинанда вместе с их дядей должны вскоре увезти в Байонну. Таким образом, как и хотел Наполеон, на полуострове больше не осталось бы ни одного Бурбона.

2 мая, вследствие так и не выясненных обстоятельств, мадридская чернь взбунтовалась против французской оккупации. Уличные бои продолжались весь день и всю ночь. Мюрат дал отпор мятежникам и на следующий же день перешел к печально традиционным репрессиям: чрезвычайным судам и казням. Всякий испанец, схваченный с оружием в руках, будь то обычный нож для разделки мяса, был обречен на расстрел. В разных уголках столицы были убиты более четырехсот человек. Мюрат, считавший себя победителем с военной точки зрения, писал с неразумной гордостью, что этот роковой день «даровал Испанию» императору.

Когда весть об этом дошла до Байонны, Карлос IV, по-прежнему очарованный Наполеоном, вышел из себя и обвинил своего сына Фердинанда во всех бедах их страны. Сын стал возражать, распалился; последовала новая ссора.

Как же быть? Поразмыслив, Наполеон принял, — но все полагают, что он решил это заранее, — решение, о котором ему пришлось впоследствии пожалеть, когда он вспоминал на острове Святой Елены об «этой злополучной испанской войне… сущей напасти…», ознаменовавшей начало его падения.

По правде сказать, как писал Шатобриан, в эту пору Наполеон-владыка мира взял верх над Наполеоном-человеком: «В нем остался только он». Император возвестил в Байонне, что в соответствии с заявленным им намерением спасти Испанию, которая только этого и ждала, он не мог лично осуществлять управление страной. Слишком мною забот, слишком много разъездов, чересчур много войн. Зато его брат Жозеф, на год старше, чем он, король Неаполитанский начиная с 1806 года, согласился бы взойти на престол, если бы испанский народ выразил такое желание. Между тем из Мадрида прибыла испанская делегация, в которой не было ничего стихийного; она подтвердила, что Жозеф был бы желанным королем на троне Карла V.

Дело было немедленно улажено. 11 мая Наполеон написал своему брату, что его ждет корона, причем не из захудалых — речь шла не только об Испании, но и обо всех ее заморских территориях в Америке. «Ты получишь это письмо 19-го, — писал Бонапарт. — Тебе придется отправиться в путь 20-го». Жозеф повиновался и уехал из Неаполя 20 мая (кое-кто говорит, 21-го). Едва он оказался в Испании, куда ехал скрепя сердце, как его охватили «дурные предчувствия». Эта неожиданно свалившаяся на голову Жозефа корона уже тяготила его, как непосильная ноша.

Брат Наполеона привез в Мадрид, куда он прибыл 20 июня, проект новой конституции с либеральным уклоном и общественных преобразований. Никто не встречал государя на пустынных улицах. Одно из немногих полученных им поздравительных писем было от самого Фердинанда, который в ожидании лучших времен пресмыкался перед новыми хозяевами.

Некоторые испанцы afrancesados встретили Жозефа как освободителя; другие, более многочисленные, как узурпатора, истинную марионетку. Национальное собрание, состоявшее из тщательно отобранных именитых граждан, проголосовало за конституцию, но народ после массовых казней 3 мая не мог признать французского короля, хотя Наполеон в своем воззвании называл его «мое второе я».

По правде сказать, Жозеф был не самым плохим выбором. Привлекательный мужчина, основательный, спокойный, проявляющий интерес к искусству, он стремился творить добро. Брату Наполеона нравилось гулять по Мадриду без охраны и разговаривать с простыми людьми; он любил вино настолько, что недруги вскоре прозвали его Хосе-Бутылочником. Новоявленный король ясно и точно оценивал свое положение, понимая, что оно незаконно и неестественно. Не питая на сей счет никаких иллюзий, он писал брату, что, несмотря на заискивающие улыбки людей, сотрудничающих с властями, «неистовый» испанский народ ненавидит эту военную оккупацию и что он сам жаждет как можно скорее вернуться в Неаполь.

Несколькими неделями позже в Испании разразилась подлинная война.

Гойя пережил эти пятнадцать беспокойных лет, на протяжении которых Европа, казалось, делала мучительный выбор между двумя мирами.

Во время одной из поездок в Андалусию он окончательно потерял слух. Отныне в его ушах стоял только неясный и неприятный гул, заглушавший слова, которые ему говорили и даже кричали. Это отразилось на расположении духа художника. Глухие любят говорить, что быть лишенными звуков тяжелее, нежели зрительных образов, и этому можно поверить. Человек видит, как другие разговаривают, понимают друг друга, обмениваются улыбками, а он остается в стороне, как бы вычеркнутый из общества непостижимой волей судьбы.

Постепенно Гойя научился читать по губам своей жены Жозефы, своего сына Хавьера и других родных. Он освоил язык глухонемых. Бывший ученик художника, ставший одним из его помощников, некий Ансельмо, также знавший этот язык, порой сопровождал его и переводил ему самое важное из сказанного. Кроме того, порой Гойе, как и всем глухим, писали короткие фразы на клочках бумаги.

Сильная глухота, по-видимому, не мешала художнику творить. Некоторые даже утверждают, что она ему помогала, заставляя искать в глубине своей души, в мире безмолвия, образы, которые никто до него не видел.

Слава Гойи возросла, но наряду с общественной деятельностью и заказными произведениями, главным образом портретами, мастер продолжал более личные, более сокровенные искания, и в своих гравюрах, и в картинах, предпочитая не показывать плоды этого труда, о которых в основном стало известно гораздо позже, уже после его кончины.

Гойя неоднократно пытался что-либо разузнать об Инес, но это ему не удалось. После бегства Лоренсо словно завеса тумана опустилась на здание инквизиции. Невозможно было туда проникнуть или хотя бы заглянуть краешком глаза. Томас Бильбатуа, со своей стороны, проявлял всё большую активность, чтобы добиться освобождения дочери, но тщетно. Он сумел только выяснить официальным путем, что Инес судили и признали виновной. Однако по причине молодости подсудимой и влияний, которые могли на нее оказать, а также учитывая высказанное ею намерение искупить свою вину, было решено, что узнице сохранят жизнь и не станут подвергать ее позорному и мучительному аутодафе на главной площади.

Эта поблажка была бесполезной. В городе уже давно не сжигали людей, к тому же после побега Лоренсо мадридская инквизиция, отказавшись от ужесточения борьбы, вернулась к привычной тихой рутине. Было официально объявлено, что Инес проведет еще какое-то время в помещениях Конгрегации в защиту вероучения, дабы раскаяться в своих грехах и окончательно смыть с себя всякий след святотатства.

Сколько времени? Об этом умалчивалось. До тех пор, пока грешница не станет безупречной, до тех пор, пока она не перестанет представлять угрозу для веры и ее можно будет отпускать на волю время от времени.

После чего узницу окончательно освободят.

Все хлопоты Томаса оказались напрасными. Мало-помалу Бильбатуа отчаялся. Когда его спрашивали, что слышно об Инес, он отвечал: «Я потерял дочь». Его супруга Мария-Изабелла перестала принимать пищу и умерла от истощения в 1796 году. В последние месяцы жизни женщина, если верить слугам, проклинала Бога и каждый вечер плевала на распятие. Один из их сыновей, Альваро, уехал в Америку и пропал без вести во время кораблекрушения на пути в Китай, где-то между Мексикой и Филиппинами. Его тело так и не нашли.

«Я потерял жену, дочь и сына», — говорил Томас. У него остался только Анхель, второй сын, изо всех сил старавшийся поддержать отца.

Томас худел. Его здоровье становилось всё хуже и хуже, спина всё более сгорбленной, он много кашлял. Теперь Бильбатуа передвигался, опираясь на трость. Начиная с 1798 года дела лишенного энергии, впавшего в апатию торговца с опустошенной душой пошли на убыль. Несмотря на то что во французском обществе вновь воцарилось спокойствие, непрерывная война, которую вели на всех морях Франция и Англия, затрудняла торговлю. В заморских владениях Испании начались волнения: там тоже встал вопрос о «нациях» и независимости. Надо было искать иные подходы, подкупать адмиралов, договариваться с главами государств или местными начальниками, причем без малейшей гарантии, что они окажутся на своих местах во время следующей поездки, — Томас чувствовал, что всё это ему уже не под силу.

Притом обессилевший Бильбатуа в свои шестьдесят два года постепенно утрачивал желания, чутье и коммерческую сноровку. Дочь-узница, пропавший без вести сын и он сам, вдовец… порой Томас спрашивал себя, ради чего, ради кого он продолжает стараться. Новый мир казался ему жестоким, странным и непостижимым. Он, человек, открывший столько неведомых путей, стал поговаривать о «былых временах». Бильбатуа оказался на обочине дороги.

Английские компаньоны купца неожиданно его покинули. Из-за этого непредвиденного разрыва он лишился части своих капиталов. Более молодые конкуренты, в Испании, а также в Италии и Голландии, оставляли его позади. Бильбатуа равнодушно смотрел, как у него отбирают лавки и поставщиков. Он слонялся по дому, из комнаты в комнату, с понурой головой и даже не глядел на картины, которыми еще недавно гордился. Он продал некоторые из них, чтобы заплатить долги.

Случалось, Томас останавливал свой экипаж перед церковью святого Фомы, отреставрированной благодаря ему, и ненадолго заходил туда. Он видел свое имя, имя дарителя, высеченное в камне, а затем преклонял колено перед иконой апостола, усомнившегося в своем учителе, задавал себе всякие вопросы и никогда не молился. Эти вопросы без ответа быстро улетучивались из его головы. Раз или два он засыпал на отведенной для него скамье, и кучеру приходилось его будить.

Бильбатуа несколько раз встречался с Гойей. Наедине они никогда не говорили о странном вечере, во время которого монаха-доминиканца подвергли пытке и тот признался, что он — обезьяна. Король, как обычно, пустил дело на самотек, Лоренсо изгнали из рядов инквизиции, и Томаса так ни разу и не побеспокоили. Но уже позабытая Мадридом история с обезьяной казалась обоим друзьям вовсе не смешной.

Вдобавок из-за глухоты Гойи они не могли толком это обсудить. Художник не хотел посвящать в тайну Ансельмо, своего помощника-переводчика. Поэтому они болтали о чем-то другом. Случалось, Бильбатуа тихо говорил, что призраки — это хозяева мира. Гойя, если он понимал слова друга, соглашался, кивая. Да, призраки настойчивы и упорны, даже непреклонны, тем паче что мы не можем их видеть.

— Ты-то их видишь? — спросил однажды Томас у Гойи. — Ты должен их видеть, раз ты их изображаешь.

— Мне неизвестно, откуда они являются, — ответил художник. — И я не знаю, кто они. Да, моя рука их видит. Внезапно они оказываются здесь, под моими пальцами. И я не могу их прогнать. Ничего не поделаешь. Можно подумать, что эти бесовские морды или ангельские лица прячутся у меня в руке и выскакивают оттуда время от времени.

Гойя говорил больше, чем Томас, что зачастую свойственно глухим. Так, он рассказывал ему о своей встрече с несравненной, единственной в своем роде Марией Каэтаной, герцогиней Альба собственной персоной, самой знатной, а также самой пленительной дамой Испании.

Вероятно, художник, которому перевалило за пятьдесят, был по-своему в нее влюблен, но никогда не признавался в этом ни Томасу, ни кому-нибудь еще. Герцогиня заказала у Гойи несколько портретов, которые он написал точной, дышащей любовью кистью; она принимала его в своем дворце и даже пригласила в принадлежащее ей поместье Санлукар в Андалусии, восхитительное место, где он долго пробыл. На одном из портретов дама указывает пальцем на два слова, начертанных художником: Solo Goya. Один лишь Гойя.

Были ли они еще более близки, как шушукались сплетники? Гойя никогда никому этого не говорил. Как и она.

В 1799 году художник выпустил в свет «Капричос», серию из двадцати четырех гравюр, где, как он собственноручно писал, «сон разума рождает чудовищ». В начале альбома пятидесятитрехлетний художник изобразил самого себя, с утолщенной нижней губой, слегка прикрытыми глазами, седыми волосами и тяжелым подбородком, в большой черной шляпе, с этаким разочарованным и безразличным видом, как бы говорящим: вот я каков и вот мир, который я вижу, с этим ничего нельзя поделать. Мир, в котором встречаются прелестные создания, вроде тех, которых называют «махами», элегантные и зачастую доступные девицы в изящной обуви на небольших, расширяющихся книзу каблучках, с широко раздвинутыми ступнями, порой показывающие ноги, приподняв юбку (явный признак проституции), но также согбенные дуэньи, безобразные кокетливые монахи, колдуньи, ощипанные цыплята с человеческими лицами, зловонные призраки, отравляющие воздух, гигантские козлы, бесчестные суды и мертвецы, выходящие из своих могил.

Уснувший разум — раздолье для фантазии.

Некоторые из этих картинок напоминали те, что несколькими годами раньше ходили по рукам инквизиторов, те самые, которые Лоренсо тогда упорно защищал. Они удивляли и порой даже шокировали. Набожные люди не находили в них ни малейшего следа благочестия, напротив. У священников и монахов, изображенных на этих гравюрах, всегда были омерзительные лица. Там же можно было увидеть какого-нибудь кающегося грешника, стоящего перед судом инквизиции в длинном остроконечном колпаке, отличительном знаке обвиняемых. Придуманный или, быть может, увиденный во сне образ, ибо Гойя никогда не присутствовал при подобной сцене.

Художник не вел дневника. Он мало говорил о своей работе, о своих планах. Когда кто-нибудь спрашивал Гойю, как неоднократно Бильбатуа, причем не только о призраках: «Ну почему ты это написал? Откуда ты это берешь?» — он отделывался неопределенным жестом, как бы говоря, что и сам не знает, и тут же переводил разговор на другую тему. Иногда Гойя заявлял, что не расслышал вопроса. Раза два-три он сказал: «Я это видел», не уточняя, откуда исходит видение: от его рук или глаз, от какой из сторон реального мира. Yo lo vi.

В этих «капризах» уместилась вся Испания: неумолимая природа, хмурое небо, не сулящее ничего хорошего, хотя мы все равно взываем к нему; давнее, невыносимое, но неистребимое угнетение; смирение, которое однажды неистово восстает против ига; нечто странное, но естественное; будничное присутствие смерти, словно еще одного члена семьи; спокойная уверенность в том, что не разум правит миром и что высшую истину разумом не познать; демоны, мирно сидящие у очага; женская улыбка, которая внезапно превращается в страшную гримасу.

Вся Испания, и даже гораздо больше.

Гойя зарабатывал деньги. Много денег, в основном благодаря портретам, которые ему то и дело заказывали. Всё высшее общество мелькало перед его глазами, как в калейдоскопе: графиня де Виллафранка, маркиза де Санта Крус, промышленник Перес де Эстала, различные актеры и певицы. Сын скромного мастера-золотильщика, ставший первым художником Испании, приобрел великолепный дом с патио, в одном из шикарных кварталов. Он покупал книги, драгоценности, а также картины Тьеполо и Корреджо.

Казалось, политические или военные события проходили мимо Гойи, оставляя его безучастным. Он довольствовался своей работой, замкнувшись в истинном безмолвии.

Когда 23 июля 1802 года герцогиня Альба скончалась от пищевого отравления, Гойя, по словам одного очевидца, некоторое время бродил по Мадриду в одиночестве, храня молчание, ни с кем не разговаривая и никому не отвечая. Он ничего не написал и не сказал по этому поводу. В очередной раз художник утаил свои чувства.

В начале мая 1808 года, когда толпа напала на мамелюков Мюрата и на следующий день дорого за это заплатила, Гойя находился в Мадриде. Он непосредственно узнал о мятеже и репрессиях. Не исключено, что художник, не воспринимавший звуков, даже видел это воочию. Нет никаких сомнений в том, что он был потрясен. Однако он ждал целых шесть лет, прежде чем написать два знаменитых полотна: «Восстание 2 мая 1808 года в Мадриде» и «Расстрел повстанцев в ночь на 3 мая 1808 года». Глядя на это событие отстраненно, мастер навеки запечатлел его в людской памяти, даже если он пока отказывался выставлять обе картины.

Когда его покровитель Карлос IV отбыл из Испании в Байонну, чтобы услышать там, что он больше не король, Гойя испытал некоторое беспокойство за свое материальное положение. Следовало ли ему тоже уехать ввиду назревавших волнений?

Но куда? И он остался в Мадриде.

 

11

Наполеон не знал Испанию и еще меньше испанцев. Вероятно, Бонапарт путал народ с двумя отдельными личностями: королем Карлосом IV и его сыном Фердинандом, с которыми он встречался в окрестностях Байонны. Так или иначе, он ошибся. Опьяненный победами, император, игравший европейскими монархами, как марионетками, которые, как говорил всё тот же Шатобриан, по его указке «входили и прыгали в окно»; человек, собиравшийся вскоре жениться на дочери австрийского императора, избранной им среди многих других принцесс, быстро принимавший решения и чересчур отягощенный заботами, оценивавший силу народов не иначе как по их военному потенциалу, обратил лишь поверхностное, раздраженное внимание на советы, которые посылал ему в своих письмах брат, ощущавший нарастание всеобщего возмущения и всё сильнее жаждавший только одного — поскорее вернуться в Неаполь.

На самом деле, после майских репрессий Испания была не завоевана, как докладывал Мюрат, а потеряна. Вся страна, вплоть до Балеарских островов, готовилась к сопротивлению. Даже мэр деревушки Мостолес, расположенной к западу от Мадрида, дерзко объявил войну Наполеону. Испанские офицеры, заподозренные в пособничестве французам, были убиты собственными солдатами.

Всё началось в Сарагосе, столице провинции Арагон, где вспыхнуло восстание, во главе которого встал выдающийся военачальник герцог Палафосский, посуливший французам, по известному выражению, guerra y cuchillo. Французская армия дважды осаждала город. Первая осада после крайне упорного сопротивления была снята самим Жозефом Бонапартом, отозвавшим большую часть войск ввиду значительного количества жертв с обеих сторон. Брату Наполеона не нравилась эта война, и он делал всё, чтобы остановить ее, показать ее бессмысленность.

Город получил передышку на несколько месяцев. Именно в этот период туда приезжал Гойя. Это был город его молодости. Он прекрасно знал Сарагосу, где расписывал фресками свод главного собора.

Художник, содрогнувшись от увиденного (всюду развалины и мертвецы), принялся делать в тетради наброски будущих «Бедствий войны» — одного из самых шокирующих и подлинных свидетельств звериной тяги к убийству, таящейся в глубине человеческой души.

Гойя уехал из города до возобновления боевых действий, быстро проехал через свою родную деревню Фуэндетодос и вернулся в Мадрид.

Вторая осада Сарагосы, которая продолжалась два месяца, навсегда запечатлелась в памяти испанцев. Это незабвенная страница в истории героических сопротивлений. Хотя французские солдаты, в соответствии с тем, что заявил им Наполеон, свято верили в свою миссию освободителей, им пришлось сражаться за каждую улицу, за каждый дом, а также стрелять в женщин и детей. Во время этой осады навеки прославилась некая Мария Сарагоса. Она приносила канонирам еду (среди них находился ее возлюбленный) и, когда все они были убиты, собственноручно зарядила орудие и стала стрелять. Генерал Ланн писал Наполеону, что ему еще не доводилось видеть столь неистовой страсти к сопротивлению у воюющего народа. Он видел, как больные и раненые выпрыгивали из окон горящего госпиталя и бросались на французские штыки. Он видел, как умалишенные, отпущенные из своих сумасшедших домов, бегали с песнями по улицам. Среди жителей города, являвшего собой горы обломков и трупов, насчитывались пятьдесят четыре тысячи убитых.

Раненый герцог Палафосский был взят в плен и провел в заточении четыре года. Впоследствии Гойе довелось написать конный портрет этого военачальника, указывающего на город, объятый пламенем вдали.

В то время как ряд тайных делегаций пробирались в Англию, чтобы попросить ее оказать Испании непосредственную помощь, война после трагического падения Сарагосы, казалось, на время утихла. Официально ее выиграла Франция. Наполеон лично прибыл в Мадрид, чтобы подтвердить факт победы одним лишь своим присутствием, подобно тому, как зверь метит собственную территорию.

Он пробыл там только день, вероятно сочтя, что этого достаточно.

Здесь и там, даже в самом Мадриде, еще происходили стычки между французскими солдатами и испанскими повстанцами. Инквизиция была упразднена одним из декретов, во имя свободы мысли, под рукоплескания ilustrados. Французские солдаты ворвались в ее резиденцию в старом монастыре. Один из офицеров, прямо на лошади, въехал в помещение часовни в разгар богослужения и выстрелил из пистолета в одного из доминиканцев, читавшего Евангелие и отказавшегося, согласно негласному указанию отца Григорио, прервать чтение. Глава ордена едва успел осенить крестом лицо монаха, умершего у подножия алтаря.

Офицер спросил, не он ли Григорио Альта-торре, отвечающий за это здание. Инквизитор спокойно, тихим голосом, ответил, стоя на коленях рядом с покойным монахом, что за это здание, как и за любое святое сооружение на земле, отвечает Бог.

Офицер, не слезая с лошади, объявил ему, что по приказу императора Наполеона и в соответствии с декларацией прав человека инквизиция упраздняется на всей территории Испании, а ее собственность подлежит реквизиции в пользу народа. После этого, в тот же день, всех доминиканцев отвели пешком в мадридскую тюрьму, где им предстояло дожидаться суда. Они уносили в мешках и ящиках лишь кое-какую одежду, бритвы да сандалии. Им строжайшим образом запрещалось брать с собой любые духовные книги и религиозные символы. Предметы культа были конфискованы, за исключением тех, которые предусмотрительно замуровали в подземельях монастыря.

Что касается книг, их сваливали в кучи, которые солдаты пытались жечь. Однако книги, независимо от того, религиозные они или нет, плохо горят. За неимением времени пришлось бросить их тут же, посреди монастыря, обугленные, искореженные, еще дымящиеся.

Узников, томившихся в застенках инквизиции, освободили. Их было немного, человек пятнадцать от силы; они ждали, когда их будут судить, либо каялись в своих грехах. Родные и друзья встречали их у выхода. Они приносили с собой одеяла, теплую одежду, чулки, деревянные башмаки, перчатки, фляги с водой и молоком.

Инес вышла одной из последних. Более пятнадцати лет минуло с тех пор, как лысый монах появился во дворе большого дома с повесткой на пергаментной бумаге.

Никто ее не встречал. Женщина вышла из монастыря одна, семенящей походкой и растерянно озиралась по сторонам, не зная, куда идти. Она щурилась от вновь обретенного света, подобно другим бывшим узникам, уходившим вместе со своими близкими. Инес была не в состоянии понять, кто эти солдаты, почему вдали слышатся звуки выстрелов и лошади мчатся вскачь, откуда взялись эти вооруженные, кричащие во всё горло люди. Ее рот искривился, кожа стала рябой и увядшей, взгляд тусклым, у нее не хватало нескольких зубов. Поседевшие волосы несчастной слиплись. От нее пахло клопами. На исхудавших, грязных, голых до колен ногах виднелись следы синяков. Было невозможно понять, сколько ей лет.

Одна из женщин, ожидавших освобождения заключенных, о котором еще утром вещал на улицах столицы глашатай, что-то спросила у Инес о каком-то мужчине, которого она тщетно искала. Та не отреагировала на ее слова, как будто не поняла или не слышала вопроса. Инес едва взглянула на незнакомку и побрела дальше, волоча ноги. Женщина приняла ее за сумасшедшую, каковой та, пожалуй, и впрямь была, и принялась расспрашивать других.

Чуть дальше двое французских солдат спросили у бывшей узницы, видя ее растерянность, не желает ли она сесть в повозку, увозившую из монастыря предметы культа — ковчеги, потиры, подсвечники — и вернуться на ней в Мадрид. Поскольку они изъяснялись по-французски, она их не поняла. Тем не менее женщина молча, как автомат, позволила отвести ее к повозке и кое-как разместилась среди трофеев, накрытых потертыми коврами, которые солдаты нашли в библиотеке монастыря и захватили с собой на всякий случай.

Таким образом, Инес добралась до Мадрида, едва ли не в то же время, что и колонна доминиканцев, которую сопровождал конвой из полдюжины солдат.

На подступах к городу всё свидетельствовало о недавнем ожесточенном сражении. Солдаты только что ворвались в дом, откуда раздавались выстрелы. Они выбрасывали в окна тела его жителей, у которых было перерезано горло. Трупы разбивались о каменистую почву, пугая беспризорную домашнюю птицу. Бродяги тут же принимались рыться в карманах убитых, снимать с них обувь и в первую очередь стаскивать сапоги, если те их носили. Дети в разгар боевых действий забавлялись, играя в войну. Некоторые из них притворялись смертельно раненными и с воплями падали рядом с телами погибших. Свиньи и собаки искали себе пропитание, впервые пробуя человеческое мясо на вкус. Время от времени мимо проезжал очередной французский отряд с саблями наголо, и все живые обитатели улицы исчезали в мгновение ока, а затем, сразу же после ухода солдат, снова выходили.

Инес равнодушно взирала на всё, что творилось вокруг, словно ее не было в этом суетном мире. Точнее, она не смотрела по сторонам, как бы ничего не замечая. Женщина даже не вздрагивала при звуках выстрелов или лае собак. Оказавшись в Мадриде, она тихо соскользнула с повозки. Затем медленно, с трудом волоча ноги, отчасти парализованные за время долгого заточения, она побрела по улицам, прикрыв глаза, точно повинуясь инстинкту собственного тела, знавшего дорогу домой. Никто не обращал на эту несчастную внимания. Ее можно было принять за слабоумную изможденную нищенку или призрак, появившийся из тьмы.

Через полчаса Инес добралась до дома своих родителей. Ее тело не забыло это место. Она миновала парадный вход с выбитой дверью и вошла в разгромленный двор, напоминавший поле брани: битая глиняная посуда, дохлый осел, разорванная крокодилья шкура; повсюду валялись камни и солома. Так, шаг за шагом, женщина приблизилась к главной лестнице, ступила на нее и начала подниматься по ступенькам с застывшим взглядом и приоткрытым ртом. От былых гобеленов и картин, о которых Инес, вероятно, смутно помнила, не осталось и следа. Всё было сорвано и унесено, остались только голые стены. Ее ноги натыкались на деревяшки и куски штукатурки.

Затем, как в самой страшной части сказки, женщина медленно поднялась на второй этаж еще недавно роскошного дома, где она родилась и выросла посреди всех сокровищ мира, где ее любили, холили и лелеяли, оказывали ей всяческие услуги, дома, который она теперь не могла узнать. Ее разум, притупившийся за долгие годы одиночества и горя, был не способен установить связь между былым счастьем и нынешней катастрофой. Царящее вокруг запустение казалось ей нереальным.

Несколькими днями раньше здесь побывала злая колдунья, наихудшая из всех, которая зовется войной, а именно в доме разгорелся жаркий бой между испанскими партизанами и французскими солдатами, один из тех, которые нередко происходили, несмотря на официальный мир и усилия короля Жозефа. Подлинная личность виновников этого грабежа так и не была установлена. Одни обвиняли других, и наоборот.

Всё было расхищено: миниатюрные модели кораблей, люстры, мебель, часы, кухонная утварь, вплоть до четырехцветных фаянсовых изразцов, привезенных из Севильи, и французского паркета в так называемом Версальском стиле.

Когда Инес вошла в столовую, где уцелел только большой стол, слишком тяжелый для переноски, она заметила на полу ноги с голыми ступнями (башмаки были украдены). Обойдя стол, женщина подошла ближе и стала смотреть. И тут она увидела мертвых людей. Томас Бильбатуа и его сын Анхель были зарублены саблей или зарезаны ножом. Вероятно, они пытались сопротивляться. Теперь это были бездыханные тела. Кровь запеклась на их груди и горле.

Инес застыла перед трупами, глаза которых еще были открыты. Нельзя утверждать наверняка, что она сразу их узнала.

Гойя сохранил одну из своих старых мастерских, расположенную неподалеку от его нового дома. Он работает там по вечерам, когда запаздывает с заказом или нуждается в тишине и одиночестве. Его помощники разошлись по домам. Гойя остался один. Он стоит, немного напряженный и подтянутый, ибо на нем своеобразный головной убор. Шесть зажженных свечей закреплены по краям обычной шляпы, что позволяет художнику работать в позднее время, не прибегая к помощи кого-либо из подмастерьев, стоящего рядом со свечей.

Тут же спит собака, примостившаяся на мешке.

Гойя неутомим. В юности он бегал по каменистым холмам, окружающим Фуэндетодос, играл в мяч, упражнялся с быками с накидкой (поговаривали даже, что некоторое время он принадлежал к cuadrilla одного матадора). Долгое время он охотился пешком и верхом. В свои шестьдесят четыре года художник, несмотря на глухоту и неизбежно отяжелевшее тело, всё еще остается крепким коренастым мужчиной, способным часами стоять на ногах перед мольбертом.

Гойе, как и всем, известно, что город Мадрид снова в критическом положении. Чуть раньше слабый свет озарил его окно. Хотя художник ничего не слышал, он подошел к окну, чтобы выглянуть на улицу, не выпуская из рук мольберта и кистей. Он ничего не увидел. Наверное, очередной взрыв, где-то далеко. К этому поневоле привыкаешь.

Сарагосские образы по-прежнему не дают Гойе покоя. Он приступил к работе над портретом Агустины Сарагосы и уже набросал сотни эскизов в своих тетрадях и на отдельных листках. Может быть, однажды из этого что-нибудь получится… Но кому можно будет это показать? Побежденным или победителям? Ни один торговец гравюрами в ближайшее время не согласится их взять. Слишком рискованно, с обеих сторон. К Гойе недавно обращались, причем конфиденциально: не согласится ли он написать портрет короля Жозефа? Он еще не дал ответа, но ему было бы очень трудно отказаться. Он предпочитает слегка потянуть время.

Уехать из Испании? Но куда? В Америку? В Англию? Гойю не особенно знают за пределами Испании, ему это известно. Вдобавок пришлось бы брать с собой весь инвентарь художника да несколько картин, чтобы дать представление о том, что он умеет, переходить через охраняемые границы, вновь добиваться где-то известности. Он чувствует себя слишком старым для этой авантюры. И как можно, лишившись слуха, выучить чужой язык?

Пес Гойи вскакивает и открывает пасть. Его хозяин заметил это движение. Он не слышит лая, но видит, как собака бежит к двери. Если его зовут или стучат в дверь, он этого не слышит.

Гойя окликает пса, тот возвращается и снова ложится, а затем опять поднимается и идет к двери, продолжая лаять. Художник выдвигает ящик стола, вынимает оттуда пистолет, заряжает его, направляется к двери и приоткрывает ее.

За ней виднеется человеческий силуэт, который Гойя сперва не может рассмотреть. Он наклоняет голову, увенчанную свечами, и видит какую-то женщину в отрепье. Если она и пытается что-то сказать, то он всё равно не слышит.

Оставив дверь приоткрытой, художник делает несколько шагов, достает из небольшого железного ящика монету и снова идет к двери. Он протягивает деньги Инес, которую принял за нищенку, Инес, которая доплелась до этого знакомого ей места, где она когда-то позировала.

Женщина смотрит на монету с недоумением. Она что-то говорит, но ей не отвечают.

Гойя, не узнавший дочь своего друга, берет ее за руку, решительно вкладывает туда деньги и закрывает дверь.

Художник собирается вновь приступить к работе, попутно успокаивая собаку. Но пес не желает успокаиваться. Он в очередной раз подходит к двери и лает. Раздраженный Гойя приказывает ему замолчать. Тщетно. Тогда художник возвращается к двери и снова открывает ее. Женщина по-прежнему стоит там, в полутьме. Он машет руками и говорит ей, чтобы она уходила. Он уже подал ей милостыню, чего она еще хочет?

Поскольку нищенка продолжает стоять, Гойя повышает голос: пусть она проваливает! И тут женщина говорит, приложив руку к груди, что она — Инес, Инес Бильбатуа. Она повторяет свое имя несколько раз. Он видит, как шевелятся ее губы, и кричит:

— Я ничего не слышу! Я глухой! Убирайся!

Женщина тоже принимается кричать, что ее зовут Инес, Инес Бильбатуа. Видя, что Гойя по-прежнему не слышит, она произносит свое имя по слогам, раскрывая обезображенный рот как можно шире. Он просит повторить то, что она сказала, и наклоняется, озарив ее рот свечами.

Он читает по ее губам, наконец, понимает и спрашивает:

— Инес?

— Да, — отвечает она, усиленно кивая. — Инес. Это я.

Художник отбрасывает рукой ее слипшиеся волосы, закрывающие часть лица, и пристально смотрит на нее. Он узнает Инес.

Гойя отходит в сторону от двери, пропуская гостью. Проходя мимо него, она говорит взахлеб, что ее отец умер, что ее брат умер, что ей страшно, что она совсем одна. Художник не понимает из сказанного ни слова. Инес также упоминает о своем ребенке, она спрашивает, где ее малютка. Собака снова немного лает. Хозяину, который закрыл дверь, наконец, удается ее успокоить. Пес нехотя возвращается на свою подстилку.

Гойя спрашивает у Инес, слышит ли она его и понимает ли его слова. Пусть она молча качнет головой, этого достаточно. Она кивает.

Художник повторяет, что бесполезно говорить, так как он ничего не слышит, уже много лет. Пусть она напишет всё на листке бумаги, который он протягивает ей вместе с карандашом.

— Пиши. Вот здесь.

Инес садится за стол, который Гойя расчищает для нее. Он кладет перед ней бумагу, ставит рядом свечу и вкладывает в ее правую руку карандаш. Писать? Она не возражает. Но ее исхудавшие руки утратили гибкость. Она так давно не писала. Не спешите, говорит ей Гойя. Пишите то, что хотите мне рассказать. Иначе нельзя, я ничего не слышу.

В то время как Инес начинает выводить на бумаге неровные буквы, он спрашивает, хочет ли она есть и пить. Женщина поднимает на художника глаза, перестав писать, и смотрит на него. Он повторяет вопрос, и на сей раз она отвечает: да, она голодна. Она кивает, подтверждая, что хочет есть.

У Гойи всегда под рукой что-нибудь съестное: ветчина, сыр, маслины, кусок черствого хлеба. Он приносит всё это и даже стакан вина. Инес не пила вина пятнадцать лет. Первым делом она набрасывается на сыр, жадно пожирая его.

— Спокойно, — говорит Гойя, — ешьте спокойно.

Не слушая его, женщина выпивает полстакана вина. Затем она вновь принимается писать, уже быстрее, чем прежде. Она протягивает Гойе листок, и он читает вслух:

— Мой отец умер, мой брат умер, где моя мать? Где мой ребенок?

Гойя спрашивает:

— Ваш отец умер?

Инес кивает. Художник ошеломлен смертью Томаса. А также огорчен. Он не решается сразу сказать Инес, что ее мать тоже мертва, как и Альваро, утонувший в море. Он не знает, о чем спросить эту несчастную: откуда она пришла, отчего умерли ее отец и брат. Он видит ее немощной и обессилевшей, с затуманенным рассудком. Написав еще несколько слов, Инес останавливается, опять принимается есть, допивает вино, снова пишет и просит воды; Гойе кажется, что она готова пить и есть что угодно.

Он советует ей не глотать ветчину и маслины слишком быстро и читает то, что она написала: «…они подвешивали меня три раза, и я призналась, они сказали, что я — еретичка…».

Женщина смотрит на Гойю и спрашивает у него, что такое еретичка, но он не слышит. Он продолжает задавать вопросы, на которые Инес не отвечает; внезапно она хватает бумагу и пишет: «Где мой ребенок?».

Гойя спрашивает:

— Какой ребенок?

Она отвечает, хлопая себя по животу:

— Мой ребенок!

— У вас был ребенок?

— У меня есть ребенок.

— Успокойтесь, Инес, успокойтесь. Какой еще ребенок? У вас был ребенок в тюрьме?

— Да! Где мой ребенок? Я хочу видеть моего ребенка! Где он?

Художник слегка растерян. Собственная глухота тяготит его. Речь и жесты Инес бессвязны. Изголодавшаяся узница продолжает набрасываться на еду, она выплевывает на пол маслиновые косточки и говорит только о своем ребенке. Она произносит это слово раз пятьдесят. Гойя спрашивает у нее, кто отец этого ребенка. Она отвечает: один монах. Какой монах? Инес так и не узнала его имя. Просто один монах. Художник тотчас же думает о Лоренсо, но тот исчез более пятнадцати лет тому назад. Он не может быть отцом ребенка.

Гойя открывает одно из окон мастерской, высовывается и зовет очень громким голосом:

— Долорес! Долорес!

Мгновение спустя седовласая женщина лет сорока появляется на улице под окном, вытирая руки о фартук. Она поднимает вверх глаза и спрашивает, всплеснув руками, что ему понадобилось в такое время.

Гойя просит ее сейчас же подняться в мастерскую, она ему нужна. Женщина отвечает, что ей некогда, она готовит еду. Он ничего не слышит и снова просит ее подняться, подняться сию же минуту. Она ему нужна. Долорес повторяет, что занимается стряпней. Художник закрывает окно.

Женщина возвращается к себе с ворчанием. Она живет на первом этаже в одной комнате с маленькой кухней вместе с мужем-торговцем конфетами вразнос и двумя детьми. Трижды в год Гойя даст им немного денег, чтобы они присматривали за дверью мастерской во время его отсутствия. Время от времени Долорес у него убирает. Они давно знают друг друга.

Гойя возвращается к Инес, продолжающей писать каракулями. Он спрашивает, что случилось с ее ребенком, был ли это мальчик или девочка.

— Девочка, — отвечает она. — Маленькая девочка. Но они сразу же забрали ее у меня. Сразу же. Они унесли ее. Я не знаю, куда они ее дели. Помогите мне. Помогите.

Инес цепляется за художника, молит о помощи, собака лает, а Гойя ничего не слышит. Инес говорит, что ей нужен ребенок, только ее ребенок; она выпивает второй стакан вина, встает, снова садится и кричит:

— Надо помочь мне найти ребенка!

И тут появляется Долорес. Она входит через дверь, оставшуюся открытой. Гойя просит ее помочь отмыть лицо и тело Инес. Пусть она сходит за бельем, мылом и горячей водой. Женщины умеют это делать. И пусть еще захватит какую-нибудь одежду, всё равно что. Шерстяную.

Долорес сочувственно спрашивает, в чем дело. От этой бедняжки скверно пахнет. Кто она: нищенка? Сумасшедшая? Очередная жертва французских солдат, которые схватили и изнасиловали ее, как, по словам Долорес, и половину женщин Мадрида? Отчего она в таком состоянии?

Гойя не слышит и не отвечает. Скорее, скорее, говорит он. Это одна из моих знакомых, дочь умершего друга. Она может простудиться. Она рискует умереть. Кроме того, нужен врач. Надо будет позвать врача. В этом квартале есть врач?

Инес продолжает спрашивать у Гойи, что слышно о ее ребенке, о маленькой девочке, которую у нее отняли и которую она хочет снова увидеть. Больше ее ничто не волнует. Тело бывшей узницы ест и пьет само по себе. Она не жалуется и ни о чем не просит лично для себя. Ах да, еретичка. Она снова задает этот вопрос. Что значит еретичка? И ребенок, где он? Почему его забрали? Куда его дели? Ее ребенка, ее малышку? Долорес, прежде чем выйти и отправиться за бельем, спрашивает у Гойи, о каком ребенке идет речь. Не он ли, случайно, его отец?

Художник не слышит этого вопроса. Он говорит женщине, что нужно приготовить постель для Инес: нужен какой-нибудь диванчик, соломенный тюфяк, простыни и одеяло. Долорес — славная женщина, она всегда готова помочь. Однако она в растерянности. Как же быть? У нее что-то варится на огне, стряпня, того и гляди, подгорит. А тут еще муж, у которого нелегкий, вовсе не сахарный, как его конфеты, характер, особенно сейчас, когда торговля сладостями не больно-то идет. Вдобавок у одного из детей колики в животе.

Гойя понимает, хотя и не слышит, что у Долорес какая-то проблема. Он берет две-три монеты и протягивает их ей. Дело тотчас же улаживается, проблема разрешается. Да да, она сделает то, что нужно. Не стоит волноваться, говорит Долорес. Она быстро спускается и снова поднимается в мастерскую.

Гойя спрашивает у Инес, правда ли то, что она только что рассказала.

— Да, — отвечает та, несколько раз кивнув, — да, это правда.

— Вы готовы поклясться? Поклясться Богом, что это правда?

Инес клянется.

 

12

Переменчивое смутное время. Очередной мятеж вспыхивал то здесь, то там, а затем затухал. Испанское правительство обосновалось в Севилье. Король Жозеф, коронованный Бонапарт, которого его противники называли El rey intruse, «король-самозванец», покидал Мадрид в то самое время, когда Веллингтон, высадившийся в Португалии с английскими войсками, приближался к городу. Бонапарт вернулся в Мадрид, когда Веллингтон сбежал оттуда, страшась зимы.

Разноречивые слухи противоборствовали, подобно солдатам. Как ни странно, вся Европа, казалось, зависела от личной судьбы Наполеона. Вечером никто не мог точно сказать, доживут ли до следующего утра правосудие, законность, порядок и власть. После Сарагосы французские генералы взяли Кордову и Гренаду, но было невозможно установить в пределах Испании четкие границы между покорными и бунтующими областями. «Просвещенные» люди то ликовали, то впадали в уныние, порой на протяжении одной и той же недели. Семьи распадались, друзья враждовали. Одни радовались краху инквизиции, другие беспрестанно устраивали крестные ходы в честь той или иной Пресвятой Девы.

В королевском дворце Мадрида то и дело менялись хозяева и внутреннее убранство. Вечером со стен снимали одни портреты, утром приносили другие. Предметы обстановки уносили в подвалы. Убирали распятия, россыпи крестов, вешали новые гардины и обивали мебель другой тканью. Следовало ли заменить испанских орлов наполеоновскими? По этому поводу велись жаркие споры. «Зачем их менять? — говорили одни. — Все короли считают себя орлами!» «Да, — отвечали другие, — но не все являются таковыми». Итак, орлы тоже воевали между собой. В первую очередь орлы.

Когда Жозеф окончательно водворился на троне, несмотря на по-прежнему терзавшие его опасения, во дворец с утра пораньше потянулись ходатаи и просители. Их было много. Один требовал вернуть ему пенсию, которой он лишился, другой — захваченное поместье. Французы присваивали должности и конфисковывали здания на основании «военного права». Старинные испанские титулы, пережившие двенадцать столетий, улетучивались благодаря росчерку пера судебного исполнителя. Тела убитых исчезали в братских могилах. Иногда было трудно разобраться, кто еще жив, а кто мертв.

Однажды утром Гойя остановил свой экипаж неподалеку от главного входа в королевский дворец. Он вышел оттуда в сопровождении бывшего ученика по имени Ансельмо, служившего ему переводчиком. Художник увидел толпу, теснившуюся у ограды, которую сдерживали французские солдаты.

В коляске сидела Инес. За две недели она немного окрепла. Она была прилично одета, вымыта, причесана, откормлена Долорес и супругой Гойи Жозефой, которой художник всё рассказал, и выглядела вполне прилично, даже если ее ум был по-прежнему одержим навязчивой идеей. Чтобы покончить с историей о потерянном ребенке Инес, слушать о котором становилась уже невыносимо, Гойя решил, отвезти ее во дворец и встретиться там с кем-нибудь из слуг — с архивариусом, с секретарем, с любым, кто мог бы навести на след исчезнувшего отца, чтобы тот признался, где прячет ребенка.

В крайнем случае они попытались бы поговорить с одним из членов инквизиции.

Всё это нельзя было назвать четким планом, и Гойя ни в чем не был уверен. Однако, несмотря на то что прошло столько времени, он всё еще чувствовал себя виноватым — нет, не в аресте Инес, а в том, что привел Лоренсо в дом Бильбатуа. А что, если страшно униженный доминиканец, до того как его изгнали из Конгрегации в защиту вероучения, выместил свое зло на Инес? Может быть, прежде, чем бежать, он нашел способ заточить ее на пятнадцать лет?

Выйдя из экипажа, Гойя увидел толчею у ограды и попросил Инес подождать его здесь вместе с кучером. Затем, обогнув здание, он направился с помощником к боковому входу, через который в свое время попадал во дворец для сеансов позирования. Один испанский унтер-офицер, прекрасно знавший художника, по-прежнему стоял на часах, охраняя этот вход. У французов не хватало людей, как в Испании, так и в других странах, чтобы занять все посты. Нехватка людей — вечная жалоба Наполеона, как и любого баловня судьбы, которому всего мало: любви, вина, наркотиков.

Дежурный унтер-офицер отдал Гойе честь и тотчас же пропустил внутрь вместе с Ансельмо. Они прошли через весь дворец до знакомой художнику прихожей. Гойя увидел там, за столом, заваленным прошениями и подарками — главным образом, бутылками вина, — камергера, которого он знал с самого начала своей карьеры придворного живописца. Ныне это был седой человек, носивший другую униформу. Мужчины некоторое время не виделись, с тех пор как во дворце не стало короля, заказывающего портреты.

— Что я могу для нас сделать? — спросил старик. — Говорите скорее! Может быть, завтра меня тут уже не будет!

Гойе пришлось сначала объяснить ему, что он оглох. Старый камергер огорчился. Как же это случилось? Художнику было некогда всё это рассказывать. Он сказал, не теряя времени зря, что хотел бы встретиться с кем-нибудь из членов инквизиции.

— Но их всех арестовали! — воскликнул камергер.

— Знаю, — ответил Гойя, после того как помощник перевел ему ответ с помощью жестов.

— Некоторых даже казнили! — вскричал старик, едва не сияя при мысли об этом.

— Не всех же? — спросил Гойя, когда ему это перевели.

— Нет, кое-кто спасся. Один или даже двое переоделись в женскую одежду. Им пришлось всего лишь сменить сутану на платье. Другие сидят в яме, это пойдет им на пользу. Они ждут суда. Надеюсь, что там, наверху, услышат их молитвы. Но лично я в этом сомневаюсь.

Беседа оказалась утомительной. Чтобы понять ответы камергера, Гойе приходилось всякий раз поворачиваться к Ансельмо. Порывшись в бумагах, старик сообщил ему, в какой тюрьме держат инквизиторов французские власти.

— Теперь всё проходит через французов, ясно? Никак без них не обойтись! Да кто они такие, эти французы, скажите на милость? А? Вы что-нибудь понимаете? Еще лет пять тому назад они клялись извести всех тиранов на свете, что, между нами, была бы еще та работенка, присягали только своей республике, хотели навязать ее целому миру, посылали гильотины даже на Антильские острова, а сегодня, только поглядите на них! Всем заправляет малыш-корсиканец! Уж его-то не назовешь лентяем, куда там! Нашему королю было на всё плевать, а теперь у нас император, который всюду сует свой нос! Даже когда просто меняют названия улиц!

Подобно большинству глухих, Гойя приходил в раздражение от непонятной ему болтовни, которую помощник был не в состоянии перевести, так как речь камергера была слишком быстрой.

Художник попросил его Жестом говорить медленно и даже помолчать, после чего задал еще парочку вопросов. И тут старик сообщил ему, что маленький корсиканский капрал, который во всё вмешивается, только что назначил нового уполномоченного или поверенного в делах, недавно прибывшего из Франции. Уполномоченного, призванного заниматься делами такого рода, как он полагал. Все документы должны находиться в его руках.

— Я могу с ним встретиться? — спросил Гойя.

— Спрашивайте не меня.

— Но где он?

— Во дворце правосудия, конечно. Кстати, похоже, судебный процесс уже начался.

Гойя поблагодарил старика, который в это утро, на свою беду, не нашел другого собеседника, кроме глухого, и ушел. Он вернулся к Инес, ждавшей его в экипаже, и велел кучеру отвезти их во дворец правосудия как можно скорее.

«Еще один потерянный для работы день, — думал он. — А я и так задержался с двумя портретами».

Двадцать минут спустя они подъехали к дворцу правосудия, и Гойе пришлось вести долгие переговоры, чтобы раздобыть пропуск для себя и Ансельмо. Пригодилась его известность, а также кошелек. Инес снова осталась в коляске под присмотром кучера. Гойя заверил женщину, что собирается встретиться с доминиканцами и спросить у них, что стало с ее ребенком. Кто-то из них наверняка окажется в курсе. Но на это могло уйти немало времени. Час или два.

На самом деле художник не знал, что делать. Он пытался ободрить цеплявшуюся за него Инес, у которой не было в этом мире никого, кроме него, но опасался, что не сумеет установить контакт с задержанными разжалованными монахами, которых как раз собирались судить. Даже если бы ему удалось с ними встретиться, что бы они ему сказали? А что, если история с ребенком не более чем блажь?

Одно нововведение помогло Гойе попасть в здание: правосудие было теперь публичным. Зрители — мужчины и женщины с улицы — могли присутствовать на заседаниях суда. В этот день, когда должны были судить инквизиторов, большой зал был забит до отказа, и публика, среди которой, наверное, было немало шпионов, вероятно, в большинстве своем состояла из ilustrados и afrancesados, пришедших насладиться крахом инквизиторской власти, так долго остававшейся неприкосновенной. Мадридские масоны, наконец дерзнувшие показаться при свете дня, выставляли напоказ свои треугольные знаки отличия с линейкой, лопаткой каменщика и широко открытым оком, взирающим на тайны мира; они приветствовали друг друга странными жестами, с чрезвычайно серьезным видом.

В зале, на стенах и драпировках, соседствовали самые разные символы: испанские орлы и имперские пчелы, пережитки монархии и республиканские образы, совсем недавно прибывшие из Франции: фригийские колпаки и фасции ликторов, напоминавшие о связи с античностью, — историкам известно, что Испания была романизирована раньше Франции, а некоторые императоры, например Траян, были иберами (так в ту пору называли испанцев).

Наконец, в довершение путаницы, над залом возвышался портрет Наполеона в военной форме, в окружении трехцветных флагов, прямо под мраморной аллегорией правосудия с весами и повязкой на глазах.

Двадцать пять инквизиторов, тех самых, которых привели в Мадрид пешком, ожидали решения своей судьбы на скамьях подсудимых, под охраной французских или испанских, но во французских мундирах, солдат. Отец Григорио, очень немощный — возможно, с ним случился удар — возлежал на деревянных носилках с полузакрытыми глазами и стиснутыми зубами.

Напротив инквизиторов, под лентой, на которой красовались три основополагающих слова магии новых времен с трехцветными буквами — СВОБОДА, РАВЕНСТВО И БРАТСТВО — восседали шесть судей, самому старшему из которых не было и сорока. Трое из них были французами, трое — испанцами, избранными среди людей, проявивших себя современными и свободомыслящими. В отличие от инквизиторов они выглядели сильными, решительными, рассудительными и уверенными в себе.

Между судьями и подсудимыми расхаживал человек, исполняющий обязанности прокурора, прибывший из Франции поверенный, наделенный особыми полномочиями; этим человеком был Лоренсо.

Когда Гойя вошел в зал суда вместе с Ансельмо, прокладывавшим ему путь в толпе, и оказался достаточно близко, чтобы различать лица, он тотчас же узнал монаха. Художник на миг остолбенел от изумления, не в силах поверить своим глазам. Это был именно он, Лоренсо, несмотря на то, что время избороздило его лицо морщинами, длинные волосы падали ему на плечи, и он был шикарно одет — трехцветный шарф, короткие белоснежные штаны и блестящие сапоги, скрипящие при каждом движении, а на боку его висела шпага, бьющаяся о бедро. Этот пышный театральный костюм не мог скрыть от искушенных глаз Гойи ни мрачного тяжелого взгляда, ни крепких плеч, ни грубых крестьянских рук его обладателя. Лоренсо было лет сорок семь-сорок восемь.

Он непринужденно порхал по большому залу и витийствовал. Казалось, его осанка стала более гордой, более уверенной. Гойя не мог понять слов новоявленного прокурора, которых не слышал, но ощущал твердость и четкость его речей. Художник, слишком удивленный, чтобы расспрашивать своего помощника, замер, в то время как на него шикали со всех сторон, и не сводил глаз с Лоренсо, с этого лица, которое он когда-то писал и изображение которого на глазах у всех в свое время уничтожил огонь.

Касамарес говорил об идеях французской революции, причем говорил со страстным пылом.

— Они открыли мне глаза, — вещал он, — подобно тому, как им было суждено открыть все людские глаза на свете, даже глаза слепцов. В первую очередь потому, что эти идеи гуманны. Они явились к нам не из сказки, не из уст неведомого оракула. Они не были навязаны нам очередным церковным собором. Они исходят от народа и стали всеобщим достоянием благодаря народным представителям, изложившим их и проголосовавшим за законы, созданные на основе этих идей.

Гойя наклонился, чтобы сказать несколько слов Ансельмо, указывая пальцем на оратора. Помощник пригляделся к Лоренсо и, в свою очередь, узнал его. Он посмотрел на Гойю и кивнул с таким же изумленным видом.

Касамарес изъяснялся на испанском языке, перемежая свое выступление французскими словами, и воспринимал как должное аплодисменты, которыми время от времени разражались публика и молодые судьи.

Ансельмо попытался перевести художнику некоторые из фраз оратора, но его речь изобиловала отвлеченными понятиями, которые трудно было выразить жестами. Гойя тихо сказал помощнику, чтобы тот не утруждал себя.

— Эти законы, — говорил Лоренсо, — зафиксированные благодаря Наполеону Бонапарту в Гражданском кодексе (он произнес два последних слова по-французски, а затем повторил на испанском языке), без которых общественная жизнь отныне немыслима, обладают двумя достоинствами: они неотразимы и универсальны. Неотразимы, ибо были установлены людьми для людей. Универсальны, ибо логичны и справедливы (аплодисменты). Следовательно, им суждено заслужить признание всех людей. Конечно, они сталкиваются с противоречивыми интересами, былыми эгоистическими помыслами, с привычным грубым угнетением, которые нельзя уничтожить одним декретом, сколь бы законным он ни был. Пока что нести и защищать эти законы призваны вооруженные силы республики, доблестной рукой и победоносной дланью которых является Наполеон. Но в один прекрасный день они без труда восторжествуют на всей земле, не прибегая к помощи орудий и сабель. Им суждено стать очевидной истиной мира. Все люди, где бы они ни находились, рождаются свободными, все они обладают одними и теми же естественными правами. Свобода — главное из этих прав (при этом Лоренсо указывает пальцем на ленту, висящую над головами судей), и революция будет беспощадна ко всем, кто захочет ее уничтожить. Именно так. Как провозгласил Сен-Жюст, заплативший за свои идеи жизнью, для врагов свободы не будет свободы.

Снова раздались аплодисменты и послышались одобрительные возгласы. Даже судьи хлопали в ладоши. Гойя тихо спросил у помощника, о чем говорил Лоренсо, что могло вызвать столь бурную реакцию. Ансельмо, толстенький коротышка, появление которого чаще всего оставалось незамеченным, скривился и пожал плечами, как бы говоря: да так, ничего особенного.

И тут Касамарес сделал несколько шагов в сторону бывшего главного инквизитора Мадрида. Отец Григорио Альтаторре, лежащий на носилках с прикрытыми тяжелыми веками, очень пожилой человек, казалось, не следил за ходом судебного процесса и смиренно ожидал своей участи, словно уже находясь за гранью этого мира.

Лоренсо, естественно, осведомленный об официальном упразднении Конгрегации в защиту вероучения, остановился напротив старца, молча посмотрел на него и произнес, насмешливо подчеркнув слово «отец»:

— Отец Григорио, я ничего не имею против вас лично. Поверьте.

Отец Григорио чрезвычайно медленно открыл глаза, как будто это требовало от него долгих непрерывных усилий. Сквозь узкую щелку брызнула очень светлая синева, устремленная на Лоренсо, не забывшего этого спокойного взгляда. Оба мужчины некоторое время хранили молчание, глядя друг на друга в упор, а затем новоявленный прокурор продолжал:

— Однако вы должны понимать, что служите в наших глазах живым воплощением самого дремучего, самого злонамеренного мракобесия. Вы были неутомимым апостолом сектантства и фанатизма. В качестве инквизитора вы являлись, причем долгое время, орудием жесточайшего угнетения, ибо оно было одновременно оковами для тела и диктатурой для ума. Вы олицетворяете в моих глазах всё наихудшее в Испании, и вас с вашими приспешниками будут судить, как вы того заслуживаете, сообразно вашим деяниям.

Касамарес взял со стола лист бумаги и прочел:

— Незаконные аресты и заточения, допросы с пристрастием, искаженные и подтасованные показания, применение пытки для получения признаний, долгосрочные тюремные заключения в нечеловеческих условиях, повлекшие за собой множество смертельных случаев.

Лоренсо положил обвинительный акт на место и спросил у старика:

— Не желаете ли сказать что-либо, что могло бы впоследствии использоваться для вашей защиты?

Помедлив несколько секунд, отец Григорио слабо покачал головой. Нет, ему нечего было сказать.

После этого он снова закрыл глаза.

Лоренсо повернулся к шести судьям и сказал им, что они могут приступить к голосованию. Им раздали листы бумаги с именами всех обвиняемых. Судьям предстояло вписать свой вердикт напротив каждой фамилии.

Это заняло больше часа. Судьи время от времени вставали, чтобы обменяться соображениями с коллегами. Лоренсо сел и стал просматривать записи. Он старался показать, что не принимает участия в голосовании, хотя каждый в зале задавался вопросом, какие наставления получили от него судьи в кулуарах до начала заседания.

Гойя попросил своего помощника ненадолго выйти, чтобы успокоить Инес. Как он и предполагал, на это потребовалось время. Она должна была запастись терпением и продолжать ждать в экипаже. Их история только что неожиданно приняла новый оборот. Это могло всё изменить.

Какой-то молодой человек узнал Гойю и попросил найти ему сидячее место, что было исполнено. Художник не захватил с собой тетради для эскизов и сожалел об этом.

Один монах, из числа самых престарелых, почувствовал недомогание. Пришлось помочь ему покинуть зал. Он вернулся десять минут спустя, бледный как полотно. Одна из его рук дрожала.

Наконец, шестеро судей обменялись решениями. Один из них собрал листочки, подсчитал голоса и сообщил результат пяти остальным. Все одобрили его. Приговор был передан секретарю суда, который зачитал его «во имя декларации прав человека и гражданина».

Двое самых старых доминиканцев (в том числе тот, которому только что стало дурно) были помилованы. Им предоставлялось право доживать свой век где угодно, по своему усмотрению. Шестерым другим, тем, кто, как было известно Лоренсо, представлял собой наименее жесткую, самую «просвещенную» часть Конгрегации в защиту вероучения, вынесли довольно легкие меры наказания. Другие, более консервативные, получили более длительные сроки. Наконец, пятерых инквизиторов приговорили к смертной казни. Отец Григорио был одним из этих пяти.

Публика в последний раз разразилась аплодисментами, в то время как судьи удалялись. Несколько молодых людей-испанцев бросились поздравлять Лоренсо. Приговор казался им безупречным.

Четверо солдат подхватили носилки отца Григорио и стали выносить их из зала, призывая толпу расступиться. Некоторые зрители плевали в лицо главного инквизитора, лежавшего с закрытыми глазами, но большинство молча отходили в сторону. Монахи, приговоренные к смертной казни, а также другие безмолвно следовали за носилками. Они молились с опущенной головой.

Люди расходились. Гойя увидел вернувшегося Ансельмо, который показывал ему жестами, что всё в порядке, Инес по-прежнему ждет в коляске на улице. Она уснула. «Тем лучше», — подумал Гойя.

Он собрался было последовать за осужденными монахами, гадая, удастся ли ему поговорить с кем-нибудь об Инес и ее ребенке. Не лучше ли обратиться к самому Лоренсо? Но Касамарес так давно не был в Испании: что он мог знать?

Когда зал почти опустел, Гойя соскользнул со скамьи, где ему позволили сесть. В этот миг Лоренсо тоже выходил из зала с кипой бумаг под мышкой, в сопровождении одного из секретарей.

Внезапно он заметил художника и воскликнул:

— Гойя!

Отдав бумаги секретарю, он направился к нему с распростертыми объятиями.

Покидая Испанию в 1793 году, Лоренсо не взял с собой ничего или почти ничего. Мысль о том, чтобы вернуться к своей семье, в родную деревню, казалась ему невыносимой. Он ушел с небольшой суммой денег — кажется, частично украденной, этот факт так и остался невыясненным, — позволившей ему прожить несколько недель, смутно, с трепетом осознавая, что единственный выход — это направить свои стопы в сторону Франции.

Беглый монах так и сделал; как правило, он шел пешком, даже ночью; временами ему приходилось прибегать к услугам ночлежных домов и не раз спать вместе с козами да баранами. Он перешел через Пиренеи ночью, тропами, которые ему указали. Затем он отправился в Париж. Памятуя о своем крестьянском происхождении, Лоренсо порой останавливался на несколько дней, чтобы принять участие в сельских работах, за что получал миску супа и четыре су. Прислушиваясь к незнакомой речи, он начал понимать французский язык и даже немного говорить на нем, ибо его ум был по-прежнему подвижным и, главное, любознательным.

Когда испанец добрался до Парижа, попав туда за два месяца до начала террора, ему внезапно улыбнулась удача. В одном из особняков Сен-Жерменского предместья, покинутом его владельцами, некими знатными эмигрантами, несколько человек из числа обслуги, оставшихся без жалованья, открыли за год до этого ресторан. То была новая мода, порожденная нуждой. Слуги, простые люди, женщины и мужчины умело использовали высокие потолки дворянского здания, люстры, кухонные помещения и даже часть мебели с инкрустацией (они продали изрядное ее количество голландцам, вложив деньги в тарелки и столовые приборы), чтобы привлечь новую клиентуру в лице торговцев оружием и всевозможных барышников, которые благодаря инфляции и разладу в торговле водворялись как завтрашние хозяева жизни и устраивали деловые ужины в домах беглых аристократов, среди деревянных панелей и позолоченной лепнины.

Лоренсо, без гроша в кармане, случайно проходил мимо этого особняка в один из горячих дней. Там готовились к импровизированному банкету на пятьдесят персон, и в ресторане не хватало рук. Метрдотель остановил мужчину и тотчас же предложил ему наняться на работу. Бывший монах был голоден, он согласился. Его отправили на кухню, поручив чистить и резать овощи, что он прекрасно умел делать. Кроме того, испанец резол кроликов и сдирал с них шкуры. Он поел, а затем лег спать в каморке под лестницей.

На следующий день, поскольку хозяева заведения, мужчина и женщина, остались им довольны, они предложили Лоренсо задержаться еще на несколько дней. Он согласился, не раскрывая своего настоящего имени. Касамарес сказал только, что ему пришлось уехать из Испании по политическим мотивам, тем самым вызвав к себе уважение. Он не жаловался ни на скудную еду, ни на убогую постель.

Новому работнику дали форму, обувь, чулки, и два дня спустя он уже прислуживал за столом. Используя любую возможность, испанец учил французские слова, записывая их на клочках бумаги, а затем приклеивая к стенам своей комнаты. Таким образом, они всё время были у него перед глазами. Однажды вечером Лоренсо, присутствуя при разговоре, вращавшемся вокруг религии и окаянных попов, подливающих масло в огонь Вандейской войны (хотя эта война была на руку поставщикам), осмелился сделать одно замечание. Он сказал, что там, откуда он прибыл, религиозные власти выдвигают столь непомерные требования, что вся страна от них стонет и как бы остается на обочине, в стороне от остального мира.

Слова испанца одобрили, предложили ему бокал шампанского, которое он попробовал в тот вечер впервые в жизни; уже на следующий день он получил свое первое жалованье.

В последующие недели Лоренсо, ни в коей мере не утративший остроту ума и тягу к знаниям, день за днем знакомился с французской революцией. Живя вместе со слугами, общаясь с ними на кухне, а также порой в окрестных трактирах, куда испанец ходил пропустить стаканчик в редкие минуты отдыха, он узнавал простых людей, видел их энтузиазм, чаяния и опасения относительно возврата к прошлому. Беседуя с ними и слушая их, Лоренсо понял тайную силу обездоленных. Он осознал, какие еще возможности, о которых недавно и мечтать нельзя было, открываются перед ними. Он также замечал, как они гордятся предоставленным им правом выбирать своих представителей, обращаться к ним с претензиями, присутствовать на собраниях и писать в газеты.

Касамарес принялся читать революционные брошюры, а также сочинения Руссо и Вольтера в кратком изложении. Он проводил за чтением ночи напролет. Идеи, с которыми он лишь поверхностно, более или менее тайно ознакомился в Испании, в Мадриде, удивили и воодушевили его. Бывший монах сразу же постиг силу этой независимости, этой свободы человеческого сознания, которому отныне не требовались никакие авторитеты, кроме себя самого, никакие навязанные извне традиции, верования и убеждения. Он понял, какую силу таит в себе человеческий разум и какую невиданную свободу он сулит. Лоренсо просмотрел подборку «Друга народа», газеты Марата, которую благоговейно хранил один из его сослуживцев. Сознание испанца внезапно пробудилось. Оно озарилось ярким светом, о котором он не подозревал в бытность в Мадриде. Даже казнь обезглавленного короля, ужаснувшая Лоренсо на расстоянии, показалась ему незначительным событием по сравнению с грандиозным народным движением, которое увлекло его, как и других.

Как-то раз один из метрдотелей ресторана отвел Касамареса в клуб монахов-францисканцев, где тот услышал выступления Камиля Демулена и Дантона, поразившего испанца своим багровым лицом и речами, которые тотчас же придавали ему вес. Подобно другим, Лоренсо ступал по статуям святых, валявшимся на полу этого монастыря. Он был также удивлен непосредственным вмешательством толпы, которая кричала, пела, махала кулаками и высказывала ораторам свои требования. Он никогда бы не подумал в Испании, тем паче в лоне Конгрегации в защиту вероучения, что народ посмеет когда-нибудь выражать свои мысли таким образом, открыто, не таясь, а также обращаться к своим нынешним вождям на «ты».

Однажды утром, на рассвете, после бессонной ночи бывший монах утратил веру. Это пришло к нему внезапно, как откровение. Лоренсо увидел пелену сплошного тумана, в котором он до сих пор жил, осознал его причину, суетность, искусственность и тщетность. Он моментально провел грань между мифом и здравыми речами. Он уверовал в то, что человек идет из ниоткуда в никуда и что его судьба, его достоинство и сила всецело зависят от того, что он способен понять и совершить за этот короткий промежуток пути, а не в блистательной, но призрачной и обманчивой перспективе вечной жизни.

Следовательно, надо было действовать на этом свете. Думать не о спасении своей души, а о счастье.

Начиная с октября Касамарес, чей французский язык стремительно улучшался, в то время как зловещая тень террора, необходимость которого вначале казалась ему неизбежной, нависла над всей страной, начал посылать в газеты статьи, подписывая их El Campesino либо El Murciano, а также Раскаявшийся Инквизитор. Чаще всего он выдавал себя в них за бедного испанского крестьянина, мечтавшего о революции в своей темной угнетенной стране. Иногда, когда Лоренсо подписывался как бывший инквизитор, он вдавался в религиозные и теологические рассуждения, мастером которых являлся, и ловко, со знанием дела развенчивал всевозможные верования.

В декабре бывший монах даже отважился взять слово в клубе монахов-францисканцев и принялся убедительно говорить о вещах, которые хорошо знал: о жалкой испанской монархии, о колониальной империи, которой не было никаких оправданий, уже готовой рассыпаться в прах, о неудержимом обнищании испанцев и зверских методах инквизиции, не упоминая при этом, что он самолично их ужесточил.

Слова Лоренсо встретили бурное одобрение. Тремя днями позже он снова выступал, на сей раз вещая о завоеванных и порабощенных народах, вынужденных принимать христианскую веру под угрозой бомбард. Оказавшийся в клубе Фуше обратил на оратора внимание и предложил ему снова встретиться. Лоренсо рассказал ему о своей жизни, сообщил, кто он такой и каким образом, благодаря недавним потрясениям, несколько месяцев тому назад почувствовал себя новым человеком, готовым служить революции и способствовать движению мира вперед. Испанец заявил, что его изгнали из инквизиции (то было очко в его пользу), но не сказал, почему это случилось. Он лишь упомянул о чрезвычайно глубоких и неразрешимых разногласиях с руководством Конгрегации в защиту вероучения. Все поздравили его с этим разрывом.

Фуше, которому понравился беглый монах, посоветовал ему соблюдать осторожность, что позволило Лоренсо спокойно пережить первые месяцы 1794 года, самые тяжелые и опасные за всё время террора. Подобно многим другим, в период с января по июль, он старался не привлекать к себе внимания, ездил в провинцию и даже поступил добровольцем в роту гренадеров, три месяца сражался в Лотарингии, был ранен в руку и вернулся в Париж в крытой повозке.

Касамарес почти выздоровел, когда началась война с Испанией, вышел из больницы с республиканской охранной грамотой и затаился, не подавая признаков жизни. Он не собирался участвовать в этой войне, даже на расстоянии.

Фуше подыскал испанцу скромную, но с постоянной оплатой должность секретаря в Министерстве иностранных дел. Лоренсо ушел из ресторана (несколько лет спустя ему довелось бывать там в качестве клиента) и незаметно благополучно пережил период расправ над Дантоном, а затем Робеспьером и их соратниками. Он не успел за год парижской жизни сойтись с этими людьми, и о нем даже не вспомнили.

Касамарес познакомился с аббатом Грегуаром, работавшим над проектом закона, благодаря которому впервые в мировой истории должна была произойти отмена рабства, правда, ненадолго, ибо Бонапарт вскоре восстановил его. Двое мужчин, которых сближало религиозное образование, почувствовали друг к другу симпатию. Аббат Грегуар был поклонником Бартоломе лас Касаса, того самого андалусского доминиканца, который дерзнул с самого начала завоевания Нового Света встать на защиту индейцев. Священник трудился над «Похвальным словом» этому человеку. Лоренсо, одобрявший деятельность своего земляка, подробно рассказал французу об особенностях испанских доминиканцев.

В эпоху Директории бывший монах постепенно приблизился к истинной власти. Он всё еще говорил по-французски с испанским акцентом, но правильно писал. Лоренсо даже нанял репетиторов, молодых студентов, которые помогли ему освоить тонкости грамматики. Он переписывал целые страницы из книг Дидро и Руссо. В трудные времена — они не обошли его стороной, как в 1794 году, — Касамарес давал уроки испанского языка, переводил плутовские романы и пьесы Лопе де Вега, которым придавал революционный пафос и стиль.

В эпоху Директории он продолжал яростно отстаивать в газетах революционные идеи, несмотря на крах сторонников крайних мер. Лоренсо утверждал, что революции были свойственны досадные перегибы, но что не следует, под предлогом ошибок и честолюбивых устремлений некоторых вождей, отвергать нерушимые принципы, которым вскоре, уже завтра, суждено сделать народы счастливыми. Надо было только признать, что чрезвычайные обстоятельства требуют крайних мер и что принцип доверия, оказанного народу, одному лишь народу, сколь бы превосходным он ни был, также чреват опасностями.

Лоренсо с радостью узнал, что после бесплодной войны Франция и Испания подписали мирный договор.

Фуше рекомендовал испанца Баррасу, одному из организаторов государственного переворота 18 брюмера, проложившего Наполеону Бонапарту дорогу к абсолютной власти. У Лоренсо произошла короткая встреча с Первым консулом, осведомленным о его инквизиторском прошлом, и тот приказал принять его на службу в качестве «советника по монашеским орденам» во время переговоров, завершившихся конкордатом. Лоренсо также довелось мельком встретиться с римским папой, который сказал ему всего несколько слов. Испанец не стал напоминать, что он был членом испанской Конгрегации в защиту вероучения, но папа, по-видимому, об этом знал.

В то же самое время Лоренсо, следуя советам Барраса, полагавшего, что одна из главных ошибок Робеспьера состояла в том, что он был холостяком, женился на дочери некоего буржуа из Реймса, торговца тканям и и поставщика гетр для полевой пехоты. Белокурая, слегка бесцветная, но любезная невеста с неровными зубами принесла испанцу весьма недурное приданое и научила его хорошим манерам. Баррас не сказал ему, что эта женщина была его любовницей, как и десятки других. Лоренсо предполагал это, но не придавал этому значения.

Он поселился вместе с новобрачной в квартире неподалеку от Тюильри и нанял трех слуг. Касамарес, умевший скрывать свою жажду власти под внешней мягкостью и даже добродушием, начал устраивать приемы, завел друзей и снискал репутацию блестящего, образованного, приветливого, но при этом резкого и временами язвительного, бедного испанского парня с трудной судьбой, сумевшего выбиться в люди, стать новым человеком и завоевать так называемое «завидное положение».

Таким образом, на протяжении первых лет царствования Наполеона бывший монах упрочил свою репутацию; он работал как вол и успешно справился с двумя щекотливыми миссиями в Ватикане, благодаря чему удостоился личных письменных поздравлений самого императора.

С помощью одного тулузского торговца испанцу удавалось посылать деньги родным в Мурсию, тщательно скрывая при этом свой адрес. Чаще всего он называл себя Лораном.

Когда в 1808 году начались испанские осложнения, которым суждено было привести к встрече в Байонне и коронации Жозефа, к Касамаресу неоднократно обращались за советом. Поначалу, в 1795–1796 годах, по окончании войны с Францией, он мечтал, чтобы Испания стала братской республикой последней, власть в которой после выборов, естественно, принадлежала бы ilustrados. В то же время Лоренсо ясно видел препятствия на пути этой неожиданной и искусственной республики в древней и по-прежнему невежественной стране. Поэтому он убедил себя в том, что Испании, подобно другим европейским странам, следует оставаться, по крайней мере в ближайшем будущем, монархией. Бывший монах убрал свои республиканские идеалы в долгий ящик, в то же время оставаясь искренне преданным им в глубине души.

Лоренсо не был слепцом: он прекрасно понимал, что новый сильный человек, несмотря на его революционное происхождение, стремился к одной лишь политической системе — сугубо личной власти, что подтвердилось после его коронации императором в 1804 году.

Испанец, как и весь мир, с замиранием сердца и восхищением наблюдал за потрясающими первыми шагами новой империи. Он входил в свиту Наполеона в Байонне и высказывал свое мнение, когда его об этом просили. Касамаресу довелось встречаться с Карлосом IV и его сыном Фердинандом, с каждым по отдельности. Обе важные персоны были удивлены его превосходным испанским языком, а также блестящим знанием кухни и обычаев полуострова. Они заметили, что император умеет окружать себя толковыми людьми, и эти слова стали повторять.

Когда начали рассматривать предложение о том, чтобы назначить Жозефа Бонапарта королем Испании, у Лоренсо спросили, что он об этом думает. Он ответил, что в нынешних условиях, учитывая очевидную слабость обоих претендентов на трон, отца и сына, публично поносящих друг друга, выбор одного из них наверняка повлек бы за собой гражданскую войну, которая была бы долгой, кровопролитной и вынудила бы Францию начать массовую интервенцию.

Поэтому, сказал Касамарес, назначение такого человека, как Жозеф Бонапарт, с опытом королевской власти, который, не принадлежа ни к одной из группировок, оставался бы беспристрастным, казалось ему удачной идеей.

Он даже заявил о своей готовности помогать новому государю в случае необходимости.

Поскольку Лоренсо умел убедительно говорить, его выслушали, на сей раз сам император, принимавший его более часа вместе со своими основными советниками. После этого Наполеон еще минут десять задавал испанцу конкретные вопросы с глазу на глаз: в чем именно заключалось различие между обычным и необычным допросами с пристрастием, каким был, согласно статистике, процент признаний, заслуживающих доверия, по-прежнему ли велико влияние инквизиции в Испании, каковы были отношения Конгрегации в защиту вероучения с монархией, с римским папой, какие средства сообщения она использовала и так далее.

Лоренсо отвечал в меру своей осведомленности. Наполеон, уверявший, что узнал испанца, хотя лишь мельком видел его во время переговоров относительно конкордата, поблагодарил его и, прощаясь, положил ему на плечо руку. Для бедного крестьянина из Мурсии, бывшего официанта парижского ресторана, то был поистине «звездный час», вероятно, напомнивший ему о коллективной встрече, более двух десятков лет тому назад, с римским папой, назвавшим его «воином христовым».

Несколько месяцев спустя Лоренсо Касамарес, не добивавшийся для себя никаких постов, вновь оказался в Мадриде в неопределенном качестве «особого советника по испанским делам», получающего роскошное жалованье и наделенного полномочиями, истинный масштаб которых он еще не мог оценить.

 

13

Лоренсо и Гойя направляются бок о бок в один из коридоров дворца правосудия. Ансельмо, помощник-переводчик, пытается втереться между обоими мужчинами, чтобы сохранить контакт с художником.

Лоренсо, по-видимому, искренне рад встрече с Гойей, к которому он теперь обращается на «ты». Последний завершает рассказ о том, как он лишился слуха пятнадцатью годами раньше, в Кадисе. Он сообщает о шуме, который стоит у него в ушах, о своих головных болях, галлюцинациях и колодце безмолвия, в котором живет уже более пятнадцати лет. Он также говорит о своей работе, совсем немного. Лоренсо же рассказывает, что он познакомился в Париже с художником Давидом, но у него было недостаточно денег, куда там, чтобы заказать ему свой портрет. Гойя слышал о Давиде, который, как и он, без труда приспособился к новому строю, но он плохо его знает, как и других известных художников, будь то живых или мертвых.

Произведения живописи в ту пору редко покидали спои обиталища. Гойя видел воочию полотна всего нескольких итальянских художников, да и то лишь в молодости. Он мог составить представление о творчестве, скажем, Рембрандта или Пуссена только по печатным репродукциям, зачастую сомнительного качества.

— Столько всяких перемен произошло в наших жизнях за такой короткий промежуток времени, — говорит Лоренсо, вводя Гойю в большую комнату, которая служит ему кабинетом. — Странная штука жизнь, как она мотает нас по свету, туда и обратно… Садись, Франсиско… Кто бы мог подумать, что я вернусь сюда, на родину, чтобы отстаивать принципы французской революции?

Гойя садится в кресло, на которое ему указали. Он переводит взгляд с Лоренсо на своего помощника, продолжающего стоять. Касамарес довольно пространно говорит ему о своем давнем восхищении, которое нисколько не ослабело, и о дружеском расположении. Он, дескать, величайший испанский художник после Веласкеса, и Гойя машет руками, отвергая это утверждение. Лоренсо настаивает: да-да, величайший. Тут не может быть никаких возражений. И не просто величайший — единственный.

Внезапно он спрашивает:

— Ты помнишь, что я должен тебе деньги?

— Мне? — переспрашивает Гойя, взглянув на помощника.

— Ну да.

— За что?

— Я так и не заплатил за свой портрет.

— Его сожгли, — замечает Гойя.

— Да, я слышал. Но это ничего не меняет. Я — твой должник.

Гойя открещивается от этой идеи, махая руками. Всё уже быльем поросло.

— Так или иначе, — говорит Лоренсо с улыбкой, — мне очень трудно было бы найти сегодня место для этого портрета.

Художник тоже пытается улыбнуться. Гойя знает этого человека с мрачными глазами, который сидит напротив него, закинув ногу на ногу и положив левую руку на кипу записей, чувствует себя непринужденно в новом одеянии и время от времени встряхивает длинными волосами. Обаятельного, убедительного, но опасного человека. Да, он его знает.

— Ты пришел на процесс из любопытства? — спрашивает у художника советник по испанским делам.

— Нет, — отвечает Гойя, качая головой.

— Ты слышал, что я здесь?

— Нет. Я уже ничего не слышу, живу затворником, никто со мной не общается.

— Тебе что-нибудь нужно?

— Да, — говорит Гойя.

— Я могу быть тебе полезен?

— Возможно.

Разговор продвигается медленно. Двойной перевод отнимает много времени.

— Говори. Я очень занят, ты же знаешь, но так рад снова тебя увидеть. Я сделаю для тебя всё, что в моих силах. Обещаю. Говори.

Гойя собирается с духом и, наконец, решается сообщить Лоренсо об истинных причинах своего прихода. Он пытается разузнать об одном человеке.

— О ком?

— Помнишь того богатого купца, у которого мы ужинали как-то вечером, он еще заставил тебя признаться в том, что… Ты его помнишь?

— Как я могу его забыть? — говорит Лоренсо, продолжая улыбаться. — Ты же сам меня к нему затащил, а я потом долго на тебя злился. Как его звали?

— Бильбатуа. Томас Бильбатуа.

— Ах да, какой-то баск. Со всеми этими картинами… Ну, и что? Что с ним стало?

— Он умер.

— Ты не поверишь, Франсиско, но то, что ты сейчас сказал, меня огорчило. Давно ли он умер?

— Всего несколько недель назад. У него была дочь.

— Дочь, ну конечно, — говорит Лоренсо, по-прежнему хорошо владея собой. — Молодая девушка, довольно красивая, я ее помню. Она томилась в наших застенках, бедняжка. Он ведь тогда хотел со мной встретиться, не так ли?

— Именно так.

— Ну, и что?

— Она осталась одна, и ей нужна помощь.

— Пусть придет ко мне. Когда захочет.

— Она здесь, — говорит Гойя.

— Где?

— В моей коляске. Там, на улице. Я приютил ее, когда она вышла на волю.

— Когда она вышла?

— Недавно.

— Они держали ее до сих пор?

— Да.

— Какой позор! Сходи же за ней! Приведи ее сию минуту!

Гойя не ожидал этого внезапного приступа великодушия, которое производит впечатление чистосердечного и даже заискивающего. Он просит Ансельмо выйти и привести Инес. Помощник уходит. Обоим становится труднее беседовать. Лоренсо принимается кричать, пытаясь что-то сказать Гойе, но тот поднимает руку и тотчас же останавливает его:

— Нет-нет, не кричи. Только не это. Я всё равно ничего не услышу. Смотри на меня и говори медленно, четко выговаривая слова.

— Так? — спрашивает Лоренсо, глядя на художника, следящего за его губами.

— Да, так, очень хорошо.

— Я всем обязан этому человеку.

— Кому?

— Тому баску. Тому торговцу. Я обязан ему всем.

— Ему?

— Да, ему. Это из-за него меня исключили из ордена, после чего я бежал и оказался во Франции. И внезапно прозрел.

Лоренсо в нескольких фразах рассказывает Гойе о шестнадцати последних годах своей жизни, о том, что он видел и делал, о том, как в мгновение ока утратил веру, вдохновлявшую его с самого детства, и понял, насколько до сих пор заблуждался. Касамарес засучивает один из рукавов своего костюма, чтобы показать шрам, оставшийся от раны, и говорит:

— Смотри, я даже проливал кровь ради революции. Я получил второе, боевое крещение! И женился! Да, я, человек, давший обет безбрачия, женился, притом на француженке! Надо будет тебя с ней познакомить! У нас трое детей, они приедут сюда со дня на день. Ты их увидишь. Слушай, у меня идея, ты напишешь наш портрет, прекрасный семейный портрет, ладно? И на сей раз тебе придется написать десять рук, включая мои! Десять! Поверь, я могу сделать себе такой подарок!

Лоренсо трещит без умолку, рассказывает, что встречался с Наполеоном, у которого незабываемый взгляд (это говорят все европейцы, даже те, которые никогда не видели Бонапарта), что его брат Жозеф — замечательный человек, преданный, честный, простой, к тому же любитель искусства (он, дескать, мечтает построить в Мадриде большой государственный музей по образу и подобию Лувра), работать с которым одно удовольствие, и что Испании следовало бы с радостью и благодарностью принять такого короля, а не стрелять ему в спину.

Но всё еще утрясется, он в это верит. Достаточно пяти минут, проведенных с Фердинандом, чтобы понять, что этот получеловек — ходячее горе, сущая глупость, жестокость и застарелая боль Испании. Это король, которого пора выбросить на свалку истории, вместе с множеством ему подобных. Король, которого не грех затоптать, раздавить, как таракана, ядовитого слизняка, недоноска, прирожденного тирана. Свобода — это шанс, который нельзя упустить, ведь другой такой представится не скоро, вещает Лоренсо, у которого в запасе масса прекрасных фраз такого рода.

Собеседники совсем не говорят о только что состоявшемся процессе, об этом стихийном суде, о заведомо известном приговоре и старце, обреченном на смерть. Гойя, как обычно, избегает подобных тем. Как знать, к чему это может привести.

Раздается стук в дверь.

— Войдите! — громко восклицает Лоренсо.

Помощник возвращается вместе с бледной и вялой, но с вымытыми и причесанными волосами Инес, чувствующей себя неловко в платье с чужого плеча (его одолжила Жозефа), которое ей немного велико. Она сразу же узнает Лоренсо и пристально смотрит на него, неожиданно оцепенев, словно ее заставили замолчать. Однако это не так: Лоренсо вежливо, с участием смотрит на женщину, но не узнает ее. Он отвешивает учтивый полупоклон, называет свое имя и добавляет, что только что узнал о смерти Томаса Бильбатуа, и ему очень жаль. Это человек, которого он когда-то знал. Затем Лоренсо спрашивает:

— Что я могу для вас сделать?

Неподвижно стоявшая Инес внезапно устремляется вперед, преодолевает несколько метров, отделяющих ее от Лоренсо, бросается к его ногам, хватает его за руки и принимается осыпать их поцелуями.

Касамарес смущен, он никак не может вырваться и просит, чтобы она прекратила, угомонилась. Однако Инес крепко держит его за руки, сжимает их и снова целует.

— Прошу вас, — говорит он, — прошу вас… В чем дело? Что я могу для вас сделать? Скажите!

Женщина спрашивает:

— Что стало с нашим ребенком?

Он просит ее повторить вопрос, что она и делает другими словами:

— Наша малышка? Где она?

Лоренсо смотрит в сторону Гойи, как бы прося у него помощи, разъяснений. Тот говорит:

— С тех пор как я снова ее увидел, она постоянно говорит о каком-то ребенке.

— О ребенке?

— Да, о маленькой девочке, которую якобы у нее отняли.

— Недавно?

— Не знаю.

Лоренсо возвращается к Инес и мягко спрашивает, сколько времени та провела в застенках инквизиции. Она отвечает, помолчав, что это ей неизвестно. Прошло какое-то время, вот и всё. Это было долго. Очень долго. И страшно тоскливо, не считая мессы раз в неделю да тихой прогулки в монастыре, когда стояла хорошая погода.

— И вы полагаете, что у вас в тюрьме был ребенок?

— Да, у меня был ребенок. Маленькая девочка.

— В тюрьме?

— У меня ее забрали. И я хочу знать, где она. Моя малышка. Наша дочка.

— Наша дочка?

— Да. Наш ребенок.

Гойя, не в силах уследить за ходом разговора, просит у Ансельмо разъяснений. Переводчик дает ему понять с помощью нескольких жестов (весьма красноречивых) и ряда движений губ, что Лоренсо якобы отец ребенка Инес. Судя по тому, что она говорит.

Лоренсо как раз спрашивает у женщины:

— Вы считаете, что я — отец вашего ребенка?

— Да, — твердо отвечает она. — Да, ты.

— Что вас заставляет так думать?

— Ты — единственный мужчина, которого я когда-либо знала.

Лоренсо медленно качает головой. На его лице появляется неожиданная грусть, и он какое-то время хранит молчание. Он долго смотрит на стоящую перед ним тяжело дышащую Инес. Затем негромко говорит, стараясь ее не обидеть:

— Я уехал из Испании шестнадцать лет тому назад. Как я могу быть отцом какого-то ребенка? Притом здесь?

— Это наш ребенок, — повторяет она. — Наша малышка. Твоя и моя.

Касамарес протягивает руку и ласково гладит Инес по волосам, бормоча:

— Да-да, конечно.

— Наша малышка. Скажи мне, где она.

— Я скоро это выясню. Конечно, Инес, конечно. Я сейчас же этим займусь.

Лоренсо направляется к двери, открывает ее и подает знак. Вслед за этим тотчас же появляется его секретарь. Лоренсо что-то говорит ему, но никто этого не слышит. Секретарь уходит. Касамарес с минуту стоит возле приоткрытой двери, улыбаясь Инес издали. Он даже утешает ее:

— Всё уладится. Совсем скоро.

Женщина не в силах отвести от Лоренсо глаз. Она зачарована, она похожа на святую в трансе с одной из старинных картин, с неподвижным взглядом и сложенными руками. Увидеть его снова — подлинное чудо, как бы говорит она. Теперь всё пойдет лучше, всё будет в порядке. Она смеется. Годы бед и невзгод подходят к концу. Годы одиночества и неизвестности. Такие тяжелые годы.

Сколько именно лет? Инес не знает. Она сбилась со счета. Это продолжалось очень долго. Наконец-то она его нашла, он здесь, очень хорошо. Теперь он носит другой костюм, его волосы стали длиннее, но это ничего не меняет, это он.

В комнату входят двое мужчин в военной форме, в сопровождении секретаря. Они вооружены. Лоренсо что-то тихо говорит им, очень быстро. Он направляется к своему письменному столу и, черкнув несколько строк на листке бумаги — опять-таки под прицелом взгляда Инес, которая смотрит только на него, — отдает записку секретарю.

Затем он подходит к женщине и говорит ей с легкой улыбкой, ободряюще:

— Сейчас вы последуете за этими двумя мужчинами, и они помогут вам разыскать вашу девочку. Вы меня понимаете? Они вам помогут. Ступайте с ними, делайте то, что они скажут, и всё будет хорошо…

— Да, всё будет хорошо, — повторяет Инес.

— Всё будет прекрасно, вот увидите. Ступайте с ними. Позвольте вас проводить.

— Да.

Женщина снова пытается схватить руку Лоренсо, чтобы поцеловать ее, но он быстро отдергивает руку.

Затем Инес подходит к двум вооруженным мужчинам, ожидающим ее.

Секретарь говорит им несколько слов. Каждый из них берет Инес за руку, и она безропотно следует за ними. Перед тем как уйти, она оборачивается и улыбается Лоренсо. Она вся сияет. После этого ее уводят.

Секретарь закрывает дверь. Касамарес вновь садится в кресло напротив Гойи. У него подавленный, удрученный вид.

— Какая жалость, — говорит он.

— Что? — спрашивает Гойя.

— Я говорю: какая жалость. Франсиско, мы, ей-богу, были варварами. Другого слова не подберешь. Варварами. Как же мы обращались с этой женщиной! И со всеми другими. Раз они стали сумасшедшими.

— Как? — спрашивает Гойя.

— Я говорю, что мы довели их до безумия. Единственное средство защиты, которое мы им оставили, единственный способ выстоять, уцелеть означало лишиться рассудка. Понимаешь?

Гойя осведомляется, действительно ли он думает, что Инес сошла с ума.

— Это же очевидно, — отвечает Лоренсо. — Просто сущий вздор: ребенок в тюрьме, ребенок от меня, жившего всё это время во Франции, и потом, эти завороженные глаза и то, как она целовала мне руки. Я увидел себя таким, каким был давным-давно, Франсиско. Уверяю тебя. Могу даже сказать тебе, что почувствовал себя виноватым.

— Она всё выдумала? — спрашивает Гойя.

— Выдумала — не то слово. Даже не знаю, как сказать. Всё это взбрело ей в голову, не спрашивай, каким образом. Она уверена в том, что говорит. Но почему ребенок? Почему именно мой? Что ты хочешь услышать? Раньше я бы сказал: всё просто, это дьявол. Но дьявол уже мертв. Теперь ничего не ясно.

— Я могу что-то сказать? — спрашивает Ансельмо, помощник.

— Конечно.

— Может быть, она не сумасшедшая. Не совсем сумасшедшая. Я знал кого-то вроде нее. Одного человека из Сеговии, красильщика. Как-то раз он упал с лошади, и его жизнь на этом остановилась.

— То есть?

— Он перестал стареть, все его дни были похожи один на другой.

— Что это значит? Перестал стареть? У него не появлялись морщины? Его волосы не седели?

— Нет, конечно, ничего подобного. Всё было как у всех. Просто он не осознавал этого. Все дни были для него одинаковыми. Но в остальном он не был ненормальным.

— При чем тут эта бедная женщина? — спрашивает Лоренсо.

— Допустим, что у нее и впрямь отняли ребенка, — говорит помощник. — Я ничего об этом не знаю, но, что ж, такое может быть. На этом ее жизнь остановилась. В тот самый день. Ну и скорее всего это было давно. И она по-прежнему ищет своего ребенка.

Лоренсо смотрит на Гойю, показывающего жестом, что он не совсем это понял. Затем Касамарес, ненадолго задумавшись, замечает, что подобные случаи крайне редки.

— Да, очень редки, — соглашается Ансельмо, — но всё же случаются. Вот тому доказательство: я знал одного такого человека.

— Я почти уверен, что она всё выдумала, — говорит Лоренсо, вставая и тем самым показывая, что его ждут важные дела, а эта история, без которой он вполне мог бы обойтись, его задержала.

Он провожает художника с помощником до дверей и просит оставить ему свой адрес. Как только у него найдется минутка, право слово, он навестит Гойю и договорится с ним о встрече для семейного портрета. Он ждет жену со дня на день. Портрет с детьми. Гойя так хорошо пишет детей.

Прежде чем проститься с художником, Лоренсо успокаивает его: не стоит беспокоиться об Инес. За ней будут превосходно ухаживать. Он и вправду позаботится о ней.

В ожидании того, когда приговор будет приведен в исполнение, отец Григорио и другие обреченные на смерть томились в тюрьме, расположенной под бывшим королевским дворцом, неподалеку от Плаца Майор. Франциск I пребывал здесь в XVI веке в плену, но на верхних этажах, прекрасно обставленных и уютных. Бывшего главного инквизитора и других монахов держали в подземной части тюрьмы, где кишели вши и водились крысы. Узники ждали здесь казни, точная дата которой оставалась неизвестной.

От силы через десять дней после встречи с Инес Лоренсо попал сюда благодаря пропуску, который он сам завел и собственноручно подписал, никому об этом не сообщив. Его провели в камеру отца Григорио, где тот лежал с закрытыми глазами в рясе доминиканца, превратившейся в лохмотья, на соломенном тюфяке, прямо на земляном полу. Охранник закрыл дверь камеры и оставил обоих наедине по знаку Лоренсо. Тот подошел к матрацу. Старый Григорио, о котором, казалось, позабыло время, приподнял свои веки, и Лоренсо узнал эти бледно-голубые глаза, снова устремленные на него. Прошло несколько безмолвных мгновений, а затем губы бывшего настоятеля приоткрылись, и он спросил:

— Уже пора?

— Нет, — только и ответил Лоренсо.

Последовала еще одна пауза. Напрашивался следующий вопрос: зачем же вы тогда пришли? Но старый монах его не задал. Ответ неизбежно должен был прозвучать, и не было нужды об этом спрашивать.

Касамарес молчал. Как ни странно, именно Лоренсо, человек, облеченный властью, выглядел смущенным. Он подождал несколько дней, прежде чем решиться на этот шаг, и теперь здесь, перед лицом своего бывшего духовника, прикованного к постели болезнью, перед этими голубыми глазами, казалось взирающими на всевозможные напасти нашего мира как на забавные мелочи по сравнению с вечностью, не находил слов. Казалось, что-то еще сохранилось от былой тайной связи этих двух людей, от их давней привязанности, даже если один из них несколько дней тому назад хладнокровно решил отправить старика в мир иной, где тот надеялся — по крайней мере, он в свое время это говорил и проповедовал — обрести другую жизнь, вечную и счастливую.

В конце концов Лоренсо сказал бывшему инквизитору, что пришел к нему не в качестве официального лица.

Григорио моргнул. Он уже это понял.

— Я хотел бы задать вам один личный вопрос.

— Да? — сказал лежащий на полу старец.

— Если раньше у какой-нибудь узницы в тюрьме Конгрегации в защиту вероучения рождался ребенок, что с ним происходило?

— С кем?

— С ребенком.

— Почему вы задали мне этот вопрос?

Лоренсо, которому было довольно трудно выразить свою мысль, пододвинул табурет и уселся рядом с соломенным тюфяком. Он заявил, что этот вопрос ничего не значит, что это такой же вопрос, как и другие.

— В таком случае, — произнес отец Григорио, — зачем меня об этом спрашивать?

Он хотел сказать: зачем вы так утруждали себя, зачем потратили столько времени, зачем явились сюда, чтобы спрашивать о каких-то глупостях? И старец, конечно, был прав.

Лоренсо осознавал свою оплошность. Внезапно он испытал едва ли не стыд перед лицом этого человека, уже неспособного двигаться и обреченного вскоре умереть, но столь часто являвшего ему когда-то пример здравомыслия, точности и умения владеть своим умом. Старый монах мог бы бросить ему в лицо множество упреков, обозвать его убийцей, проклясть или замкнуться в презрительном молчании.

Ничего подобного: он отвечал с очевидным безразличием и мягкой сдержанностью.

Лоренсо решил говорить просто и откровенно:

— Ответьте, — сказал он, — если можете. Вы наверняка знаете ответ.

— Этот ответ, как я полагаю, для вас важен?

— Да.

— Не идет ли речь о вашем ребенке?

— Отвечайте, — приказал Лоренсо.

Старец с явным усилием повернул голову, чтобы взглянуть Лоренсо в глаза, и спросил:

— Если я отвечу, вы сможете сохранить то, что осталось от моей жизни?

Лоренсо, вероятно, ожидавший подобной просьбы, но не знавший, в каком расположении духа он застанет своего бывшего духовника (непреклонное мужество, решительное хладнокровие или, напротив, как, пожалуй, в данном случае жалкое предсмертное малодушие) выждал секунд пять-шесть, прежде чем ответить:

— Да.

— Обещаете?

— Обещаю.

Легкая улыбка, казалось, промелькнула в уголках губ монаха, когда он задавал следующий вопрос:

— Могу ли я доверять… обезьяне?

Сперва Касамарес почувствовал подвох, словно речь шла о вербальной мести, как будто старик втянул его в разговор лишь для того, чтобы адресовать ему эти дерзкие обидные слова. Он вспомнил о былых диалектических ухищрениях, которым его некогда обучали и которые очень пригодились ему в политической карьере. Но, коль скоро это игра, состязание интеллектов, то, значит, он проиграл. Лоренсо это понимал. Он готов был встать с табурета и немедленно покинуть камеру.

И всё же он остался и даже решил ответить на едва заметную улыбку настоящей улыбкой. Лоренсо сказал:

— Да. Можете.

— Прежде, — продолжал отец Григорио, — вы поклялись бы на распятии. Чем вы можете поклясться сегодня?

— Ничем, — ответил Лоренсо. — Я хочу сказать: ничем, чему вы могли бы поверить. Я могу только дать вам свое слово. Свое обещание.

— Что является для вас сегодня святым?

— Святым?

— Да. Неприкосновенным, не подлежащим сомнению. Что это?

Лоренсо немного подумал, прежде чем ответить:

— Наверное, человеческая свобода.

— То есть?

— Свобода выбора образа мыслей, верований. Свобода распоряжаться собственной жизнью, собственным телом.

— Стало быть, вы готовы поклясться этими ценностями? Чтобы они служили порукой ваших слов?

— Не задумываясь.

Старый монах снова повернул голову, приняв первоначальное положение, и задал еще один вопрос:

— Этот ребенок, я уже не помню, кто это был: мальчик или девочка?

— Девочка.

— В таком случае, — произнес старец, вновь закрывая глаза, — мы, наверное, отправили ее в монастырь святой Лусии.

— Тот, что возле Касереса?

— Другого я не знаю.

Прошел целый месяц, прежде чем Лоренсо, перегруженный работой, смог взять несколько дней отпуска. Все в Мадриде, казалось, не могли без него обойтись. Одновременно испанец и француз, человек старой закалки и новых времен, улыбчивый и строгий, словоохотливый и скрытный, он пришелся ко двору. Касамарес часто встречался с королем Жозефом, которого он уважал и побуждал двигаться вперед, невзирая на многочисленные, нередко кровопролитные столкновения, всё еще происходившие между французами и испанцами в провинции.

Когда встал вопрос об открытии музея в Мадриде, Жозеф Бонапарт попросил Лоренсо посетить вместе с ним королевские галереи, чтобы отобрать картины. Кроме того, назрела потребность в парадном портрете нового короля, и Лоренсо, разумеется, не мог порекомендовать никого, кроме Гойи.

Несмотря на истинные познания в области живописи и личный вкус, Жозеф знал творчество Гойи лишь понаслышке. Поэтому было решено осмотреть королевские коллекции, не без задней мысли увезти во Францию некоторое количество этих полотен, чтобы создать там другой музей. В конце концов, говорили придворные, наиболее преданные новой династии, Испания многим обязана Наполеону и Франции, проливавшей кровь своих солдат, чтобы освободить ее от тирании. Было бы естественно вознаградить эту страну несколькими шедеврами из художественной сокровищницы Испании, к которым ни у кого нет доступа. Пусть хотя бы этим пользуется народ. Французский народ.

Таким же образом Наполеон действовал в Италии и других странах. Освободители угнетенных стран вдобавок оказываются грабителями. Я принес тебе права человека, но забираю твое национальное достояние.

Приблизительно сорок картин были вывезены из Эскориала и пятнадцать — из Аранхуэса. Их временно развесили, под надежной охраной, в нескольких залах мадридского королевского дворца, рядом с уже находившимися там творениями.

Помимо короля и Лоренсо, в этом посещении принимали участие несколько министров, два историка искусства из числа afrancesados и небольшая группа избранных друзей. Они быстро проходили мимо второстепенных полотен и задерживались возле картин Веласкеса, мастерством которого восхищался Жозеф, даже если он в шутку называл его «художником карликов». Кроме того, они осмотрели несколько шедевров Эль Греко, Риберы, Мурильо и довольно долго стояли перед «Садом наслаждений» Иеронима Босха, которого испанцы называют Эль Боско. Жозеф Бонапарт не был знаком с его творчеством. Он был ошеломлен буйством красок и нагромождением персонажей.

— Что это такое? — спросил он.

Лоренсо охотно его просветил. Эта картина находилась в Испании более двух столетий, подобно другим произведениям того же художника. В свое время они очень нравились королю Филиппу II. Он приобрел более двадцати полотен.

— Этого художника?

— Да, ваше величество.

— Но что это значит? Что здесь изображено?

— Это плод фантазии, — сказал Лоренсо, — смысл которого трудно истолковать. Признаю, что это довольно странно. Но, знаете ли, Босх был фламандцем. Все фламандцы немного странные.

— Правда, — заметил Жозеф, разглядывая полотно вблизи. — Картина довольно хорошо написана. Но что она собой представляет? Это какая-то галлюцинация? В любом случае подобные наслаждения не в моем вкусе. Может быть, это аллегория? Бесы, захватившие рай? Бред сумасшедшего? Или просто коллекция монстров?

— Вероятно, всего понемногу, — осторожно ответил Лоренсо.

Один из стоящих позади министров шепнул на ухо соседу:

— У нас хватает собственных монстров, и нам незачем обременять себя чужими.

Сосед с ним согласился.

Король Жозеф заявил, что подобная живопись его не трогает. Множество персонажей на фоне неведомого пейзажа. Какие-то непонятные позы, как в реальном сне. Живопись — это же не загадка, не ребус, которые надо разгадывать. Ад, ну да, хорошо, но все художники изображали ад. Это дело нехитрое. Немного ужасов, и достаточно.

— Я был бы удивлен, если бы это понравилось моему брату, — прибавил он.

Жозеф Бонапарт и вправду желал, чтобы его брат приехал на торжественное открытие музея в Мадриде, лет этак через пять. Он ручался, что добьется своего. Первоначальные макеты здания должны были изготовить через несколько недель. Уже было найдено подходящее место. Оставалось только начать работы, а также добиться согласия испанцев на то, чтобы часть творений отправилась в Париж.

Обладание произведениями искусства — такая же привилегия, как и другие, говорил Жозеф, и она тоже должна исчезнуть. Недопустимо, чтобы созерцание редчайших красот было уделом нескольких дегенеративных монархов, их слабоумных родных да кучки крайне невежественных придворных. Народ, в недрах которого появились на свет эти шедевры, должен распоряжаться ими по своему усмотрению.

Зрители отошли от картин Босха, которым суждено было остаться в Испании, и приблизились к полотнам Гойи.

— А! — сказал Жозеф. — Тот самый.

— Да, государь, — ответил Лоренсо.

Новый король прежде всего обратил внимание на портрет во весь рост бывшего монарха Карлоса IV в охотничьем костюме, а затем стал рассматривать конный портрет королевы Марии-Луизы. Он узнал их без всякого труда. Жозеф спросил, к каким колдовским чарам прибегала королева, чтобы с подобным лицом завести столько любовников. Один из министров ответил, что их количество преувеличено. Клевета распространяется быстро, особенно когда речь идет о королевах. То же самое говорили во Франции о Марии Антуанетте — дескать, она была лесбиянкой, разнузданной вакханкой, устраивавшей в Версале оргии. Но всё это было не более чем слухами.

— А как же Годой?

— Годой, да, конечно, — сказал один из министров. — Но у него были на то веские основания.

— И, надеюсь, веское телосложение, — пошутил Жозеф, взяв бокал вина с подноса, который слуга всё время держал поблизости от него.

Затем они перешли к групповому портрету, где вся королевская семья выставляла себя напоказ, как на параде, с фигурой Гойи в углу, в качестве ненавязчивой дани уважения Веласкесу, изобразившему самого себя на картине «Менины», которую Гойя ценил больше всех или почти всех работ этого мастера.

— Всё те же лица, — заметил Жозеф. — Какая-то галерея увальней, мой брат прав. Ничего живого. Всё это — просто разукрашенный жир. Одни сплошные животы. А, вот и Фердинанд. Да, это именно он. С густыми бровями, с упрямым подбородком. Некто, кому не дано видеть дальше собственного носа. Он меня недавно поздравил, но я ему не доверяю. Этот ограниченный человек вполне способен прикончить собственную мать.

— Может, он уже пытался, — вставил один из министров.

Жозеф указал на одного из персонажей большой картины, молодую женщину, так сильно повернувшую голову к левому плечу, что ее лицо оказалось скрытым.

Он спросил:

— А это еще кто?

— Супруга Фердинанда.

— Почему же ее не видно?

— Дело в том, — ответил Лоренсо, — что, когда десять лет тому назад Гойя писал эту картину, было неизвестно, на какой принцессе женится молодой Фердинанд. Поэтому художник ограничился платьем и руками. Лицо должно было появиться позже.

— Он был прав, — сказал Жозеф. — На таком уровне женятся не на лицах.

Он отошел в сторону, вернулся обратно, пригляделся к технике письма, внимательно рассмотрел руки и яркие ткани. По его мнению, всё было исполнено надлежащим образом. И всё же, заметил Жозеф, этот художник не особенно щадит свои модели.

— Он изображает то, что видит, — ответил Лоренсо.

— Ничто не ускользает от его взгляда: ни бородавки, ни трещины на коже. Поглядите-ка на эти тупые глаза, на эти дряблые телеса. По-вашему, именно он должен писать мой парадный портрет? Тот, который все увидят? Копии которого будут разосланы повсюду?

— Ваше величество, — сказал один из министров, — поскольку вы теперь король Испании, мы подумали, что было бы естественно и правильно, если бы этот портрет написал испанский художник.

— А Гойя, по всеобщему мнению, лучший в Испании, — вставил Лоренсо.

— Он был штатным придворным художником?

— Да, государь.

— И вы полагаете, что он, то и дело писавший все эти портреты, согласился бы написать мой?

Министры, слегка озадаченные этим вопросом, не знали, что ответить. Они колебались, переглядываясь.

— Мне бы не хотелось самому приказывать ему это, — заявил Жозеф. — А то он еще изничтожит меня своими кистями в отместку.

— Предоставьте это мне, — предложил Лоренсо. — Я немного знаком с Гойей и знаю, что это за человек. По-моему, скоро я смогу вам сказать, что он согласен.

— За деньги?

— Конечно, за деньги. Ему постоянно их не хватает. Но также потому, что, я в этом уверен, ваше лицо его заинтересует.

— Мое лицо его заинтересует?

— Я в этом почти не сомневаюсь, — сказал Лоренсо.

— Заинтересует так же, как лица всех этих висящих здесь кретинов? Мне суждено пополнить его галерею моллюсков?

— Я не это имел в виду, государь. Простите. Просто я думаю, что для Гойи это шанс, единственная в своем роде возможность, и что лицо одного из Бонапартов могло бы его увлечь. С вашего позволения я могу его спросить и узнать, как он к этому относится.

— Да, именно так. А затем приходите и доложите.

Они продолжали обходить различные залы и увидели ряд картин Рубенса, Тьеполо, Джордано, одну Рафаэля, нескольких апостолов кисти Греко, показавшихся Жозефу странными, но привлекательными, а также средневековых итальянских художников, которые Жозеф лично приказал привезти из своего бывшего Неаполитанского королевства. Он долго стоял перед гигантским полотном «Отсечение головы святого Иоанна Крестителя» одного польского художника по фамилии Штробель и не мог отвести глаз от фигуры Саломеи.

Король также обратил внимание на другого фламандского художника, некоего Патинира, о котором он никогда прежде не слышал. Он отобрал несколько его работ, в основном не на религиозную тему, и попросил, чтобы их повесили в кабинете, в его личных покоях, пока музей еще не открыли.

Один из министров напомнил ему, что время идет, и их ждут важные неотложные дела.

— Вы полагаете, что живопись не является важным делом? — спросил у него Жозеф.

Министр ссутулился и отошел в сторону. Король Жозеф вернулся к творениям Гойи и еще раз придирчиво оглядел их, а затем пробормотал с легким вздохом:

— Если уж нельзя без этого обойтись…

Он сказал Лоренсо, что согласен позировать. Сколько раз? — спросил он. На этот вопрос Касамарес не мог ответить. Он сказал, что, иногда, надо полагать, художник сразу находит решение, но, по-видимому, с некоторыми лицами ему приходится помучиться.

Когда группа уже собиралась уходить, Лоренсо приблизился к королю и спросил, понизив голос, нельзя ли ему взять несколько дней отпуска.

— Зачем? — спросил Жозеф.

— Чтобы съездить в Мурсию и навестить моих близких. Я не видел их уже более двадцати лет.

— Договорились, — сказал король. — Но не задерживайтесь там долго и скорее возвращайтесь. Вы нужны мне здесь.

 

14

Перед тем как уехать из Мадрида, Лоренсо отправился к Гойе, чтобы сообщить ему о планах, связанных с королевским портретом. Его слова лишь отчасти были для художника новостью: ему уже об этом говорили. Гойя стал ломаться для вида и запросил крупную сумму. Он не особенно доверял этому новоявленному королю, прибывшему из Неаполя. Надежды Жозефа на царствование, которые Гойя обсуждал со своими друзьями, казались всем призрачными, тем паче что испанские атаки было по-прежнему трудно отражать.

Но, с другой стороны, в истории уже были известны примеры — скажем, у римских императоров или оттоманов — долговечных династий, происходивших от генерала-мятежника или премьер-министра-убийцы. В сущности, рассуждали испанцы, по-видимому, невольно поддаваясь влиянию французских идей, не лежит ли в основе любой монархии переворот, возглавляемый узурпатором? Кто бы мог предсказать в ту пору неминуемый крах французского орла? Наполеон властвовал над Европой от Атлантического океана до Вислы. Он посадил членов своей семьи на все свободные троны. Все ресурсы, все сведения и все решения проходили через него. Когда Бонапарт встречался с русским царем Александром, он обнимал его и называл братом. Царь тоже выражал Наполеону дружеское расположение и брал его за руку. Министры же древних монархий терпеливо ждали своего часа за дверью. Одна лишь Англия на протяжении восьми лет оказывала Бонапарту сопротивление. Она побеждала его на море, причем в каждом сражении. Но разве могла Англия в одиночку завоевать Европу?

Гойя воспользовался этим визитом, чтобы разузнать об Инес.

— У нее всё хорошо, — сказал ему Лоренсо, — я поместил ее в одно хорошее место, где друзья заботятся о ней. Меня уверяют, что ей уже лучше.

Каким образом, спросил его также художник, можно быть республиканцем, вдобавок убежденным республиканцем, и в то же время смиренно служить императору? Гойя задал этот вопрос с наигранным простодушием, как будто ему, глухому невежде, хотелось бы раскрыть некоторые секреты этого мира.

— Наполеон — император, правда, — ответил ему Лоренсо, повторяя свой заученный урок на другой лад. — Но, во-первых, этот император вышел из народа и избран народом. Он не захватил власть силой либо хитростью, путем измены или убийства. Французы сами призвали его на престол. Они избрали его подавляющим большинством голосов. К этому следует присовокупить тот факт, что он действует не только в интересах Франции. Наполеон воскресил Польшу и сейчас освобождает Испанию от трех столетий мучительной тирании. Везде, где бы он ни появлялся, народы встречают его с воодушевлением. В чем же его можно упрекнуть? Бонапарт, несомненно, является закономерным следствием, сыном революции, идеи которой он заимствовал, дабы возвести их в разряд универсальных законов. А ведь нет ничего, — продолжал Касамарес, возвращаясь к своей излюбленной навязчивой идее, — ничего важнее законов, законов, которые выдвинул народ и отстоял меч величайшего из воинов.

Гойя, понявший не более половины этой речи, несмотря на жестикуляцию переводчика и усиленную артикуляцию своего гостя, говорил: да, согласен, Наполеон пользуется популярностью или, по крайней мере, создает видимость таковой, но здесь-то, в Мадриде, как и, конечно, в других городах, прекрасно известно, что людям, которые рукоплескали ему в тот единственный день, когда он показался на публике, заплатили. А что, если он тоже тиран, тиран нового образца, маскирующийся под республиканца?

— Разумеется, я об этом думал, — ответил Лоренсо. — Я часто об этом думал и думаю до сих пор. Наполеон развелся, потом снова женился, он мечтает о сыне, хочет основать династию. То, что он — честолюбивый человек, ни у кого не вызывает сомнений. Но приходится выбирать: либо засохшая грязь прошлого в лице слабоумных монархов, передающих от отца к сыну слишком тяжелую для них корону, обременяющую пустые головы, всех этих безмозглых королей, забывающих в пути о своем народе, либо энергия перемен, веяние новых времен, распахнутых настежь времен, чреватых угрозой деспотизма, да, надо это признать, но временного деспотизма, от которого народ сможет освободиться, когда захочет, как он уже избавился от тиранов, передававших власть по наследству.

— Вот что важно, — говорил Касамарес, не забывая об осторожности, ибо они были не одни в комнате, и его слова могли дойти до окружения короля. — Важно, чтобы народ знал, что он силен, что он сильнее всех своих господ. А для того, чтобы в случае надобности он мог проявить и утвердить свою силу, ему необходимы законы, на которые невозможно махнуть рукой.

Гойя продолжал недоверчиво ворчать. Он говорил то да, то нет. Чаще всего он говорил: Quien sabe? Художник остерегался сказать Лоренсо то, что вертелось у него на языке: ты бросаешься из одной крайности в другую. Ты думаешь, что изменился, но я-то вижу, что ты остался таким, как был.

А эта коронация в присутствии римского папы, что в ней было республиканского? Лоренсо ответил, что папа согласился присутствовать на ней по соображениям, касавшимся его одного, — очевидно, по политическим мотивам. Он не желал допустить, чтобы светская власть водворилась сама собой, без участия церкви. Притом в последний момент Наполеон взял корону из его рук и самолично возложил ее на свою голову.

— Предельно понятный жест, — говорил Лоренсо. — Жест, означающий: я не Божий избранник и не наследный принц. Я — выходец из народа, который, глядя только на мои заслуги, возвел меня На это высокое место. Я беру эту корону в руки, чтобы возложить ее на свою голову, но эти руки — руки народа.

По правде сказать, Гойя не любил подобных дискуссий, будь то с Лоренсо или с другими людьми. Слова не проникали в мир безмолвия, в котором пребывал художник, он плохо их понимал, они казались ему туманными, и он их опасался. Гойя предпочитал иметь дело со своими резцами и угольными карандашами, более острыми и точными. Он смотрел, рисовал, печатал гравюры, писал картины, показывал то, что видит, и предоставлял другим спорить по поводу того, что следует делать.

Между тем вся Европа погрязла в бесконечных спорах. Но тот, кто говорит, не смотрит по сторонам. Болтуны ничего и никогда не видят вокруг. Люди, окружавшие художника, утверждали одно, предсказывали другое. А будущее, как обычно, преподносило сюрпризы.

Путь от Мадрида до Касереса занимал четыре дня верхом и пять в почтовой карете, при наличии свежих перекладных лошадей. Лоренсо, хотя и посредственный наездник, выбрал первое, чтобы ехать быстрее и меньше привлекать к себе внимание. Между тем он направлялся на запад, в сторону Португалии, где высадились части английской армии, и в районе Касереса было небезопасно.

Касамарес решил, не желая разглашать истинную цель своей поездки, оставаться как можно более незаметным, а также, во избежание окружения людей во французских мундирах, путешествовать без правительственного эскорта. Он побывал инкогнито в четырех-пяти городских тавернах и встретился там с некоторыми из familiares, своими бывшими осведомителями, ныне постаревшими, седовласыми мужчинами, но еще способными сослужить ему службу в его новом качестве. Во Франции Лоренсо узнал, что люди, которые держатся в тени, чрезвычайно легко приспосабливаются к любому режиму. Революционное пламя разгоняет тиранический мрак, но тень остается тенью. Постоянство власти коренится в том, что скрыто и незримо. Всякое действующее правительство нуждается в секретной службе, которая нередко делится надвое, на три, четыре части, и каждая новая служба следит за другими. У причастных к ней мужчин и женщин спои приемы, привычки, источники информации и явки, которые было бы глупо не использовать, как говорил Дантон, раз уж королю отрубили голову.

Итак, советник по испанским делам поручил седовласым мужчинам, так и не показавшим, что они его узнали, найти надежных и неболтливых сопровождающих лиц, которые могли бы отправиться вместе с ним в Касерес и защитить его в случае необходимости. Речь не шла об официальной поездке. Подобный эскорт, состоящий примерно из десятка темных личностей, которым надо было предоставить оружие и испанские мундиры, дабы они могли говорить о своей принадлежности к той или другой из сторон (часть армии, в самом деле, заставили перейти на сторону нового короля, не успев даже заменить форму солдат и офицеров), стоил дорого в нынешнее смутное время. Лоренсо пришлось позаимствовать средства из тайного источника, которым он располагал, а также составить и подписать для этого фальшивый документ.

Поездка оказалась недолгой: всего три с половиной дня. Дважды всаднику и его охране пришлось ехать в обход, чтобы избежать встречи с вооруженными бандами, состав которых был им неизвестен. Они ночевали на постоялых дворах, вставали до рассвета и ели на ходу.

Когда они добрались до монастыря святой Лусии, расположенного в получасе езды от Касереса, Лоренсо велел своим помощникам ждать его здесь. Он вошел в одиночестве в монастырь, куда тремя неделями раньше ворвался французский эскадрон, в результате чего были украдены священные реликвии и изнасилованы несколько монахинь.

На сей раз Лоренсо выдал себя за официального представителя нового испанского короля и попросил разрешения поговорить с игуменьей, поначалу проявлявшей крайнее недоверие. Касамаресу пришлось повысить голос и даже прибегнуть к угрозам, чтобы добиться ее согласия на встречу. Ряд обстоятельств свидетельствовали в пользу незваного гостя: он был испанцем, при входе в монастырь не забыл перекреститься и даже встал на одно колено, проходя через часовню. Прятавшиеся монашки заметили это и доложили настоятельнице, дотоле пребывавшей в сомнениях. Факт коленопреклонения подействовал на нее сильнее, чем угрозы. Она приняла посетителя.

Лоренсо обратился к ней с нехитрой просьбой: он хотел узнать имена и увидеть лица всех девушек-сирот и найденышей, которых приютили в монастыре за последние пятнадцать-шестнадцать лет. Настоятельница спросила его о причинах подобного любопытства. Он отказался их назвать, напомнив, что прибыл от имени короля, с конфиденциальной миссией, и пообещал, что этой девушке, в том случае, если она окажется здесь, не причинят никакого вреда.

Игуменья поверила ему на слово и повиновалась. Это была женщина лет шестидесяти, довольно плотного телосложения, говорившая сиплым голосом.

Она только спросила, прежде чем приступить к надлежащим поискам, что он думает о нынешнем положении, а также будут ли все испанские монастыри разграблены и закрыты, как говорили повсюду.

Лоренсо успокоил женщину, как мог. Никто не собирался закрывать ни церкви, ни монастыри, заявил он. Ни в Испании, ни в других странах. Период антирелигиозного террора миновал. Император Наполеон подписал с папой конкордат и до сих пор соблюдал его. Притом Бонапарт повторял при всяком удобном случае, что народу нужна религия.

— Он совершенно прав, — заметила настоятельница. — Без религии нам всем бы пришел конец.

Касамарес предпочел промолчать.

Часом позже перед ним в кабинете игуменьи выстроились примерно десять девушек разного возраста, в основном послушниц, что было видно по их облачениям. Какая-то монахиня в очках сидела возле четырех переплетенных книг, в которых она одна могла разобраться.

Лоренсо сразу же отстранил двух девочек лет десяти от силы. Они не могли быть той, кого он искал. Он задержался дольше возле третьей, присмотрелся к ней и спросил, сколько ей лет. Она этого не знала.

Касамарес повернулся к настоятельнице, и та спросила у архивариуса:

— В каком году к нам попала Энкарнасьон?

Монахиня в очках, сидящая за большим столом, перевернула несколько плотных страниц, поводила по строчкам пальцем и, наконец, ответила:

— Энкарнасьон… Ей, должно быть, двенадцать лет… Или, может быть, тринадцать…

— Нет, — только и сказал мужчина, качая головой.

— Если бы вы соблаговолили назвать причину, по которой ищете эту девушку, — обратилась к нему игуменья, — это наверняка помогло бы нам.

— Я не могу назвать эту причину, — возразил Лоренсо, — потому что не знаю ее. Напоминаю, я приехал сюда по поручению и должен отыскать следы одного человека, вот и всё, что мне известно. Следы маленькой девочки, которую отдали вам на воспитание и которая скорее всего родилась в Мадриде в 1793 году.

— Вот одна такая, — сказала архивариус, тыча пальцем в страницу книги. — Некая Розарио. Как же, помню, это была целая история.

— Что за история? — спросил Лоренсо, подходя к столу.

— Малышку нашли на взморье, она цеплялась за большую лохматую собаку. Вся ее семья, по-видимому, погибла во время кораблекрушения. Ей было лет семь-восемь. Кажется, она была родом из какой-то африканской страны.

— Нет, — снова отрезал Лоренсо. — Это не она. Я ищу девочку, которую к вам, вероятно, привезли из Мадрида и которая якобы родилась в 1793 году. Вы не видите никого похожего?

Ему очень хотелось, чтобы никого не нашли, и он уже начал успокаиваться, как вдруг монахиня, перевернув страницу, вскричала, указывая на запись:

— Ну да! Есть одна такая, она вроде бы подходит!

— Кто это? — осведомилась настоятельница.

— 1793 год, Мадрид. Прислана Конгрегацией в защиту вероучения…

Монахиня подняла голову, взглянула на гостя поверх очков и спросила:

— Конгрегацией в защиту вероучения?

— Да, — ответил Лоренсо.

— Девочке было не больше трех-четырех дней от роду, она была очень слабой и еле дышала. Ее мать была еретичкой. Именно это нам тогда сказали. Да и здесь тоже так написано.

— Она у вас? — спросил Касамарес.

— Ах нет, — ответила архивариус. — Девчонка сбежала, когда ей исполнилось одиннадцать. Это тоже записано. Посмотрите. Убежала в поле в один из дней, когда был крестный ход. Никто и не думал ее ловить.

— Где же она теперь?

— Уж это одному Богу известно. Она не присылала нам вестей.

— Да, я ее помню, — вставила настоятельница. — Сущий бесенок.

— Слава Богу, одной меньше, — пробормотала архивариус.

Лоренсо спросил, известно ли имя ее отца. Настоятельница отвела взгляд и замялась.

— Не совсем, — ответила она вполголоса.

Что она хотела этим сказать? Мужчина стал настаивать.

— О, знаете ли, — сказала игуменья, — всё это только слухи…

— Что за слухи? Не бойтесь, говорите.

— Ходили слухи…

Она снова замялась, повернулась к монахине, уткнувшейся в книги, и в конце концов призналась, перекрестившись размашистым жестом:

— …слухи, что ее отец был каким-то очень важным лицом в Конгрегации в защиту вероучения…

— В инквизиции Мадрида?

— Да, именно так.

— Известно ли его имя?

Обе монахини переглянулись, и настоятельница сказала надтреснутым голосом, покашливая:

— Нет. Не думаю.

Архивариус подтвердила это:

— Знаете ли, мы здесь от всего далеки. Что бы там ни говорили в Мадриде, до нас долетают лишь обрывки слухов. Скажем, в подобных случаях нам никогда не сообщают имя. Это для всех секрет.

— Вы окрестили девочку? — спросил Лоренсо.

— А как же, — ответила игуменья. — Немедленно. Она была такой крохой… Новорожденной. В этом возрасте, знаете ли, младенцы редко выживают.

— Но эта, — вставила архивариус, — она, можно сказать, цеплялась за жизнь! Я до сих пор помню, как она набрасывалась на соски кормилицы! Этакая пиявка!

— Как вы ее назвали? — осведомился Касамарес.

Монахиня вновь заглянула в толстую книгу и сообщила, что девочку, которую он ищет, зовут Алисия.

— Если только она не сменила имя, — заметила настоятельница. — Она была вполне на это способна.

Невзирая на все волнения, засады и репрессии, несмотря на то и дело менявшиеся политические взгляды тех или иных людей, городские сады Мадрида ближе к вечеру по-прежнему привлекали проституток и их клиентов. В сады Ретиро, расположенные возле улицы Алькала, которые король Карлос III расширил и засадил деревьями, как и сады Прадо, начиная с пяти–шести часов медленно, лениво подъезжали коляски, и в окнах мелькали мужские взгляды, искавшие знакомую либо новую женскую фигуру.

Подтягивались сюда и девицы легкого поведения; они шли прогулочным шагом, по одной либо группками, чаще всего в сопровождении дуэньи, всегда элегантно одетые: зимой в плаще, весной с шалью на плечах, осенью в мантилье, летом с веером. Несмотря на войну, осады Сарагосы и прочие битвы, парижская мода довольно быстро добралась до Испании. Линия талии на платьях становилась выше, лифы пышнее, волосы зачесывались назад, открывая лоб, в то время как аксессуары оставались испанскими, подобно непреодолимой линии обороны.

С появлением женщин, которых все уже давно называли «махами», начинались сложная игра взглядов, оклики, сближения и споры, которым старались придать безобидный и будничный вид. Некоторые проститутки, знавшие друг друга, раскланивались издали, обменивались поцелуями на углу аллеи, позволяли другим полюбоваться той или иной деталью своего туалета или драгоценностей и переговаривались со смехом.

Смеясь, они украдкой бросали взгляды по сторонам, стараясь перехватить чей-то взгляд, уловить какой-нибудь знак. Если кому-либо из них улыбалась удача, то она небрежно отходила от других, как бы говоря: простите, я отлучусь на минутку и скоро вернусь, а затем неторопливо направлялась к дверце одной из колясок. Дуэнья проститутки вставала со скамьи, где обычно сидела, зажав между ног трость, следовала за своей компаньонкой семенящей походкой и помогала ей торговаться. Иногда дверца коляски открывалась, и девица уезжала. Иногда же ока возвращалась к своим товаркам и продолжала болтать.

Дуэнья вновь усаживалась на скамью.

Другие молодые женщины шли своей дорогой, не говоря ни слова, с опущенным долу взором, ни на кого не глядя, изображая одиночество неприкаянной и печальной души. Каждое их движение словно взывало об утешении или хотя бы о человеческом общении, словно бедняжка уповала на то, что кто-нибудь разделит ее скорбь, пусть даже ненадолго. Некоторые, казалось, спешили куда-то — они шли очень быстро, как будто опаздывали, делая вид, что решили пройти через сады, чтобы сократить путь, и у них совсем нет времени. Чуть позже эти девицы снова появлялись, столь же стремительно шагая в противоположном направлении, и это продолжалось до самого вечера, пока их не перехватывал клиент в укромном уголке сада.

Время от времени одна из женщин останавливалась, ставила ногу на скамью и поднимала юбку, чтобы подтянуть чулок. Пока платье не опускалось, изящная округлая ножка, вокруг которой сновала белоснежная рука, являла себя взорам, а затем исчезала.

Старинная уловка, понятный всем язык.

В дождливые дни проститутки ходили под зонтами, которые недавно вошли в моду, а летом носили с собой зонтики от солнца. Они встречали на своем пути торговцев, продававших воду, дыни, виноград и сухие фрукты, нищих, калек, военных в увольнении, а также и полицейских, рассеянно глядевших по сторонам.

Большинство мужчин приезжали мимо в колясках, чтобы их не узнали. Те, кто не был женат, гарцевали верхом или прогуливались пешком, беседуя о делах, своих близких, и в особенности о положении в Испании: у страны слишком большое прошлое и слишком короткое будущее, зачастую говорили они.

Испанцы приветствовали французских офицеров, приходивших сюда только поглазеть.

Не все гуляющие в садах были девицами легкого поведения или кавалерами, ищущими приключений. Пожилые дамы приходили сюда по вечерам подышать воздухом и посплетничать. Музыканты бренчали на гитарах, исполняя новые песни. Серьезные мужчины, сидя друг против друга на скамейках, играли в карты или домино и не обращали внимания на суету вокруг. Цыганки сновали между деревьями в поисках иностранца, которому можно предсказать будущее. Полицейские довольно быстро их замечали и прогоняли. Мужчины читали газеты, чтобы быть в курсе событий. Дети играли в мяч и серсо под присмотром гувернанток. Время от времени проходил матадор в широкополой шляпе, его сопровождали женщины и несколько помощников, и все смотрели ему вслед.

Уже сорок лет Гойя приходил сюда два-три раза в неделю с тетрадью для эскизов, но ему до сих пор не наскучило. Сидя на скамье, он наблюдал за гуляющими, делал набросок карандашом, рвал его, выбрасывал и начинал снова. Таким образом, за четыре десятка лет он нарисовал несколько тысяч фигур, которые иногда использовал для крупных работ, но чаще откладывал наброски и больше к ним не возвращался.

Этот заложник собственной глухоты, не слышавший ни грохота экипажей, ни смеха, ни конского ржания, ни собачьего лая, ни приближающегося грома, не мешал собственным глазам и рукам делать свое дело. Дожив до шестидесяти четырех лет, он уже не мог сомневаться в том, что это его призвание.

Как-то раз, осенью 1811 года, одна картина так сильно поразила Гойю, что он замер и несколько секунд стоял неподвижно. Он увидел, как незнакомая молодая женщина шагает по аллее в сопровождении дуэньи, направляясь к остановившейся карете, поджидающей ее. В самом деле, свидания порой назначались накануне или за несколько дней.

Эта женщина, совсем юная на вид, шла, прикрывая лицо веером. Дверца экипажа открылась, и оттуда показалась мужская рука: ничего особенного. Однако в тот миг, когда девушка опустила веер и обернулась, чтобы что-то сказать дуэнье, Гойя, находившийся в четырех-пяти метрах от нее, остолбенел. Перед ним предстала Инес Бильбатуа. Художник только что заметил ее в нескольких шагах от себя, но то было не бледное изможденное лицо Инес, которое он увидел несколькими месяцами раньше, в тот вечер, когда она постучалась в дверь его мастерской, а молодое, улыбающееся, сияющее лицо, прежний ангельский лик.

У Гойи не было никаких сомнений: это она. С некоторых пор ему, пожалуй, пора было привыкнуть к возвращению некоторых знакомых призраков: сперва призрака Инес, поначалу изнуренного долгим заточением, с угасшим разумом, уповающего на него одного. Затем художник снова встретил Лоренсо, преображенного, деятельного, уверенного в себе, властного, такого же реального, как человек, которого он когда-то знал. И вот, теперь он узрел своего любимого ангела, возвращавшегося к нему по одной из аллей сада резвой и легкой походкой.

Гойя опомнился, отшвырнул тетрадь с карандашами и направился к экипажу, в то время как мужская рука вложила кошелек в руку дуэньи, и дверца закрылась. Он подошел слишком поздно. Кучер уже подгонял лошадь, карета удалялась слишком быстро. Гойя понимал, что бесполезно звать и кричать. Он всё равно бы не услышал, даже если бы ему ответили.

Художник остановился возле дуэньи и спросил, показывая пальцем на экипаж, кто эта девушка. Пожилая женщина что-то ему сказала, но он не расслышал. Старая история: ему каждый раз приходится объяснять, что он глухой, совершенно глухой, а также что собеседник должен четко выговаривать слова и смотреть ему прямо в лицо. Однако беззубая старуха не могла говорить как следует. Ни одного слова она не произносила внятно.

Гойя снова спросил, указывая на карету, которая была уже далеко:

— Кто эта девушка?

Дуэнья смотрела на него с подозрением. Этот человек мог быть кем угодно: клиентом, родственником, несчастным отцом, полицейским в штатском, почем знать?

В конце концов старуха решила, что это клиент. Дуэнья назвала имя и заверила мужчину, что девушка очень ласковая, любезная и страстная (что редко встретишь в наше время, прибавила она) и, главное, только делает первые шаги на этом поприще — она совершенно невинна, не такая, как другие, она еще юна и свежа.

Гойя не понял ни слова из того, что прошамкала старуха, и снова вскричал:

— Кто это? Как ее зовут?

Дуэнья повторила имя девушки, но он его не расслышал — виной тому был беззубый рот.

Художник отошел, подобрал с земли карандаш и тетрадь и протянул всё это старухе со словами:

— Напиши мне ее имя. Вот здесь.

Она не умела писать и сказала об этом незнакомцу, он же снова не понял. Гойя продолжал кричать и жестикулировать, стоя перед беззубой каргой. Прохожие и другие проститутки останавливались либо оборачивались. Внезапно художнику показалось, что он понял имя, которое произносили старые губы. Он спросил:

— Эмилия?

Дуэнья покачала головой и повторила имя. Гойя снова спросил:

— Алисия?

На сей раз он попал в точку. Она кивнула. Он осведомился, вернется ли девушка. Нет, не сегодня, ответила старуха. Не сегодня. Она не собиралась сегодня возвращаться.

Художник понял. Он спросил:

— Завтра?

Дуэнья кивнула. Да, завтра Алисия вернется, завтра она будет здесь. Наверняка.

Она прибавила, но он не расслышал:

— Завтра вы сможете с ней встретиться.

Гойя приходил на следующий день и через день, но так и не увидел девушку. Дуэнья сообщила ему, что ее компаньонка сейчас чрезвычайно занята. По словам старухи, она была всем нужна. Ах, говорила она об Алисии, уж об этой-то нечего беспокоиться. Мужчины валят к ней валом, словно мухи на мед.

Гойя, пораженный сходством девушки с Инес и убежденный в том, что эта Алисия, которую он видел только мельком, ее дочь (иначе и быть не могло), узнал у старого камергера домашний адрес Лоренсо и отправился к нему в воскресенье после обеда, не сомневаясь, что ему повезет и он застанет его дома.

Художник не ошибся. Касамарес, занимавший двухэтажные апартаменты напротив королевского дворца, как раз заканчивал полуденную трапезу вместе с женой Генриеттой и тремя детьми, приехавшими к нему в Мадрид. Гойя попросил доложить о себе. Его немедленно приняли.

Лоренсо сжал художника в объятиях, как и во время их первой встречи, в день судебного процесса над инквизиторами. Он представил ему свою жену Генриетту, пухлую блондинку, и троих детей — двух девочек и мальчика, не слишком довольных тем, что им предстоит жить в Мадриде.

Отдавая дань традиции, Гойя поздравил мать и детей с прибытием, уже рассматривая их как потенциальных моделей, выпил чашку кофе, согласился выкурить сигару, но не решался заговорить об Инес и Алисии. Десять минут разговор, продвигавшийся крайне медленно и тяжело из-за глухоты художника, кружил вокруг проекта будущего музея. Гойя входил в состав комитета, призванного отбирать картины, которые предполагалось отправить во Францию. Лоренсо, остававшийся в этом отношении истинным испанцем, несогласный с большинством придворных поданному вопросу, посоветовал художнику выбирать второстепенные произведения, дабы не лишать Испанию великих творений прошлого, таких, как «Менины» или «Капитуляция Бреды». Гойя пообещал об этом позаботиться.

Он спросил о судьбе инквизиторов. Приговоры приведены в исполнение, ответил Лоренсо. Большинство монахов находятся в тюрьме, в провинции. Осужденные на смерть казнены.

— Даже старик? — спросил Гойя. — Тот, что был главой ордена в Мадриде?

— Нет, не он, — ответил Лоренсо. — Во всяком случае, пока нет. По-видимому, он слишком слаб для того, чтобы подвергать его гарроте. Он даже не смог бы прямо стоять на плахе.

На самом деле ценой всяческих ухищрений, подробности которых нам неизвестны, вероятно, в обмен на какие-то другие услуги, Лоренсо добился отсрочки sine die казни отца Игнасио. Таким образом, он сдержал свое слово, но, разумеется, держал это в секрете. Зато на людях Касамарес, как заправский прокурор, смешивал бывшего инквизитора с грязью, выставляя его этаким исчадием ада. Не мог же он рассказать о том, что затем тайно спас ему жизнь.

К тому же Лоренсо надеялся, учитывая общее состояние дряхлого немощного старца, что тот вскоре умрет, и докучливый вопрос отпадет сам собой.

Гойя воспользовался моментом, когда Генриетта вышла отдать распоряжения на кухне, и сказал Лоренсо, что пришел сообщить ему сногсшибательную новость.

— Это касается меня?

— Да. Но…

Гойя указал жестом на дверь, ведущую в кухонные помещения, и детей, сидящих за столом.

— Неважно, — ответил Лоренсо. — Они не говорят по-кастильски.

— Это по поводу Инес, — сказал Гойя.

— Иди сюда.

Он сказал детям, что сейчас вернется, и увел художника в соседнюю комнату, в кабинет. Даже не присев, он спросил:

— Ну, и что там по поводу Инес?

— Я видел ее дочь.

— Ее ребенка?

— Нет, ее дочь. Ей лет семнадцать-восемнадцать. Я ее видел.

— Ты с ней говорил? Она тебе сказала, что она — дочь Инес?

Гойя попросил повторить вопрос, который он не понял, и ответил:

— Нет-нет, мы не говорили, просто я ее узнал. Девушка — вылитая мать в ее возрасте. Я ее узнал. Я в этом уверен. Вылитая мать.

И тут Генриетта, жена Лоренсо, открыла дверь и спросила с улыбкой, о чем секретничают мужчины.

— Ни о чем особенном, — ответил Лоренсо по-французски. — Это касается музея, о котором я тебе говорил. Перечень картин. Мы должны сегодня же его закончить.

Он призвал Гойю в свидетели того, что говорит правду. Художник, который ничего не понял, кивнул головой, глядя на Генриетту.

— Не болтайте слишком долго, — сказала женщина. — Кофе уже на столе, вас ждут.

— Мы сейчас придем, — пообещал Лоренсо.

Она ушла, закрыв за собой дверь. Касамарес тотчас же спросил у Гойи:

— Ты уверен в том, что говоришь?

— Кому же быть в этом уверенным, как не мне. Зрительная память никогда меня не подводила. Вчера вечером я порылся в своих старых эскизах и нашел Инес в ее возрасте, гляди.

Художник достал из кармана старую тетрадь и показал давние беглые зарисовки Инес, наброски к портрету девушки, который он тогда писал, в анфас и в профиль. На двух-трех эскизах у юной Инес были ангельские крылья. Казалось, она смотрит на землю сверху, мило улыбаясь при виде удручающего зрелища.

Лоренсо рассеянно и быстро просмотрел этюды с изображением Инес — их было не меньше двадцати. Он тоже, конечно, ее узнал.

Гойя прибавил, что его помощник, вероятно, был прав. Женщина говорила о ребенке, потому что ее жизнь остановилась в один из тех дней, много лет назад, когда в тюрьме у нее отняли новорожденного младенца. Она не могла себе представить, что этот ребенок, эта малышка выросла, стала взрослой.

Художник объяснил Лоренсо, водя карандашом по старинным рисункам, что у обеих женщин — одинаковые надбровные дуги, скулы, носы и подбородки. У него возникли сомнения лишь относительно цвета глаз девушки. Возможно, ее глаза темнее, чем у матери, — он помнил их светлыми. Волосы девушки были прикрыты шляпой. Он видел их только мельком. Кажется, они были черными.

— Эта девушка, — спросил Лоренсо, — где ты ее видел?

— Где я ее видел?

— Да.

— Здесь, в Мадриде.

— Где именно, в Мадриде?

— В садах, вместе с другими.

— Что она делала в садах?

— То же, что другие.

Лоренсо несколько мгновений хранил молчание. Он без труда понял, на что намекает Гойя. Стало быть, эта девица была в садах. Именно там ее можно увидеть, поговорить с ней и выбрать ее. В садах. Она — живой товар, доступный для всех.

То же, что другие. Внезапно из глубин его памяти всплыла давняя картина вместе с неприятными запахами, связанная с одним вечером в Сарагосе, у реки, где его подцепила местная проститутка. Это было уже очень давно, пожалуй, не меньше двадцати лет тому назад.

Генриетта постучала в дверь и заявила, что кофе стынет.

— Да-да, идем! — воскликнул Касамарес, повысив голос.

Он наклонился к Гойе и спросил его с деланным безразличием:

— Ты, случайно, не знаешь, как ее зовут?

— Как ее зовут?

Гойя не подозревал о поездке Лоренсо в монастырь святой Лусии и о его встрече с монахинями, которых он расспрашивал. Касамарес ничего ему не рассказывал. Как же, тайная миссия.

— Кажется, ее зовут Алисия. Я спрашивал у дуэньи. Она назвала это имя.

— Алисия?

— Да, так мне показалось.

Лоренсо еще немного помолчал. Он пристально смотрел на Гойю, в то же время думая о другом. Выдержав паузу, он спросил:

— Чего же ты от меня хочешь?

— Скажи мне, где Инес.

— Зачем?

— Я хотел бы разыскать дочь и привести ее к матери. Это единственное, о чем она просит. Только это может ей помочь.

Касамарес попросил художника не беспокоиться. Он, дескать, понимает Гойю, обещает ему этим заняться и первым делом встретиться с дочерью Инес. Какая удача, пробормотал он. Мужчины не обмолвились и словом о том, что Лоренсо, как утверждала Инес при встрече с ним, возможно, отец Алисии. Безусловно, оба об этом думали. Но пока что, с обоюдного молчаливого согласия, они решили не упоминать об этом.

— Вставай, — сказал хозяин, поднимаясь, — пошли пить кофе.

 

15

Лоренсо встретился с Гойей двумя днями позже. Он выяснил, в какой именно из аллей садов художник видел проститутку, которая, быть может, была дочерью Инес. Ту самую Алисию, чье имя совпадало (но об этом он умолчал) с тем, что семнадцать лет тому назад было внесено в книги монастыря святой Лусии, с именем девочки, присланной из Мадрида по приказу Конгрегации в защиту вероучения. Да еще эти слухи, что она якобы дочь одного из высокопоставленных лиц ордена.

Все мысли Лоренсо были сосредоточены на этой давней слабости, плоды которой ему приходилось теперь пожинать. Он вспоминал Инес с ее нежностью, страданиями, страхом и одиночеством, о том, как они сблизились благодаря молитве в темной холодной келье, как она села к нему на колени, на подол монашеской рясы в поисках защиты, как он схватил ее и, не встретив со стороны девушки ни малейшего сопротивления, неосторожно лишил ее девственности.

Касамарес также не забыл, что у него не было тогда никакого опыта в такого рода вещах, что Инес крепко обняла его и не хотела от него отрываться, как она говорила, что эта боль — ничто по сравнению со страданиями, которые ей довелось выносить, что ей даже нравится эта боль и она хочет испытать ее снова; он помнил, как узница всякий раз бросалась в его объятия, стоило ему войти в келью, и тотчас же была готова ему отдаться, что она просила не оставлять ее одну и скорее, скорее вновь приходить на их вечернюю молитву. Это продолжалось несколько недель, вплоть до унизительного вечера в доме Бильбатуа, осуждения Касамареса и его бегства. Доминиканец думал о девушке, уходя из монастыря, и даже собирался взять ее с собой. Но куда, в какие края? Какую жизнь он мог ей предложить?

После того как Лоренсо снова увидел Инес, которая бросилась к его ногам и сказала, что он — единственный мужчина, которого она когда-либо знала (он в этом не сомневался), его мучили угрызения совести. Охваченный жалостью мужчина искренне хотел что-то сделать для этой несчастной, оказать ей помощь и вернуть хотя бы незначительную часть того, что она потеряла из-за него.

Касамарес говорил себе: это моя вина. Дело не в том, что не он задерживал и допрашивал Инес. Этим занимались другие. Однако в ту пору именно он был инициатором нового расцвета инквизиции, усиленной маниакальной слежки за каждым в надежде на спасение Испании путем ужесточения дисциплины. То была нелепая надежда, утверждал он сегодня. Когда Лоренсо возмущался варварством тогдашних методов инквизиции, он не кривил душой. Бывший монах признавал, что он заблуждался и обольщался, и то зимнее затворничество в горном монастыре, где, как он думал, Бог не преминет осенить его благодатью, лишь ввергло его в грех и привело к вопиющей несправедливости. Кроме того, Лоренсо вспоминал, насколько он был уверен в себе, заносчив, неуступчив и как разглагольствовал, стараясь убедить других в своей правоте.

Порой, когда Касамарес был один, он недоумевал с досадой: как же я мог так ошибаться, упрямо закрывая глаза на очевидную истину? Как я мог верить в Бога и его непорочную мать, в эту чудовищную историю о первородном грехе и искуплении, как мог преклонять колено перед иконами и молиться? И, главное, как я мог, находясь в лоне религии, проповедующей милосердие и любовь к ближнему, вести себя как тупой и грубый полицейский?

Как мог он тогда полагать, что сумеет насильно обратить чьи-то души в свою веру?

С другой стороны, Лоренсо был теперь общественным деятелем, полезным человеком, отчасти ответственным за будущее своей страны. Он не мог позволить себе разрушить свой нынешний образ из-за какой-то тривиальной истории запретной страсти и брошенного на произвол судьбы ребенка, тем паче что в ту пору, покидая Инес, он даже не подозревал, что она беременна. Новый человек боролся в душе испанца с прежним, которого он отвергал и ненавидел. Но, в сущности, оба были одним и тем же человеком. С той же ловкостью и тем же страстным пылом, с какими Касамарес некогда отстаивал надлежащую целостность веры, он защищал сегодня завоевания революции, которые считал и провозглашал несравненными и бесценными. Вместе с тем он защищал самого себя, собственный образ, выступая обвинителем и адвокатом своего «я».

В ходе этого тайного суда совести, который вершил над самим собой Лоренсо, множество факторов — общественное положение, которого он добился благодаря своим заслугам, должность, которую он ныне занимал, его семья, отношения с новым королем, даже десятиминутный разговор с глазу на глаз с императором, а также его, Касамареса, грандиозные планы, вес, приобретенный им в глазах других, и будущее, сулившее блестящие перспективы (не назначат ли его в один прекрасный день премьер-министром испанского королевства, как шушукались за его спиной?) — все это побуждало его пожертвовать Инес и, если понадобится, избавиться под благовидным предлогом от ее дочери, якобы узнанной Гойей.

Если бы на худой конец Лоренсо пришлось согласиться, желательно при как можно меньшем стечении свидетелей, с тем, что он когда-то, давая волю своим животным инстинктам, спал с одной из узниц инквизиции, то он не мог признать, что теперь является отцом проститутки. Девушки, ставшей проституткой по его вине. Невозможно выставлять это напоказ, точно грязное белье в окне.

Поэтому однажды, около шести часов вечера, Лоренсо сел в наемный экипаж и, не говоря ни слова кому бы то ни было, даже Гойе, отправился в сады Ретиро. Кучер три или четыре раза объехал по его просьбе все здешние аллеи. Лоренсо же смотрел в окно коляски, прячась за занавеской. Ему удалось отыскать Алисию, правда, не на аллее, указанной Гойей, а в другом месте.

Он увидел и узнал ее так же внезапно, как Гойя. После ряда сложных маневров, которыми пассажир руководил изнутри, кучер остановил экипаж неподалеку от девушки. Лоренсо, следуя примеру других, высунул руку и протянул кошелек в ее направлении. Дуэнья заметила это первая и сообщила своей компаньонке. Затем Алисия, чье лицо было наполовину скрыто за веером, которым она обмахивалась, с улыбкой направилась к коляске, взяла кошелек, прикинула его на вес и переглянулась с дуэньей. Кошелек показался ей достаточно тяжелым. Она отдала его старухе, приблизившейся мелкими шажками, и села в коляску, дверь которой открыл Лоренсо.

Алисия села напротив мужчины, и он, велев кучеру трогаться с места и ехать через сады шагом, внимательно посмотрел на девушку. Ее лицо показалось ему почти таким же, как лицо молодой Инес, если не считать более вызывающей улыбки и выражения какой-то торжествующей порочности в более темных глазах, словно она занималась всем этим в отместку добропорядочным властям, едва не уморившим ее на заре жизни.

Девушка, слегка смутившись от пристального взгляда незнакомца, сосредоточенно рассматривавшего все детали ее лица, прически, сотрясавшейся при каждом толчке коляски, и груди, прикрытой черными кружевами, отпрянула и съежилась в глубине экипажа, оказавшись наполовину в тени.

— Нет-нет, — сказал Лоренсо, — оставайся на свету, чтобы я тебя видел.

Она повиновалась и выпрямилась. Он разглядывал ее еще несколько мгновений, а затем спросил:

— Тебя зовут Алисия?

— Да, — ответила девушка. — Но, если это имя вам не нравится, называйте меня как-нибудь иначе. Мне всё равно.

— Нет, мне нравится это имя. Алисия. Очень нравится. Откуда ты, Алисия?

— Вы — первый, кто меня об этом спрашивает. Какая вам разница?

— Я хотел бы это знать.

— Не знаю, откуда я. Кажется, из Мадрида. Отсюда.

— Где ты родилась?

— В сиротском доме, — сказала она. Лоренсо рассмеялся, и это, по-видимому, удивило девушку. Она спросила:

— Я сказала что-то смешное?

— Да, если угодно.

— Что же? Что я такого сказала?

— Никто и никогда не мог родиться в сиротском доме. Детей помещают в приют, если их родители неизвестны, умерли либо бросили своих детей, но в любом случае после того, как они родились. Ты знала своих родителей?

— Нет, — ответила она.

— Но хотя бы знала, кем они были?

— Да. Мой отец был кардиналом, — произнесла Алисия уверенно, едва ли не с гордостью, глядя Лоренсо в глаза.

— Кардиналом?

— Да!

— Кто тебе это сказал?

— Сестры. И другие девочки. Все эти дурочки.

— Сиротский дом содержали монахини?

— Естественно.

— Ты уверена, что это не был монастырь?

— Может, и так, — сказала девушка, глядя в окно и показывая всем своим видом, что ей становится скучно и она зря тратит время. — Не один ли черт?

— До какого возраста ты там оставалась?

— До тех пор пока мне не велели уйти. А что? Видя, что Алисия начинает лгать, Лоренсо решил сократить допрос. Но напоследок он спросил:

— А твоя мать? Ты ее знала?

— Нет.

— Ты знала, кто она?

— Да. Какая-то еретичка.

— Это тоже сказали сестры?

Алисия не ответила. Она бросила взгляд в окно, словно не слышала вопроса и вообще жалела, что села в эту коляску.

— Тебе известно, что значит еретичка? — спросил Лоренсо.

— Нет, но это запрещено, и за это наказывают.

— Теперь уже нет.

— Вот как?

Девушка резким движением задернула занавеску, которую Касамарес оставил приоткрытой, чтобы не заслонять свет, и спросила:

— Ну, что, займемся этим здесь? Прямо в экипаже? Мне не трудно. Даже на ходу, мне всё равно.

Она начала быстро приподнимать юбку, и тут Лоренсо сказал:

— Нет.

— Что — нет? Не здесь? А где же?

— Нигде. Я просто хотел бы немного поговорить с тобой.

— О чем?

— О тебе.

— Например? — подозрительно спросила девушка.

— Что ты делала после того, как ушла из приюта?

— Два года работала на ферме. Двое мужчин изнасиловали меня, и я оттуда ушла.

— А потом?

Алисия подняла палец и, нацелив его на Лоренсо, спросила:

— Вы знаете, что не получите своих денег обратно?

— Я и не собирался их забирать. Я хотел только переговорить с тобой.

— Хотите, чтобы я рассказала вам о каких-нибудь мерзких вещах? О том, о чем обычно не говорят? Если хотите, могу.

— Нет-нет, только не это.

«И это моя дочь, — думал Лоренсо. — Конечно, моя дочь, она сидит здесь, напротив меня. Размалеванная, готовая отдаться. Живой товар. Она способна говорить всякие гадости. Сбежала из монастыря в одиннадцать лет, была изнасилована крестьянами то ли в тринадцать, то ли в четырнадцать». При этом Касамарес не чувствовал себя ни опозоренным, ни смущенным. Он был заинтригован, очарован этой девушкой, как будто Инес внезапно предстала перед ним помолодевшей и более дерзкой, словно она оказалась перед ним в другом времени, в другой жизни. Лоренсо с юных лет осознавал, что он — двойственный человек, сложный и противоречивый, человек, которого ему не только не удавалось держать в узде, но даже толком узнать, и вот, теперь перед ним другая ипостась одной и той же женщины, существующая только благодаря ему и взирающая на него как на чужака.

Алисия спросила у незнакомца, разыгрывая страх (при этом она опустила юбку):

— Вы, случайно, не из полиции?

— Нет.

— Это, по крайней мере, правда?

— Правда.

— Дело в том, что я не выношу полицейских, особенно в штатском. И они платят мне той же монетой. Однажды я здорово поцарапала одного из них. У него до сих пор остался шрам, вот здесь, прямо под глазом. Всякий раз, когда ему удается, он сажает меня за решетку.

Лоренсо дал девушке слово, что он не из полиции.

— В таком случае что вам надо? Что мы тут делаем?

— Я собираюсь кое-что вам предложить.

— Да. Что именно?

— Уехать из Испании.

На сей раз безучастное выражение слетело с лица Алисии, подобно бумажной маске. Она была поистине ошеломлена и встревожена.

— Серьезно? — спросила девушка.

— Очень серьезно.

— Уехать куда?

— Куда угодно. Во Францию, в Италию, в Грецию. А лучше всего, пожалуй, в Америку.

— Зачем?

— Потому что она дальше.

— Я должна уехать из Испании?

— Да.

— С вами?

— Нет.

Все более обеспокоенная, Алисия поинтересовалась, не грозит ли ей неведомая опасность, или не желает ли ей кто-нибудь зла, настолько, чтобы желать избавиться от нее. Такое порой случается. Лоренсо ответил, что это не так.

— Тогда зачем вам нужно, чтоб я уехала? Разве нельзя хотя бы сказать мне это?

— Нет, не могу. Но если ты согласишься, то мне позволено сказать тебе лишь одно: у тебя будет достаточно денег, чтобы жить, ничего не делая, до конца своих дней.

— А я смогу выйти замуж?

— Всё, что пожелаешь. Ты будешь свободной. Свободной и богатой. Сможешь выйти замуж и родить детей. При условии, что тотчас же покинешь Испанию.

Внезапно девушка спросила:

— Это из-за моего отца-кардинала?

Лоренсо ненадолго задумался, прежде чем ответить:

— Не думаю. По правде сказать, истинные причины мне неизвестны. Меня к тебе послали, вот и всё.

— Кто вас послал?

— Я не вправе это говорить.

Неожиданно девушка вцепилась в ручку дверцы и попыталась ее открыть. Лоренсо помешал ей, схватив за руку. Алисия кричала, что хочет выйти, здесь, сию же минуту. Он попытался ее успокоить, уверяя, что ей нечего бояться. Он хотел было еще что-то сказать, но она отмахивалась от него, не желая больше ничего слышать.

— Не дотрагивайтесь до меня! Выпустите меня! Всё это для того, чтобы я сдохла в каком-нибудь вонючем борделе! Чтобы жрала кукурузу вместе с обезьянами! Выпусти меня отсюда, тебе говорю!

Она укусила Лоренсо за руку изо всех сил своих молодых зубов. Он едва не вскрикнул. В конце концов Алисия сумела приоткрыть дверцу и начала вопить. К экипажу устремились гуляющие, а также другие проститутки и дуэнья. Случилось то, чего опасался Лоренсо.

Он отпустил девушку, и она выскочила из коляски, при этом зацепившись одной ногой за свою юбку. Алисия упала на колени, продолжая кричать и звать на помощь. Лоренсо велел кучеру как можно скорее трогать. Уезжая, он слышал позади грубую брань Алисии и ее вопли, переполошившие всех, кто находился в садах.

На руке Касамареса виднелись капельки крови. Он вытер их носовым платком.

Дела во Франции шли всё хуже и хуже. По причинам, о которых много раз говорилось, но они так и остались непостижимыми, Наполеон решил захватить Россию. С этой целью он собрал так называемую «великую армию», казавшуюся непобедимой, и остановил свой выбор на Польше в качестве исходного рубежа. После тяжелых боев Бонапарт вошел в Москву и обосновался в Кремле. Впрочем, ненадолго. Русские защитники подожгли город, в ту пору состоявший из деревянных домов, и ни днем, ни ночью не давали захватчикам покоя. Последним пришлось отступить перед лицом воинственного врага, который оказался более патриотично настроенным, нежели предполагал император, да вдобавок получал помощь от неведомого французам и чрезвычайно грозного союзника по имени Зима.

В то же время в Испании война с французами, которой действенное присутствие английских войск в Португалии придавало стимул, становилась всё более ожесточенной и масштабной. У нее даже появилось новое название, которому суждено было большое будущее: герилья, партизанская война. Как уже писали многочисленные очевидцы этого события, вся страна и даже земля, включая деревья, казалось, сражались, взявшись за ножи, вилы и колья. То была Guerra у cuchillo, как в свое время предсказывал герцог Палафосский.

Это естественное народное сопротивление ознаменовало близкий конец традиционных боевых действий, по окончании которых тот, кто не сдал позиций, официально провозглашал себя победителем и диктовал свои условия мира. Ничего подобного больше не было. Систематические знания в области стратегии и тактики, полученные в военных училищах, оказались бесполезными. Регулярные организованные войска тщетно искали своего неприятеля, который всё время прятался, укрывался в селах и городах, а затем постепенно атаковал их с тыла и с флангов, зачастую ночью, пуская в ход ножи.

Оккупационные войска, доведенные до крайности, как водится, отвечали на это захватами заложников и казнями без суда и следствия, которым нередко предшествовали пытки. Расстрелы, зверские убийства (людей резали, как свиней, сажали на кол), отрубленные конечности, изнасилования, поджоги домов и деревень — Гойя постоянно рисовал все эти ужасы, которые либо видел воочию, когда ездил из Мадрида в Сарагосу, либо ему об этом рассказывали, но он не мог или не решался опубликовать эти работы. Их никто не видел, не считая нескольких его близких друзей, и им суждено было увидеть свет лишь спустя долгое время после смерти художника.

Вдобавок в 1811 году в обескровленной Испании разразился чудовищный голод. Бедняки ели жаб, червей, насекомых. Они варили листья и траву, как в рассказах о былых временах. Король Жозеф изо всех сил старался бороться с нуждой, но без особого успеха. Он приказал раздавать людям хлеб и лично посещал кварталы, где было больше всего голодающих. Тщетно. Дотоле реальная популярность Бонапарта таяла как снег. Зрители уже не аплодировали стоя при его появлении в театре. Его план создания музея провалился. На приемах, которые король устраивал во дворце, можно было увидеть всё меньше и меньше известных лиц.

Лоренсо, подобно большинству afrancesados, по-видимому, чувствовал, что ветер переменился, но слава Наполеона всё еще была столь ослепительной, столь великолепной, что никто и представить себе не мог его скорое падение. Касамарес, как и все, полагал, что император, снискавший на земле славу непобедимого, в нужный, одному ему известный момент нанесет решающий, точный и мощный удар. Он наверняка вынашивал какие-то тайные планы, и в его распоряжении были резервные войска. Подобный человек предвидит всё.

Поэтому Лоренсо, невзирая на массу личных забот, продолжал работать по пятнадцать-шестнадцать часов в сутки, оказывая королю содействие во всех его начинаниях, принимая участие во всех его советах, устраивая встречи, разрешая споры, обращаясь за консультациями, добиваясь помощи, сочиняя тексты заявлений и предлагая по два указа в день. Расплывчатое звание советника «по испанским делам» позволяло ему более или менее официальным образом подвизаться во всех сферах деятельности. Просители, зная о том, что он — испанец, обивали его пороги. И Касамарес делал всё, что мог. Его вдохновлял пример императора, который, по слухам, спал не более трех часов в день (еще один миф). Лоренсо хотел быть достойным Наполеона.

Положение в Испании напоминало ему ситуацию во Франции в 1793 году, когда уже угасли всякие надежды на победу в войне с объединившейся Европой. И, даже хотя испанский народ, как видел Лоренсо, казалось, цеплялся за прошлое и упорствовал в бессмысленной борьбе с Францией, он не сомневался в том, что вскоре людские глаза откроются и современный здравый смысл восторжествует. Ничто не могло омрачить глубокую убежденность Касамареса, остававшуюся ясной и незамутненной, всецело направленной на общественное благо. Он сделал правильный выбор, и у него не было на сей счет никаких сомнений. Этот выбор Лоренсо отстаивал упорно, и нередко даже неистово. Однако всякий прогресс, всякое движение к лучшему будущему, которое он смутно предвидел и описывал в своих статьях, а также в речах, были немыслимы без временного насилия, неумолимой твердости, без того, что он порой называл «жесткой дисциплиной».

Это будущее покоилось на применении трех принципов, которые испанец в свое время, в Париже, в шутку величал «республиканской троицей». Во-первых, на свободе, которую Лоренсо считал Богом-отцом, основополагающим принципом не только всякой человеческой деятельности, но и ответственности за эту деятельность. Как ни странно — впрочем, это его не удивляло — испанец усматривал в этом принципе намек на христианский догмат свободы выбора, который оспаривали янсенисты, и страстным приверженцем которого он некогда был.

Республиканская свобода существовала с давних пор, вещал Касамарес. Она даже лежала в основе инициативы, а также комплекса вины. Эта свобода позволяла понять, что прогресс представляет собой неизменный шанс делать как можно лучший выбор, вместо того, чтобы постоянно возвращаться к прежним шаблонам, а также возможность признавать свои ошибки и платить за них в случае надобности.

Лоренсо мог долго распространяться на данную тему. Равенство — это сын Божий, Иисус, уподобившийся человеку. Оно было одновременно равенством условий и прав, ибо Иисус ел, как все люди, испытывал голод и страх, его судили, казнили, и он умер, а также равенством шансов, уже не только шансов на спасение души, как провозглашали допотопные катехизисы, считавшие смерть осуществлением наших желаний, а просто шансов на жизнь, благополучие и даже счастье в этой жизни, единственной, которая у нас когда-либо будет.

Наконец, братство, «проистекающее» из двух остальных принципов, подобно тому, как Святой Дух ведет начало от Отца и Сына. Можно ли представить себе подлинную свободу, регулируемую законом, и в то же время не замечать бесчисленных пробелов и изъянов, неизбежно возникающих в идеальной системе? Лоренсо легко мог перечислить эти изъяны: диспропорция дарований и недостатков, коррупция, честолюбие, всевозможные пороки, жажда власти и потребность в страдании. Поэтому, говорил он несколькими годами раньше, братство — это усилие здравомыслия во избежание сетей легковерия. Оно — наше последнее прибежище. Таким образом, коль скоро отец и сын оказались бессильными нам помочь, остается уповать на Святой Дух.

Лоренсо, слишком занятый в этот год, которому, как он чувствовал, суждено было стать решающим в его судьбе, предупредил Гойю, что ему пока некогда позировать. Он предложил художнику начать с Генриетты и троих детей, но тот ответил, что предпочитает подождать, так как ему необходим по меньшей мере один сеанс позирования всей семьи, чтобы определиться с композицией. Итак, оба решили подождать. К тому же Гойя продолжал писать, практически один за другим, портреты знаменитой актрисы Антонии Сарате, матадора Ромеро Хосе и многих других людей.

Художник встретился с Касамаресом в феврале 1812 года и в очередной раз поинтересовался, где сейчас Инес. Лоренсо сказал, что видел ее дочь, ту самую Алисию, у которой наблюдается некоторое сходство с матерью, но пока рано утверждать, что она — дочь Инес…

— Она ее дочь! — воскликнул Гойя. — Я в этом уверен! Природа не может случайно создать два таких похожих лица! Это невозможно! Это объясняется только родством! Я всю жизнь обращал внимание на лица — мужские, женские, детские, и знаю, о чем говорю! Алисия — дочь Инес!

— Ну и что? — ответил Лоренсо, в то же время подписывавший какие-то бумаги в своем кабинете, а также читавший служебные записки и просивший своего секретаря унять нетерпение ходатаев.

— Как, ну и что? — переспросил Гойя, явившийся вместе со своим помощником.

— Ты и впрямь хочешь, чтобы они встретились?

— Почему бы и нет?

— Ты что, и впрямь собираешься отвести эту девицу к матери и сказать ей: вот, это она, я нашел вашу дочь, и она — шлюха? Ты этого хочешь?

— Они одной плоти! И одной крови!

— Ну и что? Разве это довод?

Мужчины еще некоторое время пререкались по этому поводу. Ни один не желал слушать аргументов другого. Гойя хотел в первую очередь встретиться с Инес и пытался выяснить, где она. Нетерпеливый Лоренсо, у которого были другие заботы в конце концов заявил художнику, что то, о чем он подозревал, подтвердилось: Инес в самом деле сошла с ума.

— Но где она? — спрашивал Гойя.

— В надежных руках, не волнуйся.

— Где же? Где? Мне надо с ней поговорить!

— Зачем?

— Зачем? Ты сказал: зачем?

— Да.

Лоренсо продолжал говорить, повысив голос. С некоторых пор его так и подмывало сказать Гойе, что тот просто одержим лицом этой девушки, этой Алисии, в которой узнал прежнюю Инес. К чему эта навязчивая идея? Зачем всё время твердить об этом сходстве? Он даже спросил у Гойи в сердцах:

— Она была твоей любовницей или что?

— Кто?

— Эта девка, эта шлюшка, ты с ней спал? Ты ее покупал?

— Ее?

— Да, ее? Ты что, с ней встречаешься регулярно? Зачем она тебе? Что она тебе делает? Что она тебе говорит? А? Может быть, если уж на то пошло, ты в нее влюбился?

— Нет.

Лоренсо сбавил тон. Гойя присел на стул, и этот человек, никогда не говоривший о подобных вещах, о своей работе и своем вдохновении, на сей раз кое в чем признался. Он припомнил свой давний разговор с Лоренсо, в тот день, когда тогдашний монах и правоверный христианин, украдкой посматривая на портрет Инес, задавал ему странные вопросы об отношениях художников со своими моделями. Гойя попросил Касамареса на несколько минут отложить дела и выслушать его.

Лоренсо согласился. Он довольно сухо отослал секретаря, который принес ему пакет со срочной корреспонденцией, и, взяв стул, сел напротив Гойи. Художник сказал ему:

— Послушай. Между Инес и мной, между ее дочерью и мной нет ничего чувственного, ясно? Никаких плотских отношений. Ни сейчас, ни прежде. Никогда. Мое наваждение, как ты говоришь, тут ни при чем. Оно связано не с этим. Дело тут в другом, и это сложнее объяснить.

— Рассказывай.

— Это лицо, их лицо, оно сопровождает меня всю жизнь. Оно беспрестанно предстает передо мной, хотя я не думаю о нем. Утром, стоит мне проснуться, и я его вижу, словно оно ожидало моего пробуждения над изголовьем кровати. Днем я зачастую вижу его перед собой, в городе, дома, где угодно. Иногда даже в лесу, когда хожу на охоту. В те минуты, когда я меньше всего этого жду. А оно уже тут как тут, смотрит на меня и улыбается. Вот так. Я не могу поступить иначе. Я рисую это лицо, пишу его, изображаю ангелов и богинь с его чертами, но это ничего не меняет. Оно повсюду со мной. Ты понимаешь?

Лоренсо кивнул и сделал Гойе знак продолжать, если он желает выговориться.

— Как-то раз, в Кадисе, я решил, что сейчас умру, когда внезапно перестал слышать, когда лопнули мои барабанные перепонки, и тут я увидел, как это лицо склонилось надо мной. Эти глаза, этот рот. Не знаю, что оно хочет мне сказать, почему преследует меня, но оно здесь. Я настолько привык к этому присутствию, что уже не смогу без него обойтись. Оно мне необходимо.

Лоренсо осведомился у художника, является ли ему только это лицо. Нет, ответил тот, были и другие. Лицо одной женщины, которую ты не знал, ее звали Мария Каэтана.

— Герцогиня Альба? — спросил Лоренсо.

— Да, она самая. Эта женщина не была такой же улыбчивой и такой же доброжелательной. У нее был более цепкий взгляд, он пронизывал тебя насквозь, ничего тебе не прощал и в то же время понимал тебя, помогал тебе. Он снисходил к тебе сверху и останавливался на твоем уровне. Это было как благодать. Один из прекраснейших взглядов, которые я когда-либо встречал. Откуда тебе знать, до какой степени взгляды могут помочь нам, художникам. Глаза. И не только глаза герцогинь. Порой какой-нибудь нищий пристально смотрит на меня на улице, а я быстро возвращаюсь домой и пытаюсь снова обрести свет, который увидел в его глазах. А также воспроизвести его больные руки, гнилые зубы, искривленное тело. То же самое может произойти со мной при встрече с бродячей собакой. Когда я писал портрет короля, Бурбона, мне не за что было зацепиться. Всё казалось расплывчатым. Взгляд, словно мутная вода, глаза, как у дохлой козы. Если бы ты знал, как я измучился.

Гойя прибавил, что он может также работать не с натуры, рисовать воображаемые лица, у него хватает на это мастерства. С возрастом, говорил художник, он всё меньше смотрит на людей и всё сильнее погружается в самого себя, где его ждут всё более мрачные и напряженные, всё более туманные и причудливые образы. Он находил модели в глубине своей души и срисовывал их оттуда. Скажем, тот жуткий великан, достающий до облаков, которого он только что закончил (его назвали Колоссом), тот, что стоит спиной к объятым ужасом, убегающим людям, и воздевает руки, как бы собираясь сразиться с противником такого же гигантского роста, которого не видно на картине, откуда он взялся? Кого он изображает? Это какой-то символ, аллегория? Конечно, нет. Во всяком случае, не для него. Этот персонаж явился из неизведанных безмолвных глубин, куда он, Гойя, осмеливается заглядывать чаще, чем прежде. Художник отвечал, когда его спрашивали, откуда берется тот или иной образ, тот или иной монстр: «Я его видел». Он также говорил, когда собеседник приставал к нему с расспросами: «Я не смотрю, я вижу».

Между тем даже в возрасте Гойи, даже с его опытом лица былых моделей, такие, как лица Инес Бильбатуа и Марии Каэтаны, оказывали ему неоценимую помощь, даже если в процессе работы он преображал их, даже если он искажал их черты. Они непостижимо, незримо жили в ряде его работ, и старинных, и недавних. Случалось, сам художник забывал о них, переставал их видеть, хотя и знал, что они по-прежнему здесь.

Гойя также сказал, что с тех пор как он стал портретистом (это главная часть его творчества), он в основном писал как ремесленник, почти механически. Первым делом он набрасывал угольным карандашом контуры тела и плеч, делал эскиз лица. Когда пора было придать этому лицу конкретные черты и определить его место в композиции, он поступал, подобно всем художникам, так, как его учили: начинал с основания носа, а затем переходил к линии рта и бровей. Он стремился к гармонии и точности форм, независимо от того, что писал: лицо, арбуз или обыкновенный кувшин. Большинство лиц, располагавшихся напротив художника, не вызывали у него никаких чувств. Он старался как можно лучше выполнить свою работу, не пренебрегал ни одним из аспектов, получал деньги и переходил к другому портрету.

Временами какое-нибудь лицо поражало его с первого взгляда, непонятно почему. Это был уже не просто объект, он видел перед собой кусочек жизни. В таких случаях целью Гойи становилась уже не точность форм и пропорций, даже не внешнее сходство, а сама жизнь. Он изо всех сил стремился к невозможному, пытаясь перенести жизнь на полотно.

— Вот что я скажу тебе, Лоренсо, — сказал художник напоследок, — такое же впечатление у меня было, когда я увидел тебя впервые. Я почувствовал, что ты живой. И попытался передать на холсте жизнь, которая в тебе тогда бурлила. Поэтому-то я и пошел смотреть, как будут жечь твой портрет. Чтобы узнать, не закричит ли твое изображение в тот миг, когда его коснется пламя.

— Ты что-нибудь слышал? — спросил Лоренсо.

— Нет, — ответил Гойя, — но в ту пору у меня уже начались проблемы с ушами.

Он совсем немного помолчал, а затем сказал:

— Теперь тебе ясно, почему я так привязался к Инес?

— Пожалуй, да, — ответил Лоренсо.

— Почему я одержим этой женщиной? Всё очень просто: потому что я ей многим обязан. Потому что она прошла со мной добрую половину жизни. И по этой причине, если ты всё еще хоть немного меня любишь, если у тебя осталось хоть какое-то чувство к Инес, ты должен сказать мне, где она.

Лоренсо слегка кивнул, показывая, что он всё понял, что его убедили и не нужно ничего больше говорить, так как он согласен.

— Инес и вправду вела себя как сумасшедшая, — заявил он. — Мы поместили ее в больницу, находящуюся на попечении монахинь. Она кричала, бросалась на всех с кулаками, говорила, что не больна, а здорова, и всю ночь требовала принести ей ребенка.

— И что же?

— И вот, нам пришлось ее изолировать.

— Она в желтом доме?

— Да.

— Я так и знал. Скажи мне, где это, скорее. В какой она лечебнице?

Лоренсо не помнил: у него было столько забот. Пришлось снова вызвать секретаря, который тоже оказался не в курсе. Пока искали имя человека, взявшего на себя это поручение, какого-то мелкого служащего, пока рылись в бумагах, наступил вечер. На улице было уже темно.

Вернувшись домой, Гойя не стал говорить обо всем этом своей жене Жозефе, которая заболела и была в таком плохом состоянии, что врачи опасались за ее жизнь. Незачем попусту ее беспокоить.

Художник отложил визит к Инес на следующий день.

 

16

Гойя уже неоднократно бывал в домах умалишенных, и в Сарагосе, и в Мадриде. Он делал там эскизы, с которых затем писал картины, не в символическом духе (мир — это корабль, управляемый дураками), а в объективной реалистической манере. Художник, как обычно, рисовал то, что он видел, как здесь, так и в других местах. На одной из этих картин, если присмотреться, справа, в тени, можно разглядеть тела двух совокупляющихся мужчин. Гойя это видел и написал.

Сегодня он пришел сюда не для того, чтобы рисовать или накапливать впечатления для будущих набросков, а чтобы разыскать Инес и увести ее из этого места. Ему удалось проникнуть в кабинет заведующего, маленького, сухопарого, говорливого, очень подвижного человечка, которого он застал за бритьем. Вне всякого сомнения, цирюльник, который его брил, мужчина с высоким лбом и широкой улыбкой — это один из его подопечных. Заведующий, прикрыв глаза, подставляет ему свое горло: явный признак доверия.

Не открывая рта, скрытого мыльной пеной, человечек приподнимает одно веко и спрашивает у незнакомца жестом, чего он хочет и кто он такой. Художник, которого, как всегда, сопровождает Ансельмо, говорит, что его зовут Гойя. Франсиско Гойя. Заведующий приоткрывает оба глаза, бросает на посетителя беглый взгляд и поднимает брови: это имя ничего ему не говорит. Гойя думает, что тот не расслышал, что он, вероятно, тоже глухой, и повторяет:

— Франсиско Гойя.

Брови человечка снова ползут вверх, как бы спрашивая: ну и что?

— Я — королевский художник, — объясняет Гойя, не уточняя, о каком короле идет речь, ведь так или иначе он — художник всех королей.

При слове «король» заведующий отбрасывает полотенце, быстро вытирает лицо (его не успели до конца побрить, но он спешит) и, в то время как цирюльник продолжает стоять с бритвой в руке, восклицает:

— Король! Король! Что вы мне там рассказываете про вашего короля? Знаете, сколько королей у меня здесь, сейчас? А? Вы можете себе это представить? Десять? Пятнадцать? Я уже сбился со счета, сударь! По меньшей мере двадцать пять-тридцать! У меня тут даже два Наполеона! И один из них — араб!

Ансельмо пытается переводить скороговорку заведующего. Изображая Наполеона, человечек поднимает руки, как бы надевая на голову воображаемую треуголку. Гойя ничего не понимает. При чем тут Наполеон, если они только начали беседовать?

Заметив жестикуляцию помощника, директор спрашивает у него, указывая на Гойю:

— Он глухой?

— Да, — отвечает Ансельмо, — совершенно глухой.

— Счастливый человек! — восклицает директор, потирая руки, на которые он только что нанес мазь.

— Почему? — спрашивает помощник.

— Почему? Ты спрашиваешь меня: почему? Да ведь он мог бы быть слепым! Королевский художник-слепой!

От этой мысли человечек разражается громким смехом, но смеется один. Теперь он смазывает свои щеки и шею. Затем принимается душиться, говоря, что это необходимо, чтобы заглушить все здешние запахи. Цирюльник по-прежнему стоит, как столб.

— Положи свою бритву, дурак! — кричит заведующий. — Нет, сперва вымой ее! Сколько раз я должен тебе говорить? И живо возвращайся к другим! Ступай!

Цирюльник лезет из кожи вон, кружится на месте, стараясь найти полотенце, выливает воду из миски для бритья куда не надо, снова навлекает на себя брань и озирается вокруг в поисках тряпки. Заведующий надевает пиджак, смотрит на себя в зеркало, морщится при виде плохо выбритых участков, затем, наконец, оборачивается к Гойе и осведомляется, что ему нужно.

Художник уже написал имя Инес на клочке бумаги. Он показывает ее человечку.

— Ну, и в чем дело? — спрашивает тот.

— Я бы хотел повидать эту женщину, — говорит Гойя. — Я давно ее знаю. Инес Бильбатуа. Я был другом ее отца. Она немного странная, но не сумасшедшая. Я хотел бы, чтобы она вышла отсюда.

— Как, она не сумасшедшая?

— Нет.

— К нам приходят два сорта посетителей, — заявляет директор, с важным видом усаживаясь за письменный стол и поднимая указательный палец правой руки. — Те, что приводят членов своей семьи, не сумасшедших, но готовы поклясться в обратном, так как им очень хочется упечь их сюда, а также те, что желают увести отсюда подлинных сумасшедших, уверяя, что это нормальные люди.

Гойя, который понял только слово «семья», поспешно замечает:

— Она мне не родственница.

— Стало быть, подруга?

— Это человек, который мне очень дорог. Я за нее ручаюсь.

— Ручаетесь?

— Да.

Заведующий внимательно смотрит на Гойю, а затем поворачивается к помощнику и спрашивает:

— Сколько он готов дать, чтобы ее забрать?

Ансельмо выполняет обязанности переводчика (говорить о деньгах жестикулируя уже проще), и Гойя, неплохо разбирающийся в хитростях денежного торга (ему известно, что всегда рискуешь, первым называя цифру), просит узнать у заведующего, какая сумма его бы устроила. Человечек торопится и, почуяв возможность немного пополнить свою казну, называет начальную цифру. Скажем, тысяча.

Гойя, которому помощник переводит эти слова, говорит с каменным лицом:

— Сто.

— Сколько?

— Сто.

Директор тут же вскакивает с места, словно под ним загорелся стул. Сто? Да что это значит, сто? Почему не десять? У них что, не все дома? Они что, спят на ходу, известно ли им, в какое время они живут? Повсюду революции и войны, всякие там альянсы и унии; все вокруг вешаются или вспарывают себе животы; планета сошла с ума; короны перелетают с одной головы на другую, как в детской игре; а тут еще англичане заключили союз с португальцами против французов; и вот теперь французский король, словом, француз (да и это сомнительный факт!), короче, какой-то корсиканский король должен защищать Испанию, Испанию, которой он не нужен, а между тем русские уже то ли в Польше, то ли в Германии; и почему бы туркам скоро не быть в Париже?

— А я всё сижу здесь, — продолжал маленький нервный человечек, кружась вокруг письменного стола, словно мотылек вокруг лампы, — сижу здесь и отвечаю за эту больницу, руковожу ею и должен делать всё бесплатно, заниматься всем на свете: кормить больных, ухаживать за ними просто так, ведь я не получал никаких денег, ничего, слышите? Совсем ничего уже четыре месяца, мои запасы исчерпаны, они на нуле, и этот тип имеет наглость предложить мне сто! Да что я буду сделать с его сотней? А? Что я буду делать? Пятьсот! Мне нужно хотя бы пятьсот!

— Двести, — сказал Гойя.

— Согласен, — ответил директор.

Он обращается к секретарю, спрашивая, где находится эта женщина, эта Инес, как бишь ее зовут? Инес Бильбатуа, говорит помощник Гойи. Секретарь не знает, он должен поискать в записях, это займет какое-то время, ведь в последнее время пациентов регистрируют с опозданием, так как поступает слишком много народу и персонала не хватает; к счастью, цирюльник знает эту самую Инес. Она как раз там же, где он, в четвертом корпусе.

Перед уходом директор спрашивает у Гойи с помощью переводчика:

— Может, ему нужен кто-то еще по такому же тарифу?

Нет. Больше никто не нужен.

Все дружно покидают кабинет: Гойя, Ансельмо, подопечный-цирюльник во главе с самим директором, продолжающим трещать без умолку, и следуют по лестницам и коридорам. Перешагнув через лежащие на полу тела, они выходят во двор, где несколько мужчин и женщин прикованы к кольцам в стене, в то время как другие пациенты спокойно играют в карты, покуривая и попивая вино. Кто-то кашляет, кто-то всё время говорит и даже кричит, но Гойя ничего не слышит. Однако он помнит звуки, которые обычно раздаются в сумасшедших домах: какие-то странные голоса, монотонные шумы, окрики, звон колокольчиков, заунывные стоны, бряцание цепей; он знает подобные места, отрезанные от мира и тем не менее составляющие часть этого мира.

В этих стенах, за этими запертыми дверями с висячими замками держат мужчин и женщин, которых местные власти изолировали от остальных людей, считая их недостойными общества, так как они, на свою беду, лишились того, что другие называют рассудком, тем самым рассудком, который там, на воле, приводит к всевозможным войнам и бойням, отрезанным головам, водруженным на деревья, изнасилованным детям, рекам крови — словом, ко всему тому, что считается отличительными признаками психической устойчивости и здравого смысла.

И всё же, как Гойя часто говорит своим друзьям, именно в этих заведениях ему доводилось видеть человеческие типы, которые он нигде больше не встречал, достоверные образы, которыми он всегда дорожил. Веласкес писал карликов, Мурильо — девственниц, Сурбаран — святых в экстазе. Он же иногда пишет безумцев.

Итак, они подходят к четвертому корпусу. Один из надзирателей, более или менее знающий его обитателей, открывает дверь и зовет Инес. Внутри почти ничего не видно.

— Я здесь! — доносится откуда-то голос Инес. — Уже иду!

Гойя ничего не слышит, но помощник объясняет ему, что сейчас они встретятся с Инес, что она здесь. В самом деле, вскоре она предстает перед ними. Женщина выходит из сумрака, и при свете видно, что она прилично одета и обута — дома умалишенных и больницы безвозмездно получают одежду, нередко собранную в разоренных городах и селах.

Инес улыбается, она беременна. У нее большой срок. Гойя смотрит на своего помощника, и в глазах художника сквозит нечто, напоминающее отчаяние. Ансельмо лишь разводит руками: он ничего не понимает.

Между тем директор совсем не удивлен. Он подходит к Инес и строго говорит ей:

— Нет-нет, пожалуйста! Инес! Сколько раз тебе надо говорить! Здесь нельзя находиться с детьми! Нельзя! Ты меня хорошо поняла?

Директор наклоняется, решительно засовывает руку под платье женщины и, пошарив там, достает кучу тряпок, которые она туда положила. Он отдает их надзирателю и говорит ей, что она свободна и может уйти отсюда, если хочет. Всё улажено.

Однако нельзя сказать наверняка, хочет ли этого Инес. Она продолжает стоять, не зная, что делать, положив руки на свой плоский живот, в то время как две другие женщины дерутся и кричат, пытаясь завладеть тряпичным младенцем.

Инес смотрит на всех и даже улыбается стоящему рядом цирюльнику, которого она знает.

Гойя подходит к женщине и осторожно с ней заговаривает, но она, по-видимому, не узнает его.

— Это я, — говорит он, — Франсиско… Ты приходила ко мне, помнишь? Франсиско, художник…

Нет, Инес ничего не помнит. Она пристально смотрит Гойе в лицо, словно это лицо незнакомца. Несколько месяцев, которые она провела в этом заведении, после долгих лет тюремного заточения, окончательно лишили ее памяти. Несчастная полностью утратила связь с людьми, с окружающим миром и уже не знает, ни кто она, ни где находится. Директор снова обращается к ней, повторяя, что она свободна и может уйти прямо сейчас. Один из надзирателей протягивает женщине узелок, в котором лежат ее вещи: гребень, носовой платок, яблоко, кусок темного мыла. Но она не понимает, что говорит директор. Слово «свободна» утратило для нее смысл. Инес вновь садится на табурет и озирается вокруг.

— Дело не заладилось, — говорит директор Гойе, указывая на женщину. — Потом, сколько их там внутри? Двадцать? Двадцать пять? В одной-единственной комнате! Их поступает всё больше и больше! Сколько я ни протестовал, это ничего не дает! Был тут один в прошлом году, он дал себя упрятать сюда лишь для того, чтобы иметь возможность горланить раз десять на дню: «Смерть Наполеону!» Я всегда думал, что он притворяется сумасшедшим и явился сюда, чтобы облегчить душу, чтобы говорить то, что на самом деле думает. В конце концов оба наших Наполеона поймали этого симулянта и так сильно его избили, что пришлось отправить беднягу в больницу. По-моему, он там умер.

Инес по-прежнему не двигается. И тут Гойю осеняет. Он подходит к ней и говорит:

— Инес, я нашел вашу дочь…

— Слышишь? — спрашивает директор, которому и впрямь хочется, чтобы она ушла, лишь бы не возвращать полученные деньги. — Они нашли твою дочь! Ты можешь уйти!

— Мою дочь? — спрашивает Инес.

— Да, — говорит Гойя, — вашу дочь, я ее нашел!

— Мою девочку? Мою малютку?

— Да… Ну а теперь ступайте… Пойдемте со мной, пойдемте…

Инес смотрит на директора. Она выглядит испуганной. Маленький человечек успокаивает ее взмахом руки и голосом. Он даже кладет ей руку на плечо и провожает ее до коридора. Она не сопротивляется, хватая на ходу узелок. Инес берет Гойю за руку. Она приноравливается к его шагу.

И тут прибегает секретарь с бумагой, которую нужно непременно подписать. Гойя подписывает ее, даже не прочитав.

В коридор выглядывают другие пациенты, из той же палаты. У них растерянный вид, они жмурятся от яркого света. Некоторые орут, что тоже хотят уйти. Они думают, что им это разрешили, что двери открылись и все уходят.

Но директор повышает голос, он даже кричит, приказывая пациентам не двигаться и, поскольку они сомневаются, а также плохо слушаются, собственноручно отражает их натиск. Он зовет одного из надзирателей на подмогу и вызывает другого надзирателя, который тут же прибегает. Оба мужчины щелкают хлыстами и налегают на дверь изо всех сил. Им помогает цирюльник, который в последний момент оказывается запертым вместе с другими пациентами.

Гойя давно знал нравы и обычаи проституток Мадрида. Он был в курсе того, что по вечерам, после закрытия садов они продолжали работать в помещении, то бишь в тавернах.

Выйдя из желтого дома, художник первым делом отвез Инес в свою мастерскую, чтобы накормить ее и дать ей немного отдохнуть. В последующие дни, в то время как Долорес, соседка с первого этажа, занималась этой несчастной, которая беспрестанно спрашивала, где ее ребенок, та девочка, которую ей обещали вернуть, Гойя отправился на поиски Алисии. Он не смог отыскать ее в садах Прадо. После встречи с Лоренсо, напугавшей девушку, она, вероятно, подозревала, что ее могут вовлечь в какую-нибудь таинственную историю, о которых порой рассказывали друг другу девицы легкого поведения, одну из тех, где были замешаны всякие важные персоны, чьи имена оставались неизвестными, причем подобные истории всегда кончались очень плохо. Поэтому Алисия старалась не возвращаться туда, где Лоренсо приставал к ней с расспросами.

Гойя спрашивал о девушке, описывал ее и показывал наброски, которые он сделал по памяти. Кто-то сказал ему со смехом: «А! Дочь кардинала!» Художник решил, что он чего-то не понял.

Наконец, он отыскал Алисию в таверне, где порой бывал, в одном из популярных злачных мест Мадрида, но не в кабачке доньи Хулии, где Инес отмечала свой день рождения (донья Хулия умерла от чахотки в 1809 году), а в другом притоне, более мрачном и грубом, под названием «Эль Трабуко».

Художник заметил Алисию издали, когда только собирался переступить порог, и тотчас же ее узнал, вновь потрясенный сходством между обеими женщинами; не заходя в таверну, он быстро вернулся в свою мастерскую, около пяти часов пополудни. Он потратил некоторое время на то, чтобы разбудить Инес, которая, устав ждать, заснула, пока его не было.

Гойя сказал женщине, что сейчас отвезет ее к дочери, которую он видел и которая ее ждет. Он позвал кучера и велел подать свой экипаж, а также попросил Ансельмо поехать с ними, и они отправились в таверну втроем. Инес без конца твердила, что скоро увидит своего ребенка, свою малютку. Гойя держал ее за руку и говорил: «Да, да…»

Подъезжая к злачному кварталу, расположенному в нескольких сотнях метров от Плаца Майор, коляска замедлила ход и остановилась. Поперек узкой улицы стояли семь-восемь французских солдат со штыками наперевес и энергично разгоняли любопытных зевак.

— Что происходит? — спросил Гойя, выглянув в окно.

Если кто-то и ответил, то он этого не расслышал. Экипаж не мог двинуться дальше. Художник попросил Ансельмо узнать, в чем дело, подождал минуту-другую и, потеряв терпение, тоже вышел из коляски. Вокруг царила необычная суматоха: бегали озабоченные женщины, открывались и закрывались двери, лошади вставали на дыбы, солдаты кричали, пытаясь навести порядок. Гойя же, как обычно, ничего не слышал.

Его помощник вернулся и объяснил жестами, что испанские полицейские и французские солдаты прочесывали квартал, допрашивали людей, проверяли документы, но никто не знал, чем это вызвано. Так или иначе, проезд был закрыт. Все улицы перегорожены вооруженными людьми. В довершение всего моросил дождь.

— Я должен сходить в «Трабуко», — сказал Гойя Ансельмо. — Без экипажа будет легче пройти. Пойдем, я знаю дорогу.

Вернувшись к коляске, он приказал кучеру оставаться здесь, открыл дверь и попросил Инес подождать его, сидя тихо и никуда не отлучаясь.

— Я иду за вашей дочерью, — сказал он. — Вашей дочерью. Она тут, рядом. Я иду за ней. Главное, не выходите из экипажа, я скоро вернусь.

Женщина посмотрела на него и ничего не ответила. Неизвестно, поняла она или нет. Гойя велел кучеру присматривать за ней и не выпускать ее.

Затем он ушел, сделав знак помощнику следовать за ним. Художник зашел в знакомый дом, где жил один из его поставщиков. В подвалах этого дома находился подземный ход, который вел в другие подвалы, расположенные немного дальше. Гойя надеялся, что если он поднимется и выйдет через другое здание, то ему удастся миновать кордоны солдат.

Его расчеты были верны. Десять минут спустя он оказался по другую сторону заграждения и жестом попросил Ансельмо поторопиться.

Тем временем один из завсегдатаев «Трабуко», тучный бакалейщик лет пятидесяти, входил в таверну, чтобы встретиться там с одной проституткой, постоянно посещавшей этот притон, некоей Росарио, услугами которой он не пользовался больше года, так как она родила ребенка, Когда лавочник зашел в таверну, проститутка держала в руках этого младенца, шести-семимесячного мальчика.

Как и у всех проституток, у Росарио была дуэнья, которая всегда была рядом, не считая тех случаев, когда клиент разлучал женщин на полчаса или, реже, на целую ночь. Эта дуэнья, слышавшая доносящийся с улицы шум, свистки и топот подбитых железом башмаков, была настороже. Она первой увидела входящего бакалейщика и поняла, что тот пришел к Росарио. Мужчина начал высматривать ее еще с порога. Дуэнья живо выхватила младенца из рук своей компаньонки, чтобы ребенок не произвел на клиента неблагоприятного впечатления, способного отвратить его от кормящей матери, а то и отбить у него охоту с ней встречаться, и сунула младенца, завернутого в пеленки, в руки оказавшейся рядом проститутки.

Этой проституткой была Алисия. Она взяла ребенка без особого удивления, в то время как Росарио встала, подмигнула девушке (дескать, ты за ним присмотришь, а я сейчас вернусь) и направилась к бакалейщику. Тот был очень рад снова ее увидеть, достал кошелек, который держал наготове, и отдал Росарио, а та отнесла его дуэнье.

После этого проститутка и бакалейщик удалились, причем он шел впереди, а она следовала за ним.

Перед входом в таверну они столкнулись с Гойей и его помощником, поспешно шагавшим под дождем.

Мужчины вошли в таверну. Гойя, заглядывавший сюда часом раньше, поискал глазами Алисию и вскоре заметил ее. Он направился прямо к ней. Дуэнья девушки, сразу же узнавшая этого человека, расспрашивавшего ее несколькими неделями раньше в садах (память на лица была неотъемлемой частью ее ремесла), дотронулась до колена Алисии и незаметно подала ей знак.

Девушка поняла и обратила внимание на пожилого, довольно хорошо одетого мужчину, направляющегося к ней, которого сама она никогда прежде не видела. Алисия тут же, как и дуэнья Росарио меньше минуты тому назад, избавилась от ребенка. Поскольку в эту минуту поблизости не оказалось ни одной проститутки, она сунула младенца своей дуэнье, которой ничего не оставалось, как взять его.

Гойя остановился перед девушкой и спросил:

— Вы — Алисия?

— Да, — ответила она.

— Вот видите, — сказана дуэнья, — вы ее нашли.

Художник взял стул и сел напротив Алисии, в то время как его помощник встал рядом, возле нее. На миг она испугалась, что ее снова станут втягивать в какую-то непонятную историю, но лицо пожилого мужчины, смотревшего на девушку в упор, внушало ей меньше опасений, чем лицо того человека в коляске.

Незнакомец снял шляпу и представился. Он сказал, что его зовут Франсиско Гойя, и это в очередной раз не произвело никакого впечатления. Гойя вызвал больше интереса, когда прибавил, что он — штатный королевский художник, причем даже был таковым на протяжении многих лет.

— Вы были знакомы с королем и королевой? — спросила дуэнья, прижимая к груди младенца. — Наших бывших, вы их знали?

— Конечно, — ответил Гойя. — Прекрасно знал. Королева время от времени приглашала меня выпить с ней чашечку шоколада.

— А короля Жозефа?

— И короля Жозефа, я с ним знаком и начинал писать его портрет. Я хорошо его знаю. Он-то, по крайней мере, разбирается в испанском вине.

Обе женщины с удивлением смотрели на этого полноватого глухого человека, не понимавшего того, что ему говорили, и следившего за жестикуляцией своего спутника (из-за глухоты он наверняка не мог служить в тайной полиции), который вот так, запросто рассказывает о королевских особах, точно водил с ними дружбу.

Дуэнья спросила у Гойи:

— Моя милашка Алисия вас интересует?

Гойя, не расслышавший вопроса, спросил у девушки:

— Это ваш ребенок?

Алисия резко тряхнула головой. Нет-нет, чужой. Одной подруги, сказала она, указав на дверь. Подруги, которая вышла на минутку.

После этого художник обратился к дуэнье:

— Я пришел сюда, потому что хотел бы, чтобы Алисия кое с кем встретилась.

— С другим мужчиной? — спросила дуэнья.

— Нет-нет, — тут же возразил Гойя, на сей раз понявший вопрос, несмотря на беззубый рот старухи.

И тут дуэнья принялась расписывать поразительные дарования Алисии, по ее словам, очень нежной и очень понятливой девушки, которой нравятся все виды любви (последнее не особенно вязалось с образом дебютантки, даже непорочной девы, за которую она пыталась выдать свою кормилицу во время первой встречи с Гойей в садах), но при этом старуха не забыла уточнить, что за такие таланты и удивительные услуги, которые оказывает ее госпожа женщинам и мужчинам, естественно, надо платить.

Ансельмо перевел с грехом пополам эти слова, в особенности намеки на лесбийскую любовь и всякие изысканные утехи. Он выкручивался, как мог.

Но Гойя прекрасно понял. Он понял, что старуха ни о чем не догадывается. Художник поднял руки и громогласно приказал ей замолчать. Она тут же закрыла рот, а младенец, лежавший у нее на коленях, вероятно, испугался грозного мужского голоса и принялся плакать.

— Послушайте-ка, — сказал Гойя обеим женщинам. — Вы же можете меня выслушать, правда? Я хотел бы, чтобы Алисия встретилась с кем-то, кто очень много для нее значит.

— Да? — удивилась старуха.

Алисия, внезапно помрачнев, спросила:

— Это случайно не тот, кто был у меня на днях?

— Кто же?

Девушка рассказала, и Ансельмо на сей раз сумел перевести, что некий человек недавно приходил в сады, чтобы предложить ей, непонятно почему, незамедлительно уехать из Испании. Такой настойчивый мужчина, хорошо одетый испанец, который напугал ее. Гойя расспросил ее об этом незнакомце — как он выглядел, как говорил — и без труда догадался, что это Лоренсо.

— Да-да, — сказал он, — я понимаю, кто это. Я знаю этого человека. Но я говорю не о нем. Алисия, послушай: ты не помнишь свою мать, не так ли?

Обе женщины изумленно переглянулись.

— Мою мать? — спросила Алисия.

— Да, твою мать.

— Ну, так что же?

Гойя собрался было ответить и рассказать, наконец, о цели своего визита, но тут на улице, прямо перед входом в «Трабуко», послышались крики, вслед за которыми с десяток солдат ворвались в таверну, выломав дверь, и приказали всем, кто в ней находился, оставаться на своих местах. Никто и не подумал подчиниться. Дуэнья первым делом непроизвольно избавилась от ребенка Росарио, которая, к счастью для нее, ушла со своим бакалейщиком. Младенец, которого старуха положила прямо на пол, возле деревянной скамьи, надрывался от крика, сливавшегося с множеством других воплей.

Гойя схватил Алисию за запястье и попытался насильно увести ее. Девушка сопротивлялась и в конце концов вырвалась. Гойя потерял ее из виду в толпе рвущихся к выходу людей. Он спросил у Ансельмо, видит ли тот ее.

— Она там! — воскликнул помощник, указав на дверь.

Гойя попытался пробиться к двери среди этой суматохи. Все, кто находился здесь, и мужчины, и женщины, старались удрать. Солдат же интересовали только проститутки, метавшиеся по таверне с визгом и даже бранью в поисках лазейки, которую они никак не могли найти.

Оказавшись на улице, Гойя увидел, как солдаты ведут, подгоняя прикладами, семь-восемь девиц со связанными за спиной руками, к стоящим поблизости повозкам. Улица была перегорожена с обеих сторон, ставни с грохотом закрывались, а охваченные смятением женщины бегали от одного кордона к другому, а затем возвращались. Это напомнило художнику осеннюю охоту в сельской местности.

Он спросил у помощника, что происходит. Это облава, ответил Ансельмо, широко открывая губы. Облава. Он уже навел справки. Так говорили все в округе. Но облава на кого, для чего? Они ловят проституток, объяснили им. Всех кабацких девок, всех шлюх, солдаты их арестовывают. Всех мадридских шлюх? Нет, это не факт. Никто не мог сказать наверняка. Во всяком случае, всех, кто промышляет в этом квартале.

Все мадридские шлюхи, заметил какой-то прохожий, это же целая прорва народу.

— Но зачем это? — спросил Гойя. — Что с ними будут делать?

— Отправят в Америку, — сказала одна женщина.

— В Америку?

— Может, их там не хватает.

— Шлюх?

— Да нет, женщин.

Обычай посылать женщин в другие части света существовал уже давно, и не только в Испании. При этом убивали сразу двух зайцев: таким образом европейские страны избавлялись от девиц легкого поведения и распутных женщин, что улучшало моральный облик данных стран. А также, в соответствии с евангельскими заповедями и на радость церковникам, отделяли зерна от плевел.

С другой стороны, этих женщин ждали одинокие мужчины, которые нуждались в них, чтобы кто-то вел их хозяйство, и даже готовы были создать с ними семью, завести детей. Когда женщин привозили, мужчины, встречавшие их на пристани, бросали жребий, и каждый уходил с той, которую посылала ему судьба. Даму отдавали кавалеру при условии, что он заранее внесет денежный взнос за издержки по ее перевозке.

На Антильских островах, в Мексике и даже в Соединенных Штатах было немало весьма почтенных семей, возникших благодаря лотерее.

Разумеется, мужчина мог отказаться. В таком случае ему не предоставляли права сделать повторный выбор, и он уходил один. Женщины, на которых не находилось покупателей, до конца своих дней влачили жалкое существование, моя полы в каком-нибудь учреждении, больнице, конторе или на хлопковой плантации, работая вместе с неграми и становясь такими же бесправными рабами.

Гойя принялся бегать по улице под дождем, крича во все горло имя Алисия. Ему показалось, что он заметил девушку в одной из повозок, уезжавшей первой. Он бросился к этой повозке, попытался растолкать двух молодых солдат, получил удар прикладом в правый висок и упал. Помощник Гойи подоспел как раз вовремя: он помог художнику подняться, а также спас его ноги, едва не угодившие под колеса второй повозки, забитой связанными женщинами, которые кричали и плакали.

Гойя спросил у Ансельмо, подобрав свою шляпу:

— Где она? Ты ее видел?

Нет, Ансельмо не видел Алисию. Дуэнья тоже везде искала девушку, выкрикивая ее имя. Вероятно, ее уже увезли, еще в первой группе.

Мужчины вернулись к коляске, стоявшей на другой улице. Гойя слегка шатался, и тонкая струйка крови текла по его щеке. Ансельмо открыл перед ним дверцу и опустил подножку, чтобы он смог забраться внутрь и перевести дух.

Коляска оказалась пустой. Гойя разозлился и напустился на кучера, который должен был помешать Инес уйти. Тот укрывался от дождя в вестибюле соседнего здания.

— Я же велел тебе за ней следить!

— Да я пытался ее удержать! — оправдывался кучер. — Я говорил, чтобы она сидела здесь и ждала вас! Но она была такой…

Мужчина сделал весьма красноречивый жест, понятный на всех языках. Инес была сумасшедшей: стоило ли пытаться ее вразумить?

— Именно поэтому я сказал тебе за ней присматривать! — кричал Гойя. — Иначе я мог бы обойтись без тебя! Где мне теперь ее искать?

Он сел на обочину тротуара, обхватив голову руками.

Выйдя из коляски, Инес пошла туда, откуда доносился шум, и где царило оживление. Из-за всеобщего переполоха никто не обратил на эту несчастную внимания, никто не остановил ее и ни о чем не спросил. Женщина с неподвижным взглядом и по-прежнему искривленным ртом, похожая на безобидного, не представляющего интереса призрака, медленно прошла сквозь ряды солдат. От дождя, струившегося по шее Инес, ее волосы липли к впалым щекам.

По пути ей встретилась повозка, забитая проститутками, среди которых могла быть и Алисия. Инес даже не взглянула в их сторону.

Пройдя вдоль фасада «Трабуко», она на миг остановилась у двери, словно к чему-то прислушиваясь, и зашла в таверну. Стоял один из июньских дней, время приближалось к семи. Было еще светло.

Внутри, в почти пустом зале, две пожилые женщины перевязывали стонущего раненого мужчину. Двое полицейских стоя ели ветчину у стойки, молча попивая красное вино. Хозяин расставлял опрокинутые скамейки и тихо проклинал всех святых, этих сукиных детей.

Инес со своим узелком из дома умалишенных прошла через зал, волоча ноги, ступая по битому стеклу. В глубине, под скамейкой, прямо на полу она, наконец, нашла то, что давно искала: брошенного всеми ребенка Росарио. Он перестал плакать и крепко спал.

Женщина наклонилась и нежно взяла найденыша на руки, словно он ждал только ее, здесь и сейчас. Поправив пеленки, в которые был закутан малютка, она прошла через весь зал в противоположном направлении.

Никто ни о чем ее не спросил. С младенцем на руках и узелком на плече Инес побрела по улицам Мадрида.

 

17

Вернувшись домой, Гойя застал жену в постели. Он попросил быстро обмыть ему лицо и сделать перевязку. Затем, примерно в половине девятого, художник велел своему кучеру отвезти его во дворец правосудия одного, без Ансельмо, и, прибыв туда, заявил, что должен встретиться с Лоренсо. По неотложному и важному делу, сказал он охранникам. Ему пришлось немного подождать у главного хода.

Здесь тоже царило оживление, входили и выходили солдаты, а офицеры отдавали приказы, которые Гойя не мог услышать. Впрочем, уже несколько лет он даже не пытался прислушиваться к окружающим звукам, довольствуясь безмолвием. Теперь к нему приходили образы, которые прятались от звуков, которые он слышал раньше.

На город медленно опускалась ночь, и Гойя смотрел на подъезжающие повозки, накрытые брезентом. Слуги деловито переносили туда папки, мебель, столовое серебро, даже картины и складывали всё это впопыхах.

Прождав минут двадцать, Гойя воспользовался суетой и невнимательностью охранников, помогавших служащим грузить вещи, и пробрался в здание. Пока художник поднимался по лестницам, никто не поинтересовался, что ему тут нужно, — он бы всё равно не услышал, даже если бы его спросили. Он без труда нашел кабинет Лоренсо.

Гойя толкнул приоткрытую дверь и вошел в комнату. Касамарес, разговаривавший со своим секретарем, выглядел возбужденным и встревоженным. Художник направился прямо к нему с довольно массивной тростью в руке, с угрожающим видом, и сразу же спросил, не от него ли, Лоренсо, исходит этот приказ. Какой приказ? Приказ хватать проституток и отправлять их в Америку.

Касамарес жестом отослал секретаря, который еще не успел согласовать с ним все вопросы и, удаляясь, был крайне недоволен. Затем он сказал Гойе, стараясь как можно четче выговаривать слова:

— Зачем мне отдавать этот приказ?

— Чтобы избавиться от твоей дочери.

— От какой дочери?

— От Алисии. Ты отлично знаешь, о ком я говорю. Ты видел Алисию, говорил с ней и предложил ей покинуть Испанию!

— И она отказалась, — заметил Лоренсо.

— Ты хотел, чтобы девушка уехала, потому что она тебе мешает, потому что ты боишься, что в один прекрасный день правда выплывет наружу!

— Франсиско, прошу тебя, успокойся и выслушай меня.

Лоренсо взял художника за руки и усадил его в кресло. Сначала он медленно, глядя ему в глаза, повторил, что нет никаких, абсолютно никаких доказательств того, что Алисия — его дочь. Дочь Инес, да, пожалуй. Сходство обеих женщин его тоже поразило. Но к чему утверждать, для чего уверять его в том, что он — отец Алисии? Только потому, что Инес заявила Лоренсо: «Ты — единственный мужчина, которого я когда-либо знала?» Но Инес сошла с ума, лишилась рассудка. Гойе ведь и это было известно. Это же очевидный факт. Разве можно верить словам умалишенной?

И вот еще что: Гойя, бывающий во всех сферах общества, должен знать, как никто другой: в общих тюрьмах, а также в желтых домах и больницах, часто происходят беспорядочные половые контакты. Это помогает скоротать время или убить его, как угодно. Люди часто совокупляются вслепую, в темноте, и быстро об этом забывают. Кто мог бы поручиться, что Инес в первые месяцы своего заточения, в то время как Лоренсо уже уехал из Испании, не побывала в объятиях своих соседей по камере?

— Я был в лечебнице, — сказал Гойя. — Заплатил сколько нужно, и ее отпустили.

— Знаю, — ответил Лоренсо, — директор мне доложил. Ты, конечно, привез ее к себе?

— Да.

— А потом отправился на поиски Алисии, чтобы мать и дочь воссоединились? Еще одна твоя старая бредовая идея, которую лично я не одобряю, даже считаю жестокой, ты это знаешь. И ты не нашел свою Алисию.

— Нет. Не нашел. Из-за того, что ты решил отправить ее в Америку.

— Франсиско, посмотри на меня. Скажи честно, неужели ты думаешь, что я мог бы такое сделать? Депортировать всех мадридских проституток только для того, чтобы избавиться от какой-то девки, отцом которой якобы являюсь, хотя никто не в состоянии это доказать? Ты считаешь, что я на такое способен?

Гойя смерил Лоренсо тяжелым взглядом и ответил:

— Да.

— В самом деле?

— Да, ты посылаешь туда всех этих девиц, чтобы убрать бедную Алисию со своей дороги.

— Послушай еще немного, — продолжал Лоренсо. — Да, мне было известно об этом плане, возникшем несколько месяцев тому назад. Когда со мной советовались, я не стал возражать. И, в самом деле, подумал об этой Алисии.

Внезапно Гойя крепко схватил Касамареса за лацканы пиджака. Он потребовал немедленно отозвать Алисию и вернуть ее матери, Инес, если только в его сердце осталась хоть капля жалости. Обоз с женщинами наверняка только что выехал за пределы Мадрида. Пусть его догонит верховой с письмом, и всё будет решено. Алисия встретится с матерью.

— А на других девиц тебе наплевать? — спросил Лоренсо.

Гойя попросил повторить вопрос. Нет, ему не плевать на судьбу других проституток. Но он понимал, что, конечно, не стоит обольщаться и тешить себя надеждой освободить всех женщин. Он готов довольствоваться Алисией. Он делал то, что мог. Затем художник сказал Касамаерсу:

— Если ты это сделаешь, а я знаю, ты это можешь, то тем самым докажешь, что говорил мне правду.

— А вдруг, — спросил Лоренсо, — это для них самый лучший выход?

— Что?

Гойя снова попросил повторить вопрос, который он не расслышал. Лоренсо повторил, и, когда художник понял, он вскочил, охваченный яростью, со словами:

— Самый лучший выход? Сдохнуть рабынями в Америке?

— Не обязательно рабынями!

— Кем же еще!

Лоренсо тоже встал. Мужчины стояли друг напротив друга в большой, практически пустой комнате, куда время от времени заглядывал, приоткрывая дверь, секретарь.

Касамарес, в свою очередь, разозлившись, принялся кричать, тыча Гойю кулаком в грудь:

— В любом случае это лучше, чем продолжать жить так, как они прозябали в этом громадном борделе, который вы зовете Испанией! Да очнись же, Франсиско! Вся Испания — огромная куча дерьма! В прошлом году люди умирали здесь от голода! Дома умалишенных настолько забиты, что уже отказываются принимать больных, как ты сам, наверное, видел! И тут ничего не поделаешь! Ты ничего не в состоянии изменить, ничего! Ты размышляешь, рассматриваешь один вопрос за другим, отдаешь всякие приказы, а люди подтирают ими свой зад! Ты вкалываешь день и ночь, а все вокруг отлынивают от работы! Да, это бордель! Продажные твари!

— Я тоже продажная тварь? Ты это сказал?

— Еще бы! Самая продажная тварь из всех!

На сей раз Лоренсо не выдержал и взорвался. Этот человек, перегруженный делами, уставший от бесконечных подозрений, горьких жалоб, всевозможных упреков и даже обвинений, наконец, воспользовался случаем сказать Гойе всё, что он иногда о нем думал:

— Ты работаешь на того, кто тебе платит! На кого угодно! Вчера на этого жирного идиота — испанского короля и его беззубую жену, а также на господина Годоя, который бог весть где теперь, сегодня — на Бонапарта, на любого француза, завтра на этого ублюдка Веллингтона! И почему бы не на болвана Фердинанда, если он когда-нибудь сюда вернется? Ты хорошо устроился, прикрываешься своим холстом, и до тебя не добраться, ты же художник, ни черта не делаешь, гребешь золото лопатой и жиреешь от безделья! Поэтому не учи меня, пожалуйста, жить! Я-то, по крайней мере, пытался что-то делать! Потому что верю в то, что делаю, верю до конца! Я изо всех сил старался улучшить, изменить этот гнусный мир, хотя бы чуть-чуть. Старался всю свою жизнь! Ты же только на всё смотрел и всем пользовался! Поэтому заткнись! Не говори больше ничего! Шлюх погрузили на судно и повезли в Америку? Ну и что? Там у них хотя бы появится шанс! Здесь же они обречены на нищету, это сущий ад, позор, и ничего больше! Ты можешь, по крайней мере, это понять? Нет? Ты так ничего и не понял? Или ты такой же, как все глухие, которые слышат, когда захотят?

Гойя — он понял лишь половину из вышесказанного — никогда еще не видел, чтобы Лоренсо настолько распалился, до такой степени утратил выдержку. Этот взрыв объяснялся паническим страхом, состоянием тревоги, боязнью внезапного неизбежного финала, конца эпохи, краха надежд, трудов, предчувствием недобрых перемен, надвигающихся с запада.

Дверь открылась, и в кабинет вошли двое французских офицеров.

Лоренсо направился к ним и что-то лаконично сказал. Они отвечали ему с явным уважением. По всей видимости, эти военные прибыли к Касамаресу с какими-то известиями.

Гойя же, как всегда, ничего не мог понять.

Мужчины разговаривали две-три минуты от силы, а затем оба офицера ушли. Лоренсо довольно долго сидел неподвижно. Гойя подошел к нему и спросил:

— Что они сказали?

Касамарес повернул к художнику лицо и посмотрел на него молча, как бы не видя его. Гойе не суждено было забыть этот как никогда мрачный и сверкающий взгляд, смотревший сквозь него, взгляд, исполненный горечи, разочарования и гнева. Лоренсо только что узнал, что англо-португальские войска под командованием Веллингтона продвигаются в глубь Испании, приближаясь к Мадриду быстрее, чем предполагалось. В некоторых местах испанские части, теоретически обязанные подчиняться королю Жозефу, присоединялись к захватчикам, чтобы сражаться с французами. Герилья же становилась всё более изнуряющей и кровопролитной, что, как правило, происходит, когда у еще недавно заносчивых вояк не остается иного выбора, кроме отступления.

За несколько мгновений трагическая развязка, которой уже несколько месяцев страшился Касамарес, обозначилась и подтвердилась. Итак, вот до чего дошло. Представление завершалось в Мадриде, под мелким летним дождем. На сей раз не следовало уповать на чудо. Великий Наполеон, давно погрязший в своих европейских делах, уже ничем не мог помочь своему брату. Жозеф, как только что сообщили Лоренсо два офицера, отбыл из Мадрида несколькими часами раньше.

Советник по испанским делам, не говоря ни слова и не обращай внимания на вопросы Гойи, отвел взгляд, опустил глаза и тотчас же вышел из комнаты, ни разу не оглянувшись. Он переступил порог кабинета, не закрыв за собой дверь.

Гойя остался один, не зная, что делать. Казалось, рухнули все надежды отыскать Алисию и спасти ее. Может быть, Лоренсо ушел, чтобы отдать какие-то срочные распоряжения? Готов ли он был уступить? Собирался ли возвращаться? Невозможно предугадать. Между тем даже глухой художник явственно ощущал атмосферу страха, витающего в обезлюдевшем дворце правосудия и расползающегося по всем комнатам.

Гойя прождал минут пятнадцать-двадцать, по-прежнему в полном одиночестве. Он пожалел о том, что не взял с собой Ансельмо, чтобы хотя бы быть в курсе того, что происходит и о чем говорят вокруг.

Он вышел на балкон и посмотрел вниз. Всё еще моросил дождь, и становилось темно. Гойя увидел коляску и кучера, ожидающих его чуть поодаль, под деревьями. Большинство повозок, нагруженных вещами и бумагами, уже уехали. Кроме того, он заметил, как Лоренсо усаживает свою жену, которая страшно нервничала, и троих детей, а также слугу-француза в две коляски, заваленные чемоданами. Его секретарь бегал вокруг экипажей, пытаясь, как решил художник, то ли услужить, то ли отыскать себе место. Небольшой отряд из двух французских офицеров и нескольких других всадников, окруживших коляски, собирался сопровождать отъезжающих.

На одной из лошадей, лошади Лоренсо, никто не сидел. Он забрался на нее в последний момент, в то время как две коляски с трудом трогались с места, и набросил на себя покрывало. Копыта тягловых лошадей скользили на мокрой мостовой, и одна из плохо закрытых дверей стучала.

Секретарь бежал за экипажами, крича и размахивая руками.

Несколько минут спустя во дворце правосудия не осталось никого, кроме сторожа, который, накинув на голову мешок из джутовой ткани, подбирал с пола руками осколки стекла и обрывки бумаг.

Гойя еще более получаса, как бы ради забавы, оставался в покинутом всеми здании. Он расхаживал из одной комнаты в другую, с любопытством впитывая в себя своеобразную атмосферу дворца правосудия, без труда расшифровывая символику изображений на деревянных стенных панелях и разглядывая снизу доверху бюсты каких-то выдающихся юристов новых времен, даже имена которых были ему неизвестны. Кроме того, художник смотрел на изображения Цицерона и Демосфена, размышляя о том, соответствуют ли эти скульптуры, которые воспроизводят из века в век, реальным историческим персонажам. Их прототипов больше нет, время, как водится, уничтожило подлинные телесные оболочки. Стало быть, это произвольные воображаемые образы. В сущности, почему бы и нет? «Зачем же я так усердствую, — думал он, — стараясь, чтобы мои портреты были похожи на оригиналы? Кого это будет волновать через двадцать-тридцать столетий? Я мог бы спокойно писать в своей мастерской всех этих королей и королев, придавая им какой угодно вид, никто впоследствии не стал бы мне на это пенять. То же самое можно было бы делать с римскими папами.

Да, но кто же заплатил бы мне за работу?» У Гойи не было ответа на этот вопрос.

Художник прошел, спотыкаясь в полумраке, через зал суда, где Лоренсо зачитывал у него на глазах приговор бывшим собратьям. Он подумал об извилистой судьбе этого человека. Художник сожалел о том, что они расстались после бурной ссоры. «Может быть, я зря его обвинял, — говорил себе Гойя. — Глухим сложно всё расслышать и всё понять. Тем не менее Лоренсо мог бы спасти эту девушку. Свою дочь. Как бы узнать, что именно двигало этим человеком, чем он руководствовался в своих действиях?»

Поднявшись по парадной лестнице, Гойя оказался наверху, в одиночестве среди сплошного мрамора. Свечи в настенных плафонах догорали одна за другой, и никто их не менял. Темнота постепенно сгущалась и заполняла всё вокруг. Бюсты, окутанные мраком, напоминали каких-то важных и значительных, но бессильных перед приближающейся ночью призраков.

Гойя начал спускаться. Преодолев три-четыре ступени, он остановился. Художнику показалось, что он видит сон наяву: перед ним предстала Инес, которая поднималась по лестнице. Она промокла до нитки, но вся сияла; за спиной у нее висел узелок, и на руках спал младенец.

Художник стал спускаться ей навстречу. Инес его узнала, остановилась, когда он с ней поравнялся, и посмотрела на него с широкой добродушной улыбкой, как бы говоря, что всё, наконец, уладилось и она просто счастлива. Гойя протянул к ней руку, попытался что-то сказать, но у него не было слов.

— Это мой ребенок, моя дочка, — произнесла женщина с гордостью, даже не видя, что держит маленького мальчика.

Она пошла дальше, наверх, продолжая говорить Гойе, который ничего не понимал:

— Тише! Малышка спит! Отец еще не видел ее. Не хочу, чтобы она капризничала, когда он ее увидит. Она не должна плакать.

Инес преодолела последнюю ступеньку. Стоя наверху, она, по-видимому, на миг растерялась, не зная, куда идти. Гойя понял, что бедняжка хочет встретиться с Лоренсо, в его кабинете, где она снова увидела его и узнала. Благодаря той же инстинктивной памяти, которая после выхода из тюрьмы привела бывшую узницу сначала домой, а затем в мастерскую художника, она на сей раз оказалась возле кабинета Касамареса.

Гойя развернулся и начал подниматься вслед за Инес. Он прошел за ней по коридору до двери, оставшейся незакрытой. Войдя в кабинет, женщина окликнула Лоренсо по имени и стала ждать. Она стояла посреди пустой и темной комнаты. Узелок соскользнул с ее плеча и упал.

Она позвала его во второй и в третий раз.

Гойя смотрел на Инес с порога, не заходя в комнату. Он был снова готов ей помогать.

Обоз с проститутками отбыл из Мадрида на следующий день, согласно полученным указаниям, и направился в западном направлении. Его маршрут должен был пролегать через Толедо, а затем вниз, в сторону Севильи или Кадиса, предполагаемых пунктов отплытия.

На небе снова сияло солнце, жаркое летнее солнце, и растрепанные, изнуренные бессонной ночью женщины, ехавшие в повозках стоя, со связанными руками, защищались от него как могли, с помощью косынок и носовых платков. Некоторые молились, перебирая четки, или спали прямо на ногах. Другие, обессилев, сидели на корточках с закрытыми глазами и беспрестанно стонали. Третьи, в том числе Алисия, устав от этих стонов, пытались заставить спутниц замолчать, бранили и даже время от времени пинали их. Зачем скулить, когда и без того тошно? — говорили им они.

Ссыльных сопровождали приблизительно пятнадцать французских и испанских солдат во главе с лейтенантом, трое или четверо из которых ехали верхом, а остальные шли пешком. Они выглядели такими же измученными, как проститутки.

В то время как обоз следовал посреди голых кастильских плоскогорий, произошло одно событие, которое обе стороны расценили едва ли не как чудо.

Повозки приближались к какому-то сухому, лишенному растительности холму, как вдруг на вершине этого холма появился всадник в красном мундире. Он остановил своего коня, посмотрел в сторону обоза, заслонив одной рукой глаза и протянув другую руку; к нему тут же подъехал другой всадник и передал этому человеку, по-видимому, какой-то важной особе, отдающей другим приказы, подзорную трубу.

Военачальник взял подзорную трубу и, направив ее на повозки, принялся их рассматривать. Затем он пришпорил своего скакуна и взмахнул рукой, что означало: вперед!

Тотчас же на вершину холма высыпали несколько сотен вооруженных людей в красной форме, которые направились прямо к обозу. То было одно из крупных подразделений английской армии во главе с самим генералом Веллингтоном, человеком, державшим в руках подзорную трубу.

Испанцы и их противники сочли это событие чудом по нескольким причинам: во-первых, потому, что немногочисленные солдаты конвоя, не в состоянии оказать сопротивление англичанам, не задумываясь, обратились в бегство при виде красных мундиров, спускающихся бегом по холму, похожему на волнующееся от ветра маковое поле. Некоторые вояки-испанцы даже побросали ружья и подняли руки, несказанно обрадовавшись возможности покончить с безнадежной войной.

Это означало, что проститутки свободны.

С другой стороны, добрая тысяча британских солдат, долгие месяцы лишенных женского общества, внезапно узрели три телеги, наводненные молодыми девицами со связанными руками, которых, казалось, преподнесло им, отдав без боя, некое благосклонное божество.

То, что происходило в два последующие часа в открытом поле, не позволяло приписать это чудо ни Пресвятой Деве, ни кому-либо из известных святых. Очевидцы предпочли списать его на счет самого Провидения. Английские солдаты, первыми добежавшие до повозок, а также всадники освободили девиц от оков и дали им напиться.

Проститутки спрыгнули на землю и увидели всех этих спешащих к ним военных в красных мундирах, которые размахивали руками и кричали по-английски что-то приятное и утешительное. В самом деле, после такой легкой победы Веллингтон, проявив понимание, даровал им часовую стоянку и передышку.

Солдаты аккуратно, ведь они принадлежали к английской армии, складывали оружие, брали за талию или за руку оказывавшихся рядом девиц, в роде занятий которых у них не возникло ни малейших сомнений, предлагали им питье и еду, а затем со смехом уводили их под сень редких деревьев, растущих в этой местности.

Одним из первых всадников, добравшихся до обоза, был полковник лет сорока-пятидесяти, некий Сэмюель Эддингтон, младший сын знатной английской семьи, избравший профессию военного. Этот голубоглазый мужчина с уже поседевшими бакенбардами приметил в третьей повозке юную брюнетку, стоявшую в одиночестве с безучастным, чуть ли не презрительным видом и, казалось, глядевшую на происходящее вокруг безо всякого интереса, словно это ее не касалось.

Полковник Эддингтон, не сходя с лошади, снял свой головной убор, чтобы отсалютовать молодой испанке. Алисия посмотрела на военного искоса, зная, сколь сильное впечатление производит подобный взгляд, и ответила на его приветствие небрежным кивком.

Англичанин протянул ей флягу с водой. Поколебавшись, девушка взяла воду, поблагодарила легкой улыбкой и стала пить, едва прикасаясь к фляге губами и не сводя с офицера глаз.

Веллингтон вступил в Мадрид 12 августа 1812 года, всего лишь через несколько дней после бегства короля Жозефа и Лоренсо. Его встретили с радостью и устроили ему пышный прием. Однако испанская война еще не была закончена. В последующие месяцы она даже приобрела более жестокий и устрашающий характер. Столица Испании была отвоевана французами, а затем потеряна, снова взята и опять отдана неприятелю. Каждый день был ознаменован новыми изощренными зверствами. Противники протыкали друг друга кольями, жгли, рубили, резали, калеча и уродуя друг друга. Голые трупы висели на деревьях, и никто не знал, кто эти мертвецы и за что их убили. Неуловимые главари партизанской войны, растворявшиеся среди деревенских жителей, становились знаменитыми за нескольких недель, а бывший король Карлос III и его жена, оказавшись в изгнании, жили на пенсию, которую выплачивал им Наполеон, путешествовали из Марселя в Неаполь, спокойно играли в карты, музицировали и охотились. Между тем большая группа именитых испанцев более или менее либерального толка, просвещенных людей, созвав в Кадисе кортесы, заменявшие парламент, старалась добиться принятия первой в истории страны конституции, основанной, как американская и французская, на верховной власти народа.

В этом парламенте заседали многочисленные представители заморских территорий — Антильских островов, латиноамериканских стран и даже далеких Филиппин. Они уже не боялись громко и решительно заявлять о том, что их страны больше и богаче Испании, под игом которой они продолжают незаконно томиться. Колонии возвещали о своей близящейся независимости и мечтали уже не о коллективном самоубийстве своих народов, а, напротив, об образовании новых наций.

Незадолго до вступления Веллингтона в Мадрид Гойя потерял ту, что была его спутницей жизни без малого сорок лет. Он занимался печальными делами, связанными с получением наследства. Кроме того, как и предсказывал Лоренсо, художнику поручили написать портрет крайне тщеславного английского генерала, который постоянно был недоволен своим изображением и, продолжая воевать на севере Испании, неоднократно возвращал Гойе картину с требованием внести в нее поправки, а также нарисовать на своей доблестной груди дополнительные медали и знаки отличия.

Художник также написал портрет грозного предводителя мятежников — Эль Эмпесинадо, принимавшего участие в битве за Мадрид на стороне Веллингтона; этот человек с кустистыми бровями был похож на пирата. Гойя продолжал, особенно по ночам, нарезать металлические пластины для офортов, чтобы запечатлеть на них жуткие картины человеческой жестокости, но никому их не показывал.

После отъезда Лоренсо Инес продолжала искать его по всему городу с младенцем на руках. Освобожденные Веллингтоном проститутки вернулись в Мадрид, но большинство таверн, несмотря на присутствие иностранных солдат, оставались закрытыми по решению английского генерала, по соображениям общественного порядка. «Трабуко» не был в этом отношении исключением. Мать ребенка Росарио тщетно искала его после облавы и в последующие дни. Он считался пропавшим без вести.

Гойя оборудовал маленькую комнату для Инес под своей мастерской, и Долорес заботилась о женщине за небольшую плату. Вместе с тем, дабы ненароком не пробуждать у бывшей узницы воспоминаний о заточении, Гойя решил не закрывать дверь этой комнаты на ключ, чтобы она могла выходить когда захочет. Она помнила дорогу домой и без труда ее находила.

В самом деле, подопечная Гойи часто бывала в городе, иногда даже по нескольку раз в день, вместе с младенцем или без него. Она ходила во дворец правосудия, где новые представители судебной власти собирались приступить к своим обязанностям, как только решится судьба страны. Охранники не пропускали женщину внутрь. Постояв некоторое время у входа, она возвращалась. Кроме того, Инес почти каждый день посещала дом своего детства, реквизированный английской армией. Ныне там размещались британские офицеры, причем высшие офицерские чины занимали убранные и заново побеленные на скорую руку комнаты, а все прочие жили в просторном дворе в палатках.

Бедняжку гнали и оттуда. Военные принимали ее за нищенку.

Она часами бродила по улицам послевоенного города, иногда получая от прохожего или торговки подаяние — яблоко или стакан молока. Люди узнавали эту тощую фигуру, медленно бредущую куда глаза глядят в поисках отца своего ребенка. Некоторые здоровались с Инес, называя ее по имени, а дети насмехались над ней и кричали: «Твоя дочь — парень! Твоя дочь — парень!» Женщина не удостаивала их взглядом и редко что-нибудь говорила в ответ. Ее взгляд ненадолго задерживался на окружающих предметах и людях, но смотрел сквозь них. Она жила в другом измерении. Когда-то давным-давно ее жизнь остановилась. Неумолимо бегущее время было над ней не властно. По мнению некоторых стариков, глядевших ей вслед, качая головой, эта несчастная была воплощением нынешней Испании, сбившейся с пути, обескровленной и, без сомнения, лишившейся рассудка.

Лоренсо, направлявшийся во Францию с семьей, попал в засаду вскоре после переправы через Калатаюд. Внезапно из кустов по обочинам дороги послышались выстрелы, и двое охранников, сопровождавших беглецов, упали. Лоренсо велел кучеру, который вез его жену и детей, спасаться как можно скорее, а сам остался позади с другими солдатами.

Беглецы увидели группу крестьян, пробирающихся к ним по усеянному камнями полю. Избегая открытых участков и вспаханной земли, они укрывались за стволами деревьев. У некоторых были в руках ружья пятидесятилетней давности, у других — сабли и навахи, у третьих — вилы, рогатины и заостренные деревянные палки. Двое-трое детей держали камни. Партизаны двигались быстро и ловко, не говоря ни слова, преисполненные решимости изрубить оказавшихся перед ними французов на куски.

Лоренсо поднял пистолет и крикнул по-испански, что они — друзья и нет никакого резона на них нападать, а также что он не станет стрелять и чтобы им позволили позаботиться о раненом, за которым тянулся по дороге кровавый след.

Крестьяне ничего не ответили и продолжали молча приближаться по ниве. Когда они оказались совсем близко, Лоренсо был вынужден впервые, вопреки своей воле, стрелять в соотечественников.

Он никогда не упражнялся в стрельбе, его лошадь не стояла на месте, и пуля где-то затерялась.

Поскольку его спутники не чувствовали себя в безопасности, он приказал им бежать и сам помчался вскачь за удаляющимися колясками. Однако поперек дороги была натянута веревка, скрытая в пыли. Налетев на нее со всего маху, лошадь Лоренсо упала, и всадник оказался на земле. Он ударился головой, но сумел встать на ноги. Касамарес слышал новые выстрелы — сопровождавшие его солдаты защищали своего начальника — и был сражен мощным ударом вилами в плечо. Он снова упал.

Когда крестьяне окружили мужчину, готовые его прикончить, он обратился к ним по-испански и стал молить о пощаде, заклиная некоторыми очень популярными в Испании святыми, что удержало их от немедленной расправы. Он заявил, что не пытался бежать, а лишь хотел спасти жену и детей, безусловно, ни в чем неповинных людей. После чего собирался вернуться в родные края и, подобно другим мужчинам, исполнить свой долг.

Среди партизан, устроивших на дороге засаду, находился один священник. Он был удивлен речами незнакомца, прочитавшего ему молитву на латыни, и добился, чтобы его оставили в живых. Однако Лоренсо жаждал большего: он хотел воссоединиться с близкими и поддержать их. Ему было в этом отказано. Задержанного отправили в ближайшую деревню и заперли в каком-то сарае, где уже сидели другие военнопленные, все как один французы либо испанцы, большинство из которых были ранены.

Узников держали связанными целую неделю, не заботясь о них, в ожидании, когда будет принято решение. Принято где, кем? Никому из них так и не суждено было это узнать. Никто не мог сказать им тогда, от кого зависят судьба и даже само существование Испании.

Вместо пищи несчастным давали горячую воду, в которой плавали капустные кочерыжки да куски протухшего свиного сала. Здешние селяне не были готовы к приему арестантов, и им нечем было их кормить. Некоторых раненых отвели в ближайшую дубовую рощу и, по-видимому, прикончили.

Однажды в воскресенье крестьяне, вернувшись из церкви после утренней службы, привязали пленников один к другому и повели их пешком по дороге, ведущей в Мадрид. Двое узников в тот же день умерли от истощения. Сопровождавшие их люди перерезали веревки, связывавшие живых и мертвых, и бросили трупы на обочине дороги.

После двухдневного перехода, когда военнопленных кормили только черствыми корками да поили водой прямо из луж, они добрались до окрестностей столицы. Здесь с них сняли обувь и повесили на шею колокольчики для скота, под звон которых и ввели в город, где горожане встречали их бранью и оскорблениями.

Сначала узников, не ведавших о том, будут ли их судить, а если будут, то кто именно, отрезанных от мира и лишенных всяких сведений, разместили во дворе какой-то тюрьмы. Они провели там несколько месяцев, живя впроголодь, и им было запрещено говорить друг с другом. Половина из них погибла. Лоренсо же стойко перенес все лишения. Время от времени кто-либо из надзирателей говорил ему: «Тебе повезло, ты выжил. Все прочие уже сдохли».

Какие такие прочие? Лоренсо так этого и не узнал. Наверное, большинство этих узников были такими же испанцами, как он, воевавшими на стороне Франции.

В 1813 году Веллингтон одержал ряд бесспорных побед. Июньскую, в сражении при Витории, расценили как окончательную. Бывшему королю Жозефу едва удалось унести ноги. Этот ценитель красоты уже успел переправить во Францию морем целую коллекцию произведений искусства, в основном картин, среди которых были шедевры Тициана, Веласкеса и Корреджо. Впрочем, Бонапарт любовался ими недолго. Выдворенный из Франции в 1814 году, после разгрома армии своего брата, он возвратился туда на следующий год, одновременно с Наполеоном, бежавшим с острова Эльба. Жозеф навсегда покинул Францию после поражения при Ватерлоо в 1815 году, в то время как его побежденный брат садился на британский корабль, чтобы пуститься в плавание к берегам далекого и неведомого острова Святой Елены, где ему суждено было завершить свой легендарный путь.

Жозеф, покинувший королевский трон не с пустыми руками, обосновался в Соединенных Штатах Америки, в Филадельфии, где близкие по привычке называли его «ваше величество». Он вел, по-видимому, праздную и приятную жизнь, устраивал приемы, окружал себя женщинами, и, вернувшись в Европу, умер в Италии в 1844 году, пережив своего брата на двадцать три года. Разъезжая по свету, где бы то ни было — в Швейцарии, в Италии, в Соединенных Штатах — Бонапарт продолжал покупать картины, теперь на вполне законных основаниях. Его похоронили рядом с братом в мраморной гробнице парижского Дома инвалидов, где оба покоятся по сей день.

Кого можно было посадить на испанский трон в 1813 году? Более того, нужен ли был Испании король? Этот вопрос оставался нерешенным почти целый год, даже после того как французов изгнали с полуострова. Никто не желал видеть на этом троне прежнюю королевскую чету, которая, впрочем, тоже не изъявляла ни малейшего желания возвращаться из ссылки. Карлос IV даже отрекся от престола в пользу своего сына Фердинанда. Именно ему в конце концов и досталась корона. После злополучной встречи в Байонне Фердинанд жил во Франции вместе с младшим братом и дядей, в замке, принадлежавшем Талейрану, где молился каждый день по нескольку часов кряду да жег книги Руссо и Вольтера, которые находил в библиотеке.

Этот заурядный, истеричный, недалекий, злой и мстительный человек, скованный по рукам и ногам железными путами отживших идей, был, вероятно, самым худшим королем из всех когда-либо правивших Испанией. Тем не менее его горячо приветствовали в первых городах, через которые он проезжал, особенно в Сарагосе. Когда Фердинанд прибыл в Мадрид в 1814 году, где у него были основания опасаться более холодного приема, его встретили криками: «Долой свободу! Да здравствует Фердинанд VII! Да здравствуют оковы! Да здравствует угнетение!» — невероятными, но достоверными словами, которым суждено было еще долго звучать в памяти испанцев. Но, вероятно, как водится, и вольнодумцы всякий раз этому дивятся, народ устал и даже пришел в отчаяние от всех этих долгих лет необъяснимой смуты, от бесконечных нашествий, репрессий и нищеты. Он с облегчением воспринял возвращение порядка. И неважно, в какую личину рядился этот порядок.

Итак, порядок был восстановлен. Конституция, принятая в Кадисе, была немедленно отменена, всех общеизвестных либералов отправили в тюрьму в ночь с 10 на 11 мая; та же участь Постигла актеров, журналистов, адвокатов и даже аристократов, а также всех ilustrados и iluminados, которых удалось застать дома. 12 мая, в то время как Фердинанд VII еще не прибыл в Мадрид, было обнародовано воззвание, гласившее, что всякий, кто станет выступать в защиту конституции, будет немедленно казнен.

Новоявленный король закрыл университеты и театры. Наконец, сразу же, как только стало Можно, он восстановил инквизицию, публично поблагодарив ее за то, что она оберегала Испанию от заблуждений и прегрешений, в которых коснели другие королевства. Национальная безопасность и нравственное здоровье прежде всего. Страна погружалась во мрак. Ректору Серверского университета, принимавшему короля, посчастливилось произнести фразу, благодаря которой он немедленно попал в историю Испании: «Долой пагубное пристрастие к размышлениям!» Чтобы продемонстрировать, что страна по-прежнему является королевством, далеким от революционных идеологий, испанцы также скандировали: «Долой нацию!»

Один из офортов цикла «Бедствия войны» Гойя назвал «Истина мертва». Но не все желали это признавать. Официально, во всяком случае в Испании, истина была объявлена вне закона. Дабы это подтвердить, король объявил, что отныне всем еретикам будут жечь язык каленым железом.

Лоренсо, томившийся в застенках, не подозревал или почти ничего не знал о новом разгуле мракобесия. Время от времени он что-нибудь узнавал от благодушного надзирателя — так он узнал, что французы разбиты и король вернулся. Какой король? Он ничего об этом не знал и ничего не слышал о жене и детях. Гойя, вероятно, навестил бы Касамареса на свой страх и риск, но художнику ничего не было известно о судьбе Лоренсо.

Временами бывший советник по испанским делам тешил себя обнадеживающей мыслью, что о нем позабыли, и гадал, почему по прошествии недель и даже месяцев его до сих пор не предали суду. Между тем 17 июня 1814 года главный надзиратель лично явился к заключенному, вручил ему мыло для бритья и бритву, а также велел принести тазик с водой, чтобы тот мог, наконец, привести себя в порядок. Он не сказал о причинах этих неожиданных знаков внимания, так как, возможно, и сам был не в курсе.

На следующий день за Лоренсо, за одним лишь Лоренсо прибыл экипаж. Узник забрался туда с трудом, так как его коленные суставы совсем утратили гибкость. Экипаж выехал за пределы Мадрида и, к изумлению Касамареса, остановился перед бывшим зданием инквизиции, которое он давно не видел.

Когда заключенный вышел из коляски, двое монахов встретили и отвели его в одну из келий, поддерживая под руки. Здесь Лоренсо ждали скудная еда, вода и даже стакан вина. Старый доминиканец, которого он не узнал, помог ему привести себя в порядок. Монах спросил, болит ли еще его рана, таким образом показывая свою осведомленность. Порой, заметил он, удары вилами оказываются опасными, так как этими орудиями ворочают навозные кучи и в рану может попасть инфекция.

Лоренсо сказал, что его плечо уже зажило, но всё еще причиняет ему страдания. Он спросил, почему, после стольких месяцев неизвестности, его привезли сюда. Старый монах, по-видимому, удивленный этим вопросом, ответил:

— Ну… чтобы судить!

Касамарес не стал спрашивать, о каком именно суде идет речь. Он узнал об этом четыре дня спустя. Однажды утром, спозаранок, дверь кельи открылась, и в нее вошли четыре монаха. Они попросили узника снять с себя всю одежду, что тот и сделал, трижды облили его тело холодной водой, бормоча при этом молитвы, и одели на него длинную хламиду сурового полотна. Наконец, они усадили заключенного и водрузили ему на голову высокий остроконечный колпак, из тех, что в свое время носили подозреваемые, которых предавали суду инквизиции.

Лоренсо знал, что представляют собой эти тщательные приготовления, старинный ритуал, который он сам решил вновь ввести в обиход, и ничего не говорил. Узник только что понял, что трибунал Конгрегации в защиту вероучения опять обрел свои исключительные права, и ему суждено вскоре предстать перед ним.

Когда он был готов, монахи встали справа и слева от него и сказали, что его ноги должны оставаться босыми, о чем ему и без того было известно. Они повели Лоренсо по коридорам в зал капитула, где прежде проходили заседания, в которых он с ревностным пылом принимал участие и где принимались самые важные решения.

Здесь, как и ожидал Касамарес, он снова увидел отца Григорио. Главный инквизитор не только не умер, но и, казалось, немного окреп. Его глаза, по-прежнему голубого цвета, многозначительно посмотрели на Лоренсо, когда тот, подогнув ноги, сел напротив него на низкую скамейку.

Прежде всего старец перекрестился, произнося традиционные слова на латыни. При этом узник не открыл рта и даже не сказал «аминь». Отец Григорио объявил, что в виде особой милости, решение о которой было принято в высочайших инстанциях, Лоренсо Касамарес избежит обычного правосудия, довольно скорого на расправу в это смутное время, и будет предан только суду инквизиции. Светскую власть уведомят о приговоре, когда он будет вынесен, и она поступит, как ей заблагорассудится, но скорее всего вердикт гражданских судей не будет противоречить решению священного трибунала.

Лоренсо в этом не сомневался. Обессилев от долгого заточения, он в то же время не утратил природной сообразительности и остроты ума.

Отец Григорио едва слышно сообщил, что дела и поступки Лоренсо в течение десяти дней с глубочайшим вниманием рассматривались трибуналом Конгрегации в защиту вероучения. Обвиняемого не собирались судить за былые деяния, к примеру, за нелепое признание, полученное путем насилия, или за определенные злоупотребления, очевидно, допущенные в отношении одной из узниц. Всё это, дескать, было предано забвению и не могло служить поводом для судебного дела. Речь шла о недавней деятельности Лоренсо после его возвращения в Испанию, когда он перешел на службу к королю Жозефу.

— Вам следует уяснить, — сказал ему отец Григорио, — что никакие личные мотивы не могут повлиять на наше судебное решение. Мы судим вас здесь и сейчас не просто как человека, но вы являетесь в наших глазах, а также в глазах Бога олицетворением всех чудовищных и в высшей степени предосудительных заблуждений, характерных для страшных времен, которые мы пережили. Ваша ненависть к вере, гонения, которые вы устраивали на христианские обычаи и тех, кто их воплощал, дьявольское упорство, с которым вы отстаивали идеи и дела кровавой кощунственной революции, а также ваши неоднократные заявления о естественном превосходстве человека над Богом, иными словами, ярое и отъявленное безбожие, превратившее вас в отступника, — всё это вынуждает нас прийти к одному и тому же заключению.

Лоренсо смотрел на старца и слушал его с величайшим интересом, хотя суть этого выступления была ему понятна. И в выражениях, и в лексиконе отца Григорио он узнавал готовые формулы, который сам когда-то использовал, причем не только в качестве инквизитора. То были явственные отголоски былых времен. Касамарес без труда следил за ходом мыслей главного инквизитора и зачастую мог закончить за него фразу. В очередной раз Лоренсо убеждался в очаровании и коварстве этих речей, которые, казалось, были самодостаточными и не нуждались ни в фактах, ни в документах, ни в доказательствах, довольствуясь категоричными, так сказать, голословными утверждениями, да пленительным, хотя и произвольным благозвучием стиля.

Лоренсо также понимал, каким образом эти фразы могут внезапно менять свое значение, выворачиваться наизнанку, подобно коже, а также относиться то к одному, то к другому. Он даже спрашивал себя, несмотря на свое физическое истощение и не прекращающуюся боль в плече, не проистекают ли понятия от слов, одних только слов, вместо того, чтобы брать начало в реальной человеческой жизни с присущими ей страданиями, а также в смерти. Кроме того, Касамарес задавался вопросом, не довольствовался ли он в своей двойственной жизни одними словами, подобно отцу Игнасио и многим другим, и не были ли идеи, которые он защищал и провозглашал и по вине которых, ему, наверное, суждено умереть, обычными заблуждениями, этакими флагами, реющими над Пустотой.

Поэтому слова, которыми старик завершил свой монолог, не вызвали у Лоренсо ни малейшего удивления:

— Вы настолько закоснели в грехах, что прежде всего мы должны позаботиться о том, чтобы не позволить вам и впредь творить свои злодеяния. Нам известен лишь один верный способ пресечь зло: это смерть. Поэтому мы посоветуем применить в отношении вас смертную казнь в качестве меры наказания. Да сжалится всемилостивейший Бог над вашей душой.

Воцарилась тишина. Лоренсо, как водится, ждал последнего благословения. Но его не последовало. Отец Григорио коротким жестом попросил всех удалиться, что монахи молча исполнили, и прикрыл глаза, словно собираясь с мыслями.

Отец Григорио, оставшись наедине с Касамаресом, человеком, к которому он прислушивался, которым восхищался и которого любил, приподнял тяжелые веки, помедлил и сказал:

— Я не забыл, что обязан вам тем, что нахожусь сегодня здесь. Я знаю, сын мой, что вы спасли мне жизнь, как и обещали тогда в тюрьме. Вам также, очевидно, понятно, что в нынешних обстоятельствах не в моей власти спасти вашу жизнь. В бурный период, который мы переживаем, жажда мести сильнее любого другого чувства, и мы в очередной раз идем на поводу у гнева. И всё же хочу напомнить вам один из пунктов нашего устава, ведь именно благодаря этому особому пункту мне удалось добиться, чтобы ваше дело было передано в суд с более чем годичной отсрочкой.

На сей раз Лоренсо пришел в изумление. Он не ожидал подобного откровения. Теперь он слушал слова старца с напряженным вниманием и даже с надеждой.

— Если бы вас сразу же после задержания выдали тогдашним властям, так называемым народным трибуналам, у которых была лишь одна цель — убивать вслепую, вы уже давно были бы мертвы, причем умерли бы бесславной смертью. Поэтому я устроил так, чтобы вас некоторое время держали в тюрьме, как бы позабыв о вашем существовании. Я надеялся, что тем временем наша Конгрегации в защиту вероучения с Божьей помощью будет восстановлена в своих правах. Теперь это свершилось.

С некоторых пор Лоренсо с трудом понимал логику отца Григорио: неужели инквизитор приложил столько усилий ради того, чтобы насладиться его позором и самолично вынести ему смертный приговор, а также объявить ему об этом в лицо? Узник гадал, что утаил от него старик и что означает «особый пункт», о котором тот упомянул. Он уже готов был спросить об этом у инквизитора, но тот опередил его:

— Я обратился с просьбой и в конце концов добился, чтобы вас судили здесь, в присутствии братии. Данный пункт нашего устава, в самом деле, гласит, вы не должны были этого забыть, что церковь вправе сохранить преступнику жизнь, коль скоро он публично и чистосердечно покается в своих грехах. Ведь вы это помните, не так ли?

Лоренсо опустил глаза. Да, он помнил это и, наконец, всё понял; у него потеплело на душе при мысли о том, что старец так усердствовал ради него на протяжении более года, вплоть до того, что откопал этот конкретный пункт в уставе инквизиции. Касамарес был тронут до глубины души и думал об этом едва ли не с нежностью.

Затем главный инквизитор спросил:

— Итак, сын мой, теперь я вас спрашиваю: готовы ли вы публично и чистосердечно покаяться в своих грехах?

Лоренсо посмотрел отцу Григорио в глаза и ничего не ответил. Он не потупил взора и не покачал головой. Он просто промолчал.

И тут старец наклонился вперед и сказал очень тихим, едва слышным голосом, в котором сквозило волнение:

— Покайтесь, сын мой, прошу вас… Покайтесь… Вы меня правильно поняли, не так ли? Или вы хотите, чтобы я это повторил? Спасите ваше тело, а Бог позаботится о вашей душе…

Лоренсо продолжал неподвижно сидеть, стиснув зубы; он полагал, что лучше умереть, нежели отказаться от своих слов и поступков, всего того, что в его близящейся к концу жизни было не более чем погоней за миражами.

Отец Григорио в последний раз, точно задавшись целью непременно спасти эту драгоценную жизнь, предложил узнику, едва ли не умоляя его, покаяться. Тот снова промолчал и не шелохнулся. Тогда старец, после долгой и скорбной паузы, попросил помочь ему встать, так как ноги его по-прежнему не слушались. Лоренсо взял своего бывшего духовника под руку, вложил ему в руки трость, и двое мужчин рука об руку вышли из комнаты.

 

18

И вот, настал день, которому суждено было стать последним в жизни Лоренсо. Узнику объявили об этом на рассвете. Он только кивнул, показывая, что понял. Старый монах, помогавший обреченному умыться и подстричься (до сих пор тот носил длинные волосы) спросил, не желает ли он исповедоваться перед уходом на казнь.

Лоренсо покачал головой. Дескать, это исключено.

Он выпил стакан воды.

Босоногий смертник в длинной серой рубахе кающихся грешников и высоком остроконечном колпаке неисправимых еретиков в последний раз прошел по коридорам резиденции инквизиции и, выйдя за порог главного входа, покорно забрался в повозку, обтянутую черной тканью и запряженную двумя мулами. Он опустился на деревянную доску, заменявшую сиденье.

Несколько монахов, а также вооруженные испанские солдаты и два барабанщика расположились по обе стороны от повозки. Шествие возглавил самый молодой из монахов, державший длинный железный крест, к которому была прибита фигура Иисуса, вырезанная из слоновой кости. Процессия направилась в Мадрид.

Лоренсо смотрел, как медленно приближаются городские здания, где на Плаца Майор его ожидает смерть. Узник отчетливо различал колонны королевского дворца, возвышавшегося над Мансанаресом, где он так часто бывал. Стоял погожий ясный день, и в небе не было видно ни малейшего признака радости или гнева. К собственному удивлению, Лоренсо чувствовал себя спокойным и умиротворенным; он не испытывал ни малейшего страха перед смертью. Его путь подошел к концу, что тут еще можно сказать. Незачем перебирать в памяти разные перипетии собственной жизни, как то: годы учебы и борьбы, пытаться припомнить все свои надежды и разочарования. Незачем задаваться вопросом, был ли он прав или ошибался, а также останется ли от него хоть что-нибудь. Не пройдет и часа, как он, Лоренсо, исчезнет с лица земли. Не стоит даже об этом думать. Он испытает мгновенную боль, а что потом? Потом не будет уже ничего: ни сожалений, ни стыда. Он не победил и не проиграл, ему суждено обо всем позабыть и спокойно переселиться из одного небытия в другое.

Какую память он о себе оставит? Лоренсо было всё равно.

Зачем бояться смерти, размышлял он, коль скоро это такое простое и тривиальное событие? Он несколько раз запрокидывал голову, подставляя свое лицо лучам утреннего солнца. Смертник смотрел по сторонам, обращая внимание на всё: на неровную дорогу, из-за ухабов которой снова ныло его раненое плечо, на удивленные лица крестьян, на коричневый круп мула, на птиц, летящих вслед за повозкой, на кашляющего солдата — фрагменты мира, которому предстояло исчезнуть вместе с ним. Он видел собственную тень и тень от повозки, которое солнце отбрасывало на стены домов, встречавшихся на их пути. Да, всего лишь тень. Только и всего. Последний путь в древнее королевство теней, единственное, где не ведают ни о революциях, ни о новых законах, королевство, которое никто не собирается завоевывать и покорять.

«Зачем к чему-то стремиться? — спрашивал себя Лоренсо. — Зачем строить какие-то планы, упорно работать, биться головой о бесконечные препятствия, возникающие на пути, если смерть здесь, рядом, легкая и неотвратимая, и нам от нее никуда не деться?»

Он несколько раз вспомнил о своих близких, о которых не было никаких вестей. Это отчасти успокаивало. Если бы жену и детей задержали, ему не преминули бы об этом сообщить. В сущности, не всё ли равно? Его жена наверняка найдет себе другого мужчину, а дети будут жить, как смогут, в обществе, будущее которого покрыто мраком. Он же никогда ничего не узнает ни о том, кем они станут, ни о том, как впоследствии сложится их судьба. К чему же попусту волноваться об этом в повозке смертника?

Касамаресу шел пятьдесят четвертый год.

Когда процессия прибыла в Мадрид, унтер-офицер, возглавлявший отряд солдат, отдал приказ. Барабаны начали медленно отбивать дробь, и монахи запели покаянные псалмы. Лоренсо по-прежнему оставался спокойным.

Начавшаяся церемония казалась ему театральной и ненужной. Он подумал, что его жизнь не была ни безупречной, ни героической, в ней не было ничего, что заслуживало бы вечной памяти потомков. Впервые обреченный на смерть смотрел на самого себя со стороны, сдержанно, спокойно, отстраненно, с этакой иронической, дотоле не свойственной ему снисходительностью.

Последняя радость, которую Лоренсо суждено было унести с собой в могилу, состояла в том, что он не покаялся. Это наполняло смертника безотчетной гордостью, благодаря которой его душа оставалась безмятежной. По крайней мере, он оказался способным на это. Что касается всего остального, это его совершенно не трогало. Его смерть будет такой же бесполезной, такой же мимолетной, какой была до этого жизнь.

Между тем на улицах собиралось всё больше зевак. При виде распятия некоторые осеняли себя крестом и снимали шляпы. Женщины поспешно бормотали молитвы. Очень немногие, завидев кортеж, принимались хлопать в ладоши и насмехаться над обреченным. Все с любопытством глазели на зрелище, о котором только слышали, на эту редкостную церемонию, вновь учрежденную славным королем Фердинандом, El Deseado.

Инес где-то здесь. Она ждет своей очереди с чашей в руке, наряду с тремя-четырьмя женщинами. Какой-то пастух, прибывший из деревни с четырьмя козами, продает на улице свежее молоко. Ребенку уже около полутора лет, он начал говорить, издавать звуки, делать первые шаги. Это довольно здоровый малыш. Инес зовет его Алисия.

Она держит в руке монету, которую Долорес вручает ей каждое утро от имени Гойи. Инес знает, куда идти и что надо делать, чтобы купить молока. У нее в кармане лежит другая монета, которая пригодится, когда надо будет раздобыть хлеб и ветчину, уже для себя. Затем она принимается слоняться по улицам и садам, а вечером чинно возвращается в свою комнатушку. Долорес говорит, что Инес — чистоплотная и очень набожная женщина. По вечерам она встает на колени перед голой стеной и долго смотрит на нее, до тех пор пока ей не захочется спать.

И вот, очередь доходит до Инес. Она протягивает монету, пастух берет деньги и начинает доить одну из коз. И тут женщина слышит приближающиеся звуки барабанной дроби. Все оборачиваются. Небольшая толпа следует за повозкой и мулами, направляющимися в сторону Плаца Майор.

Внезапно Инес бросает чашу, ребенка и бежит туда, где бьют барабаны, и видит Лоренсо, туловище и лицо которого возвышаются над местом действия. Женщина тотчас же узнает отца своей дочери, но не может понять, откуда и куда его везут. Она окликает Лоренсо, но тот ее не слышит. Тогда она быстро идет обратно, к пастуху, хватает ребенка и возвращается к процессии. За это время повозка отъехала метров на тридцать. Теперь Инес не видит ничего, кроме колпака и затылка Лоренсо.

Она смешивается с толпой, тщетно пытаясь подобраться ближе к повозке. Женщина идет за ней, точнее, ее почти несут. Она одна выкрикивает имя Лоренсо.

Много народу, по меньшей мере две тысячи зрителей пришли посмотреть на казнь на Плаца Майор. Уже подъехала другая повозка с еще одним смертником, которого Лоренсо не знает. На голове второго обреченного нет колпака: стало быть, это обыкновенный убийца, которого не судил религиозный трибунал.

С одной стороны площади был возведен помост, а напротив другой, более высокий. На первом помосте, из неотесанного дерева, возвышаются два столба и стоят трое мужчин: палач и двое его подручных. На втором, разукрашенном гербами и драпировками цвета испанского флага, вокруг кресла, накрытого ковром, расставлены стулья из позолоченного дерева для приглашенных.

Мулы, везущие Лоренсо, останавливаются. Он обменивается взглядом с другим смертником, прибывшим раньше: это человек с грубым и усталым лицом.

Касамарес уже не столь безучастен, как прежде, его невольно увлекает зрелище, главным героем которого он является. Лоренсо приходится ждать около десяти минут, и он с любопытством смотрит по сторонам. Изо всех окон на него глядят женщины и мужчины, некоторые из них даже вооружились театральными биноклями. Перед плахой теснится толпа, которую сдерживают натянутые веревки да штыки доброй сотни солдат. Внезапно Лоренсо приходит в голову мысль, что он должен воспользоваться случаем и хорошенько всё рассмотреть, ведь другой такой возможности у него уже не будет. Но жестокая реальность тотчас же напоминает ему о себе: он не просто такой же зритель, как все. Это на его смерть пришли поглазеть зеваки. Зачем же любоваться этими контурами и красками, если всего через несколько минут от его, Лоренсо, памяти не останется и следа?

И тут раздаются звуки военного оркестра, трубы которого играют бравурный марш. Толпа замолкает. Все взоры устремляются на разукрашенный помост, на который вступает король Фердинанд, так называемый Седьмой. Он решил почтить казнь своим присутствием и потешить гостей редким зрелищем. Этот нескладный коротконогий грузный коротышка с мрачным взглядом из-под густых бровей поднимает руку, приветствуя собравшуюся толпу, которая ликует и несколько раз выкрикивает: «Да здравствует король!» Позади Фердинанда шагают несколько придворных сановников в сопровождении своих нарядных супруг. Они ждут, когда король займет место, а затем тоже усаживаются.

Почетный гость, генерал Веллингтон собственной персоной, садится подле короля. Он пришел не ради забавы, а потому, что не мог отказаться:

Своего рода траурная дипломатия. Он надеется, что зрелище продлится не слишком долго. Подобно всем воякам, он привык к виду человеческой смерти, но в душе полагает, что публичная регламентированная смерть — это не более чем потерянное время. Веллингтона окружают несколько английских офицеров. Один из них — полковник Эддингтон, явившийся на казнь вместе с молодой изящной шикарно одетой женщиной, которая чувствует себя весьма непринужденно всего в нескольких метрах от самого короля Испании. Это не кто иная как Алисия.

Подобно другим дамам, она обмахивается веером и смотрит сверху на толпу, приветствующую короля и хлопающую в ладоши. Алисия не может узнать обреченного на смерть, находящегося по меньшей мере в шестидесяти метрах от нее. Она видела его только раз, тремя годами раньше, в коляске, минут десять от силы. С тех пор Лоренсо остригли, его щеки ввалились, покрылись морщинами, вдобавок он давно не брился, и у него отросла темная, с проседью щетина.

Король Фердинанд знает, кто этот осужденный, он официально заявил о своей радости при известии о его казни. Король, недавно возродивший инквизицию, не смог воспротивиться настойчивым уговорам отца Григорио Альтаторре, ратовавшего за публичное покаяние, и до последней минуты опасался, как бы Лоренсо не согласился спасти свою жизнь ценой собственного унижения. Сам же Фердинанд желал, чтобы его казнили. Он знает человека, который ждет своего часа внизу, сидя в повозке на деревянной доске. Он встречал Касамареса в Байонне, во время переговоров между его отцом Карлосом IV и Наполеоном, и ненавидит его. Фердинанд всегда считал его предателем и клятвопреступником, и дал слово воздать ему по заслугам. И вот, этот день настал, и король торжествует в глубине души.

К тому же для него это передышка, ведь он изнемогает под бременем забот. Испания доведена до изнеможения, разорена годами войны и герильи, казна пуста, тюрьмы забиты до отказа, часть знати уехала из страны, другая ее часть снова замышляет против него заговор. А тут еще страны Нового Света взбунтовались, некий Симон Боливар разжигает в Венесуэле пламя восстания, и она уже объявила о своей независимости; золото из этой страны больше не поступает, придется даже посылать туда войска. Так что хорошо всё же немного расслабиться, глядя, как умирает один из твоих врагов.

Последний почетный гость, занявший место на правительственной трибуне, во втором ряду, позади короля, это отец Григорио. Он, как и Веллингтон, несомненно, предпочел бы уклониться от посещения казни. Вид человеческой смерти втайне приводит его в ужас. Зачастую главный инквизитор под различными предлогами отказывается соборовать умирающих, а также окроплять трупы, даже трупы собратьев-монахов, святой водой.

Два солдата несут его на деревянном стуле, к которому он привязан ремнями, и ставят на положенное место, отодвинув стул из позолоченного дерева. Король оборачивается и приветствует инквизитора кивком. Дряхлый старец, глаза которого почти не открываются, отвечает королю тем же. Небо и земля снова встретились.

Лоренсо узнал отца Григорио, как и, конечно, короля. Значит, престарелый монах всё-таки решил сюда прийти, невзирая на свою немощь. Может быть, его даже заставили это сделать. Расценивает ли он то, что сейчас произойдет, как свою победу? Трудно сказать.

Доиграв торжественный марш, оркестр переходит к другой, более медленной и заунывной музыке, под аккомпанемент всё тех же барабанов, которых уже не видно. Король взмахивает рукой, и приветственные возгласы смолкают. Лоренсо и второго обреченного призывают выйти из повозок, что они и делают. Подручные палача связывают им за спиной руки и ведут их к помосту из неотесанного дерева. Смертники поднимаются на него по деревянной лестнице, в то время как доминиканцы становятся у подножия плахи, на переднем плане, лицом к зрителям и королю. У них суровый вид, сообразно нынешним обстоятельствам.

Подручные ведут обоих осужденных к столбам. Даже Лоренсо, обвиненного в отступничестве и преступлениях против веры, не станут публично сжигать на костре — эту старинную казнь отменили, сочтя ее устаревшей и слишком долгой. Как и всякого испанца, осужденного на смерть, его подвергнут гарроте.

Гаррота — это кожаный ремень, которым обвязывают горло смертника, а затем прикрепляют ремень к столбу. Сзади, на уровне затылка, находится железный шип, проходящий через сквозное отверстие в столбе. Этот кусок железа соединен с орудием, похожим на гигантскую отвертку, которую приводят в действие обеими руками. Палач резким уверенным движением поворачивает это орудие, железный шип вонзается в первый шейный позвонок, и смерть, если всё делается правильно, наступает мгновенно. Это превосходная в техническом отношении казнь, говорят испанцы, такая же быстрая и эффективная, как гильотина, вдобавок с одним преимуществом: во время гарроты почти не проливается крови.

Обоих смертников усаживают на табуреты. Их руки по-прежнему связаны. С Лоренсо сняли остроконечный колпак, и он остался с непокрытой головой. Он окидывает взглядом толпу и замечает в одном из первых рядов Гойю. Лицо художника скрыто под черной широкополой шляпой; вероятно, он не хочет, чтобы его увидел король. Гойя принес с собой тетради для рисования и несколько карандашей. Он не сводит с Лоренсо глаз, в то время как его рука быстро движется по бумаге. Лоренсо понимает, что Гойя рисует его последний портрет.

В тот же миг обреченный слышит голос Инес, громко окликающей его по имени. Лоренсо видит женщину и узнаёт ее. Она пытается пробиться к помосту сквозь плотную толпу. Это очень сложно. Инес размахивает ребенком, который плачет, так как его не напоили молоком. Зрители негодуют, грубо велят ей замолчать и убираться прочь. Женщина не сдается. Сквозь барабанную дробь слышится ее надтреснутый голос, вопящий: «Лоренсо! Лоренсо!»

Подручные палача закончили готовить первого смертника к казни. К мужчине подходит священник с распятием в руки и что-то ему говорит. Тот припадает толстыми губами к небольшому кресту и целует его с благоговением. Священник быстро благословляет его и отходит на несколько шагов с опущенной головой. Музыка смолкает, за исключением одного барабана, медленный бой которого напоминает биение сердца.

Палач приближается к столбу сзади, хватается за ручку отвертки и смотрит вверх. Осужденный хмурится и гримасничает, затаив дыхание. Король легким взмахом руки подает знак палачу. И вот, этот здоровенный детина высокого роста, совершает роковой поворот. Барабанная дробь прекращается.

Лоренсо видит со своего места, как хрустят шейные позвонки соседа. Толпа аплодирует, так как работа была выполнена на славу. Преступник умер с первой же попытки. Некоторые зрители ропщут, заявляя, что жертва совсем не страдала. «Недостаточно», — говорит одна женщина.

Отец Григорио, потупивший взор, ничего не видел, кроме пола перед собой.

Затем палач и его подручные подходят к Лоренсо, который слышит их шаги за своей спиной. К нему прикрепляют гарроту, и он чувствует прикосновение железного шипа к своей коже. Обреченный знает, что палач старается точно выбрать место для смертельного удара. Лоренсо обводит взглядом собравшихся на площади мужчин и женщин. Он видит Гойю, быстро рисующего и бросающего на него короткие частые взгляды. Он видит и слышит продолжающую звать его по имени Инес, которую отталкивают чьи-то руки. Он видит улыбающегося короля.

Священник приближается к смертнику, произносит молитву на латыни и протягивает ему распятие. Лоренсо, несмотря на гарроту, удается отвернуться. Нет, только не это.

Священник настаивает, ничего не добивается и отходит. В толпе слышатся негодующие возгласы, что-то вроде: поделом ему, пусть знает.

Теперь пора умирать. Барабан вновь начинает размеренно отбивать дробь. Палач, едва ли не вжавшийся в столб сзади, хватает орудие обеими руками и ждет сигнала короля.

Но король не спешит. И тут Лоренсо, стоящий с открытыми глазами, видит на трибуне Алисию. Он узнает ее. Это наверняка она, Алисия. Что она тут делает, совсем рядом от нового короля? Только сейчас Лоренсо почувствовал, как в его душе лопнула какая-то струна. Он хотел бы обойтись без слез, которые наворачиваются ему на глаза, но не в состоянии их унять. Его взор затуманивается. Алисия, его дочь, тоже пришла посмотреть, как он будет умирать. Зачем? Почему? Он никогда этого не узнает.

Касамаресу также не суждено увидеть, как сидящий на правительственной трибуне отец Григорио украдкой высовывает руку из сутаны и благословляет его, осеняя крестным знамением.

Наконец, король отдает приказ повелительным жестом. Инес в последний раз кричит своему любимому: «Лоренсо!» Алисия и другие женщины на миг отводят взгляды, закрыв лица веерами. Палач резко поворачивает гарроту. Голова смертника клонится вперед, удерживаемая ремнем. Он уже не слышит ликующих возгласов толпы. Он мертв.

Гости, приглашенные Фердинандом, тоже аплодируют. В очередной раз всё прошло удачно, и зрелище было отменным. Правда, пожалуй, слишком скоротечным. Король встает, собираясь уйти, так как его призывают государственные дела. Он пробыл на площади от силы четверть часа. Прежде чем сесть в карету, ожидающую поблизости, Фердинанд делает жест, понятный толпе. Все снова хлопают в ладоши. Этим жестом король позволил оркестру оставаться здесь еще час или два и играть популярные мелодии, под которые люди смогут плясать. Сегодня, как-никак, праздник.

Подручные палача уже отвязали оба трупа от столбов и сейчас отвязывают кожаные ремни, укладывая их в плетеные коробы из ивовых прутьев. Гойя, перевернув страницу тетради, продолжает делать наброски. Между тем тела обоих казненных уносят или, точнее, волочат по земле. Бросают в повозку, которая привезла сюда еще живого человека. Монахи-доминиканцы незаметно удалились, не проронив ни слова. Днем они вернутся пешком в монастырь. И вот, уже самые молодые из зрителей, парни и девушки, поднимаются на помост и, улыбаясь, принимаются танцевать.

Алисия покидает почетную трибуну под руку с полковником Эддингтоном. Вполне возможно, что впоследствии она станет леди и мирно скончается в какой-нибудь английской усадьбе.

Двое мужчин, которые принесли отца Григорио, хватают окровавленный стул и уносят его. Глаза инквизитора закрыты. Они ни на что не смотрит.

Тело Лоренсо, лежащее на спине, покоится в повозке. Его голова свесилась назад, рот и глаза открыты. Погонщик мулов должен отвезти труп на кладбище, где хоронят смертников, за чертой города. Инес стоит рядом с останками, с ребенком на руках.

В тот миг, когда повозка трогается, несколько бедно одетых мальчиков подходят к ней, и, окружив ее, принимаются плясать и петь. Они исполняют детскую хороводную песню, в которой, как обычно в Испании, больше говорится о смерти, нежели о жизни.

Повозка медленно отправляется в путь. Никто или почти никто на площади и улицах города не обращает внимания на проезжающий мимо труп. Инес берет Лоренсо за руку и сжимает ее в своей правой руке. В левой она держит ребенка. Ее семья, наконец, воссоединилась.

Гойя, заметивший Инес, бежит, стараясь ее догнать, и несколько раз окликает ее по имени. Он кричит, чтобы она возвращалась, говорит, что отвезет ее домой и позаботится о ней. Куда она собралась с этим мертвецом и чужим ребенком? Женщина даже не оборачивается.

Между тем повозка свернула на узкую и безлюдную улицу, ведущую в южную часть города. Дети снова окружают ее, танцуя и распевая песни. Очевидно, они будут сопровождать ее до самого кладбища. Инес держит руку мужчины, которого она искала двадцать лет, единственного, которого она когда-либо знала. Она тоже напевает вполголоса. Порой на ее устах мелькает улыбка.

Гойя некоторое время следует за ними по улочке, продолжая окликать Инес, а затем останавливается, отказавшись от погони. Он не знает, ответила ли что-нибудь Инес на его призывы. Так или иначе, с тех пор как дочь Томаса постучалась в его дверь, он сделал для нее всё, что было в его силах. Теперь он уже старик и должен подумать о себе. Некоторые люди из окружения художника утверждают, что инквизиция тоже будет судить его за сотрудничество с французами и портрет совершенно обнаженной женщины, который он якобы написал. Это не слишком беспокоит Гойю, у него по-прежнему есть высокопоставленные друзья, и он знает, что все испанские художники теперь не в чести, к тому же новый король продолжает выплачивать ему пенсию, так что там будет видно. И всё же с некоторых пор, в особенности после смерти жены, Гойя серьезно подумывает о том, чтобы покинуть Испанию, ставшую суровой и безжалостной дамой, неприступной, как сама добродетель, и переехать жить в другую страну, скажем, во Францию.

Художник смотрит вслед удаляющей по улочке повозке. Инес и Лоренсо одновременно уходят из его жизни. Он бегло вспоминает некоторые сцены из их жизни, картины, которым суждено изгладиться из памяти и, подобно другим образам прошлого, вскоре кануть в Лету. Гойя припоминает, что когда-то, давным-давно, назвал Инес призраком. Он в последний раз явственно видит перед собой лицо этого призрака, который неотступно преследовал его на протяжении долгих лет, и, возможно, еще будет посещать его.

Гойя неподвижно стоит на тротуаре. Он ничего не слышит. Он видит, как повозка там, вдали, заворачивает за угол и исчезает из виду. Художник остается один посреди пустынной улицы.