От Крестовской заставы эта башня как морок. От солнца, от пыли, от человечьего пара — марево вокруг, тонкий туман. Торчит она, ненужная, с глазом-часами, и кажется: два ее боковые крыла до мостовой не доходят, в облаке реют, известковая белая пудра взмывается, как седая волна, то тут, то там вверх на красную стену. Идет ремонт.

Не избыть лесов этой башне видно с тех древних времен, как из шатровой ее крыши с палаткой — двойней, царь Петр, в пылу вечных реформ, приказал вытянуть к небу обсерваторийку для школ, навигацкой и математической.

Ремонт идет в башне: и была-ль революция, не была — все тот же древний обычай рабочего. Не высмотрев верного места, примоститься под самое, что ни есть, неверное. Где расселась кирпичная кладка и того гляди стряхнет с себя белые надоконные «вавилоны» неизвестного мастера — там гляди двое — трое. Уперлись в стену ногами в портянках, да никак ее ломом…

А над лесами, по покатой настилке, нет-нет, для потехи народа, будто Нижинский в своем балете, взмывая руками и чубом белым от извести, как вихрь промелькнет чей-то парень.

Под башней сапожники. На обрубках, тычках, кирпичах, плечо к плечу, как опенки. Щурясь от пыли, ладят, чисто пугало в огороде, на какой-то сподручный костыль драные, страшные сапоги. Сверлят, загоняют шипы — гонят во всю «холодную починку». Побелены известковою пылью, каким-то средневековьем, нерусским цехом, возникают сапожники вокруг странной башни, где, шептались предки — закладены чернокнижные книги, им же дано исчисление во Стоглаве…

Над «холодной починкой» куражатся рожи: из-за досок забора, границы ремонта, выпинаются Петрушки зубастые, да носастые, яркие, как цветки — все курильщики папирос «Моссельпром».

Сапожники не прежние: из мальчишек в подмастерья, из подмастерья в «самого». Те, один как другой, тянули дратву, — та же сноровка. Советский подбашенный сапожник изловчается каждый по-своему. И кто же его знает, кто он сам? Одного все зовут — граф. И руки те-ж, просмоленные, и на такой же страшило, сапог-ломовой, гонит латку, а, изъясняясь про Китай, поминает редчайшие книги «своей» библиотеки.

За сапожным — цех селедочный, бабий. Лотки копченой лакированной селедки с «поплевом», и натертой маслом для «прелести» и ведрами маринад, где всех специй — лавровый лист на серебряной чешуе — подкинулись к самым к рельсам трамвайным.

И можно-б отсесть, да так веселей. А из вагона кажется проезжему седоку, что едет он по живому: по бабам селедочным да по бабам яичным… Метнулись и эти под самый трамвай с корзинами розоватых и смуглых, как в загаре, яиц.

Тяжко охают вагоны с прицепом, грохоча и пугая раскачкой, но слышно как-раз под башней не часто давят людей. За бабьей цепью ряды: колбасный, мясной, мучной и фруктовый.

В отместку голодному году, когда из-под полы торговали здесь жмыховой дрянью, наглыми белыми буквами по черному полю кичатся у ларьков сейчас сорта хлеба: с изюмом, горчишный, и с маком, и минский и подовый…

— Гражданин, вам кругляшкою, фунтиком, али резкою?

— Это колбасы. Легкое, сердце и печень дымятся кровью в лотках.

— Коль торгуешься за такое за последнее… так ты элемент мелкобуржуазный! Небось не торгуется беднота. Беднота берет для себя, ты для выкормки кабана!

— Арбузы, яблоки, — мерами: винненькое, дешево, гражданин!

И шарахнется знающий: укусишь винненькое — челюстей не разжать, в пору сплюнуть да Мишке отдать.

Цыган ходит с Мишкой: малый Мишка, ребенок. Смокчет соску, заткнутую пробкой, барабанит по пузу, скулит. Объелся винненьких, заболел. И на травку спокойно ему не присесть. Вокруг толпа: Го-го-го! га-га-га! Как человек, сволочь, с покряхтом…

Поют слепые, за них ведет сбор инвалид. Наметанным взглядом определяя чин-звание:

— Гражданин, героям труда! Дамочка, старичкам убогим. И приглушенным словом: Христа ради, мамаша, упокой родителев.

Цветочный ряд. Букеты, фуксии, хризантемы, венки, веники. Тут и ящички с кресс-салатом. Тут пренаглейший парень: — гражданочка, дамочка, хоть алтын, хоть полтинничек, — за травник революции, за произрастанье вождей…

— Ври, да не провирайся!

— Гарантируйтесь на меня. На клумбах вождей пролетариата сам выводил, товарища Жореса сам состригал! Дамочка, гарантируйтесь на меня…

— Не хотитца — вам пройтитца Там, где мельница вертитца. Э… ух!

И гармоника, и мальчишки, и жулики.

Слева от башни в мануфактурном ряду развелись китайцы. Не оглянулись лари, как перегнул туда весь мужской покупатель. Набирает один на исподнее канифасу, почему-то вдруг хрюкнет от хохота, подтолкнет к прилавку другого прохожего.

По доносу сунулся милицейский. Постоял, посмотрел как китаец, не моргнув, шелестит, не понять что, на детском своем языке, строго вслух сказал:

— Наличности для штрафа не имеется.

Отошел милицейский — ан наличность тут-как-тут: китаец-то, детский свой шелест, да ка-ак прослоит!

Разворачивал товар мерно, выговаривал крепкое слово в линию бесстрастно и с точностью.

— Научился косой чорт по-нашему!

— Были тронуты, благодарны, роднились.

— Русским словом от интервенции защищается!

И у его революция!

— А на Хитровке, сам видал, тоже граждане, интервенция! Хитровка, ровно нэпманка — побелена и плакат: запрещается сквернословие… и кушин как у нас — для плевков…

— А кто заплатил, что плевал? Довольно себя уважая, плюй куда просит душа. А подобный, граждане, кушин — хорош для прочистки нутра…

И озорно подойдя к высокому узкоплечему кувшину, бесконечно повторяющему себя самого на всех площадях и бульварах, с надеждой поднять санитарный стаж города — Сашка-«стрелец», ровно тугой мяч в него кинул. Пригнувшись, ка-ак рявкнет в него это самое, что под штрафом воспрещается.

И кувшин, как заждавшийся, тотчас поспешно отбросил к ушам милицейского — густое, знакомое слово.

— Три рубля штраф! — сказал милицейский, и, свистнув другого, схватил Сашку за руку.

— Платить тебе за китайца, — грохочут кругом.

— Ах, мать-честна, уж «стрельчат» целый хвост, разыграют милицию!

Подбашенных жуликов невидимо вокруг Сашки, подмигнул он им и пошло; искра за искрой — пожар. На Сашкин штраф, значит, за канпанию.

— За что, граждане, именно поведен гражданин? — вопрошает запевало.

Ему спешно двое: за то именно поведен гражданин, что в кувшинчик сказал — выразился. И ка-ак хватят то самое…

А третий четвертому: ноньче строжайший запрет…

И опять по статьям — на что именно…

Милицейским всех не перебрать, здоровы черти, в чем путевом солидарности нипочем не добиться, а тут, словно мать одна родила: кроют.

— Пока до милиции добредут, отведет публика сердце, настроят этажей…

— Оправдают трешницу!

— Посвятили кушинчик-то… будут знать — ставить. Я, граждане, как тот товарищ, довольно уважая себя, повсегда рядом сплюну…

— Ой стрельцы, тетку Васиху взяли!

Визганули мальчишки, просыпались, как горох, на Гражданскую. Новые два милиционера, гордясь своим обхождением, вежливо под локотки, как щуку под жабры, тащили на извозца беспатентную тетку.

Жужжит рой: овощные, мясные, фруктовые… на свои скамьи встали селедочные, хоть и знают, вот-вот опять будет улов.

Любопытно как Васиха обкладывать станет… горласта.

Откуда ни возьмись из-за ларей монашка, и пока что без властей — успела торгануть и четками, и святостью, и самой тьмой египетской — и опять за галантерею…

Ларек к ларьку — обвешаны ситцами, узорным платком, веницейскою сеточкой, по окраинам еще модной.

— Гражданка, аккурат вашей дочке в фасон: в лоб звезда — лазоревый бисер, сзади косу вобрать, как рака в сеть…

— Бреши ты, калуцкая… не в сеть, на лучину, чай, рака берут!

— Лучина те в рот. На ворону на палую в сеть ходит рак.

И пойдут за рака в драку.