Глава первая
Афишки приклеены были к высоким заборам, к дубовым столбам масляных фонарей, освещавших город. Афишки подносились почтенным бюргерам. Бюргеры важно шествовали под руку с супругами в Петерстор, на открытую сегодня Michaelsmesse — сиречь ярмарку михайлова дня.
На афишке изображен был в стиле барокко, входящем в моду, весь в завитушках, полновесный, чепраковый носорог. Печатный текст под рисунком гласил:
…По заключению людей, в этом деле осведомленных, данный Риноцерос есть не кто иной, как именно Бегемот, поминаемый в книге Иова — стих 10, глава 40.
Данный вундертир [1] доставлен к нам из Азии, из владений Великого Могола. Он обладает темно-коричневой окраской и не имеет вовсе на теле волос. Но это обстоятельство не препятствует ему, однако, иметь волосы на самом конце своего хвоста, притом наподобие большой кисти.
Этот первый в наших местах Риноцерос кроток, как ягненок. Будучи изловлен арканом в возрасте одного месяца, он полюбил людей. Матушка зверя была убита стрелой одного черного индуса. Для увеселения дам и кавалеров вундертир может расхаживать в их среде, не нанося им никакого ущерба.
Самое главное сообщение, прочтя которое иной холостой бюргер со смешком подтолкнул другого, заключалось в том, что
вышеприведенный вундертир обладает магическим свойством исцелять все тяжкие и самые секретные болезни.
В заключительных двух строках была хвала богу, создавшему столь чудесного зверя:
So wunderbar ist Gott in seinen Kreaturen:
Man findet überall der Allmacht weise Spuren. [2]
Афишка с носорогом пробралась в общежитие русских студентов. Этих студентов объединяли в университете с поляками, и значились они под одной общей буквой «Р» — Poloni.
Императрица Екатерина, тщеславясь иметь русских ученых юристов, не уступающих европейским, собственноручно обвела карандашом вокруг фамилий пажей, которых надлежало отправить в Лейпциг. «Отличные в науках пажи должны были еще более в них преуспеть в славном лейпцигском университете, дабы употребить их было возможно с наибольшим порфиром на пользу отечества».
Русские распределялись в общежитии попарно в комнате. Для услуг состоял при каждом вывезенный из вотчины крепостной человек. Общий надзор за всеми положен был гофмейстеру Бокуму, пропитание колонии передано в руки жене его — скаредной Бокумше.
Власий, крепостной человек пожилых лет, дядька братьев Ушаковых, принял афишку с носорогом от зверинецкого служки, постучавшего в дверь. Заинтересовавшись невиданным зверем, Власий сел в коридоре на подоконник большого окна. Он так засмотрелся, что не приметил, как веселый парикмахер Морис, который шел брить барчуков и накручивать им букли, вдруг потайным образом присел сбоку и взял в рот брызгалку с пузырьком.
Морис изо всей силы раздул щеки и обрызгал дождем лавандовой воды склоненный кок Власия.
Француз первый захохотал на весь коридор:
— Это карашо, Базиль, — parfum!..
Власий нашел запах ахтительным и не рассердился. Он обтерся чистой белой рубашкой, которую понес было своему Мишеньке. Французу, с которым дружил и у него же учился французским тонким фасонам, Власий протянул листок с носорогом и не без яду сказал:
— Вот бы тебя впору на такого черта верхом!
Морис живо пробежал объявление. Власий видел, как лицо его, быстрое и мигучее — сказать, обезьянка, — застыло вдруг гневом. Француз вытащил записной карнетик и мелко списал в него что-то. Отдал афишку без шуток и в приметной остуде прошел в комнату Радищева.
Радищев с полуночи дежурил у больного Федора Ушакова и еще не вернулся к себе. Сожитель и друг его Алексей Кутузов встал нынче весьма рано и давно был одет. Он взял с полки тетрадку, мелко исписанную, и стал просматривать собственный перевод с немецкого.
…Орден свободных каменщиков есть некое древнее, всемирное тайное братство. Оное братство тщится быть водителем человечества в достижении земного Эдема, златого века любви и истины — сиречь царства Астреи.
Ежели все люди будут просвещены и совершенны, то самосильно отпадут уродства земной юдоли и существенные несправедливости состояний. Ибо масонско-каменщицкая работа изъясняет свою цель как…
Кутузов помнил, что на этом «как» перевод его оборвался, дальше шла одна чистая бумага. Теперь же и дальше было мелко исписано. Пригнувшись, он внимательно глянул близорукими, светлой бирюзы, глазами и узнал сразу почерк Радищева. Он залился краской до корней густых русых волос, кои природно курчавились.
Обида взяла за неизменное свое рассеяние, что заветную тетрадь опять не запер в ящик, а оставил валяться, как неважное, на столе. Рассердился и на нескромность друга. Однако полюбопытствовал и прочел:
История с самых древних времен нам свидетельствует, что никакое превосходство отличий персональных не послужило препоной кому-либо к стяжанию богатств и, главное, к употреблению своих ближних в рабство. Чего же должно ожидать и впредь, при воздействии токмо словесных упражнений в добродетели, от негодяев и себялюбцев, коих есть превеликое среди людей большинство. Нет, друг мой, Эдема земного вам ждать не дождаться, доколе не будет поставлен человек, уже самими условиями общественными, в совершенную невозможность творить насилие над себе подобными. Но сему научают меня Руссо, Дидро и Рейналь, а никак не сумнительные и «тайные» какомаги. [5] Попомни, друг, в недавнее время пытка в Саксонии кем отменена? Не усилиями свободнокаменщицкими, а токмо благодаря пламенной любви к вольности нашего славного профессора и ученого Гоммеля.
Впрочем, разность суждений гнездится лишь в наших головах, сердце же мое, в чаянии Астреина века, бьется с твоим согласно, и ты есть, как и был, мой ближний друг. Делаю тебе пропозицию [6] на длинную беседу в нашем лесочке…
Кутузов, прочтя записку, взволновался и стал еще краснее, так что светлые глаза его обозначились просто белесыми. Высокий и тонкий и, несмотря на молодость лет, уже сутулый, ходил он долго, поколе не успокоился. Внезапно стал как вкопанный и зачастил особые, «апрантифские» вздохи и выдохи, шепча что-то полными яркими губами на теперь побледневшем лице. Окончательно остудился, умылся холодной водой и, уже спокойный, запер тетрадочку в ящик на ключ. Засим, взяв линеечку с треугольником, он стал вычерчивать некие звезды и фигуры.
Как человек, заучивающий внове нечто затрудняющее память, он то откидывался назад и что-то шептал, то, устремляясь немигающими глазами в потолок, тер себе лоб, радостно улыбался и опять вычерчивал.
Кутузов вздрогнул и быстро спрятал под книгу свою работу, едва куафер Морис легко и неслышно подошел к нему.
— Bon! Вы пойманы, любезный Алексис, не отрицайте, вы штудировали известные листки с пентаклями, которые Шрёпфер вам выдал. Вы таились от мосье Радиш… — Морис никогда не доканчивал эту трудную для выговора фамилию. — Но поверьте, Алексис, ваш Шрёпфер посвящения несправедливого, знания его беспорядочны. Им не заслужены персонально, а украдены. Он…
— Да, мне известно, — прервал Кутузов, — что в Лейпциге Шрёпфера почитают шарлатаном, но спрашивается — какие к тому основания?
Голос Кутузова был переходный и сейчас от волнения еще больше давал «петуха».
— И почему должно мне верить вам? Ваши-то где сертификаты? — выкрикнул было он, но тут же угас и сказал с печалью: — Первее всего соблазнил меня почтеннейший Гердер, писатель. В журнале «Адрастея», — известно мне, сколь увлекательно он изъяснил, — масонство есть око и сердце человечества. И только к оному масонству, объединяющему все человечество, устремил свои помышления и я…
— Почтеннейший Гердер — член справедливой ложи «Zum Schwerte», а вы, как голубь в грязную лужу, попали к мастеру самозваному, в ложу так называемую «биллиардную». Известно, что сборища Шрёпфера протекают в биллиардной комнате собственной его кофейни без всяких полномочий и гарантий.
— Но ведь я еще не попал к Шрёпферу, — задумчиво сказал Кутузов, — и, быть может, я вообще ни к кому не попаду, а изучать буду теорию на свой страх. Насколько она меня привлекает, настолько отшибает сумнительная практика. Но, во всяком случае, на первое-то свидание, назначенное мне, я пойду, и посему не токмо прошу — я требую, Морис, чтобы вы удовольствовали меня, доказав, какие же у вас пропозиции и чем оные подтверждаются, дабы почитать вам столь решительно Шрёпфера негодяем.
Морис тонко улыбнулся, грея одни щипцы, а другими прикручивая под общий модный ранжир природную капризную кудрявость русых волос Кутузова. Сзади, для модного «кошелька», Морис отделил широкую прядь, передохнул и не спеша вынул из кармана карнетик.
— А хоть бы вот это, — указал он на последнюю строчку, списанную им с носороговой афиши.
— Плутовское сие объявление о целительном хвосте носорога происходит при участии Шрёпфера. Ложа «Минерва» знает доподлинно, что всем пациентам вундертира будут подсунуты еще и дополнительные листки подобного зазывающего содержания…
Морис подал вчетверо сложенную бумажку, где крупным почерком над пламенеющей пентаграммой стояло указание дня и часа в биллиардной комнате кофейни Шрёпфера, где каждому, с полным сохранением тайны, будет самим «великим мастером» предложено закрепительное против болезни лечение.
— Еще известно, — продолжал Морис, — что Шрёпфер задолжал аптекарю фосфор, необходимый ему для вызывания духов. Известно и то, что дух, который по глупости на прошлом сеансе обронил с себя плащ, оказался обутым в модные башмаки с парижскими пряжками. Пряжка эта как вещественное доказательство фигурировала на одном заседании, где обсуждалось, что именно предпринять с Шрёпфером, ежели он не прекратит своих фокусов… Поймите и то, Алексис, — он берет себе в ученики только тех, которые легко подчиняются. Одуренные пуншем со специями, ученики по капризу этого какомага повергаются в самый ад и теряют от ужаса перед ним свою последнюю волю. Неужели подобной зависимости можете искать вы, уважаемый Алексис, жаждущий одной истины?
Морис отступил в волнении и, увлеченный собственной речью, так долго крутил за ножку щипцы, что они совершенно остыли, в то время как другие перекалены оказались свыше меры.
— Sapristi! — воскликнул он и принялся восстанавливать в своем деле порядок.
— Боже мой, — сказал Кутузов, — кто рассеет мрак не постигаемого мною! Гипохондрия не пустая терзает мое сердце, нечто существенное бродит в моем мозгу. Я знаю, что в Лейпциге есть шотландская ложа, считающая себя справедливой. Но кто же после проделок изверга Джонсона поверит шотландскому масонству!
— Дорогой друг, — сказал лукаво Морис, — верьте только собственным глазам и разуму, ничем не затемненному. Ну разве я, например, звал вас куда-нибудь? Разве соблазнял заманчивыми обещаниями? А Шрёпфер? Не он ли, чтобы доказать свою таинственность, приглашает вас на вызов тени бюргермейстера Романуса? Кстати, когда назначен этот вызов?
— В ночь присяги этому курфюрсту… — И, внезапно испугавшись того, что сказал лишнее, Кутузов вскочил и, бурно зашагав, бросил вспыльчиво: — Больше о сем предмете я, сударь, говорить не желаю!
Морис убирал свои куаферские принадлежности, опустив деловито глаза. Он как бы вовсе не заметил волнения Кутузова и проронил добродушно:
— В случае, если вы будете ровно в полдень на ярмарке у клетки вундертира, обещаю вам легонький divertissement, одновременно он же будет первым предупреждением защищаемому вами Шрёпферу. А сейчас — au revoir, у меня сотня дел.
Кутузов, взглянув на солнце, прикинул, что до полудня времени много, и, сунув упражнительный листочек в карман, спустился украдкой с лестницы, всего менее желая, чтобы его сейчас остановил своими расспросами Радищев.
Между тем Власий, приведя перед зеркалом в порядок свою расстроенную Морисом прическу, будучи щеголем, перекрутил сам косицу наново, как учила его некая фрейлейн Минна, услуживающая у Бокума. Косицу он щедро усыпал барчуковой пудрой. Покрутился перед зеркалом, понравился сам себе и сказал стишок, с превеликим трудом заученный им со слов Минны:
Послав в зеркало поцелуй, предназначавшийся мысленно Минне, Власий пошел будить наконец своего Мишеньку.
Спросонья, испугавшись, что будит его сам рассвирепевший Бокум — столь усердно потряс его Власий за плечи, — Миша Ушаков вскочил мигом и сел на кровати, протирая еще по детской замашке кулаками глаза. Вчера как раз он праздновал свое восемнадцатилетие. Праздновали густо. Из Голиса наволокли ящики пьяного мерзебургского пива, от него и посейчас в голове трезвон, а язык во рту ровно дохлая рыбина.
— Михаил Василич, глянь-кось, что за чудо рогатое немцы на ярмарку вывезли.
Миша взял из рук дядьки афишку и стал с трудом разбирать готические завитушки.
В то время как старший брат его Федор вместе с Радищевым были любимыми учениками Геллерта и бойко писали немецкие сочинения, Миша и другие кой-кто вразумительно читать не умели. Мише больше нравилось шалопайничать и бегать в погребок к Элизхен.
— В недобрый час на наши бутылочки да Бокуму наскочить — вляпаться, Мишенька, нам в новую беду… — И дядька стал для порядка далеко под кровать загонять пустые бутылки.
— Кому ж это было их убирать, когда ты сам пьянее всех нас валялся? Хорош вчера был, старичок, нечего сказать!
— И никакой, Мишенька, я не старик, — обиделся Власий, ужимая губы. — Не старичок я, а еще вполне середович. И кой-когда, значит, сбалмышем быть мне еще по годам не зазорно…
— Середович! — захохотал Миша. — Ну, выдумал. Вот и ходи у нас отныне в своем этом втором крещении — Середович. Поразмысли, однако, откуда на ярмарку талеров раздобыть? Получки больше не будет, скоро домой ехать. Хоть продать чего из домашней русской одёжи? Не везти же обратно.
— Расторгуешься тут нашей одёжой, — очень она им к рылу! Тут, Мишенька, хоть Неметчина, а все норовят на легкий французский манер… на фу-фу. А у нас одни подошвы — пуды. Вот разве экономишку разрядить, — копить больше некуда. Дома, слава богу, не Бокумшин габерсуп.
— Мне Элизхен богемские бусы на ярмарке заказала, — сказал Миша. — Бес их знает, в какой будет цене.
Власий на цыпочках подошел к Мише и, пригнувшись к уху, сказал доверительно:
— Слышь, Михаил Василич, давно тебе говорю, — истреби к этой Лизе амурность. Девке давно за двадцать, а хитра, каждый год себе двенадцать месяцев убавляет. Лукава та Лиза, насурмлена выше меры. Вскружена твоя головушка, сказать правду, зря. Главное дело — не с тобой одним Лиза гуляет…
— Наобум брешешь! — крикнул Миша. — Что ты про мои с Лизхен дела ведать можешь?
— А коли брешу наобум, Михаил Василич, все одно бери себе на ум.
— Экой Телемахов ментор сыскался! Вот оженю тебя самого для потехи на вдове твоей, на Минне, — обработает тебя! Она, говорят, первого мужа совком била. Ты уж ей, Середович, заранее и эпитафию приготовь, благо тут в «Трутне» готовая есть. Да где, бишь, листы «Трутня»? Мне их Радищеву занести сказано…
Дядька подал несколько листков и, любопытствуя, спросил:
— А какая такая капитафия, Мишенька?
— А такая, брат, капитафия, что для жены сварливой лучше и не надо. — И Миша прочел:
Миша хохотал, натягивая чулки и башмаки с пряжками. Каблуки были стоптаны. Камзол и кафтан — куцые, не по росту, дрянно пошитые из линялого камлота. Гофмейстер Бокум, заботясь о переводе в собственный карман казенных сумм, нищенски обряжал свою колонию. Хотя на каждого питомца определена была по тому времени немалая сумма — тысяча рублей в год, кормил Бокум прескверно. Многочисленные жалобы досаждали царице. Между тем от ожидания, что его вот-вот могут «счесть и отозвать», Бокум напоследок все увеличивал свой грабеж.
Но Миша Ушаков такой был свежий, такой красивый, так безудержно хохотал, что и в плохом костюме нравился не одной Элизхен. В том саду с погребком, где он был усерднейшим посетителем, известен он был под сладким наименованием: «Zuckerpüppchen».
Миша Ушаков, одевшись, схватился опять за афишку. Он наконец расшифровал полностью смысл особо нарядных, в честь ярмарки, готических букв. Безусое лицо его вспыхнуло, и, как у детей перед плачем, дрогнули губы.
— Власий, — притихнув, позвал он, — понимаешь ли, что тут за посулы? От зверя от этого совсем будто особливые идут исцеления.
У Миши, по юности и по склонности нрава все чувства хоть и были отходчивы, но потрясающи и внезапны. Он ощутил пронзительное раскаяние, что вчера, упившись тяжелого пива, совсем было позабыл не отпускающую беду: любимый брат его, всеми почитаемый как наставник, душа русской колонии, Федор Ушаков в нижнем этаже этого же дома помирал в тяжелых муках.
Власий понял чувства любимого Мишеньки и постарался своим перепойным басом изъясниться с возможной деликатностью:
— Предпочтительно, Михал Василич, сей невиданный зверь нимало не вылечить, а обратно — вконец испортить способен. Приглядись-ко, ведь он, ферфлухтер, рогат, как бес. А вот посулила мне фрейлейн Минна от тутошнего одного колдуна травки декохтовой, противу всех болестей вызволяет. Ну, эта уж точно…
Но Миша не слушал. Он уже распахнул мелкостекольное оконце и высунулся как можно далее, спустив низко голову и задрав ноги вверх.
Окно было высоко над садом. Далеко окрест круглилась пространная равнина некогда славянского сельца с бургом Липцы, ныне именитого города Лейпцига. Город с башнями без числа, с флюгерами, мостами и крепостью Плейсенбург. Равнину омывали три чистые реки, окаймленные садами и веселыми деревеньками. Красивей всего была старинная, ближняя часть, с древнейшим университетом, замысловатой ратушей и несметным количеством нарядного разноплеменного люда, распестрившего площадь перед Петерстором.
— Эй, Миша! — позвал снизу голос. — Иди сюда!..
— Ich komm! — заорал Миша и, сгребая с ладони Власия талеры, другой рукой шарил шляпу. Власий рванулся ему вслед на винтовую лестницу:
— «Капитафию» позабыл!
На лету схватил Миша журнал и застучал по ступенькам. Внизу его ждал человек среднего роста, немногим постарше его.
— Ну, как нонче, братец? Поспал ли хоть малость?
— Ничуть мы не спали, — ответил Радищев.
Он был бледен. Большие, карие, очень выразительные глаза от темных кругов, которыми обвела их уже не первая бессонная ночь, были просто огромны и как бы ужаснувшиеся того, чего насмотрелись они в комнате больного, за этим окном, сейчас плотно прикрытым глухими ставнями.
Хотя не было еще жарко, Радищев снял шляпу и обмахивался ею. Он обнажил высокий лоб, круто убегающий назад, под копну темных волос.
— Нонешний день для занятий, конечно, пропал, — сказал он, — ибо в первый день ярмарки коллегии все закрыты. Пойдем, выпьем чего…
— Все наши с раннего утра на Михаельсмессе… — И Миша, вспомнив про талеры, переложил их в надежное место. В кармане набрел на афишку с носорогом, протянул ее Радищеву. — Вот, сулят, видишь ли, продижьёзные исцеления.
Радищев на ходу пробежал быстро листок, — он бегло владел немецким, — и брезгливо поморщился.
— Ерундистика. А вот мне сказывали, у тебя имеется последний выпуск листов «Трутня». Прихватил?
Миша порылся и подал смятый журнал, где на титульном листе изображен был сатир, копытом лягающий осла.
— Очень смехотворный тут один есть стишок, я Власию его прочитал. Вот старый-то селадон! «Я, говорит, не старик, я — середович».
Миша опять повеселел и показал Радищеву стишок — «капитафию».
— Ну, братец, и это ерундистика, а вот где тут обретается некий Правдулюбов?
Радищев знал уже от проезжающих, что под этим именованием скрывается тот именно человек, коего превыше всех прочих мечтал он на родине скорей увидеть.
— А, вот и он… Ну, теперь, Мишенька, ты послушай да на ус намотай, — сказал, прояснившись, Радищев. — Станем малость тут, у фонаря. Можешь ли, Мишенька, ты понять, сколь великой важности сие место? Какова его вольность? Сколь неприкосновенна сатирическая мысль? И подумать только, кому аттестован подобный ответ — самой императрице!
И Радищев с улыбкой прочел выдержку из восьмого листа «Трутня», которую уже успел мигом пробежать про себя, одними глазами:
…Ежели я написал, что больше человеколюбив тот, кто исправляет пороки, нежели тот, кто оным потакает, то не знаю, как таким изъяснением я мог тронуть милосердие? Видно, что г-жа Всякая всячина так похвалами избалована, что теперь и то почитает за преступление, если кто ее не похвалит. Не знаю, почему она мое письмо называет ругательством?…в моем прежнем письме, которое заскребло по сердцу сей пожилой даме, нет ни кнутов, ни виселиц, ни прочих слуху противных речей, которые в издании ее находятся…
Радищев подчеркнул голосом и еще однажды повторил: — …которые в издании ее находятся… Но дальше, Мишенька:
…вся ее желчь в оном письме сделалась видна. Когда ж она забывается и так мокротлива, что часто не туда плюет, куда надлежит, то кажется, для очищения ее мыслей и внутренности не бесполезно ей и полечиться.
— И самое существенное, слушай, Мишенька:
Я тем весьма доволен, что Всякая всячина отдала меня на суд публике. Увидит публика из будущих наших писем, кто из нас прав.
— Вот он — новый-то век Астреи! Но ужели при содействии самого трона?! — воскликнул было Радищев, но тут же одернул сам себя: — Подождем ликовать преждевременно. Ведь сие лишь справедливые предерзости Правдулюбова. Каков-то будет на них ответ от самой «пожилой дамы», им уязвляемой?.. Прибавим, Мишенька, ходу…
Радищев с Мишенькой направились через Зальцгесхен к золоченому фонтану ярмарки. Узкий переулок был уже полон студентами, — им пришлось умерить шаги.
Среди толпы выделялись два человека: один был совсем юный, красавец столь правильной, почти античной красоты, что русские между собой прозывали его «статуй Антиной». Он изучал те же юридические науки, что и они, но с курсом старших.
Речи спутника вызывали в Антиное явное волнение. Несмотря на правильность черт, в обычном представлении согласованную с неподвижностью мрамора, лицо его слегка вспыхивало от особой живости мыслей и чувств. Взор черных глаз был стремителен и полон такого огня, что глаза казались дерзкими и как бы нарушающими весь античный канон красоты. Увидав однажды подобное лицо, невозможно было его не запомнить. И Радищев его, конечно, отметил давно. Кроме того, он знал, что с Антиноем у него связано какое-то мимолетное, но очень неприятное воспоминание. Содержание его он странно забыл и сейчас, от крайней утомленности всех своих чувств, напрягать память не только не мог, но и не хотел.
Спутником молодого был известный всему городу так называемый «Серый дьявол».
Очень высокий человек лет тридцати, ходивший исключительно в сером платье тончайших оттенков, при шпаге и с треуголкой под мышкой. Сегодня, для разнообразия, в руках его была парижская трость с набалдашником из слоновой кости. На голове был длинный, в крутых локонах, парик, обрамлявший, как туча, его прекрасный матовый лоб. Далеко выдающийся горбатый большой нос и театральная осанка делали его похожим на какого-то сказочного рыцаря, возвестителя мрачных утрат. Он ежедневно, в один и тот же час, катался на паре белых коней в фаэтоне рядом с питомцем своим, молодым графом Линденау, которому принадлежал прекраснейший в городе уголок — Ауербахстор. Фамилия этого странного человека была Бериш.
Студентов он восхищал своим щегольством, эрудицией, тонким вкусом в делах искусства, французским модным уменьем танцевать и слагать bouts rimés. Сверх того, он прививал провинциалам вкус к ядовитой насмешке Вольтера.
Бериш, сделав ловкий пируэт, уперся своей тростью в театральное объявление. Молодые люди, его окружавшие, остановились. Вслед за ними — невольно и Миша с Радищевым.
Директор Кох открывал свой театр необходимым извещением, что «mit gnädigster Erlaubniss» представлена будет придворными комедиантами в первый раз пьеса Иоганна Шлегеля «Hermann».
Бериш читал вслух и ухваткой очень похоже передразнивал коротенького суматошного бюргермейстера города. Хохот студентов перешел в восторженный рев, когда Бериш высокими нотами классического пафоса, в котором нельзя было не признать надоевшего своей ходульностью профессора Клодиуса, прочел некоторое прибавление «властей»:
«Строго воспрещается в антрактах бросаться на сцену с целью целования рук примадоннам придворной труппы».
— В Париже запрет подобных обезьяньих проявлений уже в силе с сорок восьмого года, — сказал студент теологии, — а к нам докатился он только сегодня…
— Подобные запрещения — прежде всего подрыв театральной кассы, — иронически прервал Бериш. — Многих людей со вкусом только и тешил в нашем театре что этот, по настоянию квиетистов и прочих ханжей сейчас запрещаемый, бенефис обезьян.
— Но почему же вы считаете, что сама пьеса не заслуживает внимания? — спросил робко один из свиты.
— Потому, что у немцев не имеется вообще литературы, заслуживающей внимания.
Бериш сделал новый необыкновенный вольт своей тростью, а местные щеголи так и впились в него глазами, чтобы запомнить движение.
— Однако же настоящее содержание в немецкой литературе вот-вот должно появиться. И знаете ли благодаря чему?
Бериш надменно сощурился, как близорукий, потерявший лорнет:
— Исключительно благодаря презрению короля к национальному творчеству и предпочтению ему литературы французской. Да, да, авторы будут биться из сил, и если им все-таки не повезет с упрямым Фридрихом, нечто лучшее им удастся наверное. Недаром старуха змея говорит своим змеенышам: «Стоит, детки, лишь хорошенько натужиться, чтобы вылезти из кожи вон…»
— Ваши рассуждения, Бериш, слегка запоздали, — горячо произнес Антиной, — у нас есть уже Лессинг. А подобные ему не способны оглядываться ни на каких королей…
Компания свернула за угол и потонула в ярмарочной толпе.
Перед Петерстором, в лавчонках, будках, на площадях и подмостках, подвизался сегодня кочевой сброд, рассеянный круглый год по всей Германии. К михайлову дню бродячие актеры в таратайках, фургонах, верхом и, наконец, пешком, как железные опилки, тянулись к большому магниту — Лейпцигу. Здесь были кукольные театры, китайские тени, фехтовальщики, акробаты, силачи и силачихи, глотатели шпаг и огня, обжоры, великаны и карлики, верблюды, медведи, говорящие попугаи.
Фокусники зазывали наперерыв в черные кабинеты ужасов, какомаги возвещали поименно услужающих им чертей, восковые фигуры «как живые» таили за своими занавесками секретный отдел. Зубодеры, они же окулисты и дробители мочевых камней, с инструментами в руках восхваляли собственное искусство.
Бюргеры переходили от рядов к лавкам, от шарлатанов к почтенным книготорговцам, которые съезжались в Лейпциге аккуратно три раза в год на ярмарки: новогоднюю, пасхальную и Михайлову, чтобы обмениваться друг с другом новыми книгами своих изделий.
Все тут восхищало людей, утомившихся однообразием своего города: длинные одеяния восточных народов, островерхие шапки персов, меховые толстые шубы русских. Вовсю шла здесь торговля мехами, шерстью и щетиной, кожей и товарами колониальными.
Особенной живописностью поражали глаз художника люди, не имевшие определенного места для своей торговли. Они по необходимости являлись олицетворением гордого изречения философа: omnia mea mecum porto.
Инвалид Семилетней войны насадил на себя единственный собственный стул, избрав ему точкой опоры свой затылок. В руках он держал предназначенную для сбыта утварь: два подсвечника, чайник и вожжи. Инвалид, угревшись под необычайной амуницией, благодушно дремал, лишь по временам вскидываясь, чтобы выкрикнуть свои вещи, как военную команду.
Салатница, в круглой шляпе, похожей на опрокинутое решето, дискантовой дробью выбивала:
— Radieschen! Salat! Salat! Salat!
Кривоногий карлик потрясал стеклянной банкой с жирными пиявками и вызванивал тоненько и раздельно:
— Köfen se Sägespiene!
Пропойца в треуголке и в грязных лосинах застыл, как статуя, под фонарем. Он, далеко отставив палку с веревкой, воткнул ее в землю. Другой конец веревки прикрепил к пуговице своего камзола. На веревку понавешал картин собственной кисти. Пропойца, подобно инвалиду, то клевал носом, то, протрезвившись на миг, говорил с надменностью первоклассного живописца о своем мастерстве.
Словом, у каждого была здесь своя, хитро надуманная сноровка. Философ бы не ошибся, сказав, что эта ярмарка михайлова дня разоблачала в миниатюре всю скрытую махинацию жизни.
Сновали, как деловитые мыши, торговки специальной ярмарочной снедью. Эти по предварительному соглашению выкликали поочередно на разные голоса, от тоненького писка до медвежьего рева, которого иной полнокровный бюргер уже выдержать не мог и, хлопнув какую-нибудь Kräuterfrau по широкой спине, восхищенно орал: «Ну и лошадь!»
Однако всех этих Kräuter-Brezelfauen, как клекот аиста — воробьиный писк, перекрывала единственная в своем роде, гигантских размеров Äppelsfrau… Она долбила без интервала и передышки на одной только ноте: «Äppel! Äppel! Borster Äppel!
Торговки, как залившиеся песнею соловьи, зачарованные, не видали перед собой ничего, так что их приходилось то и дело состегивать с дороги кнутом здоровенному «буттерманну». На высоких кобылках ехали эти буттерманны с бочками масла перед седлом и с корзинами живых гусей на спинах. Гуси, взволнованные многолюдством, далеко высунув сквозь прутья корзин свои длинные шеи, шипели как змеи. Им первокурсники, «фуксы», дурачась, кричали: га-га!..
Кипела, расторговывалась освященная древним обычаем знаменитая ярмарка михайлова дня.
Перед зверинцем, занявшим место в самом центре площади, торг яствами был особенно оживлен. Жареных любимых жаворонков и шпеккухены поглощали граждане сами, а саксонские крупные вишни в сахаре бросали обезьянам.
Перед зверинцем из всей густой толпы выделялись мальчишки. Они, вспрыгнув друг другу на плечи, строились в несколько этажей пирамидой. Внизу для широкого основания раскорячивали ноги самые здоровые — крутоплечие, как бычки. Кончалось все здание легким одиночкой, с руками, растопыренными наподобие крыл.
Эта живая пирамида, ловко эквилибрируя, но все же угрожая ежеминутным свержением, особенно пугала матерей с малолетками.
Пирамида перемещалась с места на место, то рассыпаясь, то вновь возникая, при малейшей попытке носорога выбраться из копны сена, в которую он спрятался с головой.
Служки зверинца, с заячьими хвостами позади красных курток, увертывались очень ловко от десятков рук, желавших поймать «зайца за хвост».
Служки выкрикивали:
— Риноцероса, который есть не кто иной, как Бегемот из книги Иова, можно смотреть ежедневно. Особы высокого ранга за посмотрение платят потом, по желанию, все же прочие — плату вперед!
Тут же, поблизости носорога, находилась площадка с уродами и площадка с калеками-инвалидами Семилетней войны. Обнажая обрубки своих ног и рук, инвалиды прирабатывали себе на табачок.
Здесь, глубоко задумавшись, стоял Радищев, потерявший в ярмарочной толкотне своего спутника Мишу Ушакова.
На площадке уродов всех больше зарабатывал один безносый. Он за грош вставлял себе в дырку носа свистульку и высвистывал превесело:
Прочие уроды безносому завидовали.
Радищева тронул за руку немолодой уже человек в коротком фартуке, какой носили ремесленные подмастерья, и сказал:
— Герр Александр, что же вы к нам так давно не заходите?
— Близкий друг мой умирает, и свободное время я при нем. — Радищев крепко пожал протянутую руку и, указывая на площадку с инвалидами, промолвил: — Вот смотрю и прикидываю невольно в уме — сколько судьбе нужно было им подобных, не считая оставленных на полях боя, чтобы вашему Фридриху выкроить титул «Великого»?
Соответственно Радищеву оказались настроенными и прочие подмастерья, которые сейчас же прихлынули всем цехом к площадке с инвалидами. Разглядывая увечных воинов, даже те, что сейчас только гоготали над свистулькой безносого, мрачно притихли.
Злой голос из гущи сказал:
— Что ж, камераден, побеждать, выходит, нехитрое дело, если не бояться из человека сделать обрубок…
— Да в придачу казны и страны не жалеть!
Недавно заключенный мир еще не успел ослабить ненависть Саксонии к Пруссии. Бремя войны тяжко пало на Лейпциг, и Фридрих симпатии здесь не вызывал.
Подмастерья были выразителями скрытого общественного мнения. Вообще они были тут самый свободомыслящий народ. Благодаря кочевому образу своих занятий они побывали во Франции и впитали в себя энциклопедистов отважнее, нежели студенты, обезвреженные бюргерством, скованные традициями своих коллегий.
Знакомый Радищева сказал ему:
— Приходите же скорее: один из наших только что вернулся из Петербурга — он расскажет вам новости. Главное, он расскажет правдивые новости, не те, которые вы можете услышать от ваших проезжих вельмож. Кстати, герр Александр, я забегал сейчас к вам и занес в вашу комнату один последний русский журнал…
— Вот это удружил, дорогой Шихте! На днях буду у вас… Обязательно…
— Эй, Шихте, не отставай от цеха! — И двое подмастерьев ухватили знакомца Радищева под руки. — По уговору, всем цехом сейчас прямо в Голис…
Только подмастерья ушли, как привалили к площадке инвалидов студенты с Беришем во главе. Студенты воздали щедрую лепту безносому свистуну и уже поспели рядом в будочке перехватить. Бериш, окинув ястребиным глазом инвалидов и калек, превратил неожиданно всех жертв Семилетней войны в подсобный назидательный материал:
— Друзья мои!.. Я не могу пропустить столь наглядный пример для торжества теории Лессинга «о границах прекрасного». Иллюстрация — перед вами.
Бериш кивнул в сторону калек. В своих праздничных костюмах они еще страшнее были под ярким солнцем. Ярче обнаруживались все разновидности обнаженных ими культей, багровых рубцов, гноящихся, незаживающих ран, ударами сабель изувеченных лиц.
— Живопись и поэзия находятся в неодинаковых условиях при изображении безобразного, — цитировал Лессинга Бериш. — В живописи отвратительное даже при художественном изображении не может перейти в прекрасное. Между тем в поэзии безобразие форм почти теряет свое неприятное действие, потому что части его передаются не в совокупности, а в преемственности времени. Иной отвратительный пример может даже усилить смех. Ну разве не великолепен Аристофан: между тем как Сократ, рот разиня, наблюдал луну, ящерица с кровли напакостила ему прямо в глотку…
Студенты хохотали, к полному недоумению инвалидов и калек. Радищев, стоявший сзади Бериша, не вытерпел и с гневом сказал:
— Стыдитесь! Только что подмастерья, менее образованные, чем вы, себя вели здесь гораздо достойнее. Они громили виновников подобных увечий…
Бериш иронически прищурился и, даже не ища глазами того, кто ему бросил упрек, ответил:
— Угадываю энтузиаста и поклонника ансиклопедистов! И, конечно, вы правы: ваши подмастерья негодовали именно потому, что они мало образованны и не знают, что уничтожение всех видов насилия еще вовсе не значит уничтожение самого насилия. Его причина бессмертна, ибо соотношение сил…
Ярмарочная толпа с такой жадностью и столь внезапно кинулась к самому помосту носорога, что сбила студентов с ног. Произошла свалка. Бериш крикнул: «Sauve qui peut!» — и, держа за руку своего античного спутника и размахивая тростью, бросился вон из толпы.
Неожиданный напор произошел по той причине, что служка с хвостом на красной куртке, появившись на эстраде, возгласил:
— Предлагается всем, кто ищет себе необыкновенное исцеление от вундертира, вносить в кружку по гульдену!
Служка над головой ярмарочного люда поднял кружку-копилку и пригласил входить поочередно по лесенке вверх, на эстраду. Под свист и проклятия непопавших взошедшие счастливцы бросали в кружку свои гульдены и становились вокруг клетищи носорога наподобие почетной стражи.
Возвещенный трубой, вышел торжественно сам хозяин зверя. Он был в мантии алхимика, в островерхой шапке, украшенной знаками зодиака, весь расшитый золотом. В темной по смыслу речи он расхвастался, что знает язык птичий и звериный и все целительные свойства трав и камней.
— По мановению моего магического кадуцея, — он поднял над головой жезл, — этот Риноцерос, который есть Бегемот книги Иова, соберет на кончик своего хвоста великую целебную силу всего животного царства. Прикосновение к этой силе способно восстановить самые истощенные организмы. Да будет вам известно, — кричал маг, — что ногти и волосы содержат в себе особый жизненный флюид. Это и есть причина, почему именно ногти и волосы употребляются колдунами в целях приворота или порчи человека. Итак, я начинаю.
Алхимик хлопнул в ладоши. Тотчас служки, став по обе стороны зверя, защелкали бичами. Из кучи сена неохотно выбрался разоспавшийся носорог.
Пошатываясь на коротких ногах, облаченных в твердые панцирные штаны, он прошелся по клетке.
Носорог остановился, поглядел на публику маленькими красными глазками и зевнул изо всех сил, обнаруживая громадную пасть, бело-розовую и нежную, как пасхальный окорок.
Восторгам толпы не было предела. Алхимик, с огромными ножницами в руках, подошел к самому краю эстрады. Служки поставили рядом с ним столик. На столике лежала стопочка каких-то бумаг. В руках у служек было длинное полотенце и чаша с водой.
Алхимик, сверкнув ножницами на солнце, погрузил их в чашу, вытер полотенцем и стал чертить, обращаясь на все четыре стороны света, каббалистические воздушные знаки.
— Сейчас вы услышите заклятие «четырех стихий» — воздуха, земли, огня и воды. После заклятий к вашим способностям может приложиться зоркость орла, бессмертие саламандры, величие льва…
— Вы забыли еще про глупость осла! — крикнул голос из толпы.
С эстрады понеслась ругань, и даже алхимик на миг утратил свою важность, снизойдя до перебранки:
— Пусть глупость осла останется при вас.
— Получайте обратно, — полетело как мяч.
— Прошу внимания!.. Я одних духов заклинать буду по-латыни, других духов — по-ассиро-вавилонски. После заклятия я остригу намагниченный кончик хвоста вундертира вот этими ножницами. Необходимо соблюдать строгий черед. Волоски будут розданы всем, давшим свой талер. В придачу безвозмездно дана будет инструкция дальнейшего курса лечения.
Алхимик поднял стопу бумажек, положил их обратно и, щелкая ножницами, натряс на них магнию. Потом он высоко воздел руки и, кланяясь на все стороны, завопил:
Fluat udor…
Maneat terra…
Fiat firmamentum…
Fiat Judicium per ignem in virtute Michaeli.
Однако хозяину носорога перейти на ассиро-вавилонский язык не пришлось. Внезапно на эстраде откуда-то вырос скромный пожилой человек в темном костюме аптекаря или врача. Он не спеша подошел к алхимику и что-то сказал ему. Говоря, он невысоко поднял правую руку с большим темным кольцом. Потом, к изумлению раскрывших рот служек, он легким движением руки взял намагниченные магом бумажки и скрылся в толпе.
Алхимик необыкновенно смутился. Он даже снял островерхий колпак с зодиаком и чуточку постоял совершенно лысым дураком. Однако все-таки спохватился, насадил обратно колпак, воздел обе руки, возопил:
— Созвездия неблагоприятны! Сегодня в толпе были люди с нечистыми эманациями. Благодаря им духи воздуха способны навеять дыхание чумы от погибшего в песках каравана. Исцелений на сегодняшний день не последует.
— А наши денежки, выходит, плакали?!
— Давай гульдены!
— Друзья мои, — крикнул алхимик, — ваши деньги здесь будут в полной сохранности, покуда созвездие Рака…
— Не надо нам рака… подавай назад одни гульдены!
Алхимик передал служкам обратно копилку и поспешно исчез под крики, улюлюканье, хохот и свист.
Радищев успел с изумлением заметить у самого помоста своего друга Кутузова, бледного от волнения. Он хотел было к нему ринуться и пробовал окликать, но тщетно. Кутузов ничего не слыхал. Вдруг он кинулся, разбрасывая людей, вслед аптекарю в черном кафтане.
Радищев наконец тихо выбрался из толпы и вздохнул свободно, когда попал в чудесную липовую аллею, обегавшую вокруг всего города.
Навстречу ему попадались запоздалые пожилые горожане, старомодные и надутые бюргерши. Они, из опасения уронить себя преждевременным поклоном кому-либо низшему по рангу, церемонно держали головы кверху на деревянных, негнущихся шеях.
Студенты увивались вокруг жеманниц в белых платьях, вынутых из сундуков после прошлогодней конфирмации. Щеголи модно вздыхали, неся букеты вслед модницам в зеленых шляпках, с глубокими вырезами шелковых платьев.
На ярмарку проехал на своем всем известном гнедом мерине, подарке самого курфюрста, знаменитый профессор и баснописец Геллерт. Студенты, модницы и жеманницы ему кланялись прелюбезно и делали книксены. Геллерт, доехав до ярмарки, спешился, дал слуге держать мерина под уздцы, а сам пошел к носорогу.
Было время его обеда, и вундертир жадно чавкал из огромнейшей миски сырой картофель и свеклу. Вундертир коротким хвостом с пресловутой кисточкой-талисманом на конце простодушно работал, как маятником, выражая свое удовольствие, и порою похрюкивал.
Геллерт с возвышенной улыбкой на тонком, полном высоких моральных достоинств лице обошел клетищу зверя. Первая строфа его знаменитого стихотворения, написанного именно по случаю этого первого привезенного в Лейпциг носорога, возникла в трудолюбивой его голове. Стихотворение о том, как он «вышел из дома и встретил зверя», суждено было долгие годы заучивать школьникам решительно всех стран мира:
Глава вторая
Радищев шел по липовой аллее, глубоко погруженный в себя. Его не на шутку беспокоил избегавший серьезного разговора Кутузов, заботил шалопай Миша, у которого, слышно, какие-то пошли амуры с гулящей Лизхен. И раздражал этот «серый дьявол», спутник Антиноя.
Прямо-таки непереносен был Бериш. Своими замашками, высокомерием он вызывал в памяти неприятные годы, когда в качестве пажа приходилось дежурить во дворце.
Бывало, стояли как статуи за спиной важных придворных гостей. Офранцуженные кавалеры, сверкая бриллиантами, кружили головки фрейлинам модными комплиментами. Через плечи, как лакеям, делали пажам знак менять тарелки, цедить в бокалы венгерское. Сияла победной синевой глаз царица, обнадеживая робких ласкательной речью. Впрочем, в постановление церемониймейстера, по которому неловких пажей секли, царица не вмешивалась и порки виновному никогда не отменяла.
Беда — заглядеться на красавицу, заслушаться хитроумных речей дипломата либо по ребячеству зазеваться на невиданные фленские устерсы и залить соусом фрейлинский шлейф. Беда — звякнуть золотой тарелкой о другую над ухом вельможи в многоярусном парике.
Немедленно церемониймейстер с большим горбатым носом, вот совсем как у Бериша — то-то он неприятен, — подмигивал кому следует о замене ротозея исправнейшим. Насчет же ротозея отдавалось некое особое распоряжение. По тому особому — порка.
Радищев зашел в безлюдную часть города. Окна домов были закрыты ставнями, как во время эпидемии, высокие ворота заборов, обегавших каждое владение и превращавших его в маленький средневековый бург, были задвинуты окованными в железо бревнами. Даже собаки не лаяли. Все живое схлынуло на Марктплац — покупать, продавать, торговаться и просто глазеть. Тень старых деревьев так была здесь густа, что солнце, пробиваясь сквозь переплетенные в беседку ветви, лишь редкими яркими зайчиками дрожало на покрытой тенью дороге. В отрадную прохладу на придорожный камень присел Радищев и тут только почувствовал, как он сильно устал. Но спать не хотелось.
Вызвав из складов своей памяти дворцового церемониймейстера, схожего с Беришем, он больше не мог остановить эту память и, как бывает в утомлении, уже без всяких усилий собственной воли ей подчинился. Он стал пересматривать свое недавнее прошлое, приведшее его сюда стипендиатом императрицы.
Конечно, к общежитию Пажеского корпуса привыкнуть было невесело. Старшие куражились, «цука́ли» младших — так испокон было заведено, — посвящали малышей зазорно, с особо злой понукой, в еще не нужные им «утехи любви»…
Тем более было трудно, что перед этим в Москве шла совсем иная, непохожая жизнь у дядюшки Аргамакова, куратора университета, который озаботился, чтобы племяннику преподавали лучшие профессора. Здесь же, в Москве, первые речи о вольности услыхал от собственного гувернера-француза, бывшего советника руанского парламента. И хотя всего, что говорил учитель, ум двенадцатилетнего усвоить полностью не возмог, но сверкание очей, но пламенный жест внедрились в сознание навсегда. Жест сопровождался мыслью Руссо и Дидро.
И вот подобное блестящее развитие чувств естественных было прервано «монаршей милостью», которая гласила, что «сын подполковника Радищева пожалован в пажи». Вместе с двором, гостившим в Москве после коронации, пришлось переехать в Петербург и начать совсем новую жизнь.
Самое замечательное в этой жизни была она — матушка царица. Случалось не раз стоять при карете, передавать ее приказы лакеям, дабы по придворному этикету не приключилось непосредственного касания смердов двору. В сих обстоятельствах был не однажды поражен чарующей простотой матушки, нарушавшей стеснительный устав своей умной шуткой, своей доступностью. Еще более восхищали речи ее за столом — речи полные духа вольности, напоминавшие содержанием все, что говорено было французом-гувернером в Москве. Выходило: матушка царица единых мыслей с ансиклопедистами.
И какие вселяла надежды!
Казалось, стоит довести лишь до сведения ее о попранных правах и утеснениях — и справедливость восторжествует. «Императрица — мудрее и вольнолюбивее всего сиятельного своего двора, и столь великие дела возможно свершить для блага родины и вольности, апеллируя к ней одной через все головы!»
Так мечталось отроку, еще не знающему своих сил и даров, полному брожения мыслей и благородства чувств.
И с преданностью чертил он для будущей союзницы в своих великих прожектах виньетки для Эрмитажного театра, любимого ею, или излагал вкратце и необременительно для понимания зрителя содержание дававшихся при дворе пети-пьес или нах-комедий.
Между тем дни обычные в корпусе текли тяжело и душно, без всякого внутреннего руководительства, и все еще неизвестно было, куда и на какую цель направить свою волю. Ничто не препятствовало в будущем скрутиться в разврат и бражничество. Таков был удел очень многих. Сколь ни силен умом близкий сердцу Федор Васильевич, ведь и он не устоял. И сейчас эта гибель жестокая в цвете лет…
Между тем встреча и дружба именно с ним были тем внутренним руководительством, которое дало желанный компас для направления воли и всей жизни к единой цели.
Федор Ушаков, брат Миши, был старше всех вошедших в студенческую колонию Лейпцига. В то время как те были еще детьми, он занимал уже видное положение в свете. Царедворец Теплов (шептались — цареубийца… не Орлов-де, а он прикончил в Ропше императора) взял его к себе в секретари. Хотя и Ломоносов не одобрил сего вельможу, припечатав ему кличку «развратный и отъявленный подъячий», но к Ушакову он был благосклонен и карьеру ему сделать хотел.
За помощь в труде над рижским торговым уставом Ушаков получил чин асессора. В нем заискивали, он мог как секретарь, входящий с докладами, оказать немалую протекцию. Один из многих случаев снискания этой протекции рассказан был Федором совсем недавно, в одну из счастливых минут облегчения от страданий, и притом в весьма фривольном духе.
Радищев, невольно улыбаясь, вспомнил рассказ о том, как некая разведенная жена, подкупив слуг молодого секретаря, явилась к нему на рассвете прямехонько в спальню, когда он еще спал. У сей разводки была прековарная мысль уловления «простейшим и натуральнейшим способом».
Федор Васильевич, отпущенный на короткий срок болезнью, с молодым лукавым блеском несоразмерных на исхудалом лице огромных серых глаз уморительно рассказал о своем пробуждении, о смятении чувств при виде неизвестной, как с неба спустившейся на его одр сирены с улыбками нежных страстей. Она отгоняла крылатых насекомых с лица его и «распростертым опахалом умеряла зной солнца», уже проникнувшего лучом своим в его спальню. Словом, в намерении своем обольстить сия сирена успела.
Но тут же, едва вызвал в воображении лицо друга с его редкой улыбкой, как непрошено встало оно, уже искривленное судорогой нечеловеческих мук. Эти муки тщетно пытался Радищев прошедшей ночью вместе с врачами хоть немного утишить…
Сейчас от пронзительного воспоминания вскочил он и стремительно вновь зашагал по бесконечной аллее. Так на ходу стало легче.
«Почто в нужный час на пути достойнейшего нет остерегающей от соблазна руки? Почему столь поздно предложена другу возможность познания? Ему, который одной лишь мудрости наук отдал бы с радостью свои силы! И вот он сейчас умирает только оттого, что силы эти расточены, и расточены безрассудно. Днем — непомерное служебное прилежание, ночью — пирушки, похождения с сиренами, карточная игра…»
Жертва окружавшего его хода всеобщей жизни, Федор Васильевич Ушаков невольно подсек свой неокрепший организм, и страшная секретная болезнь сводит его в могилу — когда профессора им гордятся, когда он горит одной жаждой познания и, кто знает, что бы мог совершить?
Вчера еще слабым голосом, сопровождаемым ему свойственной умной насмешкой одних глаз, он прошептал: «Хоть поздно, а учусь, братец… учусь мыслить по Гельвецию!»
Федор Ушаков был истинным воспитателем, образователем ума и воли всех способных его понимать студентов, свыше вверенных бесчестному руководительству глупого и низкого Бокума. Студенты добровольно передоверили сами себя — достойнейшему.
Не менее странен, хотя лишенный зловредства первого, был и второй наставник юношей — отец Павел. Этот являлся блюстителем нравственности, дабы сохранить и в земле еретической во всей чистоте древлее православие воспитанников. Но питомцы наперерыв высмеивали познания отца Павла по части метафоры и антитезиса и кроили шутки, от коих бедняга попадал впросак. Как наилучшую опору доброй нравственности, отец Павел учредил всеобщее утреннее и вечернее пение молитв. Вследствие отсутствия у большинства слуха получался неописуемый козлиный хор. Один басил, другой пищал, третий вполне недостойно кудрявил звуки, четвертый ржал жеребцом. И все согласно на высоких нотах строили рожи.
Отец Павел, на беду свою, болезненно был смешлив и, памятуя свою слабость, зажмуривал очи, дабы не прыскать ему от смеха. Миша Ушаков, первый шалостник, подметив слабость чернеца, стал ее нарочито подвергать испытаниям. Расплющит отец Павел веки, а Мишка, скорчив свинский пятачок, как хрюкнет ему прямо в бороду и сникнет в поклон. А в Риге и не такое вытворил.
Пришлось отцу Павлу служить в горенке перед иконой, возглавляющей стол, накрытый белой скатертью. Памятуя свою несчастную смешливость и штукарство питомцев, он заблаговременно, дабы вовсе их не видать, преплотно защурил веки. Уже никакой шкоды не опасаясь, разомкнул очи лишь в поясном, глубоком поклоне над самой иконой. Ан ему тут как тут, прямо в нос, непристойность — белый замшевый кукиш! Это Мишка Ушаков, преловко соорудив из пустой перчатки, надутой собственным духом, подкинул оный кукиш под самый нос. Отец Павел так и скис. Однако преодолелся и налетел на студентов в нешуточном гневе, выражаясь неграмматически.
Тут скорый на запальчивость Мишенька кинулся к стене, сорвал шашку, прицепил к бедру и, будучи в гневе особливо заиклив, стал наступать на чернеца, захлебываясь: «Ты заб…б…был, что я кир…р…расирский офиц…ер?!»
Под общий хохот отец Павел укрылся в своей комнате и даже Бокуму не пожаловался.
Но окончательный конфуз, погубительный для значимости духовника, учинен был в присутствии петербургского курьера, некоего Гуляева. Отец Павел, от истовости уж не зная, что и придумать, завел было моду толковать с питомцами после обеденки, как некоим болванам, своими словами уже прочитанное евангелие еще раз. Подобной процедурой он затягивал и без того утомительное стояние на ногах.
Царицын курьер, как нарочно, подоспел в праздник благовещения, когда отцу Павлу надлежало своими словами пояснить, что означает наименование — «ангел».
— Сей есть слуга господень, которого он на небесах употребляет для нужных к случаю посылок. Сие подобно тому, как ныне угодно было нашей государыне употребить здесь присутствующего господина Гуляева курьером.
Тут уже все, купно с новопожалованным курьером-ангелом, покатились, увлекая в смех и отца Павла. Впрочем, он немедленно вслед за оплошностью прослезился и, махнув погребально рукой на карьеру свою и фортуну, изрек заключительно: «Аминь!»
Но если русские студенты на чужбине одним легким смехом обезвредили своего соглядатая духовного и лишили его всякого авторитета, с главным начальником, зловреднейшим Бокумом, дело обернулось гораздо труднее, и здесь одна только твердость мыслей и вольность их выражения — основные качества Федора Ушакова — положили закладной камень чувству достоинства студентов и умению их постоять за свое право.
Первая стычка с Бокумом произошла немедленно, едва перемахнули заставу. Русские юноши, привыкшие к еде обильной, были досадно поражены, когда после прощальных великолепных обедов в Петербурге скаредная Бокумша, ужимая губы, крутя маленькой плоской головкой наподобие ящерицы, стала распределять им на ужин по куску хлеба с вареным мясом. Миша Ушаков тут же правильно опознал, что сей первый ужин есть корень грядущей вражды и что желудки студентов, растревоженные без насыщения, кончат тем, что поглотят Бокума самого.
В Лейпциге Бокум завел каторжную, фрунтовую дисциплину, мешавшую учению, на которое кинулись с жадностью. Кроме того, он продолжал, подзадориваемый своей ящеровидной Бо-кумшей, всех держать впроголодь. Все письма домой перехватывались и истреблялись. Бокум боялся жалоб, торопясь нажиться за счет студентов. От напряженности слежки у него развилась подозрительность. За пустяк он студента сажал под замок с приставленным к дверям часовым в полном вооружении.
Дров Бокум не покупал вовсе, а зима в Лейпциге, как нарочно, стояла суровая, и русские мерзли больше, чем дома при морозах сильнейших, но при жарко натопленных печах. За выражаемое неудовольствие по поводу голода и холода Бокум кричал, грозился наказывать фухтелями, сиречь ударами тесака по обнаженной спине.
Особенно туго пришлось студентам, не получавшим из дому денег…
Радищев шел все дальше по великолепной аллее. Она без перерывов обегала вокруг всего города. В центре аллея казалась узкой и тесной оттого, что кишмя кишела бюргерами, выводившими на променаду супруг, от обилия нянек, возивших в колясках ребят, от петиметров, волочившихся за модницами, признававшими только места многолюдные для выставки своих парижских омбрелек и аграфов.
Здесь, на окраине, текла рядом с аллеей и тихонько журчала одна только синяя речка, да между частых стволов сверкали шпицы крепостных башен и красные черепицы крыш. Здесь можно было собрать свои мысли и, опросив прошлое, понять, в чем же был его смысл.
А смысл был, и немалый.
Преотменной политической школой оказалась эта зависимость молодых студентов от гнусных и глупых наставников, потому что, как говорил Ушаков, ничто так не связует людей, как вместе переживаемая, одинаково испытуемая несправедливость.
— А ежели притеснение переходит все пределы, — доканчивал его мысль Радищев, — то рождается возмущение, выходящее из границ. И вот гляди: уже зреет восстание рабов и диктует новому Спартаку, куда и на что их вести…
О том, сколь логично в развитии общественных сил все следует своей чередой, было видно уже на таком мелком примере, как событие, окрещенное в Петербурге, по донесению Бокума, — «студенческая история».
Одна мысль, что революция, как отражение солнца даже в малейшей капельке, подчиняется непреложному закону, утешала Радищева, наполняла его радостью и живыми надеждами. Уже с удовольствием стал он припоминать все перипетии этой истории — первого боевого крещения, где студенты оказались победителями.
Дело произошло в ту самую холодную лейпцигскую зиму. Студент Ваня Носакин, слабого здоровья, не имея возможности купить за свой счет дров, выведенный из терпения корыстолюбием Бокума, отправился к нему за объяснением. Бокум играл с каким-то своим приятелем на биллиарде и, по чванливой спеси низкого душой человека, на представление Носакина о невозможности ему работать в промерзлой комнате хватил его по щеке. Носакин, не ожидая такого поступка, растерялся и, не ответив никак Бокуму, кинулся к товарищам. Студенты под влиянием рассмотревшего дело Федора Ушакова немедленно постановили, что Бокуму необходимо наконец дать крутую острастку, а себя поставить как полноправных граждан.
— Посему, — сказал Федор Васильевич, — хоть обида не велика, коли тебя лягнет осел, но требовать от осла извинения, коль скоро он владеет членораздельной речью, есть необходимость.
В противном случае — как установлено общим мнением — полагается сделать вызов и драться на дуэли.
Носакин только что пришел из гостей, когда ему объявили постановление совета студентов. Он на него охотно согласился. В пылу, как был, во всем параде и при шпаге, вместе с товарищами, «всем скопом», — так жаловался потом Бокум, — вошел к нему в комнату. Миша Ушаков стремился было первый «цукнуть» Бокума, но предпочтение оказано было Носакину как обиженному.
Увидя студентов, непрошеным скопом вошедших, Бокум, — при всем хвастовстве будучи трусоват, — испугался. Высокий, рыхлый от пива, он стоял, багровея от злости и покачиваясь на столпообразных ногах. Ему сразу вообразилось, что студенты пришли его убивать, особливо потому, что у шедшего перед всеми Носакина болталась при бедре шпага. Пугливо озираясь на единственного свидетеля — своего писаря, Бокум пролепетал, как школьник, в ответ на заявление Носакина:
— Вы давеча дали пощечину… требую удовлетворения!
— Никакой пощечины я не давал-с.
Тогда Носакин, размахнувшись, хватил Бокума запросто по щеке — раз и два.
Миша Ушаков не пропустил случая захлебнуться, выкрикнув: «Воз…врат с л…лихвой!»
Бокум позорно ретировался к себе и тотчас заперся. Телохранитель-писарь оказался на высоте своего звания. Введенный в заблуждение трусостью начальника, он тоже решил, что тут имеет место посягательство, и выхватил шашку из ножен Носакина. Но студенты с громовым хохотом шашку водворили обратно, а с писаря сняли парик.
Бокум же оказался окончательным негодяем и трусом. Он немедля состряпал экстренную бумагу, что на жизнь его студентами произведено было вооруженное нападение, но он их разогнал голыми руками, как ребят. Про пощечины Бокум умалчивал.
Предвидя именно эту подлую клевету, студенты собрались было бежать, кто в Америку, кто в Ост-Индию, но Бокум действовал молниеносно. Он истребовал от военного начальника «по случаю бунта русских студентов» вооруженную охрану. Каждый заключен был в своей комнате, к дверям приставлен вооруженный солдат. Вот тут-то старший Ушаков, чье значение росло так же быстро, как падал престиж начальников, избран был «атаманом». Это он писал письмо русскому послу с правдивым изложением всего дела. Как цепную собаку, спустил оное письмо в нижний этаж и, по всем камерам заключенных хитро собрав подписи, нашел случай переправить письмо князю Белозерскому.
Умный князь эту студенческую историю притушил и якобы помирил студентов с Бокумом. Но, как у отца Павла по его линии, провал Бокума был уже без восстановления. Сколь он ни хитрил, послание о его художествах было отправлено в Петербург, и справедливая оценка ему готовилась. Сейчас Бокум доживал последние дни. Он пустился красть со своей ящеровидной Бокумшей вовсю, но зато питомцам предоставлена была свобода, полнейшая и безнадзорная.
Однако перед самой сдачей позиций Бокум, не зная о том, что жалобе студентов дан дальнейший ход, успел выкинуть самую гнусную из своих воспитательных манипуляций.
Провинившихся студентов он затеял сажать в преогромную клетку, которую и заказал университетскому столяру, — такого размера, как в зверинце делают медведям. Он уже купил для запора невиданной величины висячий замок и похвалялся им перед питомцами. Таким образом мог быть осуществлен самый строгий арест без возможности убежать и без малейшей затраты на стражу.
Проведав сии Бокумовы художества, студенты отрядили Радищева к столяру с конфиденциальной инструкцией.
Едва Радищев собрался изложить вежливому герру Шнейдеру — старшему столяру, очень хвалимому его приятелем подмастерьем Шихте, — в чем состоит его конфиденциальное поручение, как вошел в мастерскую не кто иной, как всегдашний спутник Бериша — Антиной.
Ну, конечно, как мог он запамятовать, что это и была та особенная, неприятная встреча, почему смутное неудовольствие ощущалось им теперь всякий раз, когда он встречал правильное красивое лицо Антиноя.
Хотя Радищев пришел раньше, он нарочно уступил свой черед красавцу, не желая его делать свидетелем своего, оскорбительного для национального чувства, дела. Но юноша огромную медвежью клетку в углу заметить поспел и, заинтересованный, спросил Шнейдера, для каких она зверей.
— Это еще не определено для каких, — уклончиво ответил столяр и немедленно перешел к обсуждению заказа, с которым пришел Антиной.
Когда он скрылся, Радищев предложил от имени товарищей почтенному Шнейдеру взять у Бокума, любителя затягивать платежи, следуемую за клетку сумму. «Потому что, едва клетка появится в нашем общежитии, — сказал он, — мы разнесем ее в щепы и Бокум не даст вам за нее ни гроша». Столяр поблагодарил и, смеясь, сказал, что, принимая в этом деле сторону студентов, соорудит все на живую нитку, дабы ломать было сподручнее.
Рихтерскафе — великолепное барокко в четыре этажа на углу улицы Брюля и Катериненштрассе — было некогда обиталищем пышного бюргермейстера Романуса. Сейчас оно превратилось в Assemblée Publique, место встречи многочисленных в дни ярмарки иностранцев и студентов из Галле, Иены и Виттенберга.
Бериш с группой своих обожателей, ходивших за ним следом, как «галанты» за жеманницей, после шатанья на ярмарке добрался тоже до Рихтерскафе.
Все были отменно веселы.
— Если мнение справедливо, — сказал Бериш, — что архитектура — сильнейший центр влияния на творческие силы людей, то уж одной этой великолепной постройки достаточно если не для оправдания, то для объяснения неслыханной плодовитости убогой музы Готшеда. Остается пожалеть, что его водянистой богине не был положен столь ранний предел, как художнику и строителю этого дома. Из вас, вероятно, мало кто знает, что дом Романуса — памятник тройной кровавой драмы?
— Мы сейчас про этот дом знаем только одно: лучшего пива и биллиарда в целом Лейпциге нам не сыскать, — смеялись студенты.
— Однако, пока мы не углубились в кружки с прославленным этим пивом, расскажите нам, Бериш, про тройную драму.
— Великолепный Романус замечателен уже тем, что он спародировал бога-отца, приказав темному грязному Лейпцигу: да будет в тебе свет! — продекламировал Бериш. — Он заставил скупых наших бюргеров раскошелиться на целых семьсот фонарей. Это благодаря ему наши пьяницы перестали разбивать в кровь носы, а модницы попадать туфлями в лужи. Однако — увы! — когда однажды в сочельник благодаря Романусу впервые вспыхнули на дубовых столбах масляные лампочки, сам он за подложные счета городу сидел уже в крепком месте. Здесь, в Лейпциге, веселья и шуток не любят: Романуса впустили за железную дверь тридцатилетним красавцем, прожигателем жизни, а выпустили дряхлым безумцем.
Поднимаясь по лестнице, Бериш, по взятой им моде, высокомерно сощурясь, придерживая шляпу, поигрывая тростью, рассказывал о прочих жертвах тройной драмы.
— Художник Давид Гейер, которого Романус пригласил расписывать этот дом, так щедро был им вознагражден за работу, что родная сестра, ему позавидовав, его отравила. Поспешив с похоронами, она возбудила подозрение. Гейера откопали — сестру казнили. Итак, три казни за красоту этого дома, в котором мы сейчас будем пить…
— Однако мы не по заслугам попадаем вместо кофейни прямехонько в рай, — здесь ничего, кроме облаков! — возгласил Бериш, вступая в зал.
В комнате действительно было так сильно накурено, что даже сосед только сквозь сизый туман различать мог соседа. У всех изо рта до полу, как змея в каталепсии, свисали длинные чубуки с табаком. Пыхтели взапуски. Между затяжками тянули черное пиво. Огни многочисленных канделябров и стенных бра окружены были, как месяц в морозную ночь, радужным сиянием. Побеждая сизую мглу, поблескивали то здесь, то там пряжки туфель, шпоры военных, стальные аграфы, бриллианты перстней.
Одни сидящие за карточными столами не курили из чубуков. Они настороженно, как кошка за мышью, следили за рукой банкомета и за кучей горящего золота, переходящей то и дело к очередному счастливцу. Почти все были в длинных кафтанах, расстегнутых спереди, с двойным рядом пуговиц на парчовом камзоле или на жилете. При каждом движении тончайшего кружева белые жабо трепетали, как крылья громадных бабочек.
Едва завсегдатаи Рихтерскафе рассмотрели вошедших, как со всех сторон послышались восклицания:
— Серый дьявол с питомником!
— Ваше великолепие, гофмейстер Бериш…
И взапуски приглашали вошедших к своим столам.
Здесь были студенты четырех университетов; каждый отличен был от других особой славой, в чем удостоверяла большая гравюра, висевшая на стене. На гравюре во весь рост стояли четверо собирательных представителей своих университетов с отличающими их атрибутами.
Лейпцигский студент, вывернув ноги, как танцмейстер, закрутив локоны, изогнувшись в поклоне, держа шляпу под мышкой, истекал галантностью.
Студент из Галле, где победили сейчас ханжи пиетисты, скроив постную рожу, отворачивался от женщин, книг и бутылок, между тем как виттенбержец, хмельной молодец, облизывался на полный бокал. Студент из Иены, кичившейся фехтовальщиками, делал шикарный «выпад». Под гравюрой кто-то громко читал стихотворное пояснение текста, из которого слушатель узнавал, что в Лейпциге бурш не дурак приударить за девочкой, между тем как в Галле царит вечная постная мода на «ахи» и «охи»… В городе Иене пальму первенства получал всегда фехтовальщик, а в Виттенберге — пьяница-весельчак:
Все различия, данные гравюрой, действительно существовали, но уже вырождались. Хотя в Иене и Галле еще попадался нечесаный «Raufbold», как говорили, жеманясь, бюргерши, «ohne Plitesse und Konduite», но его уже вытеснял петиметр, безбородый, завитой и напудренный. На нем прекрасно сидели черные короткие панталоны, богато вышитый кафтан надет был на камзол с золотыми пуговицами. Петиметры стремились вести под руку бюргерских модниц с глубоким вырезом шелковых платьев. На зеленых шляпах и на груди им полагалось иметь поднесенные вздыхающим юношей розы. Случалось порой, что иные упорные студенты из Галле пытались воскрешать старые нравы и развертывали кулачный бой на Марктплаце. Однако, приобретая синяки, они теряли своих дам, для которых «галантность Лейпцига», этого маленького Парижа, была непреложным законом. Галантность являлась главным условием, открывавшим молодому человеку гостиные надутых спесью бюргеров, на «галанта» сыпались предложения посещать семейно-танцевальные вечера, этот благопристойнейший смотр невест. Они же были участниками пикников в знаменитую «Kalte Madame» — павильон, торговавший мороженым в Розентале. И студенты Лейпцига, почитая себя украшением века, задавали всем тон, не подозревая, что в конце концов они сами лишь подчиняются вкусам бюргеров, после разорения войной стремящихся к благолепию.
По причине указанной моды и тщеславного именования города «Kleine Paris» гофмейстер Бериш мог процветать именно здесь. Возможно, что в Иене и Галле он просто был бы высмеян со своими причудами. Но кружку завсегдатаев Рихтерскафе он решительно импонировал театральной аффектацией. Студенты подражали его медлительно-высокомерной речи и упражнялись в его искусстве — из ничего создавать сверкающую остроумием беседу. Пытались, подобно ему, одеваться во все серое, тратили массу времени, чтобы изобрести новый пустяковый оттенок. Огорчались, когда он уничтожал все их провинциальное остроумие очередной парижской шуткой и держал в Рихтерскафе ядовитую речь о бездарности их воображения.
Однако большинство молодых среди увлечений модным шиком, сомнительного вкуса любовными забавами и пирушками прежде всего жаждало все-таки знаний. И здесь блестящий скептик Бериш сверкал оригинальностью мыслей и новизной, он шутя разбивал и высмеивал все ходульные авторитеты. С такой же легкостью, как знаменитое свое манипулирование со шпагой, которую он умел закрутить так, что она, исчезнув из поля зрения, оказывалась в совсем неожиданном месте, — он жонглировал мыслями энциклопедистов и их противников, зачастую смеясь над обоими.
Когда Радищев вошел в Рихтерскафе, речь Бериша уже потеряла обычную аффектированность, попав на любимую литературную тему. Радищев, кое с кем поздоровавшись, тихонько сел за отдельный столик спиной к шумной компании. Поискал глазами Кутузова и Мишу Ушакова, но их не было, и спросил себе пива.
— Первым шагом выхода из этой водянистой болтливой эпохи должны быть точность языка и краткость мыслей. Немецкой литературе надлежит, в первую голову, приобрести все, чем гордится французская. Вместо дрянной дребедени олимпийских богов, вкус к которым привила нам все та же неумная муза Готшеда…
Почтенный бюргер, медлительно встав, подошел к столу молодых и сказал:
— Однако во время Семилетней войны, под гром пушек, прусский король улучил время, чтобы пробеседовать целых три часа не с кем иным, как с этим почтеннейшим герром Готшедом. Что, он глупее студентов, прусский король?!
Бериш иронически поклонился придворным поклоном, округло взмахнув шляпой по адресу бюргера:
— Прошу прощенья, но это и были три часа исторической скуки. Мне доподлинно известно, что умный король в кругу близких сказал: «Решительно ничего, кроме грамматики, наш бедный язык не создаст!» За слова короля пусть отвечает тот, кто дал ему соответствующий для подобного заключения материал. Наконец, вы опоздали с вашим заступничеством: новый столп вашего бюргерства, почтеннейший Геллерт, давно свалил авторитет Готшеда. Мы только его добиваем.
— И в свою очередь мы подроемся и под Геллерта! — выкрикнул кто-то из толпы, дразня бюргера.
Бериш тотчас подхватил:
— Если хорошенько порыться, благочестие Геллерта, — его манера, расслабляющая нервы, его погребальный тон и его знаменитая проникновенность речей — если не вполне, то отчасти — просто дряблая перистальтика! Обобщение я сделал на днях, когда он сам мне признался, что должен ездить на своем мерине ежедневно ради хорошего пищеварения. Сказал без улыбки, без ловкой вольтерьянской шутки, подходящей к случаю, а как преважное государственное дело.
Студент-теолог, смутясь, возразил:
— Однако курс Геллерта все еще собирает полную аудиторию.
— Хвост носорога, которого мы только что лицезрели на ярмарке, собрал еще большую, — отхватил мигом Бериш.
— Ну, Бериш, это вы чересчур, — поморщился Антиной.
Бериш круто к нему обернулся.
— Не ожидал… Вам, значит, все еще хочется обожать, а не рассуждать? Но, чтобы поднять немецкую литературу на высоту, даже лирический поэт сейчас обязан быть умен. Кроме того, ваш Геллерт, поверьте, недурной практик, и на своем белом мерине он уедет далеко.
— Студенты особо благородного происхождения берут у него частные уроки, — упорствовал бюргер, — значит, наша знать ему доверяет…
Другой бюргер сказал:
— Брат Геллерта держит столовую; он сам — фехтовальный мастер, но кормит отменно. Я у него обедал и выразил свою благодарность…
— Вообще просим студентов почтеннейшего герра Геллерта не трогать, — сказали оба бюргера.
— Еще бы! Уж если сам курфюрст подарил ему мерина…
— А город Лейпциг готов подарить любого из своих старых ослов…
— Благо их немало пасется на Езельвизе, — подхватил целый хор.
«Eselwiese» называлась сатирическая часть «Leipziger Woche», где нередко продергивали даже почтеннейших горожан.
Бюргеры оторвались от кружек с пивом и, держа в руках, как оружие, длинные трубки, чередуясь, завопили:
— Геллерта читают все немцы — от короля до последнего дровосека…
— Читали бы и вы басни Геллерта — были б умней!
Бериш, как дирижер, взмахнул тросточкой и скомандовал:
— На-чи-нать!
И тотчас понеслись в уши бюргеров громовым хором пропетые первые строчки всем прискучивших басен маститого герра профессора…
Бюргеры плюнули, заплатили за пиво и, чтобы не ввязаться в историю со студентами, направились к дверям. Перед выходом они не утерпели и дружно бросили:
— Молодые ослы!
— Слышим от своих дядюшек! — догнал их веселый ответ.
Смех студентов покрыт был грохотом падающих стульев и буйным весельем, с каким ворвалась в Рихтерскафе новая ватага. Эти уже на другой манер, — из кругов, где умеренно интересовались искусствами и наукой, где сказывалось влияние Виттенберга.
Шумной гурьбой они только что бродили по ярмарке, вступали в единоборство с силачами, дразнили медведя, щипали цыганок. Войдя уже подвыпившими, они выхватывали один у другого большой лист с гравюрой, пахнувший еще свежей типографской краской, и кричали:
— Для любителей! Для холостяков! Новинки сегодняшней ярмарки! Подробный план Лейпцига!
План в минуту прибили к стене и запели хором ему посвященный стишок так забористо, что даже игроки, зажав веером карты, вылезли из-за зеленых столов посмотреть, как веселятся студенты. На особом плане разными красками, с нецензурными соответствующими пояснениями, отпечатаны были все места тайных развлечений.
Об окрестных трактирах, об особых беседках и прочих излюбленных и днем вполне «семейных» местах, посещаемых «с женой и дочерью», ночные подробности ходили уже в рукописном листке по рукам. Очевидно, столько местного «перца» с понятными всем намеками и вскрытием интимных сторон было в этих прикладных к плану сведениях, что самые почтенные отцы семейств вынимали изо рта неразлучную трубку и в жирном хохоте долго колыхали затянутые камзолами животы.
— Ну, заржала конюшня!.. — брезгливо сморщился Бериш. — Подобного заряда им хватит надолго — и, значит, моей компании уже не до высоких материй. Хотите, уединимся, — предложил он Антиною.
Они перешли с кружками на маленький парный столик неподалеку от Радищева. Бериш был сильно не в духе. Высокомерное лицо его потемнело. Он отяжелел. Радищев отметил, что этот издали столь молодой и нарядный человек совсем не так молод и, пожалуй, не так уж благополучен. Разговор был ему ясно слышен. Бериш сказал Антиною не без скрытой насмешки:
— Почему, милый друг, вы так беспрекословно идете сейчас в Рихтерскафе, когда еще недавно из некоего погребка вас было не выманить? Очевидно, магнит, который вас притягивал там, потерял свою силу и ваша тема «Анхен» исчерпана? Фантазируя дальше, проявлю сейчас настоящий дар прозрения. Ну, изумляйтесь! Тема «Анхен» абстрагирована и переведена вами в стихи.
И, подняв бокал в уровень с прищуренными глазами, любуясь сквозь янтарь пива на яркий огонь соседнего канделябра, Бериш протянул:
— Скажите стихи…
Антиной вспыхнул и вскинулся, как орленок:
— Нет, этих стихов я не скажу.
— В таком случае довольно и того, что угадано верно, — все-таки стихи есть. И есть потому, что окончилась любовь.
Но молодой не поддавался на поддразнивания Бериша. Он так поглощен был самим собою, что столь трудно приобретаемые естественность и простота были в нем натуральны и природны, как в ребенке, еще не соблазненном тщеславием. Не замечая язвительности тона Бериша, заинтересованный одним существом заданного вопроса, он ответил со всем благородством простоты:
— Про стихи угадано верно только относительно их появления. Но причина, их вызвавшая, противоположна той, которую указали вы. Мои стихи свидетельствуют о том, как влечение слепого инстинкта, очистившись красотой, возвышается до любви.
Бериш остро глянул на смотревшего куда-то вдаль юношу. Он им любовался. Но, по привычке не доверяя, на всякий случай вымолвил:
— Темно и невнятно. Сколько вас ни учу хорошему вкусу, вы опять сбиваетесь на высокопарный тон.
Юноша так непонимающе, так как-то издали глянул на Бериша, что тот смутился и неожиданно для себя самого положил свою руку, изнеженную и нарядную, как у женщины, от сверкающих колец, на еще юношески неуклюжую кисть Антиноя. Потушив колючий блеск глаз, Бериш сказал:
— Разве вы не знаете, как мне дороги ваши стихи? Я ломаю голову, чтобы создать достойный их шрифт. Я загонял приказчиков Шенэ поисками для них особой бумаги, я, «серый дьявол», для всех злой Бериш, я ведь первый, кто высоко оценил ваши стихи.
И опять вдруг испугавшись смешной чувствительности, он снял руку и улыбнулся с обычным высокомерием:
— Ну, расскажите по крайней мере, каким образом произошло абстрагирование темы «Анхен» в красоту? Человек, который переписал собственным великолепнейшим почерком в золотообрезную книжку все ваши стихи, ей посвященные, кроме этих последних, которые вы сейчас желаете утаить, — не правда ли, достоин, зная начало, узнать и конец?
Антиной весело улыбнулся, но не Беришу, а собственным воспоминаниям, и, очевидно только в них погруженный, легко рассказал:
— Это было, Бериш, еще до знакомства с вами, шлифовщиком моего вкуса, и я страдал одной глупостью, присущей малограмотным людям: я любил всюду лепить собственный вензель. Таким образом я нанес ранение чудесной липе на опушке Розенталя. Буквы состарились и одеревенели, когда я, познакомившись с Анхен, над своим именем вырезал на свежей коре той же липы имя ее. Вырезал и забыл. Всю зиму я вел себя пребезобразно: ревновал, обижал, терзал капризами. Она была бы вправе сказать: «Der Liebe leichtes Band machst du zum schweren Joch…»
— За нее сказали вы… — усмехнулся Бериш.
— Словом, Бериш, я в эту зиму исчерпал ее свежее чувство и надоел сам себе.
— Прекрасно сформулировано! — воскликнул Бериш. — Это именно то, чего никто не прощает, если из-за возлюбленной надоест сам себе. По этой причине мое сердце уже не замирает от чьих бы то ни было инициалов, исключая соединения на титульном листе иной книги двух имен: Краузе и Графф — первейшего нашего гравера и лучшего в мире издателя. Но продолжайте, мой друг, вашу идиллию…
— Однажды этой весной, когда в злом унынии, окончательно поссорившись с Анхен, я бродил на опушке нашего парка, я набрел на ту липу, носившую наши имена. Взглянув на них, я отпрянул, пораженный… Как обычно в эту пору, молодые весенние соки, мощно бродившие в дереве, струились из свежих надрезов имени Анхен и орошали одеревенелое имя мое. Милый Бериш, уверяю вас, — дерево плакало.
— Очень любезно со стороны дерева, — засмеялся Бериш. — Стихотворение в честь него должно быть названо «Липовые слезы». Скажите на милость! Сквозь имя возлюбленной оно оросило с укором имя жестокого. Не правда ли, этот поэтический упрек вызвал в ваших чувствах то, чего вызвать уже не в силах была живая девушка своими настоящими, солеными слезами. Эти слезы текут у них по щекам, оставляя порой грязноватые полоски.
— Как вы сказали, Бериш? — Антиной глянул строго глазом, вбирающим мгновенно, как бы ловящим в себя предметы. — Знаете, как именно, как вы, должен бы воспринимать все вещи некий дух, воплощение злого начала, если бы ему пришло в голову появиться в современности. Вы Мефистофиль из легенды о докторе Фаусте…
— Вы мне оказываете много чести, — слегка поклонился Бериш, — но я по капризу претендую в данную минуту скорей на звание пророка, нежели дьявола. Я вам прорицаю опять, и уже без ошибки. Из-за «липовых слез» вы были ужалены заново стрелой Амура. Признайтесь, вы рыдали под этой замечательно педагогической липой. Рыдали… пока у вас не вылился экспромт. Молодой друг, не бойтесь выводов разума, — они одни нас принуждают умнеть. Не только поэт, всякий мыслящий человек лишь притворяется, что чувствует непосредственно. Действительность слишком глупа, пестра и бесстильна. Только очистив чувство от случайности и переведя его в красоту, получаешь очарование. Что поделаешь! Вторичное воздействие того же самого явления, притом без присутствия вызвавшего его объекта, действует гораздо сильней. Но люди из трусости не умеют быть одинокими. Однако скажите мне все-таки эти стихи, — они, разумеется, лучше моей философии.
— Нет, Бериш, этих стихов я все-таки не скажу, — упрямо сказал Антиной. — Стихи мне еще дороги. Но зато я вам продемонстрирую, если вы ко мне зайдете, отличного вкуса рамку, которую соорудил мне наш университетский столяр. Рамку редкого дерева — мореной груши — и, между прочим, является новым нюансом к гамме любимого вами серого цвета. Эта рамка для портрета Анхен, и я хочу в память розентальской липы прибавить к ней…
Но Радищев уже не узнал, что еще мог хотеть Антиной. Он внезапно вскочил и двинулся к выходу так поспешно, что толкнул по дороге бюргера и вызвал недовольную реплику:
— Русский медведь…
Радищев кинулся вон из Рихтерскафе, потому что, невольно следя за рассказом Антиноя, едва тот дошел до рамки грушевого дерева, со всей яростью вспомнил эту особую встречу. Наверное, Антиной поспел узнать все подробности и сейчас начнет рассказывать, для какого рода зверей клетка предназначена. И Бериша за наглую усмешку, которая бы последовала, пришлось бы неминуемо съездить по горбоносому лицу.
Шагая стремительно к общежитию, словно за ним гналась погоня, Радищев вдруг вспомнил и последнее, что до сих пор ускользало из памяти, — странную фамилию Антиноя. Ведь он машинально в раздражении повторял ее про себя там, у столяра, ожидая, когда юноша окончит свой сентиментальный заказ. На прилагаемом листке к рамке грушевого дерева старательным почерком юноша вычертил: Вольфганг Гёте.
Придя домой, Радищев был неприятно поражен, что Кутузова все еще не было в комнате. Зато на столе лежали листки выпуска «Всякой всячины», занесенные подмастерьем Шихте. Радищев впился в них глазами, ища ответа на предерзости Правдулюбова.
Никаких речей про общественный разбор, на чьей стороне правда — у «Трутня» или у «Всякой всячины», больше не было. Взамен всего один высочайший окрик из уст разгневанной «пожилой дамы». И не только окрик — угроза:
…«Были на Руси сатирики и не в его пору, да и тем рога обломали».
Екатерина явно была недовольна дерзким журналом Н. И. Новикова.
Глава третья
Весной новый курфюрст Фридрих-Август принимал присягу от верноподданных в своем городе Лейпциге.
Навстречу ему уполномоченные выехали в Гримишестор. Бюргермейстер города в низком поклоне, вздымая кружевом рукава — словно дым кадильницей — тонкий желтый песок, подал на бархатной подушке большие резные ключи самому курфюрсту.
Курфюрст недвижно, как божество, взирал на золотые бляхи с именованием четырех ворот города и безмолвствовал. За него по ритуалу ответствовал гехеймрат:
— Его княжеская светлость в знак доверия к своему городу Лейпцигу вручает бюргермейстеру ключи от ворот обратно.
Перед въездом в город сооружен был Парнас из двух скал, покрытых мхом и елочками. Посреди восседал Аполлон с девятью музами. Все — с позлащенными лирами в руках. Перед этими божествами, изображаемыми студентами университета, предстояли аллегорические фигуры — добродетели курфюрста. Они держали грандиозный герб его дома. Фигуры были — Фортитудо, Темперанта и Пруденция.
Внутри самого Парнаса находилась комнатка, где помещался в большой тесноте оркестр. Он тоже весь состоял из студентов и столь отменно играл, что карета остановилась и курфюрст с курфюрстиной слушали музыку, высунув из окошка августейшие головы.
Под салют выстрелов, под крики «Salve!», извергаемые глотками горожан, студенты от имени университета поднесли курфюрсту в подарок ценный серебряный кубок.
Дворянство подымало два пальца в знак присяги в Хофштубе — крепости Плейсенбург, а бюргеры подымали два пальца на Марктплаце.
Когда курфюрст въехал на площадь, ему предшествовали двести рыцарей с обнаженными, на солнце сверкавшими саблями. Гайдуки гарцевали на вороных конях вокруг его белой, без пятнышка, лошади. Вдоль кортежа шпалерами шествовали горожане в так называемых «кафтанах присяги», при желтых лентах на шляпах и шарфах. Почтенные отцы города подали бюргермейстеру просьбу разрешить им заменить на Марктплаце стражу, расставленную в шахматном порядке. И пока длился в ратуше грандиозный обед, заданный курфюрсту Лейпцигом, отцы города, чередуясь на часах, верноподданно потели.
Студенты, игравшие в недрах Парнаса, были извлечены в пышный зал и сопровождали бесконечные блюда все той же, заслужившей высочайшее одобрение, музыкой. В заключение обеда был подан замечательный торт, столь почтенных размеров, что внесли его два повара с поваренком. Торт сооружен был, искусством прекрасных горожанок, из миндального марципана. Он изображал площадь города, полную сахарных граждан с поднятой для присяги правой рукой.
— Совсем как живые! — воскликнула курфюрстина, оглядывая с умилением своих сладких подданных.
— Они настолько живые, — подтвердил с улыбкой курфюрст, — что мы, из страха прослыть людоедами, их вовсе кушать не станем, а свезем на память домой и поставим под стеклянный колпак.
Бюргермейстер провозгласил высочайшую здравицу, ружья бахнули, и начались долгие возлияния…
Русская колония вместе с коллегами университета была на Марктплаце и немало веселилась лицезрением толстых отцов города на часах…
В общежитии около больного Федора Ушакова оставались немногие. Среди них — Радищев, Алексей Кутузов и Мишенька, брат больного.
Федор Васильевич чутко дремал. Лицо его, продолговатое, той прозрачной бледности, которая бывает у тонкокожих молодых людей после долгой болезни, и во сне было поглощено глубокой думой.
Изболевшее тело, которому одеяло — уже непосильная тяжесть, лежало под одной белой простыней. По выпирающим костлявым коленям, более выразительным, чем полная обнаженность, угадывалась предсмертная скелетная худоба. Волосы, отросшие за болезнь, цвета крепкого кофе, были волнисты и неприятно густы. Казалось, это именно их тяжесть и обилие обременяют больного и принуждают его отбрасывать голову назад. Федор Васильевич, теша себя остатком молодого тщеславия, волосы свои стричь не давал, говоря, что ждет соответственную этой процедуре Далилу-очаровательницу. Но вернее — нервозность его была столь велика, что одно прикосновение ножниц уже было терзанием.
Радищев сидел у окна за столом в комнате Ушакова и, как это у него от долгих дежурств вошло в обыкновение, чтобы не делать лишнего шума, пока не потребуется его услуг, он, очинив новое перо, стал продолжать запись своих мыслей и чувств в дневнике:
«…Никакие родители, ниже́ наставники и книги не могли бы столь пронзительно запечатлеть в наших сердцах правила справедливой жизни, как сей юный мудрец, созревший в муках. Хотя сие есть правило натуры, что всякое зерно лишь гибелью собственной создает урожай новых колосьев, но возмущение подъемлет все мои чувства при одной пропозиции, что подобное жестокое условие должно иметь место и в заражении людьми друг от друга добродетелью. Но ежели так… пусть гибель дорогого друга не останется втуне! Пусть перерождает прохладные ленивые чувства в опаляющий пламень! Пусть уязвляющая скорбь этой гибели…»
— Саша! — позвал Ушаков.
Радищев кинулся к другу. Привстав, сколько позволяли силы, на подушках, Федор Васильевич смотрел в окно, где в беспредельность уходили поля и рощи и золотом горели на солнце остроконечные шпицы немецких строений.
— Саша, хочу в рощицу, сведи меня вместе с Мишенькой.
Федор Васильевич говорил слабым, но ясным голосом, горя темно-синими, непомерно большими от худобы глазами.
— У меня опять жар, значит подъем сил, и смогу, опираясь на ваши плечи, добресть…
Радищев хотел было сказать по привычке, что ежели жар, то тем более вредно, но Ушаков предупредил его легкой улыбкой:
— Медикусу не говори — будет жужжать, аки шмель. А мне что с жаром, что без жара… в последний-то раз!
Радищев поспешил выйти, скрывая волнение, позвал Кутузова и Мишеньку. И они поняли; не возражая, одели бережно друга и, пользуясь тем, что все начальствующие и телохранители глазели на курфюрстов парад, на руках вынесли Ушакова к любимому его ручейку в ближайшую рощицу…
Федор Ушаков поддерживал свою молодую уходящую жизнь одной бешеной волей и гордым сознанием, что человек должен умереть, когда сам решит, а не когда его невзначай скосит смерть. Чем более изнемогало тело, тем возбужденнее в голове были мысли. Так на сраженном бурею дереве при засохших корнях могучей зеленью зацветает верхушка.
Быть может, рассуждения Федора Васильевича носили характер слишком книжный, но для товарищей его они были убедительней заученной латыни отца Павла, волнительней почтенной, отстоявшейся, не связанной с жизнью морали Геллерта.
Федор Васильевич ушел с пути несомненных удач, наград и восхождения по службе, имея одну мысль, одно стремление — расширить и углубить свои познания в науках. Когда Екатерина послала в Лейпциг двенадцать пажей для обучения юриспруденции, он упросил приписать и его «сотовариществовать юношам».
Очень скоро Ушаков, этот юный философ, пренебрегший карьерой, открывшейся его исключительным дарованием, стал вождем мысли Радищева. Твердость характера, ведущего к цели жизни, достойной гражданина, подчинила Ушакову сердца юношей. Под руководством почти столь же молодого, но уже совершенно самостоятельного в мышлении учителя Радищев и сам стал критически относиться к модным «просветителям» и ко всем идеям, идущим из Франции.
Заявление Жан-Жака Руссо, что «человек велик своим чувством», вызвало противопоставление Радищева: «Человек велик своей заслугой обществу». Исходя из этого положения, все воздействие просветительной философии на чувство и характер Радищев оценивал по одному главному признаку: как они подготовляли человека быть гражданином и чем его для этой цели вооружали. Полный глубокой любви к России, горевший мечтой об уничтожении рабства, Ушаков внушал молодому другу — если потребуется, положить свою жизнь, но добыть желанную вольность.
Мысли о мощи и всевластии человека, питавшие Ушакова, воскрыляли друзей его, побуждая их на доблесть и подвиги.
Федора усадили на цветущий луг, подостлав одеяло, захваченное Мишей. Он с наслаждением вытянулся, раскинув руки на траве. Долго молчал, глядя в ровное, густое синее небо. В вышине, над его головой, темным крохотным облачком повис жаворонок, залившийся песнью. Наконец, с усилием от него оторвавшись, Ушаков сделал знак, что хочет нечто сказать. Все сдвинулись теснее.
— Дай мне вещество и движение, и мир созижду, не так ли вещал нам Картезий? И вполне достойно возгордиться человеку, подчиняющему власти своей звук, свет, гром и молнию. Найдя точку опоры, некий Архимед, он изменит и самое течение земли! Но истинно, друзья, — человек, справедливо сознающий свои силы, тем самым обязуется уважать и тело свое — обиталище этих сил.
Федор Васильевич приподнялся с силой, неожиданной при его слабости. Тонкая краска залила щеки, он с глубоким чувством сказал:
— Да, тело есть священный храм всех сил и возможностей человека, и потому решительно все, что может нарушить гармонию, разложить, осквернить, повредить строение этого храма, да будет вам мерзко. Друзья мои, простите… но поневоле, не отпускаемый грызущей болью, должен я торопиться, хотя докучая вам, убеждать всеми силами, кои еще в моей власти, избегать примера моего. Берегитесь разврата. Ничто столь не ослабляет цельность твоей силы и воли, как непременное следствие близости физической — приложение к тебе иного, чуждого, порой прямо враждебного характера. Вступая в связь с существом, которое стоит ниже тебя умом и сердцем, знай — ты добровольно впускаешь в себя врага внутреннего. И чем этот враг тебе обольстительней, тем он опаснее. Вообще, как правило: едва притяжение сердечное происходит за счет твоей свободы — беги!
Догадываясь по замешательству любезного младшего брата Мишеньки о непорядках в его жизни, Федор Васильевич, как мудрец, не обращаясь к нему лично, но имея на него устремление, сказал:
— Уступкой страстям своим, — так познал я, — страсти нимало не гасишь, а, напротив того, распаляешь до чрезвычайности. Но ежели не ты, а они возьмут над тобой силу, то нет им конца, нет удовлетворения. Ибо воображение наше и похоть превосходят решительно все возможные осуществления. И знаете ли выход, дорогие? Каждый должен сам положить себе предел. Найти и положить. А излишек воспаляющих чувств усилием воли перевести на энергию умственную. И столь быстро и велико наслаждение. Чистое умственное познание в самом себе уже носит все стадии чувств, подобных пылу влюбленности…
Взошла на светлом, зеленовато-нежном своде первая робкая звездочка. Улыбнувшись ей как знакомой, потому что ежедневно ее наблюдал из окошка, Ушаков тихо сказал:
— Да, как пламенный любовник, прилепился я в последние мои годы к величайшей из наук — математике. И скрою ли? Высокое блаженство, чистое, без своекорысти, но в силе не уступающее былому обладанию физическому, испытал я при преодолении того закона, по которому узнавал, как мельчайшая звездочка, на самом деле громадная и бесконечно от земли отдаленная, может быть подвержена исчислению тончайшему. Сколь велики и разнообразны способы познания миров! И сколько их самих, нам еще неизвестных…
Русским студентам, безбожникам благодаря духу века и неблаголепию смешливого и неумного отца Павла, не мудрено было подкопаться под какую угодно мораль и высмеять наставительность поучения. Особливо имея такого ментора, как Бериш, который сумел выставить слезливым болтуном даже окруженного уважением, популярного Геллерта.
Но в словах Ушакова было нечто большее, нежели мораль. Он говорил, как верный знаменосец, который, падая сраженным, торопится передать свое знамя. За ним была не кафедра нравственного богословия, а сама смерть, и потому, когда он говорил о том, что в монашеской проповеди отца Павла вызывало лишь грубые насмешки и непристойности, — то это доходило без промаха до сердец.
— А ты, Мишенька, — сказал с отеческой улыбкой старший брат, — женись, друг, в ранних годах. Человек все же не мотылёк. Чувства, волю, рассудок надлежит ему соподчинить в одно целое, даже если нет у него каких-либо широких затей, просто дабы оправдать свое звание человека. Как о постороннем и нелюбимом, надлежит выяснить о себе самом, в чем именно твоя недостача. Все люди в чем-либо тайно уроды. Вот применительно с познанием своего уродства ищи себе недостающее восполнение или помощь. Это компас всех обогащающих отношений. Ужели человек не разумнее растения и животного, кои, обладая инстинктом, устремляются к совершенству?
Ушаков, откинувшись на подушки, умолк. Молчали и друзья. Вдруг дотоле пустынная аллея оживилась. Она наполнилась множеством почтальонов. Пачками вынимали они из служебных своих сумок только что отпечатанные и полученные для продажи листки с объявлением публичной казни.
Почтальоны торопились на Марктплац со свежей новостью. Увидав на нежданном месте кучку студентов, они подлетели и, наперерыв потрясая листками, предлагали купить, кто басом, кто тенорком:
Публичные казни все еще были чем-то вроде любимого народного зрелища… С вечера занимали горожане места, приходя целыми семьями, чтобы наутро не прозевать приезд преступника в колымаге на коровьей коже. Тут же закусывали, разводили костры, ссорились из-за удачного места. В день самой казни и даже несколько ранее продавали на улицах экзекуционсцеттели. Они состояли из четырех страниц: на первой был грубый отпечаток с деревянной гравюры, изображавшей на смертном помосте палача и его жертву, на остальных трех — изложение самого преступления. Непременным заключением являлся покаянный стишок от имени преступника, сочиняемый специально для этого дела особенным погребальным поэтом. Приличие и мораль требовали, чтобы стишок этот был вложен преступнику в рот после казни. С ним его и погребали.
Таким образом, почтенные бюргеры, уважая себя, почитали, что они воздают дань милосердия даже последнему злодею. С покаянным стишком во рту преступнику прибавлялся лишний шанс снискания милосердия у самого бога.
Картина сегодняшнего «цеттеля» изображала палача, занесшего меч над женщиной, которой уже завязали глаза. Другая, оцепенев от ужаса, глядит на ее казнь, ожидая собственной.
— Exe-cu-tions-zettel!
Текст гласил: «Иоганна Тейсман, 17 лет, и сообщница ее, столь же юного возраста, Регина Штейн вместе убили новорожденного мальчика Регины, неизвестно от кого ею прижитого.
По всей справедливости закона обе женщины присуждены к обезглавлению в Рабенштейне. После казни тела их будут возложены на колесо».
Друзья торопились купить листки, чтобы скорее избавиться от почтальонов и все дело замять. Надо было скрыть новую смертную казнь от Ушакова, которого это событие непомерно всегда волновало.
Но скрыть не удалось. Зоркий глаз Федора Васильевича увидал листок. Ушаков его потребовал, прочел и, побледнев, закрыл глаза. Все кинулись, испугавшись, что ему дурно. Но он сделал неимоверное усилие и с гневом сказал:
— Этот листок даст мне силу прожить еще несколько… он пришпорит меня окончить давно начатые мысли о смертной казни.
В его замечательной статье, которую по болезни Ушаков так и не окончил, главною мыслью было то, что смертная казнь не только не нужна, но просто бесполезна. Злодеяния не суть природы человеку, писал он, ибо люди зависят от обстоятельств, в которых они находятся, и само собой разумеется, что люди подлежат исправлению. Отсюда логическое следствие: общество должно направлять волю каждого на благо общее. Общество должно добиться того не казнью, а разумным воспитанием, чтобы отдельный человек не становился нарушителем закона, полезного для всех. Бессмыслица же смертной казни, по мнению Ушакова, в том, что нет злодея, который не был бы к чему-то пригоден, так что зло, им содеянное, можно будет исправить его же работой.
Ослабевшим голосом Ушаков продолжал:
— Друзья мои, человек не рождается преступником. Помните сие, особливо вы, в чьих руках по возвращении на родину окажутся дела правосудия! Люди нередко идут на преступление только потому, что сами жестоко теснимы.
От слабости он прервал речь и подал знак унести его в комнату. Радищев и Кутузов взяли его под руки. Мишенька, желавший скрыть слезы, непроизвольно текшие по щекам, подхватил за ноги. Так и понесли.
Солнце близилось к закату. В густой зелени было уже сыровато, и легкой дымкой курился туман… Свернули с дороги, чтобы не встретить кого-либо. Пошли напрямик, лугом. Густые кусты белого и розового клевера благоухали. Над ними жужжали мохнатые весенние пчелы, подальше мирно журчала чистая быстрая речка. Друзья остановились для передышки.
— Как хороша, как чудесна жизнь…
В голосе Федора Васильевича не было ни горечи о прошлом, ни зависти к остающимся — одно столь чистое, столь детское восхищение, что Радищев с невольным уважением, как на существо высшее, уже свободное, взглянул на него. Бледное лицо Ушакова, только что утомленное беседой и расстроенное до предела, было в этот миг молодо и прекрасно.
— Друзья мои, — сказал он, обведя потемневшими большими глазами луг, деревья, речку и небо, — друзья мои, берегите жизнь.
Принесенный в комнату, Ушаков забылся сном, давно его не посещавшим. Радищев, приметя, что Кутузов, с досадой взглянув на часы, поспешно вышел из комнаты, догнал его и сказал:
— Я хочу тебе сопутствовать, Алексис; твой масонский журнал «Der Freimaurer» я прочел, хотя и занята моя голова вовсе иными делами. Немало поражаюсь, что тебе не интересно узнать мое о нем мнение. Прежде обычно ты бывал нетерпеливым.
Кутузов смешался. Он, видимо, очень торопился, и допросы Радищева были некстати. Он неохотно сказал:
— Если тебе по пути, проводи меня до картинной галереи.
— Опять туда! Ты каждый день в этот час ходишь, чтобы смотреть как вкопанный на портрет бюргермейстера Романуса. Озабоченный немало всем твоим поведением, я однажды последовал за тобой. Мне известно, что ты связался с содержателем кофейни — вызывателем духов, союзником в деле наживы за счет хвоста носорожьего с хозяином здешнего зверинца. Но одумайся, это ли может способствовать «возведению всего человечества на высшую ступень», как цитируется в вашем журнале?
Кутузов зашагал длинными ногами, не умеряя пылу, так скоро, что Радищев, тоже немалого росту, едва за ним поспевал. Он раздраженно бросил на ходу:
— Изучающему право не приличествует бездоказательно делать заключения…
— Но доказательность есть. Посему и начал я свой разговор. Присядем-ка тут под деревом.
— Нет, мне нет возможности. Я должен быть к известному часу…
— В известный час каждый день на закате ты исчезаешь, подобно сказочной Сандрильоне, и — любопытствую — не по приказу ли все того же Шрёпфера? Друг, откройся, пока не поздно. Я тебя не узнаю. Ты одержим, как маниак, одной идеей, ты забросил науки. Ты упускаешь из внимания наш скорый отъезд и необходимость сдавать последние проверочные испытания. Как ближайший тебе, я обязан тебя остеречь. По тем книгам, кои ты дал мне для ознакомления с масонством, я успел разобрать главное. Минуя все сказки и басни о допотопном его происхождении, которые, впрочем, лишь дурак понимает буквально, а умник — в иносказании, оказывается, что рядом с благородством основной цели там открыта великая возможность к процветанию молодцов, которые мастера ловить рыбку в мутной воде. И велика разность между учением о правильных основах свободы и общественности, как это можно усвоить из «Масонских бесед» Лессинга с Иоганном Швабе, который защищает масонов от упреков в «вольнодумстве», говоря, что «оное сладчайшее богатство никогда не позволит себе сопротивляться ни светским властям, ни духовным». На кой черт — спросить — существует тогда вся их тайность вызывать мертвяков?
Самое же существенное заключается в том, что предлагаю тебе разобраться совместно в сем, для меня небезынтересном предмете, минуя сумнительных руководителей. Шрёпфер же твой ежели не обманщик, то, повторяю, пребольшая энигма.
Кутузов, который едва ли внимательно слушал речи Радищева, повернувшись всем разгоряченным лицом, прервал:
— Словами, брат, мне не поможешь; хочешь помочь — помоги делом. Выслушай ты, что я тебе предлагаю взамен менторского зубоскальства.
— Я тебя слушаю, Алексис…
— Сегодня ночью в отдаленной комнате своего дома Шрёпфер назначил мне прийти… еще ничего безвозвратного. Я свободен, не связан клятвою. Я имею даже предложение привести с собой одного друга, ближайшего, кому я доверяю. Я вовсе не так необдуман, как ты полагаешь: прежде чем принять те или другие обязательства, я хотел все подвергнуть обсуждению другого, лучше меня разбирающегося ума… но ты не отходил от больного Федора Васильевича. Кроме того, мне особенно трудно было говорить с тобой. Боясь твоей насмешки, я слишком долго скрывал от тебя мое увлечение. Короче сказать, если вправду хочешь помочь, то пойдем ночью к Шрёпферу вместе. Он вызовет тень бюргермейстера Романуса. Это и будет проверкой его тайных знаний.
Радищев пытливо глядел на друга.
— Так вот почему ты ходишь изучать его портрет? Значит, я не ошибся, — это приказ Шрёпфера.
— Который только доказывает добросовестность учителя. Ведь он настаивает на ознакомлении с лицом, флюидическое тело которого он собирается вызывать, единственно для возможности проверки.
— Еще один вопрос. Припомни, Алексис… — Радищев, в волнении за друга, приковался к его светлым, выпуклым, немного стеклянным глазам, — припомни, не говорил ли тебе Шрёпфер, что он своим посещением намеревается осчастливить Петербург?
— Он хотел дать кое-кому письма…
— Для начала довольно. Дорогой Алексис, прекрати изучение лица бюргермейстера Романуса. Неужто тебе не приходит в голову то, что при трезвости мысли тотчас пришло в мою? Ведь, запечатлевая данные черты лица в своей памяти, ты работаешь как раз на руку недостойному какомагу. Ему будет гораздо меньше хлопот, опоив тебя своим зельем (по городу ходят кое-какие на этот счет слухи), заставить тебя в любом чучеле увидать этот обещанный, из твоей же памяти извлеченный образ. Алексис, — воскликнул Радищев со всей настойчивостью и внушительностью голоса, — опомнись, пойми, в какую темную яму идешь! Пусть Шрёпфер растрясет золотые мешки таких бюргеров, как книготорговец Рерке и братия, но при чем ты среди них? Тебе, студенту, читающему Гельвеция, просто позорно присутствие на вызове мертвецов. Желторотый воробышек, при посредстве которого хитрый обманщик задумал пробраться в нашу страну! Любезный Алексис, не ходи фиксировать портрет Романуса, брось, идем кататься на лодке по Шванентейху, — схватил Радищев за руку друга.
— О нет, я должен… я должен при вызове флюидического тела признать, чье оно.
Кутузов вырвал руку и убежал.
В нижнем этаже Рихтерскафе, в отдельной комнате, про которую знали немногие, сидел пожилой человек, кого-то, видимо, поджидая.
Он был в нетерпении: то вставал с кожаных кресел и шагал по паркету, заложив руки за спину, то вооружался большими щипцами и тушил в высоких шандалах свечи, еще не давшие нагара.
Человек этот был примечателен несоответствием своего возраста и юношеской быстроты движений. Он был плотен, высок, крепко сбит. Быть может, он был даже очень немолод, но мысль о его возрасте не приходила в голову. Во всяком случае, если бы Кутузов этого человека сейчас увидел, то никак бы не признал в нем того незнакомца, за которым кинулся в переулок, чтобы узнать от него, какой властью запретил он вдруг стрижку хвоста носорогова.
Но между тем незнакомец был именно этот щеголеватый легконогий человек. Его черный кафтан, расстегнутый на расшитом камзоле, от богатого кружевного жабо сейчас утратил свою погребальную важность. Но главным, что изменяло первоначальное впечатление, было отсутствие пышного седого парика. Собственные волосы, чуть тронутые над лбом серебринкой, не были взяты в «кошелек», а свободно спадали до плеч. Выразительная подчеркнутость черт выдавала его итальянское происхождение. Нос, слегка горбатый, с неприятно подвижными ноздрями, казалось, все что-то вынюхивал, как ищейка. Рот был извилистой тонкой линии и выделялся своим ярким цветом на лице бледной матовой кожи человека, привычного к уединению библиотеки.
Это был ученый иезуит граф Анджолини, последователь и союзник некоего Штарка, тоже иезуита, пробравшегося в Россию и в самом Петербурге основавшего так называемый «тамплиерский клерикат».
Целью Штарка было сделать модное масонство орудием католицизма. В противоположность барону Гунду, влиявшему сейчас в Европе, Штарк проповедовал, что высшие тайные ордена тамплиеров унаследованы и сохранены в неприкосновенности не светскими, а только духовными людьми.
В России Штарк укрыл свою тайную деятельность под скромной должностью учителя немецкого языка в Петрисшуле, что на Невском проспекте.
Век просвещения был особливо неприятен иезуитам, и они стремительно теряли свое влияние в Европе. Понемногу среди их главарей созрел грандиозный план — изгнать из Италии всех Габсбургов и Бурбонов и утвердить свою власть, как неприступную крепость. Они полагали, что могут быть в безопасности и силе, если, по выражению Петручелли, удастся из «папы соорудить исполина».
Но бурбонские дворы в этот план проникли и стали еще настойчивее в своем требовании — либо коренные реформы в ордене иезуитов, либо полное его уничтожение.
Папа сопротивлялся.
Тогда мщение дворов распалилось до такой степени, что явился прожект — Рим блокировать, истощать его голодом, доколе не отдан будет папой приказ о секуляризации всем ненавистного ордена. Французским посланником была представлена Клименту XIII в таком смысле составленная мемория.
Когда и в среде кардиналов создалась партия, противная ордену, папа покорился и назначил конгрегацию для расследования всех злоупотреблений, в которых обвинялись иезуиты.
Накануне означенного дня Климент XIII, прекрасно себя чувствовавший еще за обедом, снимая на ночь белую атласную фуфайку, внезапно пал мертвым.
Рим заговорил об отравлении. Вновь избранный папа, кардинал Ганганелли, был главой противников ордена. Сейчас он готовился издать бревэ о его закрытии.
Часть иезуитов, упорно желавшая сохранения своей власти, могла рассчитывать на убежище и успех только в двух странах — Пруссии и России. Связь с Россией входила в самый ближайший план действия, и особые полномочия на этот счет даны были Римом ученому иезуиту графу Анджолини.
Наконец в коридоре послышались легкие торопливые шаги давно ожидаемого гостя. Анджолини насторожился, однако не двинулся навстречу, лишь полуобернулся с ожиданием к дверям.
Одному ему свойственной, легкой подлетывающей поступью в дверь вошел парикмахер Морис.
Если Кутузов не узнал бы в Анджолини давешнего аптекаря в черном кафтане, то тем менее узнал бы Власий в сейчас вошедшем своего приятеля, хохотуна куафера, который приходил в общежитие брить барчуков и накручивать им букли. И не то что костюм или парик Мориса были иные, чем обычно. Нет, в горделивости осанки, в совсем другой манере говорить, делая редкие сдержанные движения, была вся разительность перемены.
Черты лица утратили свою наигранную живость — они были надменны; тон речи — привычный к тому, чтобы каждое слово ловилось как приказ. Середович, конечно, не знал, что маркизу де Муши, набившему руку в комедиях Мольера и Бомарше, с блеском разыгранных недавно при французском дворе, сейчас ничего не стоило для особых своих целей импровизировать ловкача парикмахера.
— Я нашел своего русского, конечно, опять в Плейсенбурге, — сказал Морис с раздражением, — я довел его обратно до Рихтерскафе и совсем было убедил со мной войти, желая его вам представить, но перед самым входом он вспомнил какой-то новый приказ своего руководителя и улизнул. Он утомил меня. Это — совершенная женщина: порывист, чувствителен, поддается внушению до одержимости.
— Но при опытном руководителе перечисленные вами качества, маркиз, — незаменимый по гибкости материал…
Анджолини говорил с Морисом искательно и осторожно, как с известным своими капризами ребенком.
— При опытном руководстве… — вспыхнул тот. — Но ведь я уже вам говорил, что Шрёпфер предвосхитил наше воздействие. Я послан был слишком поздно и только напрасно завивал русские головы! Сегодня ночью этот столь нужный нам Алексис станет «неофитом» биллиардной ложи, иначе говоря — покорной вещью вредного шарлатана…
— Если, конечно, не будут приняты меры, — поправил Анджолини.
— Неужто меры приняты?
— Как можете вы сомневаться, дорогой маркиз, — тонко улыбнулся Анджолини, — ведь если вы отлично играли парикмахера, то я с успехом не меньшим играл посвященного высокой степени.
— И спасли своим ритуальным кольцом кисть хвоста носорога от усековения, — засмеялся Морис.
— Я сделал лучше, предоставив в ложу Минервы, — заинтересованную из своих соображений биллиардным мастером, — его листки с обещанием чудесных исцелений. Я объясню вам все в немногих словах. К Шрёпферу нам сегодня ночью надо явиться порознь. Вам часа за два, с последним предупреждением, мне как инфернальному вестнику ровно в полночь.
— Первое предупреждение уже вчера сделано, — сказал Морис. — На него надо действовать подкупом. Он честолюбив и жаден к познанию тайных наук. Это все уже мной учтено. Человек невежественный, Шрёпфер, как Дон Кихот рыцарскими романами, набил себе голову чернокнижием, алхимией и оккультической медициной…
— Ложа Минервы давно им заинтересована, — подчеркнул Анджолини. — Я условился Шрёпфера ей передать. Там его знания упорядочат, приберут его к рукам. Так как он обладает действительно недюжинными способностями и сам верит в свои фантазии, то ему обеспечена большая карьера. Вам, вероятно, известно, до какой степени кронпринц увлечен магией? О Шрёпфере он уже слышал.
— Одно обстоятельство нам чрезвычайно на руку, — сказал Морис. — Благодаря Шрёпферу перед русскими скомпрометировано масонство Гунда. Это даст нам возможность через некоторое время, у них на родине, подсунуть им масонство Штарка…
— Которое на самом деле явится свежим ответвлением нашего ордена в передовом облачении просветительной философии, — подхватил Анджолини. — И поверьте, маркиз, на эту умную приманку пойдут и не такие безоглядные головы, как бедный наш Алексис! А сейчас у нас есть еще время распить бутылочку мозельвейна, — вскочил Анджолини и с юношеской легкостью откупорил замшелую, темную бутылку. — Однако расскажите, дорогой маркиз, как здесь в последнее время обстоят дела с масонскими ложами? Совершенно несомненно, что в ближайшее время все влияния на Россию пойдут только отсюда, из Германии. Английские ложи устарели…
— Что касается Лейпцига — здесь главная мода зубоскальство и так называемая галантность, — пренебрежительно сказал Морис. — Некий Бериш — студент барокко — задает тон. Но главная помеха каким-либо прочным влияниям — иенские студенты. Ведь Альтенбург у них под рукой, и все проделки Джонсона им отлично известны.
— Кое-какие слухи дошли и до Рима, — оживился Анджолини, — но я так был погружен в дела нашего ордена, что на дела масонские не обратил должного внимания. К тому же для нашего плана интерес к ним был еще преждевременным. Но разрешите, милый брат, наполнить еще ваш бокал. Я вижу, что русский студент израсходовал ваши силы, а ночью вам придется быть во всеоружии вашего остроумия!
Морис, не скрывая своего утомления, сидел в кресле, полузакрыв глаза. Он протянул бокал зеленого витого стекла и сказал:
— Я не прочь подкрепиться, тем более что вино прекрасно. Но я бы желал, чтобы сейчас нашему разговору и отдыху никто посторонний не помешал.
— О, сюда никто не войдет, я отдал распоряжение кроме вас никого не впускать. — И для верности Анджолини, ловко скользнув по паркету, щелкнул в двери ключом. — Говорите, дорогой маркиз, про знаменитого здешнего Джонсона.
— Под этой фамилией появился в последний год войны в городе Иене некий молодец. Дьявол знает, откуда он родом, только выдавал он себя за великого приора, посланного тайным шотландским начальством, чтобы формировать масонство немецкое. Этот ловкач сумел пустить пыль в глаза местным баронам своей болтовней про знание и могущество ордена. И чудаки поверили: они научатся делать золото, управлять незримо всем английским флотом, одной силой мысли убивать на расстоянии противника и располагать, как послушным лакеем, смертью собственной. Непостижимое легковерие, — презрительно поморщился Морис. — Вообразите, этот Джонсон отдал немецким ложам приказ съехаться всем для предъявления ему «полномочий и грамот», и бароны, как овцы к пастуху, съехались все в Альтенбург.
— О, век глубочайших противоречий! — воскликнул Анджолини. — С одной стороны, профессор Христиан Вольф, приравнявший нас к животным, почитающий деятельность чувств низшей формой познания, с другой — университет в Галле, где этот профессор прославился на весь мыслящий мир, изгоняет его же по нажиму ханжей и пиетистов, сочинения его запрещают к печати. Наш Штольберг и за ним многие именуют носителей просвещения «убийцами души». А им в противовес эти безудержные фантазеры… Однако вернемся к делу. Что же проделали в Альтенбурге ваши депутаты от всех лож?
— Джонсон устроил им прекрасный обед и пышный прием. Затем подвыпившим баронам он с великой наглостью объявил, что все представленные ими грамоты он от лица тайных шотландских властей почитает недействительными. Чтобы не дать времени жертвам одуматься, он забивал их парадами, делал собрания ночью при свете факелов. Все это в полном рыцарском вооружении: шпоры, доспехи, мечи, — преловкий бурш! Тут ансиклопедисты все традиции и ритуалы спровадили к дьяволу, а тут чародей берет историю за хвост и тянет ее, как корову, обратно в любезные всем средние века. Уж за одно это бароны осыпали его золотом. Надо признаться, что мошенник оказался завидным психологом, — смеялся Морис. — Вместо туфелек обабившихся петиметров он из кладовой истории не только вытащил сапожищи со шпорами, но в придачу поднес им целиком весь любезный феодальный букет — таинственность, рыцарство и лестную для их спеси власть свыше, от «неизвестных начальников». Себя же он окружил железной стражей. Иенских студентов послушать — потеха! Добро бы одних баронов взял Джонсон в телохранители, а то — не угодно ли — профессоров теологии, смирных учителей, консисторских чиновников… Вы только вообразите: подагрические профессора глубокой ночью на дежурстве, с алебардой в руках, на облезлых кобылах! Это в то время, когда они привыкли храпеть, нахлобучив колпак, рядом с своей фрау профессорин…
Оба собеседника рассмеялись.
— Очень, очень неглуп этот Джонсон, — сказал Анджолини, повел ноздрями, выждал паузу и перевел шуточный тон на весьма деловой. — Вот нечто подобное, дорогой брат, разумею, конечно, не по форме, а лишь по влиянию на слабые человеческие умы, надлежит и нам привести в действие, дабы укрепить наше дело, прежде всего хотя бы в… Weissreussen.
Весь разговор велся по-французски, и только последнее слово о Белоруссии, чтобы выпуклей его подчеркнуть, граф произнес по-немецки: Weissreussen.
Анджолини положил свою руку с темным кольцом на руку Мориса, тем давая понять, что настала самая конфиденциальная часть разговора. Морис поглядел в деловые, знающие, чего хотят, глаза Анджолини не без скрываемого волнения.
— Дорогой брат, выбор пал на вас. В Россию поедете вы. — Анджолини, хотя никто слышать не мог, понизил голос, но с силой продолжал: — Сокрытый, как сейчас, от непосвященных взоров вашим званием куафера, чье ремесло вы, как говорят, прекрасно и шутя изучили, вы в Петербурге поступите в услужение к одному видному вельможе. Этот вельможа — Елагин…
— Но неужели, граф, я принужден без конца продолжать подобный маскарад? — прервал гневно Морис. Он, не скрывая своей досады, встал, лицо его пылало. Минуту оба смотрели друг другу в зрачки, как старые злые враги. Внезапно острые глаза Анджолини смягчились, и он с вкрадчивой мягкостью сказал:
— Разве вам неизвестны события, дорогой брат? Мы гонимы повсюду. Общественное мнение, сейчас всемогущее l’opinion, — граф поднял кверху белый палец с темным кольцом, — воспитанное просветительными идеями, обрушивалось в первую голову на нас! Мы этим обязаны тому ядру догматиков, непримиримых тупиц, которым окружил наш орден генерал его Ричи с известным своим девизом: «Пребудь каким есть — или вовсе не будь». — Анджолини привычно перевел с французского на латынь: — Simus, ut sumus, aut non simus. Дорогой брат, подумайте, кто только не числится нашим врагом! Речь уже не о янсенистах или протестантах: правоверные короли, французский, испанский и португальский, когда-то ученики наших коллегий, наши высокие духовные дети, яростно требуют секуляризации нашего ордена. И, конечно, новый папа, этот свободомыслящий Ганганелли, пойдет навстречу требованиям века.
— Нам остается предупредить этого умного папу и пойти еще дальше, чем он, не правда ли? — улыбнулся Морис.
— Nous у sommes, — взял его за руку Анджолини. — О, мы с вами столкуемся, дорогой маркиз! Умные политики ведь тем и умны, что лишь слегка опережают требования века. Мы теряем Европу, тем важнее нам завоевать Россию! И кто знает, — сказал он с ударением, — кто знает, не посчастливится ли нам именно там воскресить и расширить бессмертный наш орден и выбрать нового, достойного генерала? Итак, вы поедете в Россию, дорогой брат.
Опять помолчали. И уже тоном каждодневной деловой беседы Анджолини досказал:
— Вы поедете, дорогой брат, вскоре после отъезда русских студентов, следом за ними, в Петербург. Когда вы заслужите полное расположение Елагина, что при ваших талантах удастся вам очень легко, вы порекомендуете ему повара-француза — лакомство, до которого русские вельможи весьма жадны. Мы вышлем немедленно подходящего. Когда все привыкнут к вам обоим как к повару и к куаферу…
— То есть к чему-то входящему в свиту русского вельможи с его собаками и лакеями… — опять с раздражением начал было Морис, но Анджолини уже как начальник, имеющий власть и право, его осадил строгим тоном приказа:
— Пока для целей нашего ордена это необходимо, я надеюсь, маркиз де Муши пребудет куафером Морисом!
— Я отдал себя в распоряжение ордена, — церемонно поклонился Морис.
— Не сомневаюсь в вашей ему преданности, — столь же церемонно склонил голову Анджолини. — Итак, я продолжаю: когда вы с другим братом, нами присланным, станете в доме Елагина своими людьми, в один прекрасный день вы должны будете ошарашить всех сиятельных и превосходительных тем, что представите им ваши масонские грамоты. Вы заявите, что, являетесь рыцарями немалого посвящения, вы имеете все права на то, чтобы двери их ложи вам были открыты.
— Да, это будет сен-са-ция… — протянул понимающе Морис.
— И немалая. Тем более что ложа «Zu den drei Weltkugeln» только запретила прием мусульман и евреев. И это в то время, когда нашим веком особливо культивируется веротерпимость! В противовес отсталым, в масонском ордене необходимо взорвать сословность. И тем лучше для нас, если первую уступку идеям просвещения сделаем мы. Тем более, что вполне необходимо обессиливать идею сословности, перед тем как нам начать созидание новой иерархии, несомненно справедливейшей, основанной не на случайности, а на выдающихся качествах ума и характера. Самое главное, что эта идея назрела и отвечает вполне требованиям века. Еще раз повторяю для памяти: умные политики тем и умны, что только слегка опережают и расширяют знакомство с самыми значительными, просвещенными личностями. С этими достойными, предпочтительно молодыми, людьми, которые сгруппируются вокруг вас, после маленькой произведенной вами сенсации вы образуете новую ложу. Для передовых умов она будет стоять вне всяких смущающих подозрений. Этой ложе в свое время мы подыщем название и дадим полномочия. А сейчас двинемся к кофейне Шрёпфера. Я по дороге изложу вам стратегический план этой ночи.
В кофейне Шрёпфера, как всегда, было много посетителей. Содержателя ее давно заменила одна дальняя родственница. Сам он отошел от дела и предался экспериментальной магии. Кроме того, что интерес к магическим опытам становился поветрием, у Шрёпфера оказались блестящие способности. Шутя удавалось ему усыплять людей, производить устрашающие или, напротив того, восхитительные галлюцинации. Познание скрытых, еще не выраженных сил человека увлекало его.
Для опытов нужны были деньги, доходов с кофейни не хватало, и Шрёпфер стал вступать в союз с персонажами столь сомнительными, как содержатель носорога.
Масонские ложи грозили Шрёпферу, увещевали, звали его к себе. Но, невежественный и самовлюбленный, он не выносил никакого руководства. Собственные силы его опьяняли, безудержное воображение рисовало сказочные успехи, богатство и власть.
Через Минну, свою подручную, поставлявшую ему для сеансов подруг тайно от их матерей, узнал он о русских студентах и дядьке их Власии, хлопотавшем получить знаменитый «декохт» для исцеления старшего Ушакова. Кроме того, с каждым днем все более увлеченный фрейлейн Минной, Власий хотел добыть «корня молодости» и себе самому.
Приблизив умело Власия, Шрёпфер из сделанных дядькой характеристик русских барчуков понял, что наиболее падок на магические науки должен оказаться мечтательный Кутузов. С ним и свел его невзначай Власий, указав часы, когда юноша обычно бродил вдоль берегов своего любимого озера — Шванентейха. Подстроенное свидание Шрёпфер умел сделать предначертанным свыше, пересыпая речь свою загадочными цитатами из Якова Бёме. В скором времени он сумел необычайно заинтересовать Кутузова.
Вместе на закате кормили лебедей, читали книги, дразнящие своей тайной, которую Шрёпфер умело чуть приоткрывал, втягивая ученика все глубже в свое влияние. Престиж его в глазах Кутузова рос с каждым днем, вплоть до события с носорогом. Хотя Шрёпфер дал ему кое-какие объяснения, говорил о врагах, о преследовании и тайнах, но совершенно восстановить прежнее, слепое доверие — сам видел, что уже не мог. Надлежало разбить все сомнения ученика вызовом тени Романуса, что давно было обещано, или необычайно исчезнуть.
Этот второй выход предложен был на днях Шрёпферу Морисом от имени «неизвестных братьев».
Морис, чего Кутузов не подозревал, был в тайном приятельстве с Шрёпфером. Он интересовался его опытами в алхимии, почитая его одним из самых любопытных в Лейпциге и одаренных людей. Они нередко распивали совместно бутылочку, толкуя пространно, какой из древних способов комбинаций неблагородных металлов вернее прочих может создать благородное золото.
Сейчас Шрёпфер стоял в своей лаборатории в большой нерешимости и не приступал к обычной ему в это время работе.
Недавно он расшифровал у великого Раймонда Люллия, что не с солью и серой — с одной ртутью надлежит ассимилировать «великий двигатель». Страстно хотелось приступить к опытам, но не было необходимых для этого тонкого дела условий: ни собранной воли, ни отрешенного от всех иных впечатлений внимания.
Вчера так называемый «парикмахер Морис» сделал ему от имени «неизвестных братьев» нежданную пропозицию. Сегодня ночью вместо давно назначенного опыта с тенью Романуса надлежит ему, Шрёпферу, разыграть перед учениками комедию: дать себя арестовать и вывезти из Лейпцига вон. Натурально, взамен предлагается весьма почтенная сумма талеров.
Шрёпфер в растерзанном виде стоял перед большим столом с разного вида ретортами, склянками, порошками, металлами. Один чулок у него съехал по самую туфлю, обнажив смуглую крепкую волосатую ногу. Рабочий халат был весь в пятнах, проеден кислотами. Парик с головы скинут и вознесен на близстоящий скелет. Оный скелет инфернально оскаливал зубы сквозь черные локоны, нависшие на кости его былого лица.
Сам Шрёпфер, коротко стриженный, высокий, чернявый, с крутым носом, как у хищного кобчика, застылым взором больших серых глаз смотрел на множество специй, громоздившихся на столе, полках, шкафах. Он горько думал, что для затеянных в прожекте опытов ему нужно иметь вдвое больше всех этих вещей. Думал и о том, что, с другой стороны, у того же Люллия в заключение стояло: «Чтобы создать золото, нужно самому обладать золотом». Но главное дело: на ингредиенты давно денег не было…
Условным стуком постучали в дверь. Шрёпфер молниеносно сорвал со скелета парик, так что бедняга, как бы огорчившись, качнулся и заскрипел. На ходу Шрёпфер, скинув рабочий халат, переоделся в атласный камзол и, открывая дверь, встретил Мориса неторопливым поклоном, как человек, знающий себе цену.
Но вошедший, острым взглядом окинув хозяина комнаты и его реторты, увидал сразу, что к работе сегодня приступлено не было, и голосом, не допускавшим сомнений, сказал:
— Вы, Шрёпфер, забыли одно из основных правил вашей науки: сомневающийся всегда проиграет. Вы колеблетесь, снова. Ну, давайте еще раз обсудим все pro и contra моего предложения.
И как будто владелец этой комнаты был он, а не Шрёпфер, Морис жестом пригласил его сесть рядом с собой на диван.
— Имейте в виду, — сказал Морис, — крепостной человек наших русских студентов, поклонник Минны, чрезвычайный болтун. Он за бутылочкой бургундского, которым я умеючи его подпоил, выболтал, хвастаясь, что кружевной воротник для вашей тени Романуса на досуге вышивала Минна, а многоярусный парик заказан вами коллеге моему — парикмахеру Жоржу.
Морис внезапно и пристально глянул в большие серые глаза Шрёпфера, но тот, не смущаясь нимало, сказал:
— Только для профана собранные вами сведения могут быть предосудительны. Для Агриппы Неттесгеймского, например, они означают лишь шаг навстречу неведомым силам. Он рекомендует при вызове флюидических сил воссоздавать и атрибуты, свойственные данному лицу. Не воображайте, любезный Морис, что я вами пойман, — ведь мне ничего не стоит сделать перед неофитами научную интродукцию, коей будут оправданы какие угодно предварительные приготовления! Мне же персонально, как вам давно из бесед наших известно, важно только одно: узнать, насколько ускоряется одержимость воображения ученика моей волею, ежели я сам ускоряю деятельность его воображения в желаемом мной направлении. Единственно с этой целью и было приказано Алексису фиксировать портрет Романуса, а также прихватить на сегодняшний опыт своего приятеля, не прошедшего вовсе его подготовки. Мое наблюдение отметит разность в быстроте впечатлений их чувств. Повторяю, это ничуть не обман, это научный опыт, один из тех, которые продвигают познание наших неведомых сил.
Шрёпфер умолк с выработанным достоинством, а Морис, чуть улыбнувшись, миролюбиво сказал:
— Любезный Шрёпфер, до прихода ваших неофитов времени уже слишком мало, чтобы нам с вами еще пререкаться. Окончим скорей наше важное дело. Я не сомневаюсь нимало, что вами владеет жажда знания, как не сомневаюсь, что вы замените ваши алхимические опыты в этой убогой лаборатории опытами, поставленными в королевском дворце. С безграничным выполнением всех ваших заказов — вы достигнете успехов неслыханных. Для начала мне поручили передать вам некую часть талеров. Прочее вы получите от неизвестного замаскированного, который появится здесь ровно в полночь. Он же выведет вас вон из города и посадит в экипаж с прямым маршрутом — Берлин. Идет?
Морис выжидательно держал протянутый кошелек. Шрёпфер, нахохлившись, с головой, ушедшей в плечи, благодаря крутому носу и немигающим глазам еще сильней напоминал посаженного в клетку хищного кобчика. Его смуглое лицо потемнело, он, видимо, тяжко боролся с собой.
То манила его великолепная лаборатория, где, верил он, развернет крылья его творческий гений, то пугали слова Люллия о том, что, «делая золото, надо им уже обладать». Эти слова с яркостью молнии, внезапно прорезывавшей черную ночь, сейчас вдруг предстали ему в своем новом, иносказательном смысле, как обозначающие высокую чистоту воли. Всякая примесь своекорыстия при том особом напряжении всех сил, на которое его толкала жажда тайных познаний — он знал уже по многим примерам, — грозит нарушением равновесия, безумием и темным концом…
Морис сидел опустив глаза. Казалось, он не дышал, казалось, его вовсе не было в комнате. Рядом с Шрёпфером, как фатум, одна протянутая рука. В руке червонцы.
Грандиозная лаборатория с раскаленным горном, с ретортами, полными редкого сплава, дразнила мучительно. Умевший чаровать других, Шрёпфер, в свою очередь был сейчас сам как очарованный. Наконец он взял протянутый Морисом кошелек и положил его в свой карман.
— Я согласен, — сказал он беззвучно, — я уеду. Но зачем необходимо вам осрамить меня перед русским, который так мне поверил?
— Россия — не ваше поле действия, — уронил холодно Морис, — предоставьте ее другим, чьи цели совпадают с ее путями. Ваше поле действия — берлинский двор. Наследник уже вами заинтересован и вас ждет. Итак, Шрёпфер, окончательно, в последний раз решайте: проблематический успех в стране варваров без всякой поддержки с чьей-либо стороны (по крайнему вашему своеволию ведь вы не связаны ни с какой ложей) — или же постоянная материальная опора и бесспорность карьеры при дворе берлинском?
Минуту они молча смотрели друг на друга в упор понимающими глазами. Один предложение сделать посмел, другому предстояло предложение это принять.
— Если вы до конца взвесили, любезный Шрёпфер, — вымолвил наконец Морис, — то потрудитесь выдать мне… реквизит «тени Романуса».
Глаза Шрёпфера метнулись гневом, — вот-вот кобчик кинется и забьет, — но голос был без волнения:
— Хорошо, я вам выдам.
Шрёпфер постучал в дверь, скрытую под обоями. Дверь неслышно отворилась, из нее вышла Минна и, схватясь за передник двумя пальчиками, с обычной ужимкой присела.
— Что потребуется, gnädiger Herr?
— Подайте сюда вашу работу, многоярусный парик и вызовите ко мне из кофейни Базиля, — приказал Шрёпфер.
— Вызывать даже не надо, герр Шрёпфер, он тут давно ждет вместе со мной для примерки…
— Для примерки тени Романуса? — не утерпел, засмеявшись, Морис.
— Надо же было прикинуть на ком-нибудь аксессуары, — невозмутимо ответил Шрёпфер. — Этот Базиль подходящего роста.
Когда Минна ушла, Морис, веселясь, продолжал:
— Если бы знали вы, милый Шрёпфер, как Базилем-Романусом вы облегчили мне мое дело! О, за мной ничего не пропадет — услуга за услугу! Но признайтесь: ведь вы бы этого Базиля выдали за подлинник Романуса, в случае если б воображение ваших неофитов не оказалось на желаемой высоте.
— Я мог бы это сделать единственно по человеколюбию, из уважения к их неоправдавшимся надеждам, — наконец улыбнулся и Шрёпфер. — Меня лично, повторяю, в чем, надеюсь, и вы не сомневаетесь, интересовать могут не духи, а лишь научно поставленные опыты исследования влияний человеческой воли.
— Герр Шрёпфер, можно войти? — послышался за потайной дверью писк вежливой Минны.
Шрёпфер распахнул дверку, и перед Морисом предстала Минна, держа за руку Власия.
Выйдя из темного помещения в более светлое, Власий было зажмурился, потом протер глаза и признал Мориса. От презрения к неметчине он ничему здесь не удивлялся. Не любопытствуя вовсе, как попал в тайную лабораторию Морис, почитая его себе ровней, Власий заважничал немедленно и, как студенты при встречах, коротким взмахом рубанул рукой и промолвил, как думал, по-немецки:
— Ну, гут абенд!
— Карашо, Базили́, будем делать игра, — по-русски ответил Морис. — Faisons le jeu!
— Мне, я полагаю, делать здесь больше нечего, — сказал Шрёпфер Морису. — Я пройду в кабинет привести в порядок кое-какие дела. На стук в двери я выйду…
Шрёпфер вынул из шкафа великолепный, шитый золотом кафтан и камзол и прочее, что по чину полагалось роскошному бюргермейстеру. Он приказал Минне помочь Власию облачиться в эти доспехи и, не оборачиваясь, привычной гордой походкой, откинув назад голову, вышел из лаборатории.
Власий, в кружевах и шелках, расставив ноги, боялся двинуться с места. Морис за руку усадил его перед зеркалом, натянул ему многоярусный чернокудрый парик и, раскрыв коробку гримировальных карандашей, принялся ему омолаживать лицо.
Минна плескала в восторге ручками, бегала вокруг и приседала, снимая пушинки со щегольских туфель бюргермейстера.
— О, герр Базиль совсем молодой человек! Вы сам Купидон, герр Базиль.
— И ведь, сказать, совершенную пустяковину Морис насурмил, — хорошился перед зеркалом Власий, — прочее же все осталось как было. Собственное, сказать, натуральное естество.
— Теперь, Базили́, вам надо будет высыхать!
Морис дал в руки Власию веер, который раскопал в куче хлама в одном из шкафов.
— Вы не должны двигаться с кресла, Базили, пока я вам не скажу. Не то ваши свежие черные брови потекут по румянцу вашего нового красивого лица.
— Тоже выдумал — новое! И всего-то минуту пострекотал кисточкой…
— Минна, — позвал Морис, отойдя к окну, — у меня к вам серьезное дело.
— Я слушаю, что скажет мне герр Морис, я слушаю.
И Минна, как послушная собачка, уставилась в зрачки Мориса, сложив руки на фартуке.
— Минна, слушайте меня крайне внимательно и постарайтесь все передать, не напутав, вашему Базили. Скажите, что в России ему даны будут деньги, чтобы получить вольную и стать свободным человеком. Скажите, что ему даны будут деньги, чтобы вернуться обратно в Лейпциг и вместе с вами открыть здесь свою кофейню. Но все это при соблюдении следующих условий… Слушайте условия.
— О милосердный бог!
Морис для пущего вразумления Минны взял ее крепко за руку и, глядя в ее хитренькие васильковые глазки, медленно выбирая самые убедительные немецкие слова, произнес:
— Главное условие — это чтобы ваш Базили меня слушался беспрекословно.
— О герр Морис, он будет вас слушать, как самого господа бога!
— Вы скажете Базили, что вслед за русскими я скоро сам еду в Россию. Там я потребую, чтобы он ходил, куда я пошлю, и следил, за кем я ему укажу. Впрочем, служба его начинается сегодня. Служба его начинается сейчас… Когда русские, которые сюда в скором времени придут, начнут его расспрашивать, кто его так нарядил, то отвечать он должен так: молодое лицо сделал мне владелец кофейни Шрёпфер. Костюм и парик дал мне владелец кофейни Шрёпфер. Вы меня поняли?
Сохраняя интонацию и внушительность тона Мориса, Минна повторила:
— Прекрасный костюм и перрюке и лицо молодого Купидо — все это дал Базили герр Шрёпфер.
— Хорошо. В награду, повторяю, — вольная и кофейня. Идите, передайте, не путая.
Совершенно непостижимо, каким образом, не словами, а немецко-русскими интонациями и жестами, Минна принялась разъяснять Власию поручение Мориса. Однако она добралась до его сознания. Во всяком случае, Власий не замедлил понять, что получит вольную, ежели будет послушен Морису, как самому господу богу. А Морис уже не простой парикмахер, а царский. Приглашен-де самой царицей к себе в придворные, о чем уж пришла из Петербурга бумага. А как будет Морис теперь всегда при дворе, то нужда ему есть и в своем человеке. Морис русского языка не разумеет, знай лопочет по-своему. Долго ль нашептать кому на него, подвести. Словом, предложение Мориса уже было Власию самое натуральное дело… Когда же Морис подошел подтвердить посулы насчет вольной и кофейни, Власий, как был, в многоярусном парике и золотом шитом кафтане, бухнулся ему в ноги и завопил:
— Отец родной, Морисушка, да ужель это все не брехня?
Морис ласково поднял Власия, дал ему несколько талеров и сказал торжественно по-немецки, приглашая жестом Минну сделать Власию перевод языком любви.
— Вот, Базили, первый кирпич для здания вашей свободы, воздвигнуть которое будет зависеть всецело от вас. Но только, — погрозил пальцем Морис, — это совсем нельзя будет пропивать.
И для большей понятности, скрепляя приказ жестом, Морис пощелкал пальцами по глотке. Это Власий понял уже без всякого перевода и, налагая крестное знамение на вышитый мундир бюргермейстера, сказал клятвенно:
— Лопни утроба моя, не нарушу!
Когда Морис убедился, что все главные положения договора Власием так или иначе восприняты, он еще раз подтвердил первый урок сегодняшнего дня. Говорить своим барчукам, которых сейчас здесь увидит, говорить твердо, на все времена, одно и то же: парик и костюм для неизвестных причин надел на него содержатель кофейни Шрёпфер. Он же его нарумянил и насурмил.
— Отсохни рука, разрази гром, ежели когда проврусь! Да пусть меня…
Но Морис прекратил клятвы Власия, сказав через Минну, что времени очень мало. Надо еще Власию поучиться, как на троекратный стук в тайную дверь ему с должной важностью выходить.
Морис для примера сам сделал два раза торжественный выход из комнатушки и успокоился только, когда Власий передразнил его, припустив от себя еще пущего гонору.
— Отлично, Базили, — похвалил Морис, — и тс-с! Теперь не дышать, пока я не постучу трижды в дверь. Минхен, делайте ему компаний, чтобы он не заснул. Но и перрюк ему мять нельзя, понимаете?..
— О герр Морис… — застыдилась Минна, и, взяв опять Власия за руку, она скрылась с ним в комнатушке.
Скоро раздался стук в двери, понятный одному Морису. Он кинулся и открыл. Вошел Анджолини в черной маске.
— Ну, как дела? — спросил он шепотом Мориса.
— Шрёпфер пошел на все наши условия, — сказал Морис и прибавил громко: — Да вот он и сам.
Шрёпфер своей выработанной гордой походкой подошел к Анджолини и почтительно поклонился. В руках у него был дорожный чемодан. Как ни владел он собой, по непроизвольной судороге, дергавшей брови, можно было понять, как сильно он волновался.
— Вы пошли на все предложенные нами условия? — переспросил его Анджолини.
Шрёпфер еще раз молча поклонился.
Анджолини, не снимая маски, сказал:
— Это значит, что вы согласны на то, чтобы я вас арестовал в присутствии ваших неофитов, и вы обязуетесь беспрекословно последовать за мной?
— При исполнении, разумеется, и второй части сделанного мне предложения — возмещения с лихвой понесенных мною убытков, — сверкнул Шрёпфер дерзко глазами.
— Само собой разумеется. За последней заставой Лейпцига вы получите все ваши червонцы и коляску с лошадьми, которые отвезут вас в Берлин. Вас уже ждут там, — прибавил многозначительно Анджолини.
— У меня есть одна просьба, — сказал угрюмо Шрёпфер, — исполнить ее вам нетрудное дело, но для меня результаты немаловажны. Русские придут раньше немцев, — я бы просил, чтобы сцена моего ареста была разыграна только при русских.
— Охотно исполню вашу просьбу, — слегка качнул головой Анджолини, — тем более что мы готовы помочь вам процвести именно у немцев.
В дверь опять по-особенному постучали; Шрёпфер вспыхнул: «Это русские, это Алексис».
Он вдруг сильно побледнел и рванулся с выражением лица, какое бывает у человека, который внезапно одумался и хочет взять назад все вырванные у него обещания, чем бы это ему ни угрожало.
Но Морис тут же парализовал его опасное настроение. Он схватил Шрёпфера за руку, сжал ее до боли и с бешенством прошептал:
— Бросьте мальчишество! Перед вами двор кронпринца! Перед вами лаборатория, философский камень, перед вами Grand œuvre!
Шрёпфер сделал неимоверное усилие воли и вернул лицу спокойную, даже чуть презрительную мину. Ее почитал он наиболее подходящей для философа, который против воли подчиняется насилию. Такое выражение могло быть на лице Архимеда, когда грубый римский солдат испортил его чертежи. Стук в дверь повторился. Шрёпфер открыл дверь. Впустив Кутузова и Радищева, он тотчас наложил засов и нажал в стене какую-то невидимую пружину.
Вспыхнули многочисленные искусно скрытые светильни, и странное зрелище предстало глазам русских.
Обширная низкосводчатая комната полна была причудливых теней, бросаемых рыцарскими доспехами, скелетами, черепами, чучелами заморских птиц. Даже несколько высушенных и подвешенных к потолку крокодилов скалили многозубые пасти. Среди долгоносых стеклянных реторт, напоминавших чудовищ с картин, изображавших «искушение св. Антония», стояли две черные высокие фигуры в масках и перед ними, в большой шляпе, надвинутой на самые брови, гордо замкнутый Шрёпфер.
Пылкий Кутузов к нему кинулся:
— Вам что-либо угрожает? Что это значит?
Кутузова отвел властно рукой Анджолини и театрально сказал по-французски:
— Это значит, что содержатель кофейни Шрёпфер арестуется по приказу «неизвестных братьев». Это значит, что он должен немедленно следовать за мною. Вы повинуетесь? — спросил Анджолини, обращаясь к Шрёпферу.
— Да, я повинуюсь, — ответствовал твердо, не подымая глаз, Шрёпфер, и, уже не глянув на вошедших русских, Шрёпфер двинулся вслед за Анджолини. Пропустив его вперед, на самом пороге Анджолини обернулся и, вытянув руку по направлению Кутузова и Радищева, приказал Морису:
— А вы, дорогой брат, потрудитесь открыть глаза этим юношам, вовлеченным в обман.
Едва дверь за Шрёпфером и Анджолини захлопнулась, парикмахер снял с себя маску. У Радищева и Кутузова вырвалось единодушное — «Морис!»
— Да… Морис — таково было имя, которое надлежало носить мне всю эту зиму нашего с вами знакомства. Прошу и впредь, до особых обстоятельств, так меня именовать, — поклонился церемонно Морис. И, не давая друзьям опомниться, продолжал: — А сейчас разрешите, дорогой Алексис, дать вам окончательное, вещественное доказательство справедливости всех обвинений, возводимых мною на вашего учителя Шрёпфера. Тень бюргермейстера Романуса и в его отсутствие послушно предстанет перед вами.
Морис стукнул трижды в потайную дверь кольцом и нажал пружину. Светильни все, кроме большой, скрытой в потолке, погасли. Дверь тихонько распахнулась, и в таинственном полумраке, памятуя о важности движений, медлительно вышел под своды Власий-Романус.
Кутузов невольно попятился, недоумевая, — столь сходственной была в полумраке эта тень с портретом, им изучаемым. Однако сам «бюргермейстер» важного фасона внезапно не выдержал. От пыльного щекотания в носу он прегромко и многократно чихнул.
Тотчас Морис пустил гореть все светильники и со смехом скомандовал:
— Базили, снимайте ваш перрюк!
Тень тотчас скинула многоярусный парик, и перед друзьями предстал хорошо им знакомый дядька Ушаковых.
— Середович! — захохотал первый Радищев. — Ну с каких это, братец, пор ты ходишь в тенях?
— А вот и Минхен, — вывел за ручку из темной комнаты Морис. — Рекомендую — великая рукодельница. Воротник тени — ее вышивка.
— Морис, — воскликнул вне себя Кутузов, — во имя справедливости вы обязаны назвать себя! Вы обязаны назвать того, кто арестовал Шрёпфера.
— О, это все тот же человек в черном кафтане, которого вы искали со дня носорогова чуда, дорогой Алексис. Что же касается меня, я вам себя назову лишь при следующей нашей встрече. Я вам обещаю, что эта встреча будет весьма скоро. Она будет на вашей родине. А пока прошу вас запомнить одно только: я тот друг, который готов остеречь вас всегда от ложных увлечений… Теперь, мои дорогие, нам здесь делать больше нечего. Выйдемте отсюда. И прошу вас обоих, — Морис слегка поклонился Радищеву и Кутузову, — прошу не бранить злосчастную «тень бюргермейстера». Ведь не кто иной, как я сам, желая основательней вас разубедить, любезный Алексис, порекомендовал через Минну в подручные Шрёпферу нашего милого Базили.
Власий, считая, что наступила минута, когда ему надлежит выполнить урок сегодняшнего дня, завопил:
— Лопни глаза мои, ежели этот ферфлухтер немец не улещал меня на коленях подновить себе морду и напялить парик!
Глава четвертая
Миша Ушаков сверх обыкновения спозаранку ушел в коллегию. Дома был один Власий. Он выставлял проветриться во дворе общежития барчуковы сундуки — пора было готовиться к отъезду. Неожиданно, украдкой, подошла к Власию фрейлейн Лизхен, пассия Мишеньки.
Лизхен была в кружевной мантильке, накинутой на голову и скрывавшей черты, так что Власий вовсе ее не узнал, принял за Минну и улыбнулся с приятностью.
— Герр Базиль, у меня к вам важное дело, — прошептала Лизхен и метнула из-под мантильки глазками.
— Тьфу ты, и как это я обознался! — проворчал Власий. — Да к чему ты, канашка, врешь? Дело твое нимало не ко мне… а герр Мишенька — фью! Улетела птичка.
Власий потрепыхал локтями, как крыльями, и ткнул перстом в пустое окно общежития. Лизхен поняла, засмеялась, но тотчас настойчиво повторила:
— К вам, герр Базиль, к вам одному дело.
— В таком разе мне с фрейлейн на дворе не гоже, — пожалуйте в апартамент.
Власий провел Лизхен по лестнице и открыл дверь в свою чистую светелку. Победоносно глянул на вышитую скатерть, немедленный подарок Минны после «вызова тени», и сказал пригласительно, широко разведя правой рукой, как бывало на пахоте, когда бросал в землю семя:
— Битте вам, присаживайтесь.
— О, какой восторг! — похвалила, оглядывая комнату, Лизхен. — Вы бравый мужчина, герр Базиль, и — ах! — как мне вас жалко.
Лизхен вынула платочек, но привычные слезки вдруг не послушались, и она только помахала сама на себя кружевцом.
— Ваша любимая Минна, герр Базиль…
Власий насторожился — «ихние бабьи подвохи», — промелькнуло в уме, — и с достоинством сказал:
— Фрейлейн Минна есть скромная девушка.
— Она сквозная голова, — вскричала Лизхен, — она мне хвастала, что вы будете на ней жениться и будто пришла бумага с печатями от самой царицы, чтобы вам стать при дворе камердинером. И будто она, Минна, будет жить в Петербурге, а захочет — так и в собственном здесь доме, в Лейпциге! Что? Вы будете ей в Лейпциге покупать дом?
— Что же, при фортуне… очень обыкновенно. Кому какая фортуна, — самодовольно сказал Власий.
— Это Минне фортуна? Минне? — пискнула гневно Лизхен, и маленький носик ее покраснел. Она забегала по комнате, стрекоча что-то позорное по адресу подруги.
Особо важные обвинения Лизхен выделяла отчетливо и повторно, сопровождая иллюстрировавшим поступок жестом. Так, посвящая Власия в темное прошлое Минны, — отец неизвестен, а мать «eine Dirne» — гулящая женщина, которая целовала всякого, — Лизхен чуть не задушила в своих объятиях Власия.
— Ну, эти французские штучки, Лизавета, ты брось… — остановил строго Власий, — говори одно дело.
Дело же, — с грехом пополам понял Власий, — заключалось лишь в том, что, позавидовав Миннину счастью, подруге пришло в голову его погубить.
В доказательство своих показаний насчет прошлого Минниной матушки Лизхен обещала выкрасть из сундука Минны особый билет с обозначением ее профессии и запрещением носить шелк и золото и в церкви стоять рядом с женами почтенных людей. Когда Лизхен с Минной еще дружила, та показывала ей сама этот билет и страшно ругала законы и самого господина бюргермейстера, их представителя.
— И все, что есть у Минны золотых вещей, — а у нее их ай, ай, ай! — с завистливым блеском в глазах перечислила Лизхен по пальцам, а когда не хватило пальцев, простым устным счетом, предметы давних своих вожделений — браслеты, аграфы, парюры недавней подруги, — герр Базиль, все это хоть дорогое, но для человека честного, какой вы есть, приданым считаться не может. Ведь мать Минны нагуляла все это в публичном доме, ведь она была eine Dirne!
— Великое дело — прошлое, — ответствовал Власий. — Уж и то добро, что эта мать хоть публичная, да рачительная!
Внутренно Власий радовался, что у Минны оказалось столько ему неизвестных богатств, — на гостинцы можно и не тратиться. И, вставая в знак оконченной аудиенции, он нравоучительно сказал Лизхен:
— Как на деньгах, равно и на мануфактурном товаре никакого сраму быть не может.
— Однако ее в нашем городе никто замуж не брал как раз из-за этой причины, — презрительно фыркнула Лизхен.
Власий развел руками:
— На вкус и цвет товарища нет — кому арбуз, кому свиной хрящик.
Пословицы Лизхен не поняла, но почувствовала, что Власий не только на Минну не сердится, а, напротив того, ей сплетня Лизхен как-то оказалась в профит. Она рассердилась сама на себя и уже с непритворными слезами сказала:
— За что же, герр Базиль, про меня вы так худо Мишеньке говорите, а этой Минне у вас почет? Ведь она по самому рождению уже хуже меня! Мой папахен — почтенный бюргер, он имел должность…
Но Власий осуждающим жестом прервал:
— Человека, милочка, родят не спросивши. Вот я, примерно, крепостного звания ни у кого не просил. Человек, милочка, только за персональное свое поведение отвечает.
Власий легонько щипнул круглолицую Лизхен и добавил галантно:
— Вот за французские за свои штучки ответишь! А засим благодарим, визитация окончена и гутен вам таг!
Власий открыл дверь, сердитая Лизхен, шурша юбками, выбежала вон из светелки.
Однако оброненная ядовитая сплетня свое действие над Власием возымела: деньги и вещи — оно, конечно, — срамом не пахнут, но и то надо в память принять: от яблоньки яблоко падает недалече. Когда еще Морисова сказка о воле обернется былью, когда еще деньги свалятся купить здесь кофейню, а отъезд с барчуками домой на носу. Хорошо б Минну придержать чем-либо устрашительным в благолепии заглазного поведения. Девка молодая…
И, вспомнив, куда собирался наутро идти, любя волнительные зрелища, Середович решил для назидания обязательно прихватить с собой Минну.
А собирался он посмотреть казнь девушек-детоубийц.
Когда рано утром Власий и Минна подходили к лобному месту в Рабенштейне, Власий был очень доволен, что тут все без обмана, совсем как напечатано было на картинке, прибитой к городскому столбу.
Из больших камней полукругом сложен высокий помост, чтобы народу хорошо было видно. На помосте, сверкая обоюдоострым мечом, стоял палач в хорошем кафтане и ждал не шелохнувшись, как статуя. Преступниц еще не привозили.
Народу, несмотря на ранний час, было множество; усыпали холм, камни, редкие большие деревья. Казалось, на пустыре этом опять большое гулянье, как было недавно после присяги курфюрсту. Женщины все нарядны и возбуждены. Чтобы получить хорошее место, они забрались сюда до рассвета. Сейчас стрекотали, закусывая, а мужчины спорили громко о палаче, — вроде об заклад бились, — хорош ли будет у него удар. Вспоминали, как в прошлую казнь молодой мастер, привезенный из Иены, по неопытности два раза рубанул по шее некую Эльзу, и то не убил. По самый локоть рассадил ей соскользнувшим мечом руку и прикончил преступницу уже не на плахе, а на досках помоста.
Вдруг все вскочили, толпа завыла, махая платками и шапками. Показалась телега с детоубийцами. Минне и Власию хорошо рассмотреть их проезд не пришлось, потому что пришли они поздно, а за спинами горожан стало видно, только когда девушки начали подыматься вверх на помост.
Девушки медленно шли по ступенькам, нарядные, в новых платьях с пышными юбками и в белых косыночках. Этот праздничный костюм был милостью, которую власть оказала преступницам, снисходя к просьбам их родных. У девушек в руках — для позора и в память того, что именно этими тонкими, слабыми руками они совершили свое злодеяние, — звенели тяжелые цепи. Для равновесия девушки выставили пред собою эти руки в цепях, подымаясь с трудом по высоким ступенькам.
При взгляде на их покрасневшие лица, на глаза, опущенные вниз, на эти выставленные вперед руки, издали можно было подумать, что две нарядные кельнерши в праздничных платьях несут яства на тяжелых подносах каким-то важным гостям.
Минна, не отрывая глаз, глядела на их голые шеи. У одной девушки, Иоганны, шея была белая, пухлая, с еще детской складкой; у другой, Регины, — худенькая, с бьющейся голубой жилкой.
Какой-то человек в черном кафтане стал читать уже всем известное преступление девушек, потом к ним подошел с распятием пастор.
Девушки одна за другой приложились к кресту и вдруг разом как подкошенные упали на колени и, уронив руки по швам, далеко вперед послушно вытянули головы.
— Они озабочены, чтобы белые их косынки остались незапятнанными! — сказали соседки. — Они очень прилично хотят умереть… aber ganz anständig.
У женщин Лейпцига было поверье, что, если тело погребено с покаянным стишком в зубах и в чистой белой косыночке, душе будет легче пройти все тяжкие мытарства.
Пока седая старуха разъясняла любопытствующим молодым эти загробные тонкости, палач не спеша стал снимать свой кафтан, чтобы правой рукой было сподручней рубить.
Толпа же, не владея собой, ринулась с воем к помосту. Ринулась и затихла. Потом дважды, одной огромной общей грудью, все разом ахнули, когда палач, сверкнув на солнце высоко вознесенным блестящим мечом, тяжко его уронил, свершая казнь «отделения головы от тела».
Первый удар палача был по беленькой пухлой шейке Иоганны, второй обрушился на тонкую шею Регины, с голубой жилкой, бившейся, как подкожный фонтан. Палач высоко над головой поднял одно за другим легкие девичьи тела и возложил их для более длительного позора и публичного назидания на колесо.
Отрубленные головы девушек были поставлены на спины туловищ. Палач разъял лезвием меча судорожно стиснутые зубы и вложил каждой покаянный назидательный, напечатанный в лейпцигской типографии, стих. Он начинался так: «Mensch, was du thust, so bedenke das Ende!»
Стих был прочитан пастором громогласно всей площади.
Вдруг женщины с испугом зашептались:
— Палач перепутал головы!
— Голова Иоганны на спине у Регины…
— А не все ль им равно, — отозвался мужчина, — чья у кого голова? Ведь уже больше в ратхаус танцевать не пойдут.
— О милосердный бог, они больше танцевать не пойдут! — И только сейчас поняв, что произошло, Минна залилась слезами.
— Необходимо переставить девушкам головы! — кричали в ужасе женщины, глядя, как под пухлой шейкой Иоганны большим красным подносом сгущается кровь, а под головкой свисают чужие, длинные руки тонкого туловища Регины. Между тем коротенькое пышное тело Иоганны, с раскинутыми ручками в ямочках на локтях, служило пьедесталом голове смуглой подруги.
— Ох, надо переменить им головы… Как предстанут они с чужой головой на Страшном суде?
И Минна не хотела уходить с пустыря, пока не уверилась, что палачу известна ошибка и что остались добровольные контролеры, которые при положении казненных в гроб присмотрят за тем, чтобы тела их положены были с собственными головами.
Что касается Власия, — в конце концов он был недоволен. Все вышло молча, скоропалительно, словно орудовано было не над людьми, а над восковыми фигурами. И главное — девки казненные ничуть не повыли…
— Вот ежели б так наших русских… — сказал он Минне, когда отошли, — при всем при честном народе, — да впору бы уши заткнуть и куда глаза глядят… А эти твои и не визганули.
— Но так гораздо приличней, Базиль! — воскликнула заплаканная Минна. — Они совершенно прилично умерли — aber durchaus anständig, и родным ихним не стыдно, и герр пастор их будет хвалить.
— А на черта им резаного пасторова похвала? Слыхала… танцевать не пойдут. Лучше попричитали б честь честью, народ бы их пожалел. Причитать бабам надо, а они ровно куклы. Ну, пойдем, што ль, кофию попить…
Власий не окончил и шарахнулся в толпу. Он наткнулся лицом к лицу на Радищева — барина. Но тот его не видал. Стоял высокий, помертвелый, не иначе сам зарубленный. Ни кровинушки в лице, а глаза темные и немигучие.
— «Может, припадок с ним будет, — опасливо подумал Власий, — водичкой бы прыснуть…»
Но Радищев сорвался вдруг с места и стремительно зашагал в лес.
— Ах, герр Базиль, почему девушкам подобная казнь, почему? — плакала Минна. — Вот им отняли головы один раз и навсегда, а тот мужчина, который их соблазнял, тот мужчина сейчас, может быть, выпивает пиво и думает, как лучше соблазнить ему новую девушку! Ах, отчего так несправедливы люди, герр Базиль?
— Чего людей в такое путать? Сам, значит, бог девок обидел. — Власий был раздражен так, что многообещающее зрелище его не взбудоражило. — С мужиком разве можно девку равнять? Где мужику встать да встряхнуться — там девке рожать! И вот вы, фрейлейн Минна, смотрите мне, — Власий погрозил выразительно пальцем, — соблюдите себя! Затем вас на такое дело и приводил. Значит, для примеру.
Потрясение чувств Радищева было велико. Кроме ужаса и пронзающей сердце жалости, позорное зрелище, коего он был только что свидетелем, давало как бы высшую санкцию и священные права последней работе Ушакова — его размышлению «о смертной казни».
Радищев все ускорял шаги, чтобы уйти от ужасного воспоминания — о двух девичьих легких телах, вознесенных высоко на колесе, с беспомощно раскинутыми руками.
О, сколь прав был Федор Васильевич, задавая свой главный вопрос: «на чем основано право наказания? кому оно принадлежит? и нужна ли, точно, сама смертная казнь?!»
Со всем пылом присущего ему благородства Ушаков доказывал, что, помимо исправления преступника, никаких иных целей у правосудия истинного и быть не может. А посему следовало его категорическое: «смертной казни быть не должно».
Образное доказательство Руссо полного бессмыслия отнятия жизни само собой встало вдруг перед Радищевым. Встало не в мыслях, а всем существом кровно им почувствовалось, едва он представил себе государство цельной персоной, а граждан — членами сей персоны. И сколь плачевно-бессмысленный получился немедленно вывод!
Ежели человеку, например, переломили ногу, то он, исходя из данного понятия, будет принужден уже нарочито раздробить и другую. Кому? Сам себе!
Ежели цель у государства одна, — шагал опять по проселку Радищев, — ежели цель эта — благосостояние собственное, то и наказание всякому преступившему должно заключаться лишь в том, дабы воспрепятствовать кому-либо здоровью общественному навредить. Но препятствовать вреду, не налагая притом ослабления ни на физические, ни на моральные силы злодея. Нет такого человека, который не оказался бы где-либо на своем месте и к чему-либо для всех пригодным. Надлежит только приобрести способ всестороннего исследования преступника, надлежит найти безошибочное применение его сил. И, не ровен час, вчерашний убийца — сегодня спаситель человечества, знаменитый хирург. Вот оно, вот единственное разрешение вопроса об исправлении преступного.
О, сколь трудна будет подобная работа у себя на родине… — внезапно перебились общие рассуждения Радищева такой близкой, своей, домашней болью. Он уже знал, что императрица, воспитавшая себя на Беккариа и Монтескье, их мысли включившая в свой знаменитый «Наказ», была щедра только для дворянства, ибо на него опиралась, а народ пуще прежнего замучен черной работой. Но если б даже царица оказалась верной опорой молодым просветителям, то дворяне допустят ли насаждать? Нет, вовек не захотят согласить волю свою с волей народа, который у них в столь им прибыльном позорнейшем рабстве находится. И, следовательно…
Радищев встал, отряхнулся, подошел к роднику, неподалеку бившему в камне, освежил пылавшее лицо и, овладев собой, но еще не желая встречаться ни с кем, зашагал по направлению к крепости Плейсенбург.
Привычка, по мнению Гельвеция, — вторая природа, если не первая. И если государство поставить на должную высоту, то сам собой подымется в нем и человек как достойный его гражданин. Ergo… — вторично подошел Радищев в своих мыслях к последнему волнующему выводу, — чтобы человек правильно мыслил и справедливо поступал, надо в такой же мере, — если не в большей, чем его перевоспитание личное, — приняться за переустройство всего государства.
Крепостные стены с башнями и зелеными валами предстали перед Радищевым. В былое время сюда сажали важных преступников, здесь Лютер сражался с Экком, здесь недавно останавливался в придворных залах курфюрст для принятия присяги. В верхнем помещении была сейчас устроена постоянная академия живописи. Первым директором ее был знаменитый художник Эзер. При государственной академии он открыл и собственные частные курсы живописи.
Гёте охотно ходил рисовать к Эзеру. Об этом говорили в университете, потому что с некоторых пор Гёте стал предметом всеобщего внимания. Он высмеял в иронических стихах ходульную музу профессора Клодиуса. Его стихи, углем написанные на белой стене кондитерской известного в городе Генделя в прославление его вкусного производства, — тем же размером и с той же напыщенной образностью, с какой Клодиус трактовал свои сюжеты, — были у всех на устах.
Радищев подумал, что если Гёте будет в мастерской и будет один, то он к нему подойдет и непременно познакомится ближе. Необыкновенная внешность юноши, таланты его и какое-то особое, гордое право на жизнь и ее радости Радищева и привлекали и мучили непонятно. Необходимо было узнать, в чем же сила этого молодого? Где ее источник, каковы устремления в будущее?
Академия художеств была первым подарком, который недавно заключенный мир поднес городу Лейпцигу. В старинном замке по винтообразной лестнице Радищев поднялся в залы, полные простора и света. Стены были покрыты картинами и переносили из германского торгового города в чудесную страну итальянских мастеров.
Было еще слишком рано. До начала обычных занятий только немногие из самых ретивых сидели за мольбертами. Рядом в кабинете коллекций минералов и редких книг по искусству, куда заглянул Радищев, целой группе молодых старший ученик и помощник Эзера так объяснял творчество учителя:
— Композиции Эзера основаны не на рисунке, а на светотени. Это повод врагам находить у купидонов его картин сбитые контуры и фигуры богинь громоздкими. Но что бесспорно, как прелестная улыбка на некрасивом лице, что отрадно поражает в его композициях, — это всегда нежданная, полная жизни выходка, порой прямо юмористическая, разбивающая чопорность. От этой чопорности, деспотически введенной Готшедом, нам давно, друзья мои, стало тошно, а потому…
Радищев не дослушал. Среди слушателей-учеников прекрасной головы Антиноя не было. Радищев прошел в нижнюю залу. Действительно, Гёте оказался там. Но к досаде Радищева, не один. Рядом с ним торчал длинной тенью неизбежный «серый дьявол».
Оба стояли перед громадным занавесом, который Эзер только что окончил для нового городского театра. Радищев с интересом глянул на занавес и подумал, что характеристика этого мастера, только что им услышанная, дана не без остроумия верно.
Занавес изображал храм Славы. Между двумя группами муз, застывших в своей важности на первом плане, стояли статуи Софокла и Аристофана. Вокруг них толпились вполне современные драматурги в модных костюмах. Взоры древних мужей и современных авторов обращены были на сверкающие вдали колонны храма Славы. И вдруг, среди всеобщей торжественной окаменелости, на свободном просторе картины, в развевающейся, вполне домашней куртке, дерзкая чья-то фигура! Человек в куртке, независимый от муз и мужей, не озираясь назад, шел, как идут в собственный дом, прямехонько к храму Славы, на который вся знаменитая братия лишь робко взирала с умиленным вожделением.
Бериш, указывая на этого дерзкого своей тростью, искривившись, как дьявол, захохотал:
— Еще щелчок по носу герра Клодиуса et compagnie! Вообразите — это сам Шекспир. И от него видны всем одни пятки. По замыслу Эзера, только он, без предшественников, без преемников, не удостаивая всех этих «высокопочтенных» даже взглядом, как пуля, один прет в бессмертье. Можно вообразить, как эта поучительная аллегория за живое задела всех дураков! Молодец Эзер!..
Солнце чудесно дополняло художника. Оно ударяло всей своей силой в колоннаду храма Славы, золотя бесконечность его перспективы. Гёте, чтобы лучше видеть, стал на лесенку и собственной головой попал в яркий луч.
— Стойте так! — театрально выкрикнул Бериш. — Вы так прекрасны на этом месте. От имени самого Шекспира провозглашаю: — Вот он, преемник!
— Бериш, — сказал задумчиво Гёте, — я вчера прочел в одной книге, которую дал мне гехеймрат Бём для ознакомления с искусством Индии, что у них аллегорически изображались с особым вдохновением две идеи: совершенство своей личности и жертва этой личности для совершенства других. Я же думаю, что в идее первой уже заключена и вторая идея, а потому…
— А потому обожайте себя самого на здоровье, мой друг. Меня же нимало не забавляет ни совершенство персональное, ни всеобщее. Самому в тысячу лет не достичь, а утирать нос каждому Гансу и Грете — слуга покорный. Давайте-ка лучше заключим союз: вы будете производить совершенные вещи, а я буду совершенных вещей толкователь. И, как мудрецы, скоротаем наш век.
Оба засмеялись и под руку пошли в верхний зал, не обращая никакого внимания на Радищева.
Наступило время, когда истощение сил Ушакова дошло до своего последнего предела. Никакое отвлечение воли, ни твердость мысли уже не помогали. Оставалось одно — глядеть в глаза смерти и сознавать свое угасание.
Прогулка с друзьями к любимому ручейку была последней вспышкой сил. Так костер, уже догорающий, может под внезапным порывом ветра еще однажды вспыхнуть на миг, чтобы тем быстрее угаснуть совсем.
За три дня до смерти, уже никакими лечебными средствами не заглушаемой, Федор Васильевич ощутил конечное разрушение всего своего тела. И тут он проявил полное присутствие духа, упрашивая врача сказать в точности, возможно ли ему облегчение и долго ль остается жить.
Подробности болезни, поучений и мужественной смерти Федора Васильевича Ушакова достойны внимания особого уже потому, что, по свидетельству Радищева, именно личность этого друга в те юные годы легла в его сознание как пламенный «заквас». И был ему Федор Васильевич — «вождь юности».
Некий врач, уважая Федора, как все его уважали, скорбно понурясь, объявил ему правду: жить осталось не более суток.
Ушаков призвал друзей и, слегка удивляясь, ибо был в полной ясности мыслей, сказал:
— Завтра жизни не буду причастен… завтра? Что же, умереть всем должно, днем ранее или днем позднее — какая соразмерность с вечностью…
Но тотчас, не желая на этой печали останавливаться, благодарил врача, считая подобную откровенность доказательством дружбы.
Вокруг Ушакова собралась вся русская колония. Каждый его обнял. Все рыдали.
— Ну, простите навеки! — сказал Федор. — Теперь уйдите и оставьте меня одного.
Они уходили, оборачиваясь невольно. Он же смотрел каждому вслед, ловя особо взгляд каждого своим умным и знающим взглядом, нестерпимой делая мысль, что такое благородное создание уже завтра канет в полное небытие.
Овладев вполне собой, Ушаков вызвал одного Радищева и, через силу шевеля языком, выговорил:
— Мы столь с тобой много говорили, и столь одинаковое было нам важно. Прими, друг, бумаги мои, разбери, сделай что хочешь. У меня сил хватило только начать… Подойди ближе, дай руку. — И совсем тихо, последним шелестом: — Еще помни, что тебя я любил. Помни, что в этой жизни нужно иметь правила, чтобы быть счастливым. Помни и последнее: нужна твердость мыслей, чтобы не только жить, но и… умереть бестрепетно.
Радищев вышел, уже не озираясь, и почти бегом прошел далеко в Розенталь. Проник прямо в те еще дикие, не разработанные садовником места, где, бывало, в первые годы, когда Ушаков еще был силен, они бродили часами. Слова умирающего, знал он, навеки вошли в его память. Больше того: вошел сам он. Весь духовный облик друга, с пламенем чувств, с неутолимой жаждой познания и твердостью воли, слился с сознанием его и — знал он — до гроба внедрился в сердце.
Переполненный горем, но в то же время дивно укрепляемый этой новой, прибавленной к нему силой, Радищев пришел к Шванентейху — тихому пруду с белыми лебедями. На мягких зеленых холмах здесь все лето цвели колокольчики и белели звезды ромашек. Плакучие ивы купали в воде серебристые косы, исторгая у многих студентов тайный чувствительный стишок. Когда садилось солнце, особая невинность и первобытная свежесть охватывали неизменно этот мирный немецкий ландшафт.
Уже сильно больной, редко сюда добредавший Федор Ушаков, бывало, говорил: «Тут я снова юн и невинен, как на коленях у матушки. Когда помру, поклонись, братец, от меня старой иве! Без чувствительности живут одни бревна».
У этой земли, ласковой и прекрасной, искал прибежища Радищев, когда, рыдая о безвременно погибшем друге, упал под седую иву. Но едва склонился на траву, он сам как бы провалился в небытие, охваченный вдруг мертвым сном.
Радищев проснулся от холода. Солнце давно уже село. Туман стоял над озером. Черными сделались ивы. Сотни рук они спустили плетьми в воду, как бы ловя там кого-то. За холмами в ближнем лесу уже кричали совы, как злые дети.
Радищев вскочил. Сразу все вспомнил и пришел в ужас. Зачем же он здесь, когда Ушаков, быть может, еще не умер? Последние часы, самые последние минуты… Может быть, можно еще раз увидеть живого, если поспешить.
Радищев кинулся краткой дорогой к общежитию. У лестницы внизу стоял Мишенька весь в слезах.
— Ум…мер, — заикнулся он и, не вполне еще понимая совершившееся, обиженно, по-детски прибавил: — Всех Феденька выслал — один Кутузов притаился и остался. Он ведь не брат родной, как я? А вышло — он-то и видел последнее вздымание груди, он один принял последний вздох!
Спустился сверху Кутузов, взял Радищева под руку, отвел в их общую комнату и тихо сказал:
— К Федору сейчас идти нельзя, его убирают.
— Какова была сама смерть?
— Страдания его под конец были ужасны. Знаки антонова огня, объявшего все внутренности, выступили наружу черными пятнами. Он просил меня дать ему яду.
— И, конечно, ты не дал? — докончил горько Радищев. — О, почему я позорно проспал! Друг хотел прекращения ужасного и бесполезного терзания. Я бы не струсил попов, я бы взял на себя. Ведь он в полном сознании тебя убеждал?
— Он был в полном сознании, когда своей рукой хотел положить предел мукам, — сказал бледный, как призрак, Кутузов, — но, поверь, не малодушие остановило меня ему всыпать яд! Нет, но я полагал, что эта минута слабости духа лишь от страдания тела. Ведь я помнил слова, им же изреченные в его сильнейшем подъеме сил: «Друзья, берегите жизнь». И я мнил воздать другу большее уважение, памятуя именно эти слова, если откажусь самовольно разрушить его тело — «храм духа и мысли нашей». Я мнил…
Кутузов вдруг качнулся и без чувств упал на руки Радищева.
После смерти Ушакова столь горькая тоска охватила друзей, что только работой удавалось им заглушить эту тоску. Даже Кутузов, пораженный обманом Шрёпфера, внутренно опустошенный, без почвы под ногами, до сих пор все время убивавший на тщетные розыски как в воду канувшего парикмахера Мориса, с головой ушел в отчетные испытания.
В свободное время новое, тяжелое беспокойство стало терзать Радищева: положение дел на родине. Русские студенты, они окончили курс наук и возвращались домой в конце осени.
Радищев жадно собирал сведения о царице. До последнего времени русскую колонию посещали проезжавшие в Архипелаг воины и вельможи, упоенные славой русского оружия и неслыханной удачей морских битв. Юноши слышали от них одни восторженные отзывы о том громадном значении, которое доставила России в общеевропейских делах Екатерина.
В июле, незадолго до срока отъезда студентов, торжественно праздновала колония необычную удачу графа Румянцева — победу при Кагуле. Все были согласны, что ежели граф был бы разбит неприятелем, состоящим из двухсоттысячной армии, то Порта, с крымскими, буджатскими и прочими ордами, отворила бы свободный ход в Россию и, сообщаясь с врагами ее — Польшей и шведами, положила бы надолго конец ее величию. И не удивительно было, что витии славословили спасение России от бедствий, равняя победу Кагульскую с победой Полтавской, одержанной Петром. И хвалилась сама матушка: «Я так своих расщекотала в их морском деле, что, гляди, все моря заберут…»
Гордились юноши немало и тем, что знаменитый «Наказ», составленный царицей по Монтескье и Беккариа, оказался даже для самой Франции столь вольнодумным, что был строго в ней запрещен.
Но, увы, слова, усвоенные царицей: народы созданы не нами, мы, напротив того, существуем для них, — лишь в начале пребывания за границей необычайно питали надежды мечтателей. Просветительные, дескать, начинания будут насаждаться при содействии самого трона — детские мечты, они сейчас, перед отъездом на родину, уже предстали как злая издевка.
Первое разочарование случилось в 68-м году, когда все столь безмерно прославляли императрицу за смелость и самоотвержение прививки оспы себе и наследнику. Этой прививки всё еще опасались, предпочтя гибнуть, не препятствуя воле божией. От иностранцев наши студенты узнали, что в том же 68-м году издан был Екатериной указ, который запрещал крестьянам жаловаться на жестокость своих помещиков. И больше того: приказано было возвращать жалобщика к тому, на кого жалуется, для домашней расправы.
Подмастерье Шихте сообщил вести еще более потрясающие, из которых все крепчало познание: «Наказ» наказом, а справедливости не было вовсе.
Некая помещица Салтыкова заистязала до смерти около двухсот человек крепостных, между ними двенадцатилетнюю девочку. За это в конце концов была судима, но, как дворянка, без применения телесного наказания, между тем как лакеи ее, которые единственно по приказу барыни истязали бедных жертв, нещадно на площади были биты кнутом.
Еще источником, из которого друзья узнавали понемногу истинное положение дел на родине за последнее время пребывания их за границей, был некий блестящий богатый гвардеец, который получил длительный отпуск для лечения. На самом деле, поговаривали, уехал он от конфуза, не выдержав во дворце испытаний по части амурной. Поговаривали, что оный гвардеец мечтал было попасть в фавор, но чем-то не потрафил и озлобился.
И ежели за счет злословия и вранья отбавить хоть половину его россказней, то и оставшейся было довольно, дабы смутить юношей, чаявших на самом троне найти поддержку своим справедливым прожектам.
Поняли они крепко одно: на родине ждет их полное несоответствие между законами и правами граждан. Комиссия уложений — не великая гордость, а тщеславная забава; сказать прямо — «кабинэ де лектюр».
— Когда «Наказ» читали вслух, — болтал оный гвардеец, — то плакали все от умиления, а возможней всего оттого, что сама царица сидела в ложе и слеза могла обернуться наградой. А в общем, черт знает, какая неразбериха в оной комиссии: никто не ведает, как должно работать, то и дело теряют планы… Когда рассматривали торговые дела, Лев Нарышкин взял слово, и подумать, что именно стал читать? Нечто о гигиене. Иной член комиссии предлагал универсальную им изобретенную панацею против отмораживания ног! В таком роде тянулось дело в Москве, потом с грехом пополам перешло в Петербург. Матушка устала, соскучилась. К тому же пеночки все уже с этой затеи она посняла, ну, а тут кстати турецкая кампания… Бибиков, председатель комиссии, объявил, что «война призывает в ряды свои большинство депутатов, и комиссия сия закрывается». Злые языки говорят, — мне персонально до сего мало делов — продаю, за что купил, — злословил гвардеец, — что она, комиссия, не создала ни единого закона. Но Фридрих прусский царицу хвалил, берлинская академия ее сделала своим членом, в Париже пресловутый «Наказ» запрещен к опубликованию, — сие войдет в историю, — пытался он тонко, как дипломат, улыбаться. — А разве не курьезна перемена придворного фронта касательно Фридриха? Слыхали? То со слов матушки его величали не иначе как смутьян — perturbateur du repos publique, то вдруг разительная перемена. Ну, при дворе все секреты разнюхают. Оказалось, что при разборке бумаг покойного царя-супруга найдено письмишко, в коем юный Фридрих весьма лестно отзывался о разуме и талантах Екатерины. И вот: комплимент, сделанный женщине, изменяет всю политику царицы!
А старый один вельможа, тоже проезжий, хитро жуя тонкими губами, сам наслаждаясь своим остроумием, рассказал уже намедни последнее «mot» императрицы.
Когда матушка узнала, что Австрия захватила два староства у Польши, то с августейшей улыбкой изволила уронить, играя в ломбер: «Ежели эти берут, то почему бы не взять и другим». И присовокупила: «Явно, что в политике всегда во вражде начала справедливости и целесообразности».
От своих заграничных товарищей, из иностранных газет Радищев узнал, что, например, всем известное «дело Мировича», которое произошло за два года до их отъезда в Лейпциг, когда они еще были пажами и, не отставая от придворной клики, возмущались продерзостью жалкого пехотного офицера, — толковалось иностранцами не так-то просто. Европа насчитывает новое кровавое пятно на без того не весьма белоснежной горностаевой мантии русской царицы. Высочайший, дескать, претайный был с Мировичем договор об освобождении от неприятного узника, имевшего права на царство бо́льшие, чем у «ее величества Случая», как обозвал Екатерину в злой час Фридрих II. Были, дескать, Мировичу в случае успеха сделаны богатые посулы, и Мирович с совершенным спокойствием пошел на казнь. Он ожидал в последний миг помилования и тайных наград. Но Орлов якобы на пять минут опоздал — то ли замешкался, то ли угодить догадался, — только голова Мировича снята была с плеч. Европа разумно объясняла, что подобного сообщника в живых оставлять было бы слишком большим неудобством. И сколь ни покрывай хитрый Вольтер свою «великую корреспондентку» золотой лестью, выражаясь по-русски: у нее рыльце в пушку! Перед самым покушением Мировича, как нарочно, был освежен и подчеркнут настойчивый приказ: в случае попытки освобождения Иоанна Антоновича — его пристрелить.
Подмастерье Шихте, со слов товарища своего, приехавшего из России и имевшего доступ к Новикову, опять и опять докладывал, что, как никогда, народ был замучен работой и рабством, что чем сверху становилось пышней, тем страшнее убожество внизу.
— Герр Александр, — говорил Шихте, — ваш народ не имеет участия ни в каких великолепиях, за которые прославляют вашу царицу вельможи, — не верьте им. Кому от всех этих войн триумф? Престолу и дворянству. Народу вашему, как скоту, — одна бессловесная гибель… И что же происходит в отместку, какое опасное брожение умов?! Вообразите, короткое царствование Петра III вспоминается уже многими. Отнятие земель у духовенства, им было начатое, перетолковывается как начало освобождения. Ведь те, кои приписаны были к владельцам, получили свободу! Это толкование разносят устной молвой ваши раскольники. Они Петра уже почитают мучеником. Примите к сведению, задумайтесь… Чем все это угрожает? Навстречу каким событиям вы едете на родину?!
Многие немцы здесь, в Лейпциге, ужасались тому, что герой Семилетней войны генерал Леонтьев, женатый на сестре Румянцева, убит своими крестьянами за жестокость и что отдельные случаи расправы все множатся, ибо в комиссии уложения нет голоса крепостным…
Почти перед самым отъездом прислали Мишеньке деньги с таким достатком, что он мог наконец, как давно мечтал, приодеться по моде, чему словесно давно был обучен своей Лизхен. Сейчас красавчиком шел он на прощальную прогулку в Розенталь. Там уже его ждала Лиза с подружками.
Долго выбирал Мишенька, что ему лучше надеть: то ли темнозеленый кафтан при камзоле в красных цветах, то ли голубое платье, шитое золотом а ля бургонь. Прикинув то и другое, решил, что голубое ему, как блондину, будет авантажнее, и надел голубое.
Он научился маленькими глотками пить кофе, пробегая в газете смешной параграф из Езельвизе, научился курить длинную трубку, играть в модный l’Hombre и на биллиарде. А голосом умел выводить разный щебет любовный, вздыхать на луну и целовать слезу на щечке возлюбленной. Волосы он носил круто завитые, когда ходил — как танцмейстер на ходу ставил ноги. Башмаки купил с пряжками, вместе с Лизхен и выбирали… А как весело было Лизхен дарить, — такая от всего ей радость! Платье подарил темно-синее с маленькими золотыми пупончиками, купил самую цветистую шляпку, как у приличных дам, всю в розах. И так было «гемютлих», как восклицает Лизхен, так с ней за эти последние неразлучные дни сжились — ну, сказать, новобрачные! И неужто навек расставаться?
Нарядный Мишенька пошел в Розенталь, роскошный парк, омываемый двумя реками: Эльстер и Плейсе. Здесь не много лет назад бродил столь сейчас знаменитый Лейбниц, размышляя о примирении Платона с Аристотелем…
Впрочем, Мишенька не думал ни об одном из этих трех мудрецов, как равно и о том, что убедительно на лекциях просил запомнить Геллерт. Эти по всей Германии рассеянные «Lokale» — все эти Розентали, Розенау, Розенфельды — были первоначально языческими рощами, посвященными божествам жизни и солнца. Отсюда, дескать, вытекает и то и иное… Но Мишенька служил сам, собственной персоною, этим радостным божествам и никаких научных выводов делать не хотел.
Тринадцать бесконечных аллей Розенталя все встречались, или, вернее, как речки в море, все впадали в огромный, необыкновенный по яркой зелени и пестроте цветов луг. Этот луг был любимейшим местом прогулок, беготни, любовных игр всей молодежи. Бюргеры и чопорные фрейлейн предпочитали выносить свои особы и наряды на модную Променаду с широкой аллеей.
В Розентале один Геллерт получил привилегию ездить верхом на своем «frommen Schecke», которого подарил ему принц Генрих, так что повозки и всадники здесь не мешали влюбленным. Мешали здесь, пожалуй, по словам Антиноя, «в лучшее время года комары, препятствуя развитию нежных чувств».
Сейчас, в осенний вечер, даже комаров не было, и восхищенный Мишенька с нарядной Лизхен, давно прогнавшей из легкого сердца всю зависть к Минне, сидели за маленьким столиком и кушали мороженое в павильоне с потешным именем «Ледяная мадам».
Грубость нравов, неизбежное наследие войны, к последним месяцам пребывания русских в Лейпциге уже окончательно сменилась слащавой вежливостью. Даже в только что вышедшей новой поваренной книге стояло: «Необходимо хозяйкам озаботиться изобретением особо вкусных домашних напитков, потому что немцы начинают стыдиться неблагопристойности опьянения».
— Сегодня будет замечательное зрелище, как нарочно всем вам на прощанье, — сказала Лизхен. — «Фрейе фрауен» будут чистить город от чумы.
И она рассказала Мишеньке про древний обычай, сегодня воскрешенный по случаю тревожных известий и появлении страшной чумы в России.
Мишенька сегодня утром получил русскую газету, где перепечатан был доклад «Чумной комиссии» императрице. Он бегло просмотрел доклад утром, не желая омрачать себе последнее свидание с Лизхен, но событие сейчас неожиданно напомнило само о себе. Мишенька вытянул газету и, пока Лизхен бегала к зеркалу поправлять развившийся локон, прочел: «…за громкими победами русского оружия, за Ларгой и Кагулом идет по пятам страшное поражение в виде моровой язвы». Дальше, после длинного столбца сетований и призыва милости божией, следовал доклад «комиссии для предохранения и врачевания от моровой заразительной язвы» в следующих выражениях: «Сколь ни обширны были земли и моря, объятые пламенем войны, и сколь ни многочисленны были неприятели, повсюду следы победоносного воинства российского блистали трофеями. Но с таковою видимою силою магометан соединился из недр суеверного сего народа невидимый неприятель, требующий сугубого сопротивления, непостижимым образом поражавший иногда войска. Была то моровая язва. Болезнь сия, чем далее неприятели удалялись от победоносных наших войск, тем более приближаясь к переделам империи, и наконец усилилась внутрь оныя в самом первопрестольном городе Москве».
— Скорей бежим к реке, началось! — И Лизхен, схватив за руку Мишеньку, потянула его за собой к воде. Перед ними бежали со смехом такие же веселые парочки. Все на ходу кричали наспех друг другу про древний обычай топить «Черную тетку», про необходимость, чтобы этот обряд совершали непременно freie Frauen — публичные женщины. Однако тревога оказалась ложной, и на берегу реки, кроме садящегося в воду, как в ванну, большого красного солнца, никого еще не было.
Парочки весело расположились по крутым склонам на траве. Разговор вертелся не на чуме, которая была так далеко отсюда, в какой-то холодной Москве, где бегают, как собаки, белые медведи. Разговор шел о действующих лицах сегодняшней процессии — о «свободках». Мишеньке был предмет интересен, он расспрашивал подробно и узнал немало забавных вещей об обычаях города.
Публичные женщины прозывались freie Frauen, сиречь «свободки». Они были исключены не только из общества бюргеров — они были исключены из всех цехов. Нравственность цехов была под строгим надзором. Так, подмастерья ткачей должны были каждые две недели давать точные сведения о женщинах, с которыми жили. Также булочники и сапожники. В случае если подмастерье-сапожник путался со «свободкой», мастер обязан был не давать ему никакой работы. «Свободкам» запрещалось пребывание в погребках, разнос вина посетителям, не допускалось и появление их в семье или обществе. Они жили в особых «хурхаузах».
Но в «хурхаузы» поступала только часть женщин; их звали «die frommen Huren» — «благочестивицы». Прочие, практикующие тайно и в одиночку, звались «die heimiliche Dirne» — потайные девки. Все дома веселья были в тихом предместье Галлишертор…
— Женатым нельзя ходить в эти дома, — прошептала Лизхен, прижимаясь к Мишеньке, и лукаво добавила: — а тем холостым, у которых есть своя красивая мегден, тем и не хочется, не правда ли, мейн цуккерпюпхен? О, им много что запрещено, этим женщинам, — с удовольствием болтала Лизхен, — им нельзя носить кораллы, вот такие, как ты мне подарил.
Лизхен с гордостью стала перебирать висевшую на ее шее рогатую алую нитку, которая, оказывалось, была в конце концов аттестацией добродетели. Мишенька расхохотался и покрыл Лизхен поцелуями.
— Ну, Лизхен, похвастай еще.
— А еще им нельзя подбивать мантильку шелком, как подбито у меня, им запрещено в церкви смешиваться с порядочными. Они стоят особо…
— А если они не послушают, а если они подобьют мантильку шелком, — ворковал Мишенька в розовое ухо Лизхен, — тогда им что?
— О, тогда они платят штраф. Анна из Франкфурта наказана штрафом, — она носила серебряный пояс. Длинная Грета за шлейф платила столько же, это все знают. Ну, конечно, если зарабатывать очень много, то на штрафы плевать. Зато как приятно подразнить жену бюргермейстера, что ты одета шикарней ее! Ведь это им только вследствие просьб знатных дам все эти запрещения. Бюргеры подают вечные жалобы, что жены не дают им покоя, будто «благочестивицы» назло им одеваются роскошнее, чем они… Идут, идут! — прервала себя Лизхен и вскочила с травы. За ней вся толпа поднялась и вытянула шеи, жадно разглядывая приближавшуюся процессию.
— Это самые красивые идут впереди, — шепнула Лизхен. — О, какие у них веселые, какие чудные плащи!
Женщины молодые, по большей части красивые, в огненножелтых, солнечных плащах с длинными голубыми шнурами, волокли на веревке громадное соломенное чучело. Чучело было в черном саване с круглыми, нашитыми на черное, ярко-красными пятнами. Это было символическое изображение страшной чумы, по прозванию «Die schwarze Tante» — «Черная тетка».
Женщины пели мрачные погребальные песни и медленно тянули веревку. Шурша травой, скользило черное чучело. За процессией следом все спустились вниз, к самой воде.
Когда совершенно стемнело, женщины зажгли погребальные факелы и, раскачав над обрывом «Черную тетку» с привязанным к шее камнем, бросили ее в самую середину реки. Когда соломенная дама потонула, погребальные песни сменились внезапно песнями дикими, плясовыми. Не выпуская факелов из рук, девицы стали водить освободительный, торжествующий хоровод. С горящими факелами и с песнями они ушли обратно в свой «женский дом».
— Виват! — кричали студенты. — «Черная тетка» подохла в реке!
— Как бы freie Frauen, наши спасительницы, в свою очередь не наградили город чем-нибудь в этом же роде… — проворчал толстый аптекарь. — Гляди, вместе с их хором исчезла и добрая половина гулявших здесь молодцов.
— Признайтесь, герр Шнейдер, снять вам десяток годиков — и вы бы красавицам вслед показали хорошую рысь…
— Ах, Лизхен, милая Лизхен, — сказал с внезапной печалью Мишенька, — у вас тут театральные шутки, а я вот завтра уеду на родину… А на родине встретит меня не соломенная кукла «Черная тетка», а страшное поражение в виде моровой язвы, и с ней вместе ждет меня превеликая без тебя гипохондрия!
— О мейн цуккерпюпхен, продай свой родовой замок и возвращайся обратно! Возвращайся скорей, здесь будет ждать тебя твоя верная Лизхен.
«А ведь и вправду, — подумал, зарываясь лицом в благоуханные локоны, Мишенька, — и вправду братец Федор Васильевич завещал мне ранний брак. И свободы своей я с Лизхен уже никак не потеряю…»
Радищев тоже смотрел на потопление чумы «свободками» — с другой стороны реки. Там, в мало кем посещаемом уголке, назначил ему Шихте свидание, чтобы познакомить с приятелем, приехавшим из России. Приятель был некто Ицелиус, переплетчик сухопутного шляхетского корпуса в Петербурге.
Ицелиус, живя в России, порой ездил наведываться к родным и совершенствовать заодно свое дело. Закупить тесненых, позолотных, разводчатых материалов для переплетов, посмотреть знаменитые лейпцигские образцы, набрать именитых сочинителей для перевода.
Радищев надеялся узнать от Ицелиуса самые последние правдивые новости, как это бывало раньше со всеми знакомыми Шихте. Так было с подмастерьем мастера Веге, который жил на луговой Миллионной в Петербурге и продавал еженедельное издание новиковского «Трутня» по одному рублю сорок копеек, а порознь — по четыре копейки за лист. Тот подмастерье подробно рассказывал о фаворитах, о раскольниках, о лже-Петрах, прибавляя дерзновенно, что не удивительно подобное брожение мыслей в стране, где воображение всех авантюристов возбуждено примером и удачей самой царицы.
Но Ицелиус был странно немногословен. Он только сразу сказал, что у него имеется поручение к Радищеву, но насчет жизни двора он осведомлен мало, ибо его интересуют одни, — подчеркнул он голосом, — «истинные властители» душ.
— Кто ж таковые будут?
Ицелиус тотчас ответил, как будто только и ждал вопроса:
— «Истинные властители» суть те, кои слились в братском твердом желании вести всех к свободе путем, каким народы единственно могут сами идти, а не путем, предрешаемым произволом единоличных правителей-деспотов.
— Но, признаюсь, — прервал Радищев, — я не охотник до тайн, тем более масонских. Недавно одно смехотворное происшествие у меня отшибло последний к тому вкус. Так что, ежели поручение ваше будет к обществу «тайному», прошу прощения — я не передатчик!
— Однако ужель непонятно вам, что лишь тайна строжайшая может обеспечить успех в таком, например, предприятии, как намерение раздобыть если не полную свободу, то хотя смягчение участи несчастных рабов вашей собственной родины? Разве не есть мудрая предусмотрительность, если на поверхность движущих дело пружин для власть имеющих глупцов будет наброшена золоченая мишура? Как иначе прикажете делать отбор в столь важном деле?
У Ицелиуса была узкая длинная борода, мохнатые нависшие брови и под ними спокойные ребячьи глаза.
«Не иначе — какой-то святой козел», — подумал про него Радищев, но человек этот ему сразу понравился.
— Наконец-то я слышу дельную речь, — сказал он с улыбкой, — речь без утомительных символов, на которых просто помешался мой близкий друг Кутузов. Эти символы — непонятная мне ерундистика…
— О, это не совсем точное выражение, — покачал головой Ицелиус, — символ отнюдь не бессмыслие. Совсем наоборот — это, так сказать, усовершенствование нашей речи. Объединение многих соответствующих законов под одним условным знаком, дабы важную мысль выразить кратко, — вот это что. Впрочем, довольно о подобных материях; я не уполномочен вам в этой области что-либо сказать. При вашем желании, по этому предмету у вас могут произойти там, на родине, более подходящие вашему образованию встречи, нежели с неученым переплетчиком, каков есть я. И поручение мое к вам относится не к какому-либо обществу, а к отдельной персоне. Вы сейчас являетесь тем, что мы зовем «правильный канал» для передачи письма одному крайне почетному человеку. Вы знаете наверно, что на почте у вас сидят прелюбопытные лица. Они любят читать чужие письма раньше адресатов, что притом для последних не всегда весело кончается. Почетный человек, кому адресован данный пакет, — Ицелиус вынул из кармана большой запечатанный конверт, — есть один известный журналист и издатель. Вы, может быть, читали, он пишет под именем…
— Правдулюбова! — почему-то подсказал Радищев.
— Именно так — по журналу. А в жизни частной он — Николай Иванович Новиков. Письмо отменно важное, и Шихте мне сказал, что вы есть верный человек и передадите не иначе как в собственные руки, — улыбаясь и шевеля бородкой, закончил Ицелиус.
— И с превеликим притом удовольствием, — пожал ему крепко руку Радищев.
Совсем близились дни отъезда. Уже сданы были все испытания в университете и получены похвальные дипломы. Уже многократно отпраздновали прощальные ужины с немецкими товарищами. На законном основании осушили немалое количество бутылок, горланя ерундовскую застольную песню:
Отпразднован был прощальный обед с профессорами в трактире «Голубой ангел». Слушали напутственные умные речи, с горячностью говорили ответные. Давали обещания воздать на родине своей деятельностью честь учению любимого Эрнеста Платнера. Этот профессор умел, как никто среди их учителей, убедительно сближать отвлеченность положений философских с вопросами насущного социального характера. Клялись искоренять вопиющую неправду между классом имущих и правами обойденных. Вообще всю теорию права во славу коллегий Лейпцига обещали превратить незамедлительно в практику.
Невысокий, изящный Геллерт тихими, печальными глазами долго смотрел в глаза русских юношей, пожимал им руки и проникновенным голосом говорил:
— Несите, дорогие друзья, несите в порабощенную страну понятие о свободном человеке. Но будьте же и вы сами на высоте ваших слов…
Пришел проводить русских студентов и старый учитель рисования Цинк, сейчас мудрый слепец, которого водил за руку юноша ученик. У Цинка было благородное лицо со старинного портрета, полное дедовской благожелательности. Пришел и антиквар Вендлер, прелестный чудак, который, как Диоген, раздав все свои драгоценности, не имел даже постоянного пристанища. Эзер написал его портрет, Баузе сделал с этой работы чудесную гравюру, профессор Клодиус — подпись стихами. Типография размножила оттиски, и старик, продавая себя самого, — как он весело шутил, — добывал себе пропитание.
Пришел и Якоб Райске, ученый, основатель арабской филологии, тоже старик, никогда не уверенный, будет ли у него назавтра обед…
Все эти полунищие замечательные ученые и бескорыстные чудаки крепко жали руки юношам чужедальней стороны и как бы желали перелить в их сердца свою, доказанную долгой жизнью, беззаветную любовь к знанию и искусству.
Наконец дорожный возок русских был собран. Уже там лежал упившийся с горя Мишенька, а Середович, нетвердый сам на ногах, держал перед ним на прощанье «посошок» немалой вместимости, в то время как Лизхен и Минна, объединенные общей скорбью, лили поодаль тихие слезы.
Радищев и Алексис в последний раз взбежали на высокий холм кладбища. Здесь оставляли они навеки прах «вождя юности» — Федора Васильевича Ушакова.
С кладбищенского холма город хорошо виден был весь. Колокольни старых церквей, и крепостные башни, и цеховые дома с высокими крышами, и ратхаус, где столько веселых банкетов было отплясано вместе с милыми горожанками…
Четыре мельницы наперегонки работали на голубоводной Плейсе. Краснела блестящая черепица в осенней зелени пышных садов… Так все было здесь близко знакомо, такой любезной сердцу второй родиной успел сделаться город Лейпциг. То тут, то там с невольной улыбкой отмечали, как рука Эзера, ненавидевшего рококо, наставила белые колонны, огромные урны, повитые розами. Это из-за них начитанные горожане, увлеченные Винкельманом, пренаивно гордились, что их немецкий купеческий город превращен в древнегреческий.
Как все здесь мирно, как располагает к наукам! И ни за что нет ответа. Даже отвратительная смертная казнь — там, на окраине, в Рабенштейне — касается будто не Лейпцига. Эта смертная казнь… уж не подготовка ли к тем потрясающим событиям, которые на родине ждут русских юношей?
— Окончилась юность наша, — сказал тихо Кутузов. — Да поможет нам память друга в трудном служении нашей отчизне.
Радищев стоял, глубоко уйдя в себя, и безмолвствовал.
— Нам пора, Сашенька, — позвал Кутузов.
Радищев тряхнул головой, взглянул на приземистую тяжкую башню крепости Плейсенбург. Здесь, в нижней зале, перед большой картиною Эзера ему как бы самой судьбой было недавно сделано одно решающее предложение. О нем думал он все последующие дни, ища точной формулировки своего ответа.
Уму, ведущему перед собою отчет, подобный вывод — необходимость, чтобы собрать воедино все силы. Так необходима плотина реке, когда предстоит ей делать большую работу.
И, непонятно для стоящего рядом Алексиса, обращаясь мысленно к одному вождю своей юности — Федору Ушакову, Радищев громко с твердостью сказал:
— Нет! Будь я даже сам Шекспир, ни к какому бессмертию один я двигаться не желаю.
1932