Глава пятая
Не найдя перчаток ни в одном кармане, Радищев выдвинул ящик своего письменного стола с такой силой, что из него стрельнули во множестве на пол записки. Счета портного, фруктовщика, клочки разорванного буриме, — играли в последний раз у Херасковых. Вот две строчки почерком Аннет…
Улыбнулся, чуть было не поцеловал бумажку. Сложил ее бережно, втиснул обратно в конвертик.
Привлек внимание Радищева листок записной книжки: «За напечатанный перевод Мабли 41 рубль». Получал еще в бытность на сенатской службе «титулярный советник Александр Радищев».
И еще получил 69 рублей уже на службе теперешней. Подписывал расписку «обер-аудитор при штабе графа Брюса».
Глаза Радищева сами собой перевелись к библиотечному шкафу, и рука потянулась за книжкой в кожаном переплете с тиснением золотом.
На титульном листе новиковская марка: «Общество, старающееся о напечатании книг».
И картинка сверху: из вензеля императрицы исходят лучи, упирающиеся в пирамиду. Две соединенные руки, рог изобилия, меркуриев жезл — сиречь кадуцей, тюки товаров и книги.
Радищев поморщился, вспомнив, что со стороны правильности русского языка было тут руководительство Храповицкого. Пришлось сознаться, что пятилетнее пребывание в Лейпциге отучило от исконности русской речи. Притом же в пажеском корпусе не русский — французский насаждали.
От немцев, сам знает, у него высокопарность есть в слоге. Возможно, что из Клопштока перехватил.
Не мудрено, ежели под боком Кутузов его «Мессиаду» переводит и пробует каждую строку для проверки голосом.
Радищев нашел пюсовые перчатки в потайном ящике. Они лежали рядом с книжкой, которую намедни получил он от Брюсши, Прасковьи Александровны.
«Однако почему легче мне перенять надутого Клопштока, а не эту вольную, несравнимую простоту?»
И, раскрыв золотообрезный томик, недавно присланный графине Брюс из Берлина, Радищев в вечернем камзоле, по-модному завитой, среди груды разбросанной мелочи сел на пол и забыл все расписания, все сроки. Забыл даже сегодняшний вечер у Херасковых, на котором ему хотелось особенно быть. Известна в этой книге каждая глава, как страница собственной жизни, но как порох вспыхнуло сердце, и слезы исторгнулись из очей. Таков «Вертер»!
Еще волнительней было Радищеву от мысли, что «Вертера» написал тот самый красавчик юноша, с которым в одном университете слушали Геллерта.
«Антиной» — так его звали студенты, и Вольфганг Гёте — так значился он в списках.
Масонские часы, водворенные в их общую комнату Кутузовым, не переводя духа, отбили семь раз. Бог времени Хронос, подняв косу выше белой своей бороды, махнул ею вниз неумело, как плохой косец. Но он дал этим понять, что еще на час ближе стал к своей смерти каждый смертный.
Радищев очнулся. Обратно забил в ящик стола весь из него выпавший хлам и с неудовольствием приметил на полу свои выходные светлопюсовые, в комок сбитые перчатки. Он не заметил, как всей тяжестью сам на них сел. Схватив деревянные пялы, Радищев распялил перчатки одну за другой.
Прасковья Александровна Брюс строго наказывала, что свежесть вечерних перчаток — непреложный признак хорошего тона, и члену Английского клоба весьма надлежит соблюдать оный. Лишний раз с удовольствием вспомнить не преминул, что с недавнего времени и он есть член Английского клоба, где собирались для бесед и карточной игры все чиновные, должностные и знаменитые столичные персоны. Кроме того, члену оного клоба открыты были двери лучших гостиных.
В этих гостиных Радищев ныне бывал не последним, ибо под выучкой все той же Прасковьи Александровны получил светский лоск и приятность обращения.
Военная слава мужчин в салоне графа Брюса, остроумие и блеск светских модниц привлекали своим контрастом с кляузным миром чиновников, их служебных ябед, их озлобленных жен.
Радищев написал Кутузову записку с приказом, ежели он не поздно вернется, пусть едет к Херасковым, — интереснейший вечер. Оглянулся, куда бы прикрепить записку повиднее.
Оба письменных стола были завалены. У Кутузова больше, чем в Лейпциге, развелось древних книг. Манускрипт с египетскими иероглифами то и дело скатывался на пол, смахивая туда чернильницу, сургучи и гусиные перья.
Череп, с малым количеством зубов, пугал хозяйку комнаты и мешал Кутузову чертить пространные круги, арканы, пентакли.
У Радищева на столе была целая лаборатория алхимика: стеклянные реторты, ступки, паяльники и спиртовки. Он орудовал с химией. Все собирался ставить ученые опыты, но пока что он гнал одну черемушную воду и настаивал из сушеной розы духи.
Над постелью Кутузова висело всевидящее выпученное «око», окруженное косым дождем золоченых лучей. Око наблюдало за чистотой помыслов и поведения Кутузова.
Над постелью Радищева были крест-накрест рапиры и прочие фехтовальные принадлежности, для верховой езды потребные стеки, великолепное охотничье ружье.
В футляре на полке, нарочно по форме сделанной, содержалась скрипка. Радищев талантами изобиловал.
Памятуя рассеянность Алексиса, Радищев, дабы привлечь внимание друга к оставляемой записке, соорудил особливую махинацию.
От большого крюка, предназначенного для висячей люстры, коей у бывших сенатских протоколистов еще не имелось, он протянул вниз веревку. Парадные штиблеты Кутузова к ней не замедлили быть привешены.
Расчет был таков: едва Кутузов, по обыкновению не осмотревшись, ринется к столу, чтобы зарыться в пентаклях и арканах, как штиблеты не замедлят хватить его по лбу и заставят прочесть привешенную к ним записку.
Второй билетик Кутузову такого же содержания Радищев, расшалившись, загнал черепу в зубы.
Радищев взглянул на Хроноса. Времени было достаточно до поры, когда прилично являться на вечер. Он сунул своего Мабли в карман, сам не зная зачем. Только что вышла эта первая книга, и не хотелось с ней разлучаться.
Надушился. Не собственной выделки розой, хотя уверял не однажды Кутузова, что ее запах субтильнее всех покупных французских духов. Пошел самым дальним путем, желая с часок побродить.
Между сухопутным шляхетским корпусом и Академией художеств имелось место на правом берегу Невы. Место было еще не мощеное и совсем пустое. Однако освещение уже имелось. Стояли голубой и белой краской окрашенные столбы, и железный прут поддерживал шарообразный фонарь.
Под столбом топтался фонарщик, похожий на медведя, одетого в пестрядевые штаны и рубаху. Он подливал из жестяной фляги в светильню свежий запас конопляного масла. У Радищева всплыли застрявшие в памяти цифры отчета по какому-то иску гражданской управы:
«А масляных фонарей на весь город значится 3400. Масла же на них потребляется на семнадцать тысяч ежегодно».
Уже четыре года прошло, как Радищев с Кутузовым вернулись в Петербург, окончив Лейпцигский университет. И сколь много прожито! Да и сами совсем уже не те.
Тепличные растения, на сколь жестокую родину они попали! Что знали они там истинного за границей? Военачальники сухопутные и морские, посланные из столицы на театр военных действий супротив Турции, подбодряли самих себя, рассказывали сплошь о викториях. Знаменитый «Наказ» государыни овеян был духом Монтескье и Беккариа, хвалою которым полны были лекции профессора Гоммеля.
Правда, проникали через иностранных переплетчиков и другие, осудительные слухи, из которых понять можно было, что «Наказ» наказом, а справедливость — свищи.
Но о всех ужасах крепостного права, о вновь прикрепленных, об умученных заводских лейпцигские студенты не знали.
Будучи по приезде в Петербург определены в «сенатские протоколисты», о сих ужасах узнали вплотную из первоисточника, составляя экстракты дел.
Когда-то в юности, пажами ее величества, оба друга делали тоже «экстракты» эрмитажных пьес. И сейчас небось в архиве театра хранится афиша с объявлением, что экстракт сделал: le Sr Radichoff.
Для облегчения догадливости зрителей своими словами, вкратце, предлагалось пажам изложить содержание драмы, комедии и нах-пьесы. Теперь, определенные в сенат, они то же самое делали для облегчения мозгов почтенных сановников. Занятие скучное и нелегкое. В полторы недели надлежало сделать обстоятельную, но краткую вытяжку из многотомного сложного дела.
— Хуже корпусной лозы мне докучные наши экстракты, — вырвалось как-то у Кутузова, а старший протоколист Матвеев, брюзжа, проскрипел: «Сии экстракты суть великое милосердие, а не докука. Вот работали б при монархине Елисавет Петровне! Пустое дело о выгонах города Мосальска одним своим чтением заняло шесть недель заседаний сената. То-то же».
Опять в Петербурге поселились Радищев с Кутузовым в одной комнате. Как в Лейпциге зловредная грубость Бокума, объединило их одинаковое чувство отчужденности от обидных обычаев приказных.
Близкие по привязанности, различные по умственной склонности, друзья продолжали образовательную линию лейпцигского кружка: Кутузов переводил Клопштока, Радищев — Мабли.
Образовательная линия — одно, а душевное расположение у друзей пошло на различный манер. Кутузов состоял в своем земном теле непрочно, как гость некоей иной планеты, Радищев по земле ступал всей ногой, как хозяин, и тело у него было крепко сбитое, сильное. Кутузову, болевшему животом и лихорадками, фехтование, танцы, верховая езда не были любезны, как другу.
У Радищева случались попойки и кутежи, — захлестывало. Забывал уважение к «храму духа своего», рекомендованное вождем юности Ушаковым. Ну что же, грешил. Но после кутежа встряхивался, садился свеж за работу. Раскаяние, коему предавался Кутузов после малейшей фривольности, допущенной в его строгую жизнь аскета, было Радищеву чуждо. Вторично не совершать — да. Но повторять и вновь каяться — сие для слабодушных.
«Раскаяние, страх и надежда — величайшие враги крепости сил человека».
Сию цитату в те учебные годы вымолвил он, лейпцигский Антиной, гуляя как-то вдоль аллеи Розенталя с неизменным приятелем Беришем чуть впереди Радищева. Тогда сентенция сильно смутила, как противная христианскому духу и общепринятому кодексу добрых нравов. Но сейчас она же стоит руководством при создании себя человеком и гражданином наподобие Спарты.
И вот, нужно же, так случилось — не уберегся Радищев со своей книжной мудростью.
Радищев попал в хитрые сети некоей персоны и ныне утратил драгоценную свободу чувств.
Попал без любви, без особого очарования воли, как попадается пустая барынька, из одного любопытства.
Радищев не заметил, как вовлечен был в роман с женой своего начальника графа Брюса, с самой ближайшей подругой императрицы, Прасковьей Александровной.
Немолодая, с лицом изменчивым, еще миловидным, похожим на Грезов портрет, она знала все тайны улыбок. Глаза у Брюсши были чуть-чуть раскосы, носик толстоват. Умна же была необыкновенно. Образование у нее было редкое, не в пример прочим барынькам, тупоразвратным, готовым от скуки «валяться» с кем ни попало.
Уже одно то, что в библиотеке Брюсши были все новые заграничные книги, побудило Радищева искать от нее приглашений.
Однако роман вышел с Брюсшей нерадостный. И вернее: не роман это был — фехтовальный велся поединок.
С душой иссушенной, Брюсша ощущала усладу производить разорение цельности чужих чувств и твердости оных.
Руссо с его юным пламенем был ей нестерпим. Серьезность Радищева в вопросе сочувствия вольности, переходящей границы разумного, ее беспокоила.
Намедни крупно поспорили из-за приема, оказанного во дворце философу Дидро.
Как мальчишке экзаменатором, предложено было императрицей философу исполнить письменное испытание на тему: каким бы желал он увидеть правление в здешней стране.
Когда великий старец, юношески сохранивший весь пламень чувств, представил своевольные мысли на сей предмет, он всего-навсего одарен был для обратного отъезда во Францию весьма теплой шубой. А для осрамления перед раболепным двором — ханжески-иронической сентенцией:
— Вы правите, Дени Первый, на бумаге, а я, Екатерина Вторая, — живыми людьми.
Радищев негодовал, Брюсша защищала коронованного друга, цинично перекрывая чистоту и пламень Дидро удобными афоризмами придворной мудрости.
И всегда в спорах Брюсша была увертливой, с готовой цитатой, с хитростью опыта, с душой, непоколебимой в холоде чувств. Там, где Радищев бушевал, где он искал истину, эта светская умница, давно ничему ровно не веря, хотела только виктории персональной. И наружно она ее получала легко.
Радищев был не совсем красноречив, не быстр, за слова ответственен, как человек, преданный мысли, а не жажде успеха.
Брюсша торжествовала, в то же время не упуская умело польстить. Ко всему прочему, она искренне любила Александра, как любят последнюю весну потушенных чувств.
Радищев уходил из салона Брюсши в раздражении. Так школьник уходит от фокусника-ловкача: пораженный его искусством, но в то же время знающий, что во всем им увиденном скрыт какой-то обман.
Эти беспокойные отношения усугублялись любовными чарами.
Брюсша хвастала, что она купно с Като́ — возрожденные в наш век египетская Клеопатра и Мессалина. В практику любовную она вносила опыт всех стран.
Радищев уходил от Брюсши опустошенный и не однажды решал: сие в самый последний раз.
Но приходил посланный с раздушенным billet doux, или сам граф Брюс на службе, в порядке почти военной дисциплины, рапортовал:
— От Прасковьи Александровны вы нонче прошены на беседу.
И Радищев, не желая идти, шел.
Однако с недавнего времени явилось некое серьезное противопоставление Брюсше — прелестная Аннет Рубановская.
С ее родным дядей Андреем вместе учились в Лейпциге. Правда, в те годы особой дружбы с ним не было. Тяжкодум, как барсук в норе, сидел он за книгами.
Будучи менее способен, чем товарищи, Андрей по четырнадцати часов в сутки долбил курс, в развлечениях и спорах ничуть не участвовал.
И немало изумилась, помирая от смеха, вся русская колония, когда пришлось ей прикидывать на пальцах, как успел Андрей изыскать время, чтобы обрюхатить одну немецкую фрейлейн. Обиженная спохватилась явиться с материальной претензией в общежитие студентов.
Целый месяц пути из Лейпцига в Петербург друзья проводили в соседстве Андрея.
Он возбудил в них немалое любопытство, хвастая двумя взрослыми племянницами, первыми среди смолянок.
Лизанька, старшая, не столь авантажна: лицо ее было тронуто оспой, но сценический талант выше всяких похвал. Сама императрица оценила ее игру, назвав «лучшей мадам Крупильяк».
Младшая, Аннет, по словам юного дядюшки, была просто мечта! При дворе находили в ней сходство с предрафаэлевой чьей-то мадонной…
Радищев встретил Аннет у Херасковых. Это были дни его первого тщеславного головокружения от внимания, оказанного ему Брюсшей. По этой причине достоинства Аннет ему отметились холодно. Однако девица все же запомнилась.
И все вышло к лучшему: не испытывая особой заинтересованности ею, Радищев с Аннет разговаривал не слишком-то модно, а с братски участливой простотой.
Без усилий конфузливая Аннет с полной доверчивостью расположилась к товарищу своего дяди.
Не таясь, она рассказывала ему, что мать докучает ей выйти замуж этой зимой непременно за кого-нибудь из видных придворных, чтобы включенной быть в свиту двора. Ее с этой целью вывозят на большие балы. Между тем Аннет прочла «Элоизу», и жизнь при дворе ей претила.
Как-то компанией, где был и Радищев, ездили пикником на Петровский остров. Гуляли в рощах, катались на рябиках по Неве.
Рябиками назывались гребные речные суда, они были одеты богатою позолотой и, на пример венецийских гондол, над головами имели зонты.
Рябик пристал к берегу, и компания затеяла беготню на лужайке. Радищев с Аннет «горели» в одной паре.
Розовое закатное небо стояло легко над водой. Трава была яркой зелени. Аннет, запыхавшись от бега, кинулась на скамью, роняя шелковый свой эшарп, который Радищев подобрал и укутал им смехотворно свою голову.
— Вот на этом острове я хотела бы иметь небольшое шале, — сказала в мечтании Аннет, — или в крайности хоть хижину. И я хотела б жить тут в полном согласии с природой… Ежедневно я бы отмечала восход и закат. Не правда ли, Александр, какие чудесные и разные бывают закаты? Восход же я до сих пор не видала… — невинно призналась она.
— Но ранее чем мечтать о хижине, вам, любезная Аннет, не мешало бы приискать себе милого сердцу, дабы в ней с ним испытать обещанный пословицей «рай», — смеялся Радищев.
— А ежели милый сердцу уже найден? — вопросом ответила Аннет. И, оставив эшарп в руках спутника, вся зардевшись, убежала.
Радищеву стало интересно узнать, кто сей милый сердцу Аннет. К удивлению своему, он принужден был отметить, что далек от безразличия в сем вопросе.
Сегодня Аннет обещалась петь у Херасковых. Он еще не слыхал ее пения. Строгий учитель-итальянец впервые дозволил Аннет выступление при публике.
Радищев внезапно почувствовал, как должна волноваться Аннет, и, решив не ждать общего сборного часа, заторопился к Херасковым. Он сообразил, что и Аннет должна сегодня пораньше прийти, чтобы испробовать звучность рояля и спеть под аккомпанемент жены Хераскова, Елизаветы Васильевны.
Радищев ускорил шаги и чуть не попал под копыта четверки, внезапно появившейся из-за угла. Шесть лейб-казаков, красавцев, неотделимых от своих лошадей, сопровождали карету царицы.
Сквозь стекло, под упавшим лучом фонаря, Радищеву мелькнули два профиля: хищный, с подбородком императоров Рима, с мертвым стеклянным глазом, принадлежал новому генерал-адъютанту Потемкину; другой профиль, его дополняющий, как на юбилейной медали символа власти, — профиль Екатерины.
За пролетевшей каретой императрицы сверкнул золотом на голубом лаковом фоне герб графа Брюса.
Прасковья Александровна, дальнозоркая, без лорнета увидала Радищева. В заднее окошечко постучав, запяточному лакею дала какой-то приказ.
Лошади остановились, роя копытами землю. Лакей доложил Радищеву, что графиня просит его пожаловать к ней в карету.
Радищев с подавленным неудовольствием принужден был войти, согнувшись высоким станом, в тесную роскошную клетку. Стены простеганы были модным капитонэ нежного абрикосового шелка, с пуговками из перламутра. Графиня в карете была не одна. По тому, как она поздоровалась, чуть улыбнувшись изгибчатым ртом, изобразив линией губ лук амура, понять можно было, что она в свой эрмитаж заставит войти.
«А к Херасковым придется попасть под самый конец! Будет ли ждать его Аннет со своим пением?»
В карете рядом с Брюсшей сидела особо нарядная дама. В полумраке, не разгоняемом слабым отсветом фонарей, личико дамы, маленькое и миловидное, показалось Радищеву принадлежащим мохнатой медведице.
Перед дворцом Елагина даму приняли на руки два выбежавших гайдука. Они внесли ее бережно, как ребенка, в колоннаду передней. Там уже стоял, приветствуя ее появление, довольно тучный, в обтянутом шелке кафтана и белых чулках, украшенный звездами и регалиями, сам кабинет-секретарь Иван Перфильич Елагин.
В руках он держал целый куст белых роз из собственной оранжереи.
— Любопытно мне знать, кто была незнакомая глухонемая? — осведомился Радищев, когда карета довольно отъехала.
— Бесовскими чарами обладающая Гарбиэльша-певица. Свое безмолвие она искупает пением на сцене. Впрочем, не всегда Габриэльша безмолвствует, — засмеялась Прасковья Александровна. — Когда недавно в Италии ее запросили, за какую же сумму она будет петь в Петербурге, Габриэльша назначила столь несусветно, что ведший переговоры воскликнул: «У нашей императрицы первые сановники берут меньше!» На это предерзостно Габриэльша ответила: «Вот пусть и будет предложено вашим сановникам пропеть мои арии». Какова? Но Като любит дерзости… сие разуметь надо — в известной лишь мере, — подчеркнула голосом Брюсша. — Словом, был выдан приказ сюда выписать Габриэльшу… Но вы меня не слушаете, Alexandre, вы, я вижу, не в духе? Конечно, торопитесь на вечер к Херасковым?
— Почему же конечно?
— Потому что вам не терпится блеснуть только что вышедшей книгой Мабли, о коей я уже слышала, но ее обладанием похвастаться не могу.
— Время настоящее в сем случае надлежит заменить вам давно прошедшим. — И с любезным поклоном Радищев поднес Брюсше свой томик Мабли.
— Заготовлено, чаятельно, не для меня, ибо не имеется мне дедикаса, — развернула книгу Брюсша.
Она поджала пухлые губы, отчего черная налепленная мушка продвинулась, как живая, и Радищев вовремя удержался предложить ей смахнуть скорее букана со щеки…
— Отсутствие дедикаса, сударь, — окончательный предлог, чтобы вам оказаться мною похищену, хоть бы на краткий срок.
Радищев поклонился вторично. Подъехали. Приняв из кареты свою даму, он легко подвел ее к львам подъезда.
Особые покои, где Брюсша принимала своих собственных гостей, в отличие от палат общих и парадных, были солидно просты и располагали к естественности. В парадных покоях давались балы, банкеты, обеды на много персон и кувертов, вечера с игрою в ломбер на много столов, которые любила посещать императрица.
Сейчас в большой библиотеке интимных покоев, с книгами в лучших лейпцигских переплетах, сидели в вольтеровских креслах друг против друга Радищев и Брюсша. Сбоку, в темным штофом покрытой стене, вела неприметная под общий колер резная дверь в эрмитаж, сиречь уединение графини.
Радищев глянул на еще недавно так его волновавшую малоприметную резную дверь. Он твердо сказал себе, что нынче порога ее не в коем случае не переступит. Пение Аннет его манило сильнее, чем все ухищрения Брюсши.
— Вы не прочли мною данного «Вертера», Alexandre?
Радищеву и про эту столь его взволновавшую книгу изъясняться совсем не хотелось, но Брюсша сама тоном, презирающим всякое иное мнение, сказала:
— Большого шума наделал молодой Гёте в Германии. Приписывают этой книге уже несколько самоубийств от любви. Возможно, что существуют такие глупцы, которые даже стреляться по собственному почину не имеют достаточно имажинации. И пример им должен сделать другой. Но я нахожу сочинение не оригинальным, повторяющим «Элоизу» Руссо. Несносна мне и преувеличенность чувств глупого Вертера к не менее глупенькой Лотте. Да и вся их история на пустом месте построена. Ежели оба героя столь не по нашему веку целомудренны, что ради мужа отказались от утех любви, — кто же, кроме автора самого, мог им помешать изъясниться, пока Лотта замужем еще не была? Ведь взаимная склонность налицо с первых встреч? Нет, незамысловатая книга…
— Так читать книгу, способную привести в исступление все чувства, — это все едино, что преждевременно растоптать цветок розы и вопрошать с недоумением, почему он не пахнет.
Радищев встал и подошел к окну. Постоял. Когда повернулся, лицо его было бледно.
А Прасковью Александровну бес так и подзуживал:
— Конечно, ежели юноша влюблен в милую и сам столь же невинен, как она, — «Вертер» прекрасный подручный! Из него можно списать письмецо и сделать признание. Там полна кладовая и вздохов и слез. Но для меня совершенная энигма, чем вас-то могла потрясти, любезный Alexandre, подобная книга?
— И все-таки вы правы: она меня потрясла, — не смущаясь ответил Радищев. — Любовная история, вами осмеянная, божественна своим простым благородством. Она полна силы чувства и целомудрия. Сии качества утрачены людьми наших дней, изощрившими чувственность. Возможно, что таковы законы души, — чувственность изгоняет чувство. В этой же книге важна сила чувств, их цельность, громадность подъятия… Куда, на что, как обрушится сей океан жизненной мощи, при оценке книги вопрос не главный. Океан чувств присутствует. Он водитель жизни. Да, чувство движет всем миром. Им свершается невозможное: Спартак подымает рабов, Галилей утверждает вращение земли, апостол Павел меняет лицо вселенной.
— Чувством были двинуты и вы, не правда ли, Alexandre, когда написали вот это предерзостное примечание в вашем переводе? О нем я уж слышала и, предупреждаю, — неблагоприятные толки. Я говорю про изъяснение внизу вот этой страницы слова самодержавство, которым по вольнодумному капризу вы перевели нарочито французское — despotisme.
И Брюсша, выводя голосом злую иронию, прочла вслух:
— «Самодержавство есть наипротивнейшее человеческому естеству состояние». Вот оно стоит черным по белому изъяснение переводчика. Вами сделанное заключение еще любопытней, и любопытно, что оно даже текстом книги не вызвано нимало. Послушайте, сколь предерзостно звучит оно в чужом чтении. — И Брюсша прочла: — «Неправосудие государя дает народу, его судии, то же и более над ним право, какое ему дает закон над преступниками. Государь есть первый гражданин народного общества». Да неужто вы думаете, Alexandre, что императрице подобный наскок может понравиться?!
— Я написал то, что я думал, — сказал гордо Радищев, — и мысли мои разделены лучшими умами Европы. Не сама ли императрица дала повод мыслить согласно ансиклопедистам?
— Давала… но нынче более не дает, — отрезала Брюсша. — Ансиклопедисты! — засмеялась она. — Но вы сами знаете, как старик Дидро взамен убеждений, что у русской Семирамиды он может насадить по своей фантазии свободу, увез на плечах одну теплую соболью шубу! Да что далеко ходить, вчера еще Като мне сказала: «Как я люблю сентенцию Бейля! Вот уж точно ум, не витающий в облаках, как любезнейший Дидро». Хотите услышать сентенцию, Alexandre? Вот она: «Государственная политика и строгая честность несовместимы». Государям это правило — что папская индульгенция блудливым католикам. И поэтому я вам советую…
Радищев, забыв светское обращение, прервал вдруг с горячностью Брюсшу:
— Вы столь близки к трону! Сколь благотворно могло бы быть ваше влияние, ежели бы вы сами…
— Договаривайте!
— Ежели бы, говорю, сами вы не были столь равнодушны и развращены.
— Вы влюблены, Alexandre, я уверена, что вы влюблены. Идите ко мне на исповедь!
К Брюсше вернулось все — и лукавство, и веселость и прелести умной светскости. Притертая в меру белилами и румянами, в пудреном парике, при сердцещипательных мушках, — она была привлекательна.
Брюсша прошла первая в свой эрмитаж. На столе, сервированном с дорогой простотой, горели канделябры. Вверху люстра. Тени от люстры трепетными узкими цепями дрожали на потолке и спускались на стены, создавая беседку из теневых змей.
Брюсша пригласила к себе ручкой Радищева, но он к ней не двинулся. Он даже не вышел из охватившей его задумчивости:
«Что для нашего сердца весь мир, если в нем нет любви?» Не то ли волшебный фонарь без зажженного внутри света?»
Это встало в памяти ярко одно из писем Вертера к другу.
Стоя в освещенной комнате, склонив искусно перевитую жемчугом голову, Прасковья Александровна выразительно спросила:
— Не правда ли, Вертера где-то ждет милая сердцу Шарлотта?
— Не знаю, ждет ли, но Шарлотта есть точно, — серьезно и просто, не желая отвечать на игру Брюсши, подчеркнул Радищев.
— Так что ж, в добрый час! — уронила снисходительно Брюсша, играя цветком, вынутым из букета. — Я вас не задерживаю, Александр Николаевич.
Радищев откланялся и вышел.
Брюсша некоторое время сидела одна перед роскошным столом. Лицо ее вдруг состарилось. Взамен смены настроений тонкого ума печать озлобления проступила в чертах.
Наконец она подобралась, взглянула на часы. «Еще рано, — подумала она. — Като, верная своему расписанию, сейчас только кончает дневник. Пока она будет занята ночным убором для принятия фаворита, можно будет нам поболтать».
Брюсша прошла в библиотеку. Книжка Мабли так и осталась лежать развернутой на самом том месте, где она прочитала примечание Радищева.
— Так он мне и не написал дедикаса…
Брюсша позвонила, приказала заложить придворную карету. Книжку Мабли прихватила с собой.
Глава шестая
Сегодня Екатерина с великим князем и его супругой ездила мимо стоящих против Адмиралтейства на обширном лугу качелей, балаганов и гор.
Цесаревич сказал: «В карусели едут все по́солонь, а на качелях падают с норда к зюду!»
Наблюдение Павла вызвало смех. Все стали рассаживать попарно придворных, воображая, как изменятся у них лица и все поведение при внезапности падений и взлетов. Понимать сие цесаревич предложил в аллегории…
Шла бойкая торговля гречаниками, квасом, блинами. Колонисты продавали свой молочный товар. Венгерцы и греки — нарядную мелочь и губки. Смехотворные и вольные шутки отпускал ярмарочный дед — дюжий парень с привязанной бородой.
В одном месте было много народу и крику. Полиция силилась схватить лист из рук махавшего им человека. Другие его защищали.
При виде кареты защитники разбежались. Арестованному стали крутить назад руки. Народ узнал Екатерину и шумно ее приветствовал. Цесаревич бросал в народ деньги. Екатерина остановила карету и приказала дать ей тот лист, который она видела издали. Не смели ослушаться — подали.
Екатерина пробежала строки глазами и приказала препроводить схваченного человека к генерал-адъютанту Потемкину. Наследнику с женой Екатерина листа не показала и, улыбаясь на все стороны, отбыла во дворец.
Сейчас этот лист лежал перед ней, развернутый на столе в ее рабочем кабинете. Черными, тесными буквами было на нем напечатано:
«Я во свете, всему войску и народом учрежденны велики государь, явившийся ис тайного места, прощающей народ и животных в винах делатель благодеяний, сладкоязычной, милостивый, мяхкосердечны российски царь, император Петр Федоровичь, во всем свете вольны, в усердии чисты разного звания народов самодержатель: прочая, и прочая, и прочая».
Екатерина вспомнила, как восторженно приветствует ее появление народ, и опасливая настороженность отпустила ее сердце.
Она сложила лист, заперла его в ящик, презрительно молвила:
— Ах, эти глупые казацкие гистории!
В дни брачных торжеств наследника с Вильгельминой объявилась первая весть о новом самозванце Емельке Пугачеве.
Немало было уже самозванцев со дня ее восшествия на престол. Немало злоумышляли и против полноты ее власти: заговор Гурьевых, дело Ласунского, Арсений Мациевич, казненный Мирович. И сейчас вот идет дело претендентки княжны Таракановой. Да кто они? Все бесправные.
С портретом Иоанна Антоновича, точно, деньги печатались. Здесь законны были и власть и права. А вот не ему судьба вышла, а ей. Царя ли мужицкого ей побояться?
Вот «дом свой» очистить надо бы. Дом Панины роют, — эти пострашней самозванца. Не по-ихнему вышло — не регентша из ихних рук, а самодержица. Так ведь разве угомонились?
С известным интриганом Тепловым проект состряпали о предоставлении власти совершеннолетнему Павлу.
Кто этот Павел — наследник и мало знакомый сын?
Чужда его душа ее твердому нраву и, что перед собою таить, неприятна. А связи той, несказуемой, что у матери с сыном бывает, у них нету вовсе, ни даже крепкой привычки.
Видывала его, как рос он при тетушке Елизавете, всего один раз в неделю, и то ненадолго. Без воли ее и дозора Павла кутали до удушья, баловали, глупили, на четырехлетнего парик с буклями напялили, парик этот няня кропила святой водой…
Такова судьба ее — матери: при Елизавете не пускали к сыну, сейчас сына нельзя вызволить ей от Панина. Чуть заболеет Павел — а здоровья он не крепкого, — тотчас пойдут наговоры. Недавно в Лондоне брошюру издали, где уже накаркано: «Падет Павел жертвой властолюбия матери».
И наше и европейское общественное мнение за то, что Павел в безопасности, лишь пока он за Паниным. «Ну, а разве тот прекратит класть руку „между деревом и его корой”?» — с досадой спросила она себя по-французски.
В день совершеннолетия Павла все ждали, что допущен он будет к правлению. Но рассудили за благо не допустить его дальше командования кирасирским полком, коего был он полковником. Даже в Совет не взяла. Допустить его… тотчас Панины его втянут в «действо».
Екатерина задумалась, взяв понюшку табаку из великолепной табакерки работы художника Бларамберга. Разрисованы были на ней те празднества с иллюминацией, что даны были в день бракосочетания цесаревича.
Екатерина опять забеспокоилась. Она вдруг вспомнила одного из удачливых самозванцев. Выходит, им тоже бывает удача…
Некий Степан из Крайны под видом лекаря прошел всю Черногорию и всенародно провозгласил себя императором Петром Третьим. Черногорцы поверили, его признали правителем. И ведь не выдали, несмотря на его деспотическое правление, а даже вступили с турками из-за него в кровопролитную войну. Степан был только недавно убит слугой-греком, подкупленным турками. Турки Степана боялись. И нам было то на руку, что боялись.
Однако вот и самозванцу бывает удача, коли выйдет судьба!
И, желая успокоить себя окончательно, дабы ночь провести отрадно, не теряя сил попусту, Екатерина взялась за переписку.
Ее переписка была громадна. При наличии курьеров и доверенных агентов при дворах переписка была лучшим способом общения, поддержки общественного мнения, его изменения в желаемом духе и направлении. Корреспонденты Екатерины все были люди на виду, знаменитые талантами и сферой влияния.
Когда Екатерина была многострадальной великой княгиней и нелюбимой женой Петра III, ей предстояло или погибнуть, или научиться жить, скрывая вероломную и хитрую дальновидность под всем видимой жизнью каждого дня.
Оскорбления мужа, доведшие Екатерину до ненависти к нему, огромное честолюбие готовили ее к действию. Размеренная работа, твердая программа сделались необходимой школой.
В переписке с нужными людьми, кроме расчетов политики, Екатерина создавала и самое себя. Она придумала себе поведение, которое стала выполнять. Умный заказ — умное выполнение. Мало-помалу был ею создан тот образ русской царицы, в который поверили все. Образ обаятельно веселый, открытый, с проблеском гениальной непосредственности, великодушия и здорового, уравновешенного характера.
На самом же деле непосредственности не было никакой. Екатериной владел один твердый, неустанный расчет. И даже здоровья ведь не было: с детства хворость, ужасные головные боли, ныне — распухшие ноги. Но чем меньше равновесия было внутри, чем больше угрозы вокруг, тем с большей настойчивостью писала она о том, сколь все у нее благополучно, сколь в улыбательном виде идет ее «маленькое хозяйство», — так кокетливо именовала империю.
Писала она всем европейским знаменитым старухам и самой из них умной и злой, самой большой сплетнице — когда-то обожаемому Мари-Аруэ Вольтеру.
Его первого околдовала умелой лестью:
«Узнав ваши сочинения, перестала читать все другие романы. Вам обязана своими познаниями, вас предпочитаю всем на свете писателям».
С Вольтером Екатерина усвоила особливый, прехитрый и буффонадный манер. С полуслова оба лукавца понимали друг друга, и «отодвинутому» навеки Руссо был предпочтен этот иной, этот покладливый философ.
Вот что писал Екатерине Вольтер в самое худшее время турецкой войны:
«Каждое письмо, которого В. В. меня удостаиваете, вылечивает меня от лихорадки, приносимой плохими вестями. Уверяли, что ваши войска везде потерпели большой урон, что они совершенно очистили Морею и Валахию, что в вашей армии появилась чума и что за успехом последовали всевозможные неудачи. Ваше величество — мой врач. Вы вполне возвращаете мне здоровье. Я же, как только узнал настоящее положение дел, сейчас описываю всем и заставляю морщиться тех, которые недавно на меня наводили тоску».
Екатерина отлично понимала, что философ под настоящим положением подразумевает именно то, которое она хотела, чтобы знали в Европе.
Впрочем, с егозливым французским подбрыком это удостоверял и сам знаменитейший старичок:
«Уведомьте меня на милость о взятии пяти-шести городов, о пяти-шести победах, хотя бы для того только, чтобы зажать рот завистникам».
И в ответ на Вольтеров французский подбрык отвечала «матушка», помахивая платочком, дородная румяная немка в парчовой русской робе, плавая лебедью в эрмитажных залах, куртагах и маскарадах:
«Несмотря на клевету наших завистников, у нас нет ни чумы, ни болезней в лагере Румянцева».
И насчет военных потерь так утешала философа:
«Потери ничтожны, нет ни одного значительного лица, даже никакого офицера главного штаба раненого или убитого».
Убитых солдат было без счета, но солдаты были не в счет.
О победах писала с усмешкой, присвоенной всем портретам того времени, порождающей легкие ямочки. Словно обмахивалась веером и стреляла глазами, говоря:
«Если считать христиан достойными награды за убиение турок, то моя армия целиком попадет в рай».
Или после чесменского боя:
«Вода небольшого чесменского порта побагровела от крови».
В город Гамбург известной мадам Бьелке Екатерина писала иные письма, не военные. Писала о роскоши своего двора, о могуществе, щедрости и богатстве былой бесприданницы — ангальт-цербстской княжны. Мадам Бьелке — старая подруга матери. Ей лестно будет похвастать мировому торговому городу, какие у нее друзья, а торговый город разносит вести до обеих Америк.
Мадам Бьелке писано про маскарады, балы и приемы. Пусть война идет с турками: с ними воюют войска, коих занятие есть воевать. «А в России все идет обыкновенным порядком. Есть провинции, в которых почти не знают того, что у нас два года продолжается война. Нигде нет недостатка ни в чем. Поют благодарственные молебны, танцуют и веселятся».
И только в самом конце этих парадно распущенных павлиньих хвостов промелькнет невзначай малый постскриптум, ради которого и написано-то все письмо.
«Не находите ли вы странным это сумасбродство, которое заставляет Европу всюду видеть чуму и принимать против нее меры, между тем как она только в Константинополе, где никогда и не прекращалася. Впрочем, и я взяла свои предосторожности, — всех окуривать до задушения, однако очень сомнительно, чтобы эта чума перешла через Дунай».
Чума перешла не только через Дунай, от чумы позорно бежал из Москвы сам главнокомандующий — старик Салтыков, полководец известной храбрости, от которого в свое время бегали пруссаки. Из-за чумы в Москве убит был Амвросий, из-за чумы был бунт. В общей сложности от чумы умерло около ста пятидесяти тысяч человек.
Кажется, можно было остепениться и при новой надвигающейся беде уж не писать столь фиглярно о некоем «маркизе де Пугачев», как она его сейчас окрестила в посланье к Вольтеру.
Екатерина отодвинулась от письменного стола, подошла к жаркой печке, всей спиной прислонилась к изразцам. Ее зазнобило.
Простудилась ли, когда в опущенное окно кланялась на гулянье народу, — весна в Петербурге всегда несет с собой рюматизмы, — или зазнобило от иной причины… от страха перед словами Панина, в котором себе не хотелось признаться?
Когда разнеслась весть о появлении на Яике самозванца, она, не подавая вида тревоги, сказала тогда впервые у нее ныне ставшее обычным: «Все это глупые казацкие гистории!»
Но Панин ответствовал, забыв всю придворную улыбательность:
«Сие не токмо казацкие гистории, ваше величество, сие опасные крестьянские волнения».
Доложили приход графини Брюс. Ее раз навсегда приказано было, не в пример прочим, проводить чрез секретные комнаты прямо в спальню. С Брюсшей связана нежная юность и все секретные увлечения.
Брюсше Екатерина показала только что спрятанный ею «указ» Пугачева. Брюсша прочла внимательно и, презрительно сморщив свой толстенький нос, сказала:
— Как дело внутреннее и домашнее сие устрашить не должно. Давно ли наш Урусов усмирил заводских малой картечью? Для этих потребоваться может картечь покрупней. Вот и все различие. Важнее немедленно хлопотать о европейском престиже, чтобы эту весть не раздули.
— Господину Вольтеру уже начато и напишется завтра, — сказала Екатерина, — а прочим, кому еще будет надо, посоветуюсь с Гришенькой.
Брюсша прикусила губы. Орловым коронованный друг ее никогда не заменял. Значит, отодвинута, как больше ненужная. Только что близкий сердцу ее зачеркнул, а сейчас и она, друг целой жизни. Нет, уж этому не бывать!
Да что откладывать? И сейчас может она доказать, сколь ревниво стоит на страже оскорбления ее власти самодержавной. Рано, рано делать из нее, П. А. Брюс, quantité négligeable.
— Като, — сказала дрогнувшим голосом Брюсша, — ты уж видала перевод Мабли «О причинах падения Греции»?
Брюсша несколько неестественно протянула царице книжку в кожаном переплете с тиснением золотом.
— Тут вот особливо примечательна выноска переводчика. Полюбопытствуй на странице сто сорок шесть… «О самодержавстве».
Екатерина прочла вслух и улыбнулась. Пристально глянув на Брюсшу, сказала нежданно:
— Что ж, сочинитель, я нахожу, прав! Его замечание только отнесено должно быть к правительствам деспотическим, к коим себя я нимало не причисляю. Но кто же сей автор?
— Александр Радищев.
— Ах, не тебе ли, мой друг, он писал восхищенные стихи в «Живописце»? Как мне известно, сей молодец состоит под управлением твоего мужа и под светским твоим руководством. Я оное на себе знаю и очень хвалю. Почему ж ты, мой друг, взбудоражена? Почему хочешь сочинителя подвести? Ведь я дерзостью его ничуть не задета.
Брюсша вспыхнула и, не скрывая досады, сказала:
— Ну, если ты сама, Като, вольнодумное примечание к себе не относишь, тем паче не могу относить его я. Радищев склонен к чрезмерному увлечению Руссо, и я боюсь, как бы он, одаренный талантами, не сменил столичную жизнь на идиллию деревенской. Необходимо измыслить ему назначение, чтобы, соответствуя его склонностям, оно включало непременное пребывание в столице и приближение ко двору.
— Ах, вот оно что… — лукаво и понимающе протянула Екатерина. — Ну, я подумаю, на что будет можно его употребить. Ведь главное, чтобы он оставался в столице?
И, что-то вспомнив внезапно, уже без улыбки, глядя холодными, умными глазами, она добавила:
— Мне говорено было, что гнусный отрывок о «деревне Разоренной» принадлежит перу того же господина Радищева? Так ли?
— Мой друг, я на это не имею сведений… но может ли быть помещено что-либо гнусное в журнале Новикова? Ведь он посвятил его тебе самой!
— То-то и посвятил Новиков, — нахмурясь, сказала Екатерина, — чтобы развязаны у него были руки…
Екатерина с некоторым волнением глянула на себя в зеркало. Она то тут, то там тронула щеки заячьей лапкой с румянами.
— Ты, я вижу, Като, в особо авантажном состоянии духа, — обрадовалась Брюсша переменить разговор, — не буду тебе более докучать. Ждешь, видно, милого гостя?
— Гриши-фи-шеньку! — глуповато сказала Екатерина. Лицо ее распустилось, стало простым и бабьим. — Не уходи, мой друг, пока Перекусихина не доложит.
Влюбленными глазами смотрела Екатерина на миниатюру Потемкина, показывая ее Брюсше.
— Обрела в нем не только фаворита-супруга и советника. За ним — как жена за крепким мужем. И никакие самозванцы мне с ним не страшны. Что за ум, что за стать! Я, мой друг, его обожаю.
— Ах, как же Васильчиков, Като? Ужели вовсе отставлен? — любопытством зажглась Брюсша. — С этакой красотой, мягким нравом?..
— И той же мерою скучен, сколько пригож, — усмехнулась Екатерина. — В государственных делах — сущий профан, а в любовных, мой друг, лишен всякой имажинации… Намедни Храповицкий принес мне малую модель гидравлического пресса. Стал крутить ручкой, показал точную правильность сей машины. Работает, как часы… А я, мой друг, как рассмеюсь, — вообрази, Васильчикова вспомнила! Наплела Храповицкому невесть что в ответ на круглые глаза, которые он сделал на мой смех.
Подруги развеселились и заговорили про интимности.
— Допрашивала я Платона, мой друг, — сказала Екатерина, — на предмет философский о женщине: точно ли разнствует она от мужчины? Долго мямлил Платон, все текстами сыпал по-церковнославянскому, цитировал из Пифагора «Золотые стихи». Именовал женщину производительной Диадой, соподчиненной великой Монаде, — сиречь началу мужскому. Надоела мне эта канитель, мой друг, и я говорю: «А что бы вам, батюшка, сказать попроще? Мои философы учат — все точно ясное уму может быть и формулировано простыми словами, дитяти понятными». Он, мой друг, уязвлен стал в самолюбии, — пришпорила я его, — и как пойдет, забыл даже, с кем говорит… «Женщина, будь она превосходнейшая умом и дарами, сама собою скучает, ибо она есть окружность, внутри ее пустота, — и в дерзости на круглой моей табакерке пример показал. — Сию скуку женщина ложно принимает за свою чувствительность и вменяет себе в похвалу. А дело все в том, что она, как пустая, обязана чем ни на есть себя заполнять. Вот и прилепляется она к мужу, к детям или к делам. Но все сие своекорыстно. Женщина прежде всего всегда требует свою часть и награду. Там, где мужчина довлеет себе, ибо он есть Монада, женщина ищет только своего, ибо она есть Диада…» Дабы Платонову дерзость пресечь, говорю: «И что это вы цитируете, батюшка, всего охотнее в проповедях ваших — Пифагора и прочих фабульных мудрецов? Чаятельно, должны быть у вас склонности и к прочим масонским обычаям?..» Узнай, мой друг, мимоходом, так ли сие? Платону и невдомек, что я им недовольна, чай, остерегаться не станет.
Екатерина не знала, что Платон, увлекшись существом разговора, когда она его речь прервала, вмиг отрезвел и подумал: «Ах я, октопод этакий, и с кем по душе разговаривал? Ну, теперь за мной последят…»
Рассерженная Екатерина продолжала:
— Сколь дика варварская наша страна, ежели Платон, просвещенная персона, столь ничтожно про женщину думает? Ну а что думают прочие? Полагаешь, мой друг, я не ведаю, что про меня болтают? Не ведаю, сколь зазорно прозвал князь Щербатов Потемкина? Новый лейб… Знаю и про песенку, что будто сложена про Анну Иоанновну, а распевают про меня. Все знаю et je m’en fiche — по-русски — плюю. Вчера написала госпоже Бьелке: «Я презираю всех, кто осуждение обо мне имеет, не зная моей души». И точно, мой друг, чувства мои таковы. Коль по справедливости рядить, разве дела постельные для меня суть важнейшие? Мои привязанности потому изменчивы, что не амур — бог моей судьбы, а справедливая Минерва.
Брюсша умно молчала, зная, что много горечи накопилось у царицы за последнее время и надо ей высказаться.
Екатерина перешла с Брюсшей на козетку красного дерева, и за «бобиком», уставленным склянками духов и притирок, друзья углубились в интимнейшую часть разговора.
— Мне довольно, мой друг, той горькой первой любви, — сказала простым женским голосом Екатерина, — что посетила меня в ранней юности. Бывало, вошел Сергей Салтыков — и солнце взошло. Нет его — сердца нет, самой жизни нет. Всё в нем одном — целый свет. А он-то? Знай, «валяется с кем ни на есть». — Екатерина подняла голову и высокомерно сказала по-французски: — Прилично ли той, в чьих руках вся империя, как девчонке томиться и сохнуть от сердечных скорбей? Что же сделать мне оставалось, мой друг?
— Только то, что ты сделала, дорогая Като, — ответила тихо Брюсша.
— Да, я перестроила, перехитрила, я свершила насилие над своей нежной женской природой. Я стала поступать, как они… как мужчины. Но в то же время и работать, как самый лучший из них. Зачем же они судят меня? Какова б моя ночь ни была, чуть утро, ведь я сижу за делами. Кому фавориты мешают? Если мой избранный глуп, он в делах государственных не имеет участия. Если он умен, как Потемкин, от него государству быть может только профит… Потешаются, что в случай ко мне попасть может даже Федька-печник. Но чисто вымытый Федька, скажите на милость, чем он хуже иного? Зато, мой друг, я отомстила за все наше овечье женское трусливое стадо! Знаю, что история все, все мне запишет в хулу. И Перекусихину, cette pauvre eprouveuse… Но за меня свидетельствовать будет мой век и мои труды.
— А многие, спросить, брезговали «испытанием», — сказала язвительно Брюсша, — брезговали проходить через эпрувёзу-Перекусихину? Три ночи пытали на ней мужскую силу ради того, чтобы о них было доложено в соответствии.
Про себя Брюсша добавила: «А за соответствие и награда не мала — миллион и флигель-адъютантство».
Екатерина закончила свою мысль гневно, тоже по-русски:
— И после этого они судят меня… эти ко́боли!
Брюсша расхохоталась и сказала:
— Ты, вероятно, Като, произносишь это слово от немецкого Kobold. Но это простецкое и, запомни вперед, это непотребное русское слово «кобе́ль».
Часы пробили одиннадцать. Екатерина тряхнула колокольчиком. Тотчас же камер-фрау внесла ей атласный ночной халат и распустила длинные густые волосы царицы. Когда камер-фрау Степанида Ивановна, любимая Екатериной за остроумный разговор, по прекрасным волосам царицы провела гребнем, она сказала:
— С гребешка искры спелые так и сыплет… мы, матушка царица, на твою женскую силу просто потрясаемся!
Екатерина рассмеялась и спросила:
— Вот после этого, Степанида Ивановна, ты скажи, можно ли всех людей под одну мерку равнять?
— Никак, матушка, невозможно. Да и недалеко ходить: почему из цельного фунта кофею тебе всего четыре чашечки делают, и пьешь ты их все на здоровье. А давеча, когда секретарю твоему такой же крепости единую дали, так он чувств лишился. Сила сердечная, выходит, разная. Недаром в писании сказано: «Одна честь солнцу, иная звездам. Да и звезда от звезды разнствует».
Екатерина и Брюсша покатывались со смеху.
— Имея в Степаниде Ивановне адвоката, вперед будем знать, где защиты искать, — сказала Екатерина. — Ну, скажи правду, много меня пересуживают?
— А кто же это он, кто пересуживать смеет? И какой суд, коли злодея на земле вовсе нетути, а есть токмо одно: сколько бесов к кому приставлено. К этому — два, а тому — легион, и всем поручено своих обуздать!
Вошла знаменитая «эпрувёза» — Перекусихина. Вошла она утицей и, как мажордом щеголяя превосходнейшим блюдом, доложила запросто, без чинов:
— Григорий Александрович, матушка.
Екатерина встала и обняла вставшую брать абшид Брюсшу.
Но как ни увлечена была предстоявшим свиданием, царица деловито сказала:
— А книжку Мабли ты, Прасковья Александровна, мне оставь. Я ужо рассмотрю на досуге.
Когда запирала перевод Радищева в особый маленький ящичек, на губах Екатерины играла лукавая усмешка:
— Предположительно, этот лейпцигский студент мою умную Брюсшу посадил в дураках и нанес ей амурный афронт!
Екатерина, подойдя к зеркалу, обмахнула кружевным платочком лишнюю пудру с лица и приказала Перекусихиной ввести фаворита.
Глава седьмая
Подходя к дому Хераскова, Радищев столкнулся с Фонвизиным.
— Ты-то, мон шер, почему запоздал? — крикнул Фонвизин, выказывая из плаща свое полное коротконосое лицо. — Я, братец, понятно, что мог проспать; вообрази, всю ночь, как юноша, протаскался по городу. Вернулся лишь в полдни, ну и залег.
Фонвизин только на пять лет был старше Радищева, но последний в ответ на «ты» говорил ему «вы».
За Фонвизиным был уже «Бригадир», читанный им в петербургских высших кругах и в петергофском дворце самой царице, весьма его одобрившей. И на придворном театре был игран с немалым успехом. Фонвизин «Бригадиром» свел на нет переделку своего начальника Елагина. Она имела доселе успех и шла под титлом «Француз-русский». В этой пьесе, как у Фонвизина, осмеивалось неумное галломанство.
Может быть, эта театральная победа и была причиной того, что под влиянием злоречивого В. Лукина, исконного врага Фонвизина и сослуживца у Елагина, не сей вельможа был первый, кто дал ход «Бригадиру».
Сейчас Фонвизин, отошед от Елагина, всей душой сделался предан Никите Панину. Он состоял у него секретарем, был при нем неотлучно и в полном фаворе.
Фонвизин значительно успокоился. Если пылкость ума осталась при нем, то свое природное уничтожающее остроумие он умел обуздать. Довольно оно ему породило врагов.
Сегодня при характеристике Дениса Ивановича пользовались только былыми примерами. Новых публично известных поводов он не давал. Но все же его побаивались.
Вспоминали, например, как к нему разлетелся Хвостов, называя его кумом муз. Денис Иванович незамедлительно его срезал, сказав с добродушием:
— Только, наверное, покумился я с музами не на крестинах автора.
Не всякий умел ответить, как нашелся однажды Княжнин, когда поддет был Фонвизиным при чтении своего Росслава.
— Я росс! Я росс! — Чрезмерно много и назойливо, показалось Денису Ивановичу, восклицает герой пьесы. Он и брякнул Княжнину:
— Пора б ему, братец, перестать расти!
— Мой Росслав вырастет, когда твоего, Денис Иванович, Бригадира произведут в генералы.
— Почему же без сна была ваша ночь, Денис Иванович, и кто именно вас посетил: музы или Бахус? — спросил Радищев.
— Вообрази, Александр, никто. Не спал же я, братец, сейчас скажу почему. Не ровён час, скоро сам попадешь в мое положение. Ну, слушай правдивую исповедь. Укроемся на время в извозном камине.
По случаю особо холодной зимы Екатерина приказала во множестве выстроить в городе уличные «камины для кучеров». Сейчас, в весеннее время, здесь под навесом укрывались нежные парочки, дабы выцарапать на столбах вензеля, интересные во всем мире только для них самих…
— Я сделал вчерась брачное предложение вдове Хлопковой, — сказал Денис Иванович, — да от расстройства сердечного всю ночь и пробегал.
— Как? Вы женитесь не на Александре Ивановне Приклонской? — изумился Радищев. — Ведь на днях только вы мне говорили о ней как о женщине «пленяющего ума». Ведь и на переводе вашем «Сидней и Силли» своими глазами я видел, как вами написано: «Ты одна всю вселенную для меня составляешь».
— К Александре Ивановне поклонение мое неизменно до гробовой доски, — торжественно сказал Денис Иванович, — но жизнь высших человеческих чувств есть одно, а удовлетворение тех, кои обычно трактуются как низшие, — совсем иное. Страсть моя к Александре Ивановне основана на почтении и не зависит нимало от различия полов. Что поделаешь, милый друг, если женщины или умны, или красивы? Соединение и того и другого — редчайшая удача, белая ворона или чудо из чудес — Аннет Рубановская!
Радищев при лестной аттестации Аннет стал примерней внимать взволнованной речи спутника.
— Друг мой, сколь много я думал о двойце нашей природы. Приходится нам, вздыхая о единстве, сию двойцу, увы, принять в свою жизнь. Если не утешение, то хоть некое оправдание дают нам, грешным, иные примеры великих людей, хотя бы Аллигиери Данте или, сказать, — Марк Аврелий.
— Вы не обмолвились, Денис Иванович? — удивился Радищев. — Ведь оба именно знамениты особливой стойкостью их натур. Великий однолюбец Данте…
— То-то, любезный, что однолюб сей двоился! Ты вдумайся только: ну, мог ли он мечты не двоить, коль скоро небесная Беатрис его песен и толстая итальянка, всенепременно грязная, как бывают женщины на юге при многодетности и неважных достатках, — одно и то же лицо? У сей Беатрисы имелось детей близко к дюжине от обыкновенного мужа из ихних, што ль, приказных… Да, любезнейший Александр, горе обладателю ума сатирического, коего вкус направлен смотреть на предметы земные не с луны, а с земли!
— А Марк Аврелий? — беря сатирика под руку, чтобы скорей шествовать далее, спросил Радищев.
— Я пишу ему «Похвальное слово», — воскликнул Фонвизин, — это ль не знак особого почитания? Но, скажи мне, как изъяснить без приложения моей «двойцы», почему кротчайший сей стоик сурово преследовал христиан? Учение Марка Аврелия прилегает столь тесно к учению Христову, что цитуют его богословы всех вер. Форма, друг Александр, опрощенная, суеверная форма его же собственной философии, полагать надо, вывела его из себя до предела. До отдания единомыслящих на растерзание львам!..
Однако мы уж у дома Херасковых. Александра Ивановна, полагаю я, там. Высокого полета душа, она все может понять и простить. Но сколь затруднительно мне ей сказать о моем сватовстве!
Салон Херасковой держался на своем высоком просвещенном радушии в одинаковой мере благодаря хозяину дома, уже знаменитому Михайле Матвеевичу, и жене его, российской де ля Сюзе — Елизавете Васильевне.
Мать Михайлы Матвеевича, знаменитая красавица, воспетая Сумароковым, не оставила своих черт сыну в наследство. Лицо Хераскова поражало своей некрасивостью. Кто-то в Петербурге сострил, что если обмять лицо строителя Кваренги, чудовищно грузное, или извлечь из него радикс, то будет Херасков.
Нижняя часть лица поэта выдавалась грубо вперед, на щеке была бородавка, нос толст, неизящно слеплен. Но добрейшие глаза и улыбка излучали столь неподдельное благоволение, что лицо Хераскова даже нравилось и запоминалось, как своеобычное.
Удивительная гармония, царившая в его отношениях с женой, сделала салон их любимым юностью. Радушие хозяев было благоприятно развитию молодых дарований. Каждому как бы прибавлялось ему недостающее, и каждый был сам собой здесь доволен, не замечая, что сие состояние есть плод чудесной доброжелательности обоих хозяев.
«У Херасковых расцветают!» — полунасмешливо, не без зависти говорили хозяйки менее удачных салонов.
Кто раз к Херасковым попадал, уже не пропускал сборных дней. Ходили туда, как ходит кадет из сухопутного шляхетского корпуса на волю домой. Салон Херасковых, кроме улыбки муз, дарил посетителей умудряющей философией добродетели.
Сегодня у Херасковых был день женского торжества. Михайло Матвеевич, занятый «Россиадой», близок был к окончанию песни, но читать предполагал в следующий раз. Он сидел как простой зритель в среде молодых, всех одаряя улыбками.
Когда Радищев и Фонвизин вошли, окончились только что bouts rimés, в русском произношении «буриме», игра упражнений в стихотворстве, и молодежь перешла в большой зал, чтобы поразмять свои ноги в беготне.
В центре комнаты под люстрой стояла милая Аннет с глазами, завязанными, как для игры в жмурки, прозрачным шелковым газом. В руках у нее был венок из лавров.
Радищев с гордостью подумал, что из всех женщин Фонвизин отметил столь превосходно одну лишь Аннет.
Хор, взявшись за руки, ходил вокруг ее тонкой фигуры и протяжно пел:
Аннет солировала в ответ «чудесной горлинкой», как шепнул Фонвизин, действительно легким, радостным голосом:
Голос Аннет дрогнул от волнения. Хоть и завязаны были ее глаза, но сквозь шелковую дымку она хитро увидала, что Фонвизин и Радищев вошли.
Фонвизин ловко подтолкнул Радищева в безмолвно перед ним разомкнувшийся круг. Впустив его, как «мышку», круг плотно закрылся.
Две миловидные дамы пригнули голову Радищева так, что она оказалась под руками Аннет.
И ничего другого для Аннет не оставалось, как возложить на голову Радищева лавровый венок.
Повязку сняли. Аннет, премило краснея, изобразила притворное удивление. Все плескали в ладоши, не выпуская пары из круга. Темп пения был ускорен до сходства с плясовой.
Маменька Аннет, сидевшая в соседнем салоне за ломбером с почтенными из гостей, приложив к глазам лорнет, рассматривала выбранного дочкой дружка.
Когда она увидела, что то был Радищев, неудовольствие проступило в ее чертах. Она тотчас решила, выдержав контенанс, дать Аннет спеть и уехать домой из-за внезапного нездоровья. Пойдут танцы, шэн в темных комнатах… а кавалер-то не ко двору.
За трельяжем, за густым дремучим плющом, как в лесу, укрылись Аннет и Радищев. То тут, то там на старой листве плюща уже были ярко-зеленые молодые листки.
У Радищева билось сердце. Оказалось очень трудно сказать Аннет то, что хотелось. Он открутил бедный зеленый листок и хотел выехать было на нем, сплетя аллегорию изъяснения своих чувств. Его, дескать, омраченное опытом сердце расцвело ныне опять зеленой свежестью милой Аннет. Аллегория застряла в горле, листок растерзанный свалился на пол. Аннет тоже молчала.
— Дары наших муз! — объявил некто открытие вечера.
Елизавета Васильевна, слегка конфузясь, возведена была рукою Михайлы Матвеевича на просторную ступень, покрытую ковром. Она стояла, обмахиваясь веером, и, как богиня с пьедестала, давала барышням какие-то последние распоряжения.
Аннет и Радищев сквозь просветы трельяжа с маленького своего канапе, где сидели рядком, видали то ненапудренный русый локон Херасковой, то ее руку с веером.
В городе сплетницы говорили, что за Елизавету Васильевну пишет стихи ее муж. В подкрепление злословью приводили насмешливый отзыв В. Майкова:
— Щегольская барынька, где ей писать? Муж пишет, жена пишет, — ну, а штей же кому сварить?
Но здесь, в кругу друзей, все знали, что у Елизаветы Васильевны есть своя собственная скромная, милая муза, вполне соответствующая ее спокойному облику. Хераскова, нимало не ломаясь, стала говорить свои стихи:
О чистое женское начало, таящее в себе самом силу!.. И Радищев стал в волнении теребить «Полезное увеселение», лежавшее перед ним на столе. Вдруг он вспыхнул. Он увидел строку, выражавшую его мысли лучше, чем он сейчас мог выразить сам. Он указал строку Аннет, и оба, склонившись головами над «второй Юнговой ночью», вместе прочли:
— «Ни время, ни смерть не могут одолеть любовь».
Радищев поднял голову тогда же, как Аннет, глядел ей в глаза и скороговоркой, как бы опасаясь, что пройдет вот эта минута и он подобного уже не скажет, проговорил быстро:
— …мою к вам!
Аннет сразу не поняла. Нагнулась еще раз и прочла Юнгову фразу с прибавкой слов Радищева. Выходило:
«Ни время, ни смерть не могут одолеть любовь… мою к вам!»
Аннет вся просияла. И покраснев, так же быстро, такой же скороговоркой ответила:
— А ведь я вас, Александр, уж давно…
Из-за трельяжа показался чепец с лентами, седые букли, лорнет, приставленный к строгим глазам. Мать Аннет жестким голосом брюзгливо сказала:
— Тебе, мой друг, черед петь. И тотчас мы едем домой. У меня разыгралась подагра.
— Непременно поедем, maman, непременно! — с таким восторгом сказала Аннет, что мать, изумясь, отступила. Она ожидала совершенно иного и была сбита с своих наблюдений.
«Ежели б Аннет была влюблена, разве могла бы так покорствовать? Да я б своей маменьке в ее годы ответила… попробуй она оторвать меня от предмета!»
Радищеву, как и Аннет, всего больше сейчас захотелось домой. Оба они были, как сосуды, до краев полны счастьем. И было страшно расплескать это счастье. Какие ж еще слова могут быть милее:
«А ведь я вас, Александр, уж давно…»
Елизавета Васильевна заиграла пасторальный аккомпанемент, Аннет, до боли зажав пальцами правой руки пальцы левой, запела идиллию госпожи Дезульер, положенную на ноты ее учителем-итальянцем:
Вслед за Аннет хотел выбежать и Радищев, но Михайло Матвеевич перехватил его на пути и, непривычно строго глядя в глаза, понизив голос, сказал:
— Имеем к вам, сударь, большой сепаратный разговор, Николай Иванович Новиков и я. Обязательно будьте в четверг, и прямо прошу в кабинет.
Уходя как во сне, в одной из гостиных приметил Радищев Приклонскую Александру Ивановну. Сухая, высокая, сидя на бархатном кресле, она слушала Фонвизина. С лицом некрасивым, но исполненным благородства, отвечала она на его суетливую речь.
Денис Иванович был в волненье, то вставал, то садился, обронил на пол альбомы. Больше, чем обычно, поражало его толстое лицо своим несоответствием черт: умнейший лоб и щеки нарочно надутого, плохо нарисованного купидона.
«Нет, не выйти ему из этой двойцы, — мелькнуло у Радищева. — И сколь счастлив я, что благодаря милой Аннет перетянулся к единице».
«О вы, навеки мне любезные «Овечки» мадам Дезульер!»
Когда Радищев пришел домой, Кутузова все еще не было.
Слуга, несколько смутясь, доложил, что пришел давно и дремлет в прихожей человек почтенных лет. Не объявляется, кто таков. Говорит, по самоважному делу…
— Быть может, от батюшки из Облязова… — И Радищев приказал привести человека к нему в комнату.
Едва тот вошел, как повалился Радищеву в ноги.
— Середович! Какими судьбами? — воскликнул Радищев, подымая старого знакомца и обнимаясь с ним дружески. — Что это ты, братец, в купцы записался?
Был Середович в бороде, длинных волосах, долгополом кафтане. В руках держал он немалый узел, который ни на минуту не отпускал, так с ним и бухался в ноги.
— Драгоценности, видать… — усмехнулся Радищев. — Ну, повествуй, где запропастился? Как о смерти Мишеньки написал, ровно в воду канул. Давно из Москвы?
Мишенька с дядькой, не задерживаясь в Петербурге, проехали прямо к родным в подмосковное имение. Несмотря на карантин и уже затихшую чуму, страшную эту болезнь он схватил и умер. Еще в письме упоминал о себе Середович, что на волю он выкупился и торговлишкой занялся.
— Ну, как ты в Москве расторговался?
Середович заерзал бородой и опять было повалился в ноги, но Радищев удержал:
— Я, братец, тебе не икона, садись и говори всю правду, что с тобой приключилось?
— Про Москву-то, батюшка, Александр Николаевич, сущая ведь брехня! — признался Середович. — Только на первых порах под ей и стояли, пока Мишенька, царство небесное, не преставился. Слезами я изошел…
— Ну а дальше что?
— А дальше, батюшка мой, жил я выкупленный, а хуже чем раб последний, тут вот у вас под бочком, на Васильевском. К вам на глаза явиться не мог… Видывал-то я вас с Алексисушкой не однажды, да беда, окликнуть не смел. Таков был приказ от моего окаянного! А Лизка-то, Мишенькина немка, о его смерти узнав, ведь в воду кинулась на том месте, где в реке чуму ихнюю, «шварцу танту», гулящие бабы топили. Минна мне писала, письмо человек перевел… Мы, говорит, оба-два с Мишенькой тогда с хохоточками, а надо б богу молиться. Там была ее чумная сила, она Мишеньку и отметила. Вот и гулящая та Лизка, а сердцем не вредна.
— Постой, обожди, Середович, — остановил Радищев, с жалостью слушая старика. — Ты по порядку, а то не понять. Прежде всего, кто это твой «окаянный», что у нас бывать запрещает?
Середович поводил бородой, глаза испуганно бегали:
— Как кто? Да Мориска тот… парикмахер. — Середович перекрестился и добавил шепотом: — Ей-ей, он антихрист. Убежал я, потому он в отъезде. Дай, думаю, хоть погляжу вас с Алексисушкой — ведь други Мишины… Плюнули б вы мне, барин, в морду, удостоверили б хоша, что был я истинно крепостной ушаковский человек. Себя я не чую — лист вроде жухлый, с панталыку сбит. То ли жив я, то ли в смертных хожу. Плюнули б, право…
— Да что Морис этот тебя… истязает? Коли вольный, чего не уйдешь? Непонятно, брат.
— А мне, што ли, понятно? — вопросом ответил Середович. — И жаловаться вроде не на что, а сдохнуть можно вполне. Жрать, например, дает сколько хочешь, а все вроде не сыт. Стол у нас — все травяное, неспорое. Заместо квашеной капусты — салат. Сам его жрет, ровно лошадь, — так ведь его природа не наша, ему спокойно… — Водки — ни-ни. А вино ихнее меня не берет, ну хоть бочку давай. Лучше б выпорол когда, да водки дал.
— Да почему, повторяю, тебе не уйти, коли вольный?
— Да вольную он только в воздухе показал, к себе в ящик спрятал. Когда сам в разъездах, другие черти, его подручные, стерегут.
— Да живешь где? Дом, улица?
— Ишь ты, чего захотел! Да это самое он во́ как запретил! Лапы свои расчерепит, на плечи положит, буркала выпучит, как заорет: «Не парле́, Базилий, не парле!» Базилью кличет меня, ровно суку! И не хочешь, а как вкрутится в тебя бельмами — всю душу ему распояшешь.
Радищев растерялся. Очевидно, загадочный Морис находился здесь. Что он делает? Как добиться толку от Середовича?
— Слушай, приходи завтра. Алексис будет дома. Твой еще не приедет?
— В Могилев уехавши. А подручный с красного вина пьян. Приду беспременно, — кивнул Середович. — Барин, кормилец, Александр Николаевич, — просительно сказал он, — Христа ради, изъясните, поедут ли Алексисушка за границу?
Середович встал, прижал к себе узел, затаился не дыша.
— Ну, это твердо могу сказать — не поедет вовсе. Алексис с прошлого года ведь в армии. Отличился в корпусе князя Долгорукова. Разбивал турок под Карасу. Ныне он здесь в кратковременном отпуску. Да что ты, Середович? — нагнулся Радищев к старику, который в заметном расстройстве, низко кланяясь, стал ретироваться к дверям.
— Недосуг мне! Подручный-то его отрезвится… Ужо завтра урвусь.
— Обожди, Середович, — еще раз попытался Радищев. — Почему Морис антихрист? Знаменье какое было тебе? Или какое поведение его особое?
— То-то что поведенье… — Середович оглянулся и прошептал: — Оборачивается он! То куафером главным у Елагина, всем очки втер, то вдруг в шелках, в орденах во дворец едет, к самой к фаворитовой персоне…
— А не врешь ты, Середович? Не с пьяных глаз?
— Когда б пьяному быть! — с чувством невозвратимой утраты сказал Середович. — Ныне вся моя судьба через то, может, и выйдет, что мы к персоне поехали. С казаком ведь я во дворце познакомился. Поджидал с шубой Мориску-то…
— С каким казаком?
Середович испугался, что проговорился, опять бухнул в ноги:
— Будьте здоровы, сударь, ужо выберусь, все скажу…
— Водки дадим, Середович, отведешь душу. Обязательно, завтра ж приди.
— Завтра, батюшка, премного благодарны вам.
Середович, выйдя на улицу, как человек, боящийся погони, почти бежал вдоль заборов, то и дело озираясь назад. Он держал путь к Ямской слободе, где небольшими группами остались жить казаки еще с семьдесят первого года.
С сотником Кирпичниковым во главе, депутаты «непослушной» стороны яицкого казацкого войска, снабженные от своих «верующим письмом», ходили Екатерине подавать челобитную на притеснения от чиновников.
С большими мытарствами прошение подать удалось. Но Военная комиссия через полицию дала приказ «изыскивать» казаков и на квартирах их не держать, «яко сущих злодеев». Шестерых поймали, обрили, высекли плетьми и отправили во вторую армию против турок.
Однако новые казаки приходили с Яика и тайно селились все в той же Ямской слободе. Были у них во дворце кумовья в лейб-казаках. О делах государственных и придворных они осведомляли земляков не хуже, чем барон Гримм царицу о делах европейских.
С тех пор как разнеслась весть о самозванце, сношения между Ямской слободой и дворцом наладились посерьезней.
Середович бродил по задворкам, ища нужного дома. Он был огорчен и почти что плакал. Радищеву главной правды он не сказал: он приходил в самый последний раз — прощаться. Ему внезапно стало страшно от одного принятого решения и надежда, что — не ровен час — Алексис и Радищев едут снова в Германию, поманила его как самый желанный выход.
Но друзья не ехали. Оставался Середовичу один выход — яицкий человек Арефий. Середович удрал из дому, воспользовавшись минутой, когда «антихрист» его Мориска, он же маркиз де Муши, по специальным делам своего ордена должен был несколько дней провести в Могилеве, а доверенное лицо, некий Пьер Жоли, «подручный черт», напился.
Те самые тонкие вина, которые Середовичу были что квас, уложили Жоли.
«Похлипче нас эти французы», — думал Середович, выбирая из кармана Жоли ключ от тайного шкафчика, где, он знал, Морисом была спрятана его вольная.
Заодно с своей вольной Середович прихватил бриллианты и деньги Морисовы. На всякий случай, — не обернуться б им в навоз, — перекрестил их образком, покропил святою водой — ничего, не рассыпались.
Духов хороших у Мориса забрал — для французского обращения пригодятся. Две-три французские книжки с картинками похабного содержания.
Вот все это, вместе с одежонкой, и было в узле, с которым подошел он наконец к нужным воротам.
В одном из окошек домика внутренний ставень был неплотно прикрыт, и за ним теплился дрожащий огонь ночника. Середович постучал в ставень условным стуком. Донец, молодой и красивый, открыл двери.
Казак был в своей нарядной одежде: синий кафтан с польскими косыми рукавами, связанными на спине. Волосы носил коротко стриженные и холеные усы.
— Заждался тебя, — сказал недовольно казак, — мне спозаранку дежурить…
— Неужто Арефия еще нет? — прошептал Середович, оглядывая камору.
— А по-твоему, на всякий стук ему голову выставлять? Этак и без головы оказаться недолго.
Казак задвинул крепкий засов у дверей, притиснул ставень и, зайдя за огромную печь, открыл потайной лаз. Оттуда вышел рябоватый немолодой человек.
Не разобрать, что на нем было надето: одежда сливалась покраской с закопченной стеной, когда, приткнувшись на лавку, он к ней привалился небольшой седоватой головой.
После Морисовых наскоков, его черных горящих глаз человек этот понравился Середовичу. Был он не то что тихий, а притушенный. Так неостывшие угли в жаровне приглушат крышкой — они темны, а чуть дунуть — раскал и пыланье. Сила была в человеке, а разговора особого не было. Глаза были такие, что ровно их нет. Не колючи, как Морисовы сверла. Глаза, конечно, были, но взгляда не было. Потухшие, как весь человек, и больше вниз смотрели, как у начетчика. Звали рябоватого Арефий, был он прямо с Яика. С ним познакомил Середовича лейб-казак царицыной свиты Смоляков.
— Хвалит людей за аккуратность наш Надёжа, — сказал тихо Арефий, — ты это вперед запомни! У него когда сказано, тогда сделано. Еще, слыхать, хвастал ты, по-немецкому можешь? Нам, колонистам, язык нужен. Образованные нам нужны…
— Мы что ж… мы, конечно, не совсем лыком шиты, — сказал тоже севший на лавку с узлом Середович, — мы за границей бывали, в Лепцигове в городе. — Он вдруг распетушился и выставил грудь: — По-немецкому мы способны!
— А ну, доказывай, — уронил Арефий.
Середович набрал воздуху и одним махом выдохнул свою стародавнюю немецкую науку:
— Ишь как чешет-то! — позавидовал лейб-казак. — И ведь это в точности по-немецкому. По-французскому более пережуркивать надо. Вроде водку из горлышка лить.
— В немецком силен — у колонистов пребудешь, — утвердил яицкий. — Ну, а каков ты, скажем, боец? Потому в листе его царском сказано… — Арефий закрыл веками тусклые глаза и наизусть, как дьячок, забубнил: «И мне служить кто будет, не щадя живота своего и души своя, принося на жертву и неприятелям моим супротивляясь, к пролитию крови при мне в готовности быть…»
Арефий поднял веки, впервой глянул остро в глаза Середовичу, тому Мориска вспомнился, только без крика: «Не парле́, Базилий!»
— Каков ты боец? В бой пойдешь?
— Почему ж не ходить, — равнодушием скрыв смущение, сказал Середович. — Обучат стрелять, так пойду.
— А врагам императора нашего мирволить не станешь? Не все же тебе по-немецкому фигурять! Когда и на сук кого вздернуть потребуется. Понимаешь — казнить?
— У нас в Лепцигове это дело звалось: «предать смертной казни через отсечение головы мечом». Видывали мы! — Середович сказал с таким пренебрежением, что придворный казак наполнился боязным уважением, а яицкий решил про себя: «Быть дураку у нас в палачах».
Особых, военных вопросов больше Арефий Середовичу не задавал. Стали пить водку. Смоляков принес стаканы, соленые огурцы. Молча всем наливал. Середович блаженствовал и пьянел.
— Опрокидывайте без меня, — сказал Смоляков, — мне обязательно во дворец. Хоть ребята на страже, не выдадут, а все может выйти проруха. Под утро вас божья старушка выпустит. На печи она. Глуховата, да верная. Ну, давай, што ль, письмо?
Яицкий достал из-за пазухи тряпицу, вынул серый конверт с пятью красными печатями, на коих вытиснена принадлежность — «графа Ивана Чернышева печать». Он торжественно, как в большом выходе дьякон евангелие, подняв пакет обеими руками, с приложением ко лбу, вручил Смолякову и сказал приказательно:
— В проходном покое перед царицыным ходом подбросишь. Беспременно, чтобы ей прочитать.
На конверте стояло:
«Супруге нашей отставленной, Катерине Лексеевне, в собственные руки».
Смоляков вышел. Середович потянулся было к фляге еще налить чарочку, но Арефий без разговоров взял из рук его водку и запрятал в свой походный мешок:
— Выпьем ужо, как отъедем от города. — И обидно добавил: — А ты на водку слабый, видать. С пустяков охмелел.
— Единственно с отвычки… — сконфуженно бормотал Середович. — Я, братец мой, пить — орел! А с поста и дьякон у нас сто яиц съел, так объелся…
Арефий приложил глаза к ставенному вырезу — нет, еще не светало. Он опять порылся за пазухой, вынул пугачевский лист.
— Слушай пока, поучайся!
Арефий, близко держа к себе лист, при свете ночника стал вполголоса читать грамоту Пугачева на церковный манер.
Середович всхлипнул. Водка его разбирала, и было чувствительно. Когда Арефий заканчивал нараспев, словно акафист Иисусу сладчайшему в первую неделю поста, то плакал Середович уже в три ручья.
Арефий выводил голосом тонким, хотя в обиходе был у него бас:
— «Заблудившие, изнурительные, в печале находящиеся, по мне скучившиеся, услыша мое имя, ко мне идти, у меня в подданстве и под моим повелением быть желающие!»
Наконец рассвело. Старушка божья и впрямь выползла. Без единого слова выпустила Арефия с мешком и Середовича с узлом. Они прошли верст пять за город. У корчмы ждал их парень с телегой.
Оба, усевшись в мягкое духовитое сено, прежде всего прикончили флягу. Середович тотчас захрапел. А когда протрезвился, уже были далеко, кругом лес и лес…
Середовичу стало вдруг боязно, и в мысль вошло — не сбежать ли, пока цел? Ведь этот ихний Петр Федорович, «анпиратор», — не ровен час, — в самозванных пойдет?
Но вдали опять зачернела корчма. Арефий с парнем песню запели. Мысли приняли новый ход:
— «Пусть и самозванный он… а все свой. Православный».
И, непонятно для спутников, заключил вслух Середович:
— А православным антихристу быть нельзя!
Казак Смоляков, когда подошел ему час идти на дежурство во дворец, надел парадную форму и прицепил по артикулу на свою шапку белый бант. Он неслышно прошагнул по паркету дворца в зеркальную проходную из покоев царицыных в залу. Обронил на середку серый пакет печатями кверху, чтобы повидней. Никем не замеченный, Смоляков стал на свой пост и стоял как статуй. Глаза выкатил, почитай не дышал.
Екатерина шла плавно с Потемкиным в аудиенцзалу. Приметив пакет, недовольно промолвила:
— Подметный лист!
Однако прочла, не моргнув, дала прочесть и Потемкину.
И сказала императрица:
— У нас, полагать надо, довольно найдется картечи?
Содержание письма, адресованного в «собственные руки», было таково:
«На литии поминать о здравии его императорского величества сицевым образом: Благочестивейшего, Самодержавнейшего, великого государя, императора Петра Федоровича и супругу его благоверную государыню императрицу Устинью Петровну и наследника его благоверного государя цесаревича и великого князя Павла Петровича…»
Через несколько дней дан был высочайший указ о сожжении всех воровских подметных листов, не читая и не объявляя народу содержания оных.
Глава восьмая
Фонвизин был в ажитации. Он тяжело ходил по кабинету. Подбрасывая носом, рыл воздух и фыркал. Он совсем еще был молод, а уже при волнении покалывало сердце, и хотелось, открыв настежь окно, по-рыбьи расширить крупный рот и дышать глубоко.
«Скупо надлежит вам, сударь, жить. Скупо — в рассуждении вина и душевных волнений. Сердечко-то у вас не ахти!»
— Не ведомо, што ли, эскулапу, что в сей придворной клоаке износится вмиг и железное, не токмо что слабое человеческое сердце?
Только что был секретный разговор с Никитой Иванычем Паниным. Начальник перед Денисом без утайки. На возвращенье в повторный случай Сергея Васильчикова, столь дружественного пропозициям «малого двора», надежды уж нет.
Тайным письмом императрицы вызванный из турецкой армии Потемкин пожалован ныне генерал-адъютантом.
Генерал-адъютант — особливое звание. Оно обозначает фавор.
От князя Щербатова для негласного обращения выдавался на сей случай титул иной — крепкого русского обозначения.
Остановившись на миг у конторки, Фонвизин дописал письмо Петру Панину, брату Никиты Ивановича. Скрепил печатью горькие мысли.
«Здесь, у двора, примечательно только то, что г. Васильчиков, фаворит, выслан из дворца и генерал-поручик Потемкин пожалован генерал-адъютантом и в Преображенский полк подполковником».
Денис Иванович опять зашагал по комнате, пофыркивал носом, высоко держа голову с лицом обиженного купидона, посаженную на короткую толстую шею.
И подумать только: с этим вот Потемкиным вместе учились. Директор И. И. Мелиссино выбрал с собой в Петербург из десяти лучших воспитанников гимназии при Московском университете Потемкина, Фонвизина и Я. Булгакова. Юноши представлены были куратору. Дениса куратор подвел к Ломоносову…
Ныне вся власть взята Григорием Вторым — так в дружеской беседе титулован был фаворит, — взята и за ним останется. «Пока он ищет в Никите Панине против Орлова и чтобы смягчена была к нему ненависть от цесаревича, — сказала как-то графиня Румянцева, — но стукнет час, и он отбоярит кого ни на есть». Истинно сказала: он жаден, когтист, говорят, влез уже во все дела. В раздачу вновь завоеванных земель и в очередную порку мундшенка. Всех и все зажмет в свой кулак!
Никита Панин хотел ограничить самодержавную власть Екатерины в пользу дворянства. Не успев помешать воцарению Екатерины, он составил с Тепловым проект об учреждении Императорского совета с сокровенной целью ограничить ее власть по шведским олигархическим образцам.
Недавно вторично, при совершеннолетии наследника, вместе с австрийским послом Сальдерном и женой Павла Натальей Алексеевной построили новый проект с цесаревичем во главе. Конституцию обещал Павел. И струсил несчастный, кинулся в ноги матери, все выболтал…
Можно ль полагаться на него после подобного? А Никита Иванович еще таит надежды и вновь твердит: «Одна самовластвует, а он под спудом, — то ли было бы при перемене мест?»
То же самое, если не худшее…
Чего стоит одна «записка» собственного измышления цесаревича на предмет «рассуждения о государстве вообще»!
Записка обнаружила не качества государственного ума будущего императора, а прирожденного берейтора, пригодного только к дрессированию лошадей.
«Предписать надо всем, начиная от фельдмаршала и кончая рядовым, все то, что им должно делать, тогда можно на них взыскивать, если что-нибудь будет упущено».
Какая напряженность при дворе!.. Екатерина не верит Павлу, он — ей. И безумные его выходки в гневе. Намедни, в любимом своем блюде вареных сосисок найдя кусочек стекла, кинулся в покои царицы, кричал, что его замышляют убить. На малоумка надеется Панин…
Вошел слуга, доложил о Радищеве. Александру Фонвизин был рад. Сегодня так трудно носить светскую личину, а с ним можно жить без хитрости. Александр даже родня. Сестра Федосья Ивановна замужем за Васильем Алексеевичем Аргамаковым, и Радищева мать — Аргамакова. Кроме того, что в одном семейном кругу вращались, нравился Радищев и сам по себе.
Самому Фонвизину таким вот быть надлежало, если бы не пошел на попятный… Оскалился крутой сатирой, да тут же и сробел. Как старший брат с малодушной биографией, гордился он этим младшим, его благороднейшей прямотой.
Пошел навстречу Александру, раскрыв объятия коротеньких рук, прижал его нежно к обтянутому под камзолом брюшку.
— Рад тебе, Александр, истинно рад!
Радищев принес с собой весенний воздух, как человек, долго гулявший пешком. Он исходил весь свой любимый Петровский остров с первой зеленью сквозистых берез и слабо-розовой перелеской, кое-где белевшей крупными звездами на несмятых лугах.
Но лицо Радищева было хмуро. Его до конца очерченные дугообразные брови, несколько высоко поднятые над большими глазами, известными своей красотой, чернели угрожающе.
— Неприятность с Аннет? — догадался Фонвизин настолько деликатным тоном, что лишен был он всякой подчеркнутой женской пытливости. — Верно, мать заартачилась?
— Нет, согласье мы вырвали, назад ей нельзя. Но пытает Аннет укорами: жених не знатен и не богат! Откуда-то дозналась, что за мой перевод Мабли, коим столь гордится Аннет, получена скромная сумма — сорок один рубль.
— Ведь ей мечталось, старой дуре, кого-либо из царицыных отставных лейб… своей дочке сосватать! — рассердился Фонвизин. — Ну, это точно, — со средствами женихи. Добывали хоть не головой, как твоя милость, но зато крупными суммами. Вообрази: Орлову отступного дано десять тысяч душ, да сто пятьдесят тысяч ежегодной пенсии за былые труды, да сто тысяч на обзаведение дома. Все за то, что казенной квартиры ныне лишен. Впрочем, сервизы, мебель и прочее из оставленных покоев при нем, равно и право носить слугам дворцовую ливрею. — Фонвизин распалился: — Я намедни сестре написал и тебе, Александр, повторяю: развращенность здешняя имени не имеет! Ни в каком скаредном приказе нет таких стряпческих дрязг, какие у нашего двора ежеминутно происходят. «Наказ» давным-давно положен под сукно, у самой одно легкомыслие и сплошной амурдон… Дивно мне, как мог почтенный Новиков за ее комедию «О, время!» посвятить ей «Живописца»?
Круглое лицо Фонвизина вытянулось, самый носик его, в профиль вырезанный как полумесяц, вдруг обвис. Станом же выше, чем был, скорбен и строг. И до того похож на совершенно ему противоположную фигуру знаменитого Николая Ивановича, что Радищев не мог не восхититься как художник чудесной работой Дениса. Смеясь, он сказал:
— Сколько раз ни видал — не уловлю, каким приемом вы себя в других претворяете?
Фонвизину легчало, когда он внутреннее раздражение выражал в шутовстве, в пересмешках.
— Итак: «Неизвестному автору комедии „О, время!”» — повторил он, делая дамский придворный реверанс. — А что автор сей пьесы малосмыслен, твой Новиков не осведомлен? Хотя Козицкий и Храповицкий черновики царицыны правят, а белиберды предостаточно остается. В сей знаменитой, примерно, комедии служанка Мавра показывается столь просвещенна, что читает «Клевеланда» Прево и «Памелу» Ричардсона, коим на русском языке еще не имеется и перевода!
Денис Иванович захохотал во весь рот, завалившись грузным телом на диван. Его зубы, среди ярко-красных губ и налившихся кровью щек, были даже страшны своей белизной.
— Люблю ваш Рубенсов пиршественный дух, — сказал Радищев, любуясь взорвавшим Фонвизина смехом, — и не могу выразить, сколь мне обидно, что вы наложили последнее время столь постную мину на ваш вольный язык. Сколь было едко начало ваших вопросов в «Былях и небылицах»! Наизусть помню: «Отчего в прежние времена шуты, шпыни и балагуры чинов не имели, а ныне имеют, и весьма большие?»
— Ты забываешь, мой друг, — пугливо вдруг оглянулся Фонвизин, приняв свое обычное осторожное обличье, — ты забываешь, что́ именно ответить изволила мне на сие матушка: «Сей вопрос родился от свободоязычия, коего предки наши не имели». Я, милый мой, стреляный воробей, хорошо понял смысл ее слов. И память моя неплоха: привела мне перед очи ее указ «О молчании». Сей дан был по поводу дела Хитрова еще в первые годы восшествия. Хитров, если знаешь, находил, что всячески противодействовать надо вступлению матушки в брак с Орловым, ибо поговаривали о сем деле как о решенном. Угрозы в случае неисполнения указа, сиречь пересуды о персоне ее величества, пахли, братец, Сибирью. — Фонвизин с сердцем боднул головой: — Вот и пришлось мне написать свое покаянное: «Заготовленные иные вопросы отменяю, дабы не подать повод другим к дерзкому свободомыслию».
Фонвизин встал и прошел из угла в угол, припадая на ногу, — тяжелый купидон. Остановился, нижняя губа дрожала от волнения, обнаруживая, сколько детской, легко вспыхивающей чувствительности было в этом человеке.
— Да что указ «О молчании»! Намедни оброчный наш человек прибыл из Сибири, насмотрелся он «по милосердию» взысканных каторгой заместо смертной казни. Та же выходит казнь, токмо горшая! Полоумный брянский пехотный солдат, самозванец Петр Чернышев, к черту на кулички, в Мангазею сослан. Пред отправкой столь много порот, что в дороге скончался. Казенную шубу приказано было из-под него выбрать, расползлась шуба. «Стаяла от многого гною», — так ему в бумагу вписали. А что было вины на этом Чернышеве? Да ничего, окромя бессмысленной болтовни. Сила двора великая, где одинокому с ней бороться? Нет возможности, минуя двор, получить должность, подряд, награду. Фаворитизм — государственное учреждение, понял? Новая знать, всем обязанная «матушке», связана с людьми случая. И пойми тоже, сколь много мы положили надежд на наследника, мы, коренные дворяне, сыны отечества! Никита Панин и сейчас от него одного велит ждать освобождающих законов.
Радищев стремительно встал и сказал без запальчивости, с особливой серьезностью:
— Свободы ожидать у нас можно никак не от престола. Кто бы там ни сидел — мало различия. Свободы ожидать должно от самой тяжести порабощения!
— Дискобол! — вскрикнул, глядя на Александра, Фонвизин. — Давеча внизу, при входе ко мне, видал? Из Италии привезли. Молодой, напряженный, как конь перед прыжком. В руке диск. Коль метнет — попадет.
Радищев взял руку Дениса.
— Собрать бы нам воедино силы, широкий взять размах… Беда моя, не знаю пока, чем размахнуться и целить куда.
— На что Сумароков за царей распинается, — сказал Фонвизин, близорукими глазами глядя в брови Радищеву, — а и у него есть обмолвка. — И, понизив голос, он продекламировал:
— А по моему мнению, всякий царь и всегда враг народа, — ответил с твердостью Александр. — Не потому ли сейчас происходит у нас то великое бедствие, которое императрице благоугодно именовать «глупые казацкие гистории»? А на самом деле не бунт ли то бедных против богатых? Холопей против господ? Мне сказывали: бар, одетых в крестьянское платье, пугачевцы узнают по рукам или же их заставляют исполнять крестьянские работы. Не умеющих взяться за цеп и косу убивают, приговаривая: «Не коси чужими руками, не живи чужим умом!»
— Александр, — остановил Фонвизин, — тебе изменяет разум. Твои слова: «свободы ожидать должно от самого порабощения» — слова безумца. Какое благородство может быть присуще вчерашним рабам? Не обернется ли их власть горшим видом нового порабощения?.. Однако волноваться впустую я не охотник.
Фонвизин вдруг рассердился на Радищева, что не поостерегся и вышел из себя. Выпил воды, уселся в вольтеровское кресло. Сказал своим наигранным голосом на стариковский насмешливый манер:
— Жизнь дает нам немало жестоких причин для волнения, чтобы мы еще сами себе добавляли. Довольно того, что моя прошедшая ночь протянулась без сна в дискуссии с Никитой Ивановичем, — нынешней ночью я желаю чудесно поспать. Как ученик Эпикура блюдя равновесие чувств, я намерен в памяти вызвать одни легкие скоморошные впечатления. А посему, милый друг, перейдем на фривольный жанр. На днях я отменно веселился у одного светского друга из французского посольства. Вообрази, какие-то шалуны его затащили на полок в общую баню. Он тотчас обмер и, когда в перепуге друзей был ими окачен холодной водой, сообщил, придя в сознание, что обморок был не от жаркого пара, а от ужасов им лицезренных нагих персон обоего пола.
Денис Иванович уже развеселился сам и, непременно желая развеселить Александра, собрался было рассказать еще кое-что позабористей, как снова вошел лакей и подал записку от Панина.
Никита Иванович звал к себе немедленно своего секретаря, чтобы спешно выехать вместе в Петергоф. Императрица экстренно созывала Верховный совет.
— Вот и вторая бессонная ночь! — проворчал Фонвизин, приказав слуге собирать чемодан. — А свой небогатый запас нервной силы я уже растратил, поволновавшись с тобой, Александр.
— Не сетуйте, Денис Иванович… за дорогу наберете сторицей, — улыбнулся Радищев. — Вам светить будет луна, и в весенних дубровах защелкают соловьи. И то и другое расположит вас на амурные грезы.
— Ах, друг мой, — пофыркал носом Фонвизин, — а ведь я так и остался при своей «двойце». Не имею духу сказать Александре Ивановне о моем сватовстве к вдове Хлопковой.
Екатерине решительно не спалось. Несмотря на значительную уже полноту, она встала быстро и легко. Не беря в руки узорного колокольчика, чтобы вызвать дежурную камер-фрау, сама облачилась в шелковый молдаван. Подошла к окну, не без усилия его распахнула. От непрестанных дождей рамы набухли.
Глянуло в комнату очень раннее утро, похожее тусклой желтизной на закат. Ленивые лучи пробирались сквозь ватный туман и не стремясь идти дальше, уперлись в портрет Григория Орлова.
Красивое холёное лицо, с бровями, высоко очерченными, смотрело с удивленной надменностью.
Екатерина на минуту задумалась, разбирая, как незнакомый, стишок под портретом в отдельном золоченом ободке:
— То-то двенадцать лет я и терпела сего помощника… Нечего сказать — государственный ум!
У императрицы не проходила досада на Григория Орлова с недавнего Фокшанского конгресса. Как мальчишка, прервал мирные переговоры с турками, едва шептуны нашептали: его-де место не пустует, Васильчикова объявлен фавор.
— Вот и мой Алешка в него. И красавец и балбес…
И, как всегда при мысли о своем втором сыне — орловском, бастарде, получившем наименование «граф Бобринский», горечь проела сердце.
— Ему б на глазах, при дворе расти, ему б и наследовать мне.
Летом, когда Павел сильно болел, мысли у самой были и Орлов спьяну выкрикнул: «Умрет Павел, объявить должно Алексея!»
Павел выздоровел. Орлова больше мочи нет выносить. Последние порвались с ним душевные скрепы, а он, как дурной, все круче себя заявлять стал. Нет, не муж он. Насильный, кровью скрепленный был бы с ним брак, и хорошо, что Панин помешал…
А терпеть его до сей поры надо было. На кого было положиться ей, кроме Орловых?
Сын Павел, великий князь, болтун несчастный, сам же намедни и выдал все замыслы вражьи: убоялся как бы не дозналась стороной о пропозициях, сделанных ему Сальдерном: заявить свои права на престол.
Правда, всячески выбелял наставника своего Никиту Панина, он-де оного Сальдерна не апробировал. Однако же промолчал Панин. Хоть знал о прожектах дерзких — не доложил. И как тут не подумать, что по той лишь причине Сальдернову затею не апробировал, что считал ее преждевременной?
С укором и болью глянула на профиль великого князя, висевший тут на стене: чухонский нос мягкой пуговкой, с проваленным, как от дурной болезни, переносьем. То ли он недоумок, как отец, то ли какой-то остервенелый? В характере и уме точно черты имеются и ее, но до чего искажены, не приведены к ее силе, к ее выражению плавному!
Прав Корберон: все порывы цесаревича без твердой воли, без государственной дальновидности. Несчастный голштинский ублюдочный род!
Екатерина разволновалась. Тихо опустила на пол сонного сира Томаса, но он зарычал, и тогда, угрев его снова на руках, снесла на его собачью постель. Уложила белую тонкую морду на подушку, укрыла розовым стеганым одеяльцем.
Время двигалось медленно. Или оттого так казалось, что солнце не выходило из-за ватных белых облаков и невеселый, не летний дождь моросил в окно? Еще никто из дворцовых служащих не вставал. Только водовозы проехали с бочками, и шел пар из придворной пекарни, где пекли к кофею свежие сайки. Екатерина закрыла окно и стала ходить, неслышно ступая в плисовых котах, обшитых мехом.
Сегодняшний день — устрашительный. Надлежит собрать все свои силы для присутствия на тайном государственном совете.
Глянула на часы — шести еще не было. Решила: через час начнет думать об одном непременном решении, и надо, чтобы голова отдохнула на каком-нибудь чувстве любезном. Тогда мысли придут доходчивы, полны свежести.
В том одиночестве, на которое обрекла ее странная судьба, в том неослабном напряжении удержать трон у нее выработаны были проверенные опытом способы умного сохранения своих сил.
Однако, хоть разгар лета, как холодно в этом сыром Петергофском дворце! И собаки недовольны переездом. Вот сир Томас попискивает. И от сырости, что ли, фонтанов ноют ноги… Как это намедни столь забавно сказала Феклуша, истопникова жена: «Гудут ноги к погоде да к бабьему веку». Сорок лет — бабий век!
Екатерина несколько раз прошептала с сильным немецким акцентом:
— Сорок лет — баби́ фэк!
Она гордилась, что на каждый случай жизни помнит русскую поговорку. Там, в Ярославле, в семьдесят первом году, чтобы отвлечь мысли от московской чумы, писала комедию «О, время!» и, как девчонка, зубрила пословицы для своей рассудительной Феклы и народные приметы и суеверия для г-жи Ханжахиной. Храповицкий, секретарь, сна лишился, черкая царицыны черновики.
— Ах, мейн гот, уж эти мне русские падежи!
И, как всегда, сама перед собой не трусливая, Екатерина вдруг выговорила до конца одну свою тайную мысль: «Мне сорок пять. Потемкину тридцать пять. Ровно на десять лет…»
Ну и что? Ну и хватит моего курцгалопа.
Взяла опять на руки пискуна сира Томаса, опять села в кресло, запахнула собачку полой молдавана и дала себе наконец волю. Думала о нем, сейчас пылко любимом и единой опоре.
Неприятно, что имя такое же, как у Орлова: Григорий.
Глянь со стороны, кто он? Мелкопоместный дворянин Смоленской губернии. Громаден, всех выше на голову, и хотя сердцу мил, а не может она не видеть трезвым глазом, как и всё и всегда видит: нет, не орел, — раскормленный хищный кобчик этот владыка и шельма, как уже именуют его в тайных письмах.
Суворов почитает ум его гениальным, — перехватил, конечно. Однако то истина, что Потемкину не до одной своей вотчины дело. А верней сказать — своей вотчиной хотел бы назвать не воеводство какое — целый бы мир. Вот каковы мы с Гришифишенькой!
Придумала ему словечко на свою голову: писать-то его легче, чем выговорить.
Пятнадцать лет ему было, когда впервой увидел ее, еще великую княгиню. Божится, что в тот же час стрелой амуровой был уязвлен. А может, и тут перехват, и одно честолюбие привести может в движение его чувства. Что толку разбирать! Ведь если в остуду нонешний пыл перейдет, на пути государственном им идти рука об руку до конца полный профит. Столь сходствуют мнения, тот же полет, и, главное, вера есть: этот вот не продаст. С кем же сравнить его? Ужели с грубияном Орловым, тем паче с недавним Васильчиковым?
При мысли об этом мимолетном Васильчикове, красивом, спокойном, как мерин-водовозка, Екатерина усмехнулась: «Вот уж точно не угадать ему, где нашел себе заступника. У барона Гримма…»
Открыла маленькое бюро красного дерева, достала черновики писем, выбрала последнее к Гримму. Письмо было по-французски.
«…вы назвали меня флюгером. Бьюсь об заклад, оттого что в вашу бытность здесь, на ваших глазах, я удалилась от некоего прекрасного, но очень скучного гражданина, который тотчас был замещен, — не знаю сама, как это случилось, — одним из самых забавных оригиналов нашего железного века».
А ведь про флюгер-то барон сморозил из собственного баронского расчету, — догадалась Екатерина, — это он дорожится, вымогает все новые заверения, что переписка с ним невесть какой важности.
Взяла карнетик слоновой кости и, брезгливо сморщась, отметила: «Послать новую шубу барону Гримму».
— Должно, не накладнее моего сей барон обходится старому ироду Фридриху, коего он состоит платным агентом-корреспондентом.
Кладя аккуратно сложенные черновики обратно в бюро, Екатерина вспомнила иные бесчисленные листки — записки своей юности. Разыскать бы их на досуге — то-то забава! Еще великой княгиней додумалась до сей дипломатии или, верней сказать, необходимейшей жизненной тактики.
На вечеринках узнавала о здоровье именитых злоязычных старух. В памятные листки вписывала дни ангела, имена мосек, любимых дур, попугаев. При встречах осведомлялась, сопровождая улыбательным вниманием тягучие воспоминания стариков. Кое-что особливо лестное для славы их рода заносила особо. Не преминуть им же при случае выдвинуть.
И что же? Каково резюме из сего почти женского рукоделия?
Не прошло двух лет с ее приезда в Россию, как жаркая хвала уму ее побежала во все концы. И раньше чем незадачный супруг Петр Федорович утомил всех своей дуростью, общественное мнение — сия всесильная мода, владеющая умами, — целиком была на ее стороне.
Да, за годы своей юности научилась она отменно хитрить. И еще научилась много и сильно хотеть. И в тот незабвенный день, давший ей царство, все вышло по ее хитрости и по ее хотению, сколько ни хвались Орлов, что это он ее посадил на трон, а дура Дашкова — что она.
В четвертом часу пополудни к деревянному дворцу приведены были войска и поставлены вдоль по Мойке от моста. Под барабанный бой двинулись сюда, в этот вот Петергоф…
Она впереди на белом коне, в преображенском мундире, в руке обнаженная шпага. Сейчас это уже история, это — замечательный портрет там, внизу, в первой зале дворца. Вчера еще, мимо того портрета выходя в сад на празднество в честь французского посла, остановилась, охваченная внезапными тревожными мыслями. Сказать, это было предчувствие той страшной вечерней реляции…
В том же зале супротив Петра Первого — ливонская крестьянка, вознесенная им на трон прямиком из лачуги, чернобровая тезка ее Екатерина I. Тут же Елизавета в своей молодой бабьей прелести блестит очами, улыбкой, бриллиантами. И тут же она, Екатерина II, в сапогах, белом мундире, на белой лошади, с веткой дуба на шляпе, как кругом у ближайших.
На всю жизнь она помнила, как горело лицо ее, как волосы, густые и длинные, распущенные поверх преображенского мундира, словно ветви хлестали ее по плечам. Помнила, как минутами воображение, уставшее от необычайности того, что свершилось, пугалось и меркло, и некий голос, глумяся, шептал: «Ой, сорвется игра!»
А вот и не сорвалась игра.
И торжествующая, сопровождаемая большой свитой, сошла она вчера в сад хвалиться послу высоко бьющими фонтанами не хуже версальских.
Позднее, переодевшись в платье алого бархата с малым шлейфом, с невеликой бриллиантовой короной на высоко взбитых волосах, она играла в ломбер с Чернышевым, Потемкиным и послом. С послом вела нужные французские разговоры, а уголком глаз наблюдала, как придворные шаркуны «махаются» с певицей Габриэль.
Оная Габриэльша, дочь повара, которой за талант ее князь Габриэль дал свое имя, мелкая чертами, дурная, но полная бесовской грации, всколыхнула всех шаркунов. И не только молодых — Иван Перфильич Елагин, — скажите, пожалуйста! — статс-секретарь и масон, едва заиграла музыка, пригласил Габриэльшу на танец. Вознамерился ногами выплести прехитрые модные штуки, для балетных танцев оказался тяжелым, и хитрой штуки Елагин не вывел, а потерял равновесие и рухнул грузным туловом на паркет. Двор много смеялся, пока не кинулись смотреть иллюминацию.
Две аркады против большого дворца, канал, который соединяется с заливом, усыпаны букетом огней. Лампионы заложены в зелени, — иначе светляки-великаны. Пирамиды, храмы, боскеты — все являет вид огнем воздвигнутых фигурных строений. Фонтаны, отражая огни, сыпали мелкой бриллиантовой пылью.
— Какая сказка, какие миркали! — восторгался французский посол.
Вдруг черный дым ужасающей копотью, как на пожаре, потянул на зрителей. Копоть чернила светлые платья дам и, забираясь глубоко в ноздри, вызывала смехотворное чиханье.
— Я полагаю, матушка, сии миркали прокоптят нас, аки окорок. — И Левушка Нарышкин отдал приказ тушить плошки и факелы.
Окончилась сказка превеликим смрадом.
И тут вот как раз возвещен был гонец с той ужасной реляцией: город Казань разорен. Губернатор со всеми командами заперся в Кремле. Пугачев похваляется: сжег Казань, иду на Москву.
Уже два раза на волоске была власть Екатерины, ее свобода и сама жизнь. Было ей восемнадцать лет, когда обвинялась она в государственной измене, в сговоре с Пруссией через Бестужева. Фельдмаршала Апраксина Елизавета повелела судить за бесславную ретираду, за поддачу якобы Фридриху. Дескать, не подкуплен ли? И пусть даже Фермор показал, что причиной отступления Апраксина был недостаток людей и что лошадям субсистенции не хватало, вследствие чего лошади в совершенную худобу пришли, так что невозможно было с желаемым успехом военных операций производить, — не помогало ничто.
Арестован Бестужев, канцлер, арестован и вот этот Елагин, тогда молодой адъютант Разумовского, и положение ее, великой княгини, было из рук вон — не ахтительно.
С послом Вильямсом разговоры не однажды велись. У посла Вильямса и расписочки были от великой княгини. Расписочки за полученные ею немалые суммы от английского короля. За что платил великой княгине английский король?
Редкую ночь не кричала в испуге: виделась камера убитого Ивана Антоновича. В камере шмыгали крысы, подымалась по горло вода, палили в крепости пушки.
Хотя Бестужев умудрился из-под стражи передать ей записку, чтобы не беспокоилась, — все-де бумаги, которые их обоих могли погубить, им начисто сожжены, — в такой пытке жила, в такой пытке ждала ежечасного ареста.
Наконец Елизаветой затребована была на два ночных свидания, вернее сказать — на два допроса при свидетелях, скрытых ширмами. Одной собственной сметкой-умом выбралась. Пала в ноги Елизавете, просилась обратно домой в Ангальт-Цербст: «Если вам угодить не пришлось, лучше на свете не жить!»
Сделала вид Елизавета, что поверила, оставила дело. Была стара, чуя смерть, боялась хлопотни с престолонаследием. Самое же главное — не выдал Бестужев.
Второй раз искушение судьбы ее царской такой пышной победой окончилось, таким блеском, что и сейчас для борьбы с третьим искусом оттуда черпнуть надо мужества.
Такой был жаркий тот летний день, хотя почти на целый месяц раньше, чем сегодняшний. Тот день — 28 июня 1762 года. Давно было все заготовлено — и никак не решались. Арест гренадерской роты капитана Пассека двинул события. Началось — и пошло.
Семеновцы и измайловцы окружили дворец, преображенцы внутри… А если б полки не явились? Если б караулы не встали? Если б митрополит новгородский, согласно своему сану, держался бы за присягу, данную императору Петру III, ее законному мужу, и отказался б давать присягу новую ей, мужней жене, посторонней немке, прав на российский престол не имеющей, — что тогда?
Привезенная на одноколке Орловым в тот особенный, яркий солнечный день, — в какие бы места отдаленные могла бы быть препровождена, ежели не лишена самой жизни?!
В этот второй раз смертельной опасности была она в цвете всех сил.
И вот сейчас, на двенадцатом году царствования, судьба в третий раз занесла меч. И стынет в сердце кровь от разметанных по деревням листов Пугачева.
«Сошлю ее… заточу… Пусть грехи замаливает!»
Из великой ектении ее вычеркнул — и нет ее царского имени. Не поминают за литургией послушные силе попы.
Екатерина больше не могла сдержать волнения. Не помогли хитрые расчеты, ни кровная немецкая дисциплина.
Как ни отдаляла минуту, инстинктом, как зверь защищаясь, копя силы перед страшной битвой, прикидываясь пребывающей в благополучии, — минута пришла. Надлежало глянуть прямо в лицо новому бедствию, не токмо одному Пугачеву — пугачевщине. Вот тебе и «казацкие глупые гистории».
Еще недавно, неутомимо поддерживая свой престиж, писала знаменитому корреспонденту-философу с расчетом на всеевропейскую ее сплетню про маркиза де Пугачева о том, что разбит он то ли восемь, то ли десять раз, так что бить его надоело.
Писала небрежно, с установленной буффонадой, которая, казалось ей, должна выдержать философское и просветительное ее превосходство.
Сейчас некуда было деваться от страха. Сейчас стояла перед большим зеркалом в серебряной раме с летящими амурами зеленая, с обрюзгшим от бессонной ночи лицом, растерянная пожилая немка.
Стояла, держа в руке звонок, и медлила звонить дежурную свою камер-фрау, потому что ей никаким усилием воли не удавалось сделать лицо свое спокойным и царственным в обычном улыбательном ореоле. Словом, тем лицом, которому обучена была кисть живописца, дабы внедрять в сознание верноподданных августейший образ российской Минервы.
В который раз за эту ночь перебирала в мыслях, нет ли иного выхода из положения, как уступить ей сегодня на тайном совете предложению Никиты Панина, которое, знала она, непременно будет им сегодня сделано.
И предложение это — вот оно: вызвать из немилости брата его Петра Ивановича Панина и ему вручить полное командование против самозванца. Ей вызвать великого враля и персонального оскорбителя, который громко кричал на всю Москву: «Не баба — мужчина должен быть на престоле, дабы иметь возможность предводительствовать войском».
А что если самой ей сделать попытку? Самой впереди войск? Ведь уж однажды верхом на коне, сабля наголо, взяла трон?
И ответила сама с горьким унынием: тогда шла против жалкого, безумного мужа, ненавистного всем, сейчас надлежит идти против сына, против Павла, о совершеннолетии коего шепчутся. И ослабела чуть не до обморока. Долго сидела усталая полная пожилая немка с узорным звонком, зажатым в руке, и, как обыкновенная измученная женщина, она вздыхала о муже, о помощи, о защитнике. Поговорить бы перед советом еще раз, в последний, с Григорием.
От одной мысли свидания с Потемкиным подобралась, тряхнула колокольчиком, встала и встретила вошедшую камер-фрау своим обычным, одаряющим царским взором.
Парикмахера, ловко накинувшего на пышные ее плечи пудермантель, весело спросила о здоровье своих крестников, о дочке-невесте. Пока парикмахер гулял заячьей лапкой по баночкам с притираньями, румянами и белилами, пока оттягивал незримой машинкой височки, отморщинивал постаревшую кожу, Екатерина настраивала себя на любимый портрет Эриксона. Этот портрет ей, как певцу — камертон. Румяная, со взбитыми волосами, напудренной прической, как богиня, сияла она торжеством спокойной совести, яркими синими глазами и почти подавляла б величием, не догадайся художник смягчить ее грацией, спустив ей с головы на грудь шаловливый локон, обвитый жемчужными нитями.
Наконец Екатерина встала и улыбнулась в зеркало своей особой улыбкой при сжатых губах, дающей ямочки на щеках. Она велела подать себе зеленый атласный молдаван. Она в домашнем обиходе уже несколько лет не почитала моды, а носила изобретенный ею костюм — платье с широким лифом, с длинными рукавами, скрывавшими ее полноту. Сверху надела соболью накидку. Пожаловалась, что непрестанно мерзнет здесь, в Петергофе; сколько ни топят березой печи, все сыро и холодно; здесь словно дуют особые ветры, продувая все стены; сырость тут круглый год, невзирая на теплый сезон.
Доложили, что Потемкин просит аудиенции. Рванулось сердце от радости, как в самые юные дни, когда приходил Салтыков, но, не выдав себя, тем же ровным благоволительным голосом, каким только что велела передать садовнику о букетах для именинниц в сегодняшний день Марии Магдалины, велела принять в смежной гостиной. Всех отпустила кивком взбитой головы и не спеша вышла.
— Гришенок мой! Бесценни, милейши в свете! — проговорила она свое привычное в письмах к нему обращение с сильным немецким акцентом и перешла тотчас на французский язык.
Потемкин был хмур и не в духе. Он сказал отрывисто, как пролаял:
— Панин с Голицыным уже объявились в большом зале, все прочие — в биллиардной. Сейчас бы, не откладывая, и открыть совет.
Чего же мешкать?
Она еще несколько мгновений хотела побыть просто женщиной, любящей, нашедшей наконец опору и мужа.
— Что бы ни ждало меня, ты со мной? Не оставишь?.. Ну скажи мне, бесценни?
Потемкин отступил на шаг и глядел на Екатерину своим единственным, огненным и ярким глазом, еще более сильным оттого, что другой глаз был у него мертвый, из фарфора, как у куклы. Он резко сказал:
— Не бывать тому, матушка, чтобы ждало тебя что-либо тебе не угодное! И мысли допускать недозволительно.
Она чуть дрогнула бровью, вспыхнула, хотела тоже гневно сказать, что получше его знает, что надо ей делать, но что минуточку вот одну хотела вздохнуть. Но она ничего этого не сказала, подумала: к чему говорить, если и минуты такой ей не суждено.
Потемкин обнял Екатерину и подвел ее к окну, откуда далеко вперед, не загроможденное деревьями, синело и ширилось море.
— Гришенок, — сказала Екатерина обыкновенным деловым тоном. — Не люблю я Панина. Недаром у него лучшая в городе поварня, во всех делах честолюбия выше головы. Посадит он надо мной своего братца. Увидишь, потребуют сделать его властителем с беспредельной властью над войском. Сначала якобы для поимки сего бездельника Пугачева, но кто мне поручится, что оба брата и вся ихняя клика не войдут окончательно во вкус? Во всяком случае, коль скоро войска в их руках, я остаюсь ни малейше не сбережена. Гришенок, а что ежели я сама лично отправлюсь супротив мятежников? Ты помнишь, однажды уже удалось.
— Предложить сие должно, но настаивать не резон, — сказал Потемкин.
И вдруг вспыхнул, побагровел лицом, сжал до боли маленькую ручку императрицы. С поднятием чувства и выспренным жаром, как актер на театре, одним махом Потемкин торжественно произнес:
— Да вспомни тот день, когда тебе было или погибнуть, или проложить себе путь к престолу. О, сколь ты дивно предстала пред нами! Каждый был счастлив умереть за тебя.
— Говори, Гришенок, говори. Сегодня подобный же день, — прошептала она.
— Ужели ты будешь сегодня слабее? — Ярко сверкнул он одним глазом, в то время как другой из своей вдруг расширенной орбиты странно засинел мертвым белком. Потемкин все сильнее сжимал руку Екатерины. Он требовал, он наступал: — Разве ты дрогнула, когда узнала про заговор Мировича, про нахальство претендентки Таракановой? Почто же смущается твое сердце сегодня? Твой путь — львиный путь. В нем женской робости нету места. И ты должна быть сильнее тех лет. Тогда были одни обещания. Ныне выполнено тобою немало. Слава России тебя охраняет, тобою горда. В краткие сроки независимой ты сделала нашу страну. В число первенствующих держав Европы включена тобою Россия, неисчислимы выгоды, которые ты доставила ей. Своим проницательным умом ты перехитрила Фридриха, ты добилась независимости Курляндии, ты разобьешь турок, ты возьмешь Крым. И, как у Александра Великого, не должно стать предела владениям твоим! Ты двинешься на восток… Древнюю Византию я вижу под скипетром твоим.
— И твоим, владыка мой! — воскликнула Екатерина в слезах. — Наконец-то я встретила не тирана, не раба, но супруга. Да, я сильна. Я сильнее, чем когда-либо.
Екатерина сделала несколько шагов, подняла голову, и уже не слабая, любящая женщина — императрица, владеющая собою в совершенстве, сказала Потемкину:
— Объявите всем собравшимся в зале, что я тотчас проследую.
Потемкин поклонился придворным поклоном и вышел. Вдруг Екатерина легко вскрикнула и схватилась за голову. Потемкин немедленно вернулся и кинулся к ней:
— Вам нездоровится, ваше величество?
— В волосах что-то бьется, живое.
Потемкин, смеясь, вынул из легких напудренных волос императрицы желтенькую в окно влетевшую бабочку.
— Мотилок! — воскликнула Екатерина, неспособная выговорить это трудное для немецкой речи русское слово.
— Мо-ты-лек, — поправил Потемкин.
— Мо-ти-лок, — повторила Екатерина и, поднявшись на цыпочки, крепко, по-бабьи, его обняла.
Члены тайного государственного совета сидели в бархатных креслах за круглым столом, покрытым немецкой суконной скатертью.
Тут был и князь Вяземский, генерал-прокурор, с лицом толстым, туго набитым, так что кожа, не поддаваясь пудре, лоснилась, как у вспотевшего. Был и Захар Григорьевич Чернышев, давний фаворит, ныне председатель Военной коллегии.
Чернышев, не желавший, против очевидности, признавать волнение народное, почитавший, что войску только и дела, что словить «вора Емельку», сидел ныне расстроенный. Густые черные брови его с беспомощным удивлением ерошились над тяжелым, несколько бабьим лицом.
Да и было чего испугаться: поднялись орды башкир, заводские крестьяне передавали заводы самозванцу, ему лили пушки.
В Европе помышляли нашей бедою воспользоваться…
— Европа принимает Пугачева за некое орудие турецкой политики, — сказал веско Панин, — и время не терпит… Сегодня надлежит до ее величества нам донести все резоны, угрожающие разрушением империи.
— Какие такие резоны? — отрубил Чернышев. — Зимовейской станицы беглый Емелька-казак — один резон всему.
— То-то что нет… — едва сдерживая горечь и гнев, сказал Панин. — Не кто-нибудь, сам Бибиков писал с глубоким знанием дела Фонвизину:
«Пугачев только чучело в руках недовольных. Причина удачи его много глубже…»
Панин оборвал, а Чернышев не стал подымать разговора. Сидел он, трепетный, между двумя фаворитами — Григорием Орловым и Григорием Потемкиным — и не знал, как ему быть, чтобы не потерять по службе.
Григорий Орлов с презрительной миной смотрел по сторонам, намеренно не отличая людей от предметов. Он упражнялся, перенося взоры с картины на стене на сидящих за столом, нарочито не задерживаясь на лице Потемкина, как на чем-то крайне маловажном.
Потемкин сих орловских уничтожающих маневров не примечал. Сидел глубоко в креслах, огромный, одноглазый, и обихоживал свои ногти. То он их грыз, то, вынув стальную пилку, обтачивал.
Он взволновался, когда вошла Екатерина. Впрочем, едва на нее глянул, вставая и изгибаясь в поклоне, как успокоился: Екатерина была в своем полном параде, во всей непоколебимости власти.
— Я созвала вас сегодня на обсуждение общего блага, империи безопасности и самой целости оной…
Екатерина говорила длинно и торжественно, перечисляя всем известные события последнего времени. Дойдя до вчерашнего извещения об осаде Казани, она не совладала с волнением. Впрочем, по тексту речи чувствительность и слеза в голосе были у места.
— …Сей осаждаемый злодеями город особливо мне дорог. Нет еще и полгода, как покойный Александр Иванович Бибиков своей умной речью столь одушевил казанских дворян, что они тут же создали легион из рекрутов собственного набора. В столь доблестной дворянской семье и мне пожелалось стать членом. Я с гордостью именую себя казанской помещицей.
И вот, судари мои, оная помещица, как в кровном своем деле, ищет заступничества тайного совета за злосчастный свой город. Что скажете? Каковы меры пресечения подлому вору и злодейской черни предложите?
Екатерина обвела сидящих за столом синими победительными глазами, и, привычно сопутствуя царственному взору, бодрящая подданных, благоволительная улыбка чуть обозначилась и застыла на тонких губах.
Панин сильно побледнел и, почтительно склонив голову, стал говорить.
Всем известная главная цель Панина была — настоять на вызове брата Петра Ивановича как единственного, после смерти Бибикова, достойного военачальника.
Старый дипломат, он начал не с него. Он не хотел упустить случай еще раз дать понять Екатерине, сколь неумно ей было после совершеннолетия наследника удерживать власть только для себя. У Панина был честный государственный ум и фамильное отвращение к «немке в штанах» на престоле, где должен быть «муж доблестный», который сейчас мог бы стать во главе войск. Панин был не так стар, но давно уже болел и чувствовал, что недолговечен. У него была своя тайная политическая линия.
Придворно изогнувшись в поклоне, — придворная жизнь — вторая природа, само чело чуяло, как ему быть, — Панин стал держать свою речь:
— Дабы удачно лечить тяжко больного, на консультацию зовут много врачей. Врачи исследуют купно болезнь с самых ее истоков, с самого возникновения оной. А посему разрешите вам поставить на вид, Захар Григорьевич, — Панин сделал придворный поклон Чернышеву, — ежели бы вами досконально был выслушан Кар, у нас бы не вышло сегодняшнего конфуза, сиречь осажденной Казани.
Чернышев резко дернул грузным плечом.
— Сей трус по заслугам исключен из военного звания!
— Исключен, но не выслушан… — чуть улыбнулся Панин. — Не касаясь личных качеств Кара, надо сказать, что размеры бедствия им указаны правильно, и то, что вы почитаете лишь шайкой обыкновенных разбойников, было уже в самом начале восстанием народным. Судите сами, ваше величество. Я сделаю краткую экспозицию событий…
«Ну и беспардонная баба», — промелькнуло у Панина при взгляде на Екатерину, у которой для контенансу уже водворена была на губах ее обычная портретная улыбка.
Ему захотелось ужаснуть ее, обрушив ей на плечи ответ перед страной, перед историей. И голос его, утратив мягкую дипломатическую выучку, стал говорить с жестокой отчетливостью приговора:
— Едва прошло две недели, что Пугачев появился под Яицким городком с горстью бунтовщиков, как он уже имел три тысячи пехоты, конницу, двадцать пушек. Вскорости взято им семь крепостей. Как? Почему взято? Потому, государи мои… — На миг у Панина не хватило дыхания, он строго, немигающими глазами уставился на Орлова, сидевшего с пренебрежительным видом, говорившим: вы меня отставили, так выбирайтесь теперь сами, как знаете… — Потому, государи мои, — отчеканил Панин, — что господские крестьяне явно привержены самозванцу, а крестьяне заводские ему отлили пушки, качеством превосходящие наши.
Екатерина приблизила к раздувшимся ноздрям табакерку, понюхала, скрыла гнев и сказала успокоительно:
— Не те, граф, обстоятельства именуете, кои благоприятствовали мятежу. Я сама вам напомню. — И, загибая пальцы, покрытые кольцами, Екатерина перечислила: — Наши войска отвлечены победами в Турции. Строгие меры супротив чумы растревожили население. Внимание наше к Польше опять-таки потребовало военных сил…
— Прибавьте в таком случае, ваше величество, хотя бы новый рекрутский набор, — подчеркнул голосом Панин. — Ваше величество только дополнили, но отнюдь не зачеркнули мной сказанного.
Екатерина тотчас отметила в мыслях упоминание про новый рекрутский набор. Вот оно налицо, влияние на Павла. Не из своей, чай, слабой головы болтает наследник, что Россия-де нуждается лишь в войнах оборонительных, а не матушкиных «славолюбивых». Вся отсюда зараза!
Панин с новой желчью заговорил о другом бездарном полководце, в столь особых обстоятельствах заменившем Кара.
— Новая оплошность, государи мои, — сей Рейнсдорп, не чующий русской природы. Смехотворно, как дура, он налгал в объявлениях и приказах, будто на лице самозванца имеются каторжные клейма. Хотел опозорить Пугачева — опозорился сам.
— Сие не позор, а токмо недальновидность, — процедил нехотя Вяземский.
— Казнить за подобное мало! — вспыхнул Панин. — Невозможно упускать из виду, что едва люди начальством указанных знаков на самозванце не обретут, они тотчас ему предадутся. Дошли слухи: торжество в стане мятежников по сему поводу было немалое.
Минуя бездействие власти и пагубное для дела состояние наших войск, — продолжал Панин, — довожу до слуха вашего величества лишь самые последние события, о коих мы оповещены вчерашним гонцом. — И, переживая горестно каждое слово, Панин стал говорить о гибели Казани. — На заре от станицы Царицыно по Арскому полю Пугачев выстроился против главной батареи города. Он не пошел на нее. С правого крыла изменник Минеев двинул толпы заводских крестьян. Дом губернатора захвачен пугачевцами, и левое их крыло двинулось к Суконной слободе.
— Суконщики! Кулачные бойцы ужель не отбили? — спросил Чернышев.
— Суконщики бежали, — отрезал Панин. — Мятежники ворвались в город. Слобода горела. В огненном море грабил кто мог. Мятежники бросали пленных в огонь и топили в реке Казанке. Казань — груда углей. Из двух тысяч восьмисот домов сгорело две тысячи шестьсот. Сии цифры, ваше величество, суть точные. Если б не Михельсон с войском, все живота бы решились…
— Но ведь Михельсон отогнал Пугачева! — с нескрываемым гневом на Панина воскликнула Екатерина. Из всего, что она узнала, самое втайне ужасное было ей свидетельство очевидца, допрошенного Потемкиным, о том, что в войсках Пугачева развевалось голштинское знамя. И под белилами лицо Екатерины все пошло красными пятнами.
— Михельсон отогнал мятежников нынче, а назавтра что ждет? Пугачев перешел Волгу… — упавшим голосом кончил истомленный болезнью и горестью Панин. — Ведь вся западная сторона ему предалась. Крестьяне до единого… иноверцы и новокрещенные избили пастырей, воеводы бежали из городов, дворяне из поместий. Необходимей всего отметить, — повысил голос Панин, — чем именно берет людей Пугачев? Он обещает всем вольность…
Панин с поклоном императрице опустился в кресло. Чернышев думал о том, сколь хитроумны его приятели иезуиты, когда толкуют о власти церковной, направляющей чернь. Хоть запугали бы адом… а наши попы сами первые несут хлеб-соль самозванцу.
Сладким голосом, в уважение к волнению Екатерины, сказал генерал-прокурор Вяземский:
— Спешу довести до сведения вашего императорского величества: я составил тут приказ, каким полкам маршировать к Москве, ежели соизволено будет. Угодно будет вашему величеству рассмотреть?
Екатерина обрадовалась, что можно сделать оттяжку конечному разговору с Паниным о назначении его брата главнокомандующим войсками против мятежников. Она закрыла на сегодня совет, предложив для последних решений обождать румянцевского курьера с заключением мира с турками. Все откланялись. Екатерина занялась приказом Вяземского.
Всеми силами желая сохранить контенанс, после придворного обеда на тридцать пять персон императрица села было играть в любимый свой ломбер, но доложили о приезде нового гонца из Москвы, от князя Волконского, генерал-губернатора.
Генерал-поручик Ступишин ему доносил, что участь Казани ожидает Нижний и что он не отвечает и за… Москву.
Завидев Никиту Ивановича Панина, который шел к ней решительным шагом, Екатерина сама ему двинулась навстречу. Под люстрой зала, горевшей как солнце, они мгновение стояли, ненавидя друг друга. Императрица первая, боясь, чтобы Панин не потребовал во имя спасения империи назначения своего брата на пост главнокомандующего, сама предложила с благоволительной улыбкой, послушно вспорхнувшей на побледневшее досиня лицо:
— Никто лучше вашего брата Петра Ивановича наше возлюбленное отечество ныне спасти не может! Пишите ему немедля от моего имени пропозицию стать во главе армии. Я с чувствительной радостью его назначаю на сей пост.
Поздно ночью, потрясенная событиями, разбитая бессонницей и состоянием, близким к отчаянию, Екатерина писала в Париж длинное письмо госпоже Жоффрен.
Салон этой умной женщины обладал таким весом, что сам Гельвеций сказал своим друзьям после выхода в свет книги своей «De l’esprit»: «Посмотрим, как примет меня г-жа Жоффрен. Я лишь тогда узнаю наверное об успехе моего сочинения, когда справлюсь с этим термометром».
Вот этой Жоффренше, как именовала перед Брюсшей Екатерина нужную ей даму, сейчас закончила она последнюю страничку невозмутимого по спокойствию духа письма:
«Вы интересуетесь, мадам, моим обычным деловым днем? Извольте же узнать: встаю аккуратно в шесть утра, читаю и пишу одна до восьми. Потом приходят мне читать разные дела, всякий, кому нужно говорить со мной, входит поочередно, один за другим. Так до одиннадцати, потом я одеваюсь.
По воскресеньям и праздникам иду к обедне, в другие же дни выхожу в приемную залу, где обыкновенно дожидается меня множество народа. Поговорив полчаса или три четверти, я сажусь за стол. По выходе из-за стола является Бецкий («гадкий генерал»), чтобы читать мне наставления. Он берет книгу, а я свою работу.
Чтение наше, если его не прерывают пакеты с письмами и другие помехи, длится до пяти часов вечера. Потом: или я иду в театр, или играю в карты, или болтаю с кем-нибудь. В одиннадцать — ужин. Ложусь и на другой день повторяю то же самое, как по нотам».
Екатерина запечатала письмо сургучом, положила его, чтобы не забыть, на видное место. Потом она выпрямилась, как безмерно уставший человек, заломила руки и прошептала в отчаянии по-немецки:
— От чумы спас мороз, кто спасет от сего домашнего врага?
Глава девятая
Слухи об успехах Пугачева из тайных заседаний царицына совета чрез придворные круги, канцелярии и лакейские просочились во все концы города и привели население в трепет.
И было чего пугаться: Пугачев перешел Волгу.
Вся западная сторона с городами, покинутыми воеводами, ему подчинилась. Выходившие с хлебом-солью господские крестьяне ежедневно множили войско, и без того значительное.
Пугачев объявил вольность и требовал избиения дворян. После разорения города Цивильска он разделил свое войско на две части и, заняв ими алатырскую и нижегородскую дороги, лишил сообщения Казань с Нижним. Вот тогда и написал генерал-поручик Ступишин, губернатор нижегородский, московскому главнокомандующему, что участь Казани грозит Нижнему и отвечать за Москву он не может.
— Возможно ли Пугачеву быть в Москве? — жители вопрошали друг друга и тут же сами решали: невозможного в нашей стране нет ничего, ежели граф Петр Панин, покоритель Бендер, войной двинулся против кого же? Против казака Емельки, безвестно служившего в его же войсках.
Вести сменялись с удивительной быстротой, одна другой устрашительней, и вот уже Пугачев перешел реку Суру, и офицеры инвалидной команды, кроме одного, ему присягнули.
Встреча самозванца с колокольным звоном стала в обычай. И валил к нему сейчас не один только черный народ — примыкало купечество, и царем Петром Третьим его славило духовенство.
В ответ на плоты с повешенными его приспешниками, пущенные вниз по Волге, Пугачев дал приказ вздернуть на деревья больше трех сотен дворян и, неуловимый, среди орды иноверцев стремительно двинулся к Пензе.
Только и было передышки в столице в тот день, когда долгожданный гонец от Румянцева привез обстоятельное донесение о заключении мира с турками. Императрица не упустила предлога поразить воображение народное своей не дрогнувшей перед бедами самодержавной мощью.
На торжественное молебствие в Казанский собор Екатерина прибыла в сопровождении несметных дворцовых карет, под пальбу пушек и пение архиерейских хоров «Тебе бога хвалим!».
У Аничкова моста, перед сенатом, коллегиями и прочими важными столичными местами окруженные конной гвардией, сверкавшей золотом, вестники мира с нарочито воздвигнутых пьедесталов вещали жителям о победе русского оружия. Сии вестники имели поверх мундиров через плечо перевязь белого атласа, обложенную золотым кружевом, а в правой руке пук лаврового ветвия.
В эти тревожные и торжественные дни Николай Иванович Новиков еще раз пошел гостем на заседание масонской ложи Урании. На востоке, сиречь на председательском стуле, был почтенный брат Лунин; прочие братья по местам. Из старых знакомых метнулся в глаза один лишь Челищев Петр Николаевич, прапорщик Измайловского полка, брат Сергея, который с Радищевым учился в Лейпциге.
При взгляде на быструю его фигуру, наблюдая склонность его затянутой воротником шеи к мгновенному покраснению и раздражительный разговор с соседним братом, Новикову досадно встало в памяти, что сей Челищев, имевший церковный хор из собственных крестьян, тотчас нарушал усердную молитву, едва кто-либо из певчих голосом давал козла. Подбежав к виновнику, Челищев его размашисто заушал и, отбыв на место, столь же истово погружался в прерванную делом молитву.
Новиков отогнал суетные мысли. Настроиться хотел особливо серьезно. От сегодняшнего собрания ждал необыкновенных речей. Ведь, несмотря на царицын парад, на лавровое ветвие вестников мира, незабываемая опасность от мужицкого царя угрожала империи.
Ждал Новиков: вот брат Лунин встанет во весь свой крупный рост, стукнет молотком и, прервав вялое течение заседания, предложит всем братьям высказаться как истым «сынам отечества». И главнейшее — брат Лунин откроет всем особое, тайное, масонское мнение о том, как можно успешней пресечь великое народное бедствие.
Но брат Лунин вел собрание обычно, как полагалось по ритуалу. Он заученным приказом послал почтенного брата оратора в «черную камеру» узнать, не взывает ли из тьмы чья-либо душа, стремясь к свету «луча масонского».
Брат оратор высморкался, спрятал платок под свой расшитый масонский таблиер и отправился в черную камеру через коридор. Вскорости он привел из тьмы внешней непосвященного брата — флотского офицера майора Мякотина. Многие братья майора сего «подкрепили». Майора баллотировали в члены. Приняли. Сидел майор весьма багровый, распотелый и улыбался, как именинник. Так и написано было на круглом его лице, что отныне по службе он живо успеет.
Еще брат Коппе предлагал брата Назимова. Подкрепляли братья. Еще собирали деньги на бедных. Отдали негусто собранное почтенному мастеру ложи для каких-то ему ведомых бедняков. Определенные в комитет для празднования дня св. Иоанна, патрона ордена, объявили, что назначено праздновать тот день у «провинциального мастера» брата Елагина.
Долго спорили братья, сколько платить им с персоны в день праздника за парадный ужин, пока не столковались, что с членов по три рубля, а с гостей, ими приведенных, по четыре. В перерыве пили пунш по двадцать копеек за два стакана, и брат брата потчевал шампанским.
По делам хозяйственным единогласно было решено: «К провождению членов ложи завести в одном покое нанятого дома биллиард. За употребление оного платить: за ординарную партию пять копеек, за карамболь по десять с партии, за лагерре по пять с каждого играющего, с тем чтобы во время священных работ никто из братьев не играл под штрафом платежа десять рублей».
Еще постановлено: «Картошная игра таким же образом, и штраф на таком же основании, как выше сего биллиардной положено, — дозволяется. Но только коммерческие игры, а газардных ни под каким видом не играть».
Брату-эконому выработали инструкцию: должен он держать напитки в полубутылках. На место прежнего выбрали нового эконома, бывшего «паришных дел мастера».
На концерт и ужин Новиков оставаться не захотел.
Отпрощавшись, с ссылкой на недомоганье, Новиков расписался в своем присутствии в книге удлиненной, вроде приходно-расходной. Бросился ему в глаза неумный почерк брата фон Эссена. Сокращенно, для чего-то с титлом вверху и с росчерком кольцами, вроде дым из трубы, как рисуют дети, подписывал этот брат свою нерусскую фамилию.
Ну каков, спрашивается, подлинный может быть толк от сего ордена при столь великом разнобое почтенных его членов? Тут вольтерьянцы и церковники вроде Челищева, искатели фортуны и чинов и просто гуляки, не вылезающие из столовых лож.
Полный докучливых мыслей и осуждения, Новиков при самом выходе столкнулся с Елагиным, подъехавшим в карете. Вельможа раскрыл объятия.
— А я сюда нарочито сегодня для встречи с вами, любезный Николай Иванович, уж извольте, дорогой мой, обратно оглобельки повернуть!
Елагин крепкой маленькой рукой в перчатке тащил за собой Новикова.
— Полчаса разговора в одном из кабинетов есть решительная необходимость ежели не для вас лично, то для блага всеобщего, коего вы немалый ревнитель!
Изнеженное полное лицо вельможи было столь нежданно растроганно, что Новиков согласился вернуться. Перед Елагиным, как перед хозяином, раскрылись всегда запертые двери нижнего кабинета. Вельможа увлек спутника за собой через анфиладу слабо освещенных комнат при совершенно пустых, но диковинно декорированных знаками зодиака и чертежными фигурами стенах. Пройдя под арками галерейки, по куриной витой лесенке, где шли в одиночку, поднялись чуть ли не под самую крышу. Елагин неотступно держал Новикова за обшлаг рукава, по временам оборачиваясь к нему всем лицом, выражающим дружество и ласку. От этой интимности обращения обычное расстояние между двумя персонами, столь отличными по придворной табели о рангах, изгладилось. Отставной поручик незнаменитого рода, книгоиздатель — и первейший сановник вдруг стали ровня.
При нажатии Елагиным боковой скрытой пружины дверь открылась, и, пригибая голову, можно было войти в просторную храмину.
Палата была невысока, но столь обширна, что углы ее терялись в темноте. В лепном камине пылали ярко дрова. Между двумя креслами стоял невеликий, отменно сервированный стол. На столе заедки всякого сорта и тонкой марки вино. Все было заранее приготовлено по данному кем-то приказу для уединенной беседы друзей. Но единственное окно, плотно закрытое ставнями, и задрапированные черным бархатом стены рождали мрачные представления и делали уютность пылающего камина, изысканную сервировку стола случайной затеей.
Вельможа пригласил спутника сесть. Выпили по бокалу. Елагин откинулся тучным телом на спинку кресла.
От каминного пламени и без того яркие шелка его одеяний и нарядные туфли, сверкавшие бриллиантами, заиграли сильнее. Елагин сделал ораторский жест, каким открывал собрания, своей дамской рукой и сказал торжественным тоном:
— Без ненужных предисловий, со всем уважением к вашей достойной деятельности и благородному характеру вашему, от имени пока неизвестных вам братий предлагается вам принять высшую ступень голубого иоанновского масонства — третью. Пред вами будут раскрыты без потрясающих церемоний, вам нелюбезных, все тайны наших масонских устремлений. Но, приняв сие предложение, не скрою от вас, вы должны будете отдаться всецело служению священного ордена.
Елагин встал, легко подымая свое тучное тело, и развел обе руки, как бы возлагая издали, через стол с яствами, какие-то незримые регалии на сидящего Новикова.
— Отдайтесь сему служению! — внушающе вымолвил он, тряхнув пудреным париком, отчего легкой дымкой пыхнула с локонов пудра. — Отдайтесь!.. Дорогой брат мой, после неизбежного искуса вы получите власть управлять ложею «яко Адонирам распределять рабочих»! По всему миру ветвь акации откроет вам доступ во все три ступени…
Глаза Елагина сияли уже не обычным придворным радушием, — вдохновение исповедующего свою истину адепта было в них. Огромный навык человека, проведшего годы, упражняясь действовать на воображение других, управлял его жестом и словом.
— Дорогой брат мой, вникните в предлагаемое. — Он попытался поймать взор Новикова, но тот, склонив свое длинное старообразное и некрасивое лицо на руку, сидел недвижимо и смотрел вниз на причудливые шашки паркета. Не поймав глаз собеседника, Елагин только усилил убедительность голоса. — Дорогой брат, велики следствия полномочия, вам предлагаемого. Насколько знаем мы вас, они соответствуют чистейшим вашим желаниям — готовности служить просвещению дорогого отечества нашего всею силой ваших даров!
И, выждав паузу, подойдя близко, с тихой лаской спросил:
— Какие еще сомнения держат вас в нерешимости?
Наконец Новиков в ответ на горячую атаку Елагина встал.
Тот взял его тотчас под руку, и оба некоторое время безмолвно и тихо шагали в ногу по мягкому ковру, устилавшему во всю длину масонскую храмину. Новиков продолжал безмолвствовать. Елагин заговорил снова с той пленительной естественностью, которую порождает либо взаимное влечение друзей, или отменное воспитание очень умного человека.
— Я слыхал, ваши чувства оскорбляются неизбежным ритуалом, коим насаждаются в грубом мозгу апрантифов и прочих малосмысленных профанов наши бессмертные и глубокие истины. Но ведь этим людям даже дар обобщений неведом: как накормишь твердою пищей не имеющего зубов? К тому же не секрет, что собрания, где вы были гостем уже не однажды, равно как и братские ужины с усердным возлиянием одному Вакху, под рев песнопений, предназначены всего лишь для внешней жизни лож. Собрания и ужины дают возможность свершать необходимый отбор в ложу внутреннюю.
Блистающая, пламенеющая звезда, дорогой брат, единый справедливый компас всякой иерархии, она одна — точный расценщик людей. Что же знаменует она? Жизненную волю и мощь ума, присущие человеку.
Только по количеству и качеству сих воли и мощи делятся братья на градусы. Отсюда правильно, что братья внешних лож не вправе ведать то, что известно братьям, стоящим внутри. Путь же к власти открыт каждому. Пусть только запомнят, что чем выше градус знания, тем больше ответ. Я не буду спорить с вами, что расчертить в символах совершенную ложу, как это сделано на масонском нашем «тапи», много легче, нежели построить таковую в жизни. Но достойно ли будет вам умыть руки, отойти в сторону от нас, где непочатый край всякой работы, просвещающей не одну нашу родину, а весь мир.
Елагин широко округлил правую руку, знаменуя ею обхват земного шара, потом обнял крепко Новикова и закончил с отеческой лаской:
— Сколь ни плохи вам кажемся, мы все же по праву поем:
Такова голубая Иоаннова ложа, цвета лазури неба. Но не говорите мне ни радостного да, ни горестного нет, — заторопился вельможа, оправляя на груди кружево, смятое объятиями. — Выдержим некий срок!
Елагин подошел к стене, повозился, нажимая то тут, то там в одном из знаков зодиака, пока не раскрылись дверцы шкафчика, из коего он достал рукописную тетрадь. Трижды облобызал это орденское cahier и передал Новикову. Выпрямившись во весь рост, слегка поклонившись, торжественно и придворно, Елагин сказал:
— Вступите в наш орден, дорогой брат, и тотчас увидите сами, где ваше дело лежит!
Новиков раскрыл было тетрадь — Елагин тотчас остановил, зажав дружески руками в перстнях и ниспадающих кружевах его сухую руку в строгом темном рукаве.
— Вы подробно рассмотрите дома. Оставшись ныне наедине, до раскрытия сей тетради и углубления в смысл оной, вы пересмотрите, дорогой брат, всю деятельность вашу, столь всеми чтимую. Увы, ни для кого не секрет, что угроза, помещенная в журнале императрицы, в том, что в нашем отечестве умеют сатирику «рога обломать», приведена на вас в прискорбное исполнение. Отечество наше явных умников не выносит, — подчеркнул Елагин, — и вот вопрос: что же таковым остается? Либо ума своего отместись, либо второе — умнику явному стать умником тайным. Итак, раздумывайте и решайте…
До четырнадцати лет Новиков жил в родительском селе Авдотьине, Московской губернии. Жизнь текла, как спокойная речка: в благочестии дедовских правил, с невинным разнообразием выездов на коломенскую ярмарку.
При Петре отец служил во флоте, потом перешел в гражданскую и при Елизавете умер статским советником. Состояние скопил изрядное: двум дочкам в приданое и подспорье сыновьям — старшему, Николаю, и Алеше.
По пятнадцатому году свезли Николая в обученье в Москву. В дворянской гимназии при университете он пробыл во французском классе три года. Преподавание здесь велось не знаменито. Отданный в ту же гимназию Фонвизин любил рассказывать, как он получил медаль за то, что, спрошенный, куда впадает Волга, чистосердечно ответствовал: «Я не знаю». Экзаменованные же перед ним ученики пренахально направили Волгу один в Черное, другой в Белое море. Не мудрено, что в подобной гимназии Новиков учился без усердия. Наконец он исключен был за нехождение в классы и леность, о чем и пропечатано было в номере тридцать четвертом «Московских ведомостей» того года.
По решению университетской конференции имена ленивых учеников предавались гласности, дабы исправлять нерадивцев позором. Новиков был пропечатан на странице «Ведомостей».
Григорий Потемкин учился с ним вместе. Странно — бок о бок и столь разная пошла их судьба в дальнейшем.
В знаменитом перевороте, возведшем на престол Екатерину, оба товарища принимали участие. Новиков, рядовой Измайловского полка, стоял на часах у подъемного моста, перекинутого через ров, окружавший казармы, когда туда подъехала Екатерина в сопровождении Алексея Орлова. Измайловцы приняли присягу и получили много наград. Новиков произведен из рядовых в унтер-офицеры.
Участие Потемкина было значительнее. Он состоял в «секрете» вместе со Ржевским, Дурново и Несвицким и подымал на сторону императрицы солдат. Он же конвоировал из Ораниенбаума в Петергоф карету, увозившую только что бывшего императором Петра III.
Он же был персонально в тот день царицей навеки отмечен еще за то, что смело подал ей свой темляк, сорвав его с сабли. Екатерина была в форме Измайловского полка, но темляка у нее впопыхах прицеплено не было.
По сему поводу, усмехаясь, говорили иные:
— Потемкин — хитрец, уже при первом шаге поспел с матушкой в ногу. Темляком началось — империей кончится…
По иной линии пошли встречи с царицей у Новикова: попав на службу в гвардию, Николай Иванович очень скоро утомился светским времяпровождением, безумием кутежей, роскошью.
Большая перемена произошла в гвардейской службе против петровского времени. Служебного рачения не было, одна лишь забота о празднествах, пышности и каретах. Бедные, разоряясь вконец, тужились поспевать за богатыми. Считалось зазорным не иметь для выезда хотя бы четверки коней.
Зато заслуги господ офицеров были велики…
Новиков, углубившийся в книги, пополнял с жадностью свое небольшое образование. Скоро утвердилось о нем мнение, как о самом ученом среди измайловцев. Посему, когда стали делать отбор молодых гвардейцев в Москву для письмоводства в Комиссии, снаряжен был Новиков.
В Москве он вел журнал общего собрания депутатов для составления Нового уложения и записки седьмого отделения о «среднем роде людей». Читал их лично самой императрице.
— Свобода — душа всего на свете! Без тебя все мертво! — любила в те дни восклицать Екатерина, наполняя восхищенной надеждою сердце, призванное, как у Новикова, к одному служению благу всеобщему.
И можно ль было поверить, если б кто заглянувший вперед рассказал, что монархиня, именуемая «Минервой на троне», всего через короткий срок времени, при назначении хотя бы Вяземского генерал-прокурором сената, с такою же обворожающей улыбкой скажет: «Российская империя столь обширна, что, кроме государя самодержавного, всякая иная форма правления ей просто вред».
Обнаружилась подобная же двойца и в самом главном — в вопросе о крепостных. С одной стороны, говорено было: «противно христианской религии и самой простой справедливости делать людей, кои родятся все свободными, рабами кого бы то ни было». С другой стороны, почти не сходя с места, — «устроить крутой переворот, сиречь освободить крестьян, есть плохой способ заслужить любовь землевладельцев».
Но благодаря работе в Комиссии открылось Новикову все разнообразие жизни российской: ее лихоимное судопроизводство, бесправие гражданское, пропасть между знатью и чернью. И великой скорбью пробужденная, его честная воля двинулась на борьбу.
Новиков вышел в отставку. Ему было всего двадцать четыре года. Именьице Авдотьино, дом в Москве дали возможность заняться журналом, ибо для борьбы с лицемерием и невежеством он выбрал «умаляющую пороки сатиру».
С первых же листов своих новиковский журнал «Трутень» начал единоборство со «Всякой всячиной» — так окрестила императрица журнал свой, издаваемый под ее руководством Козицким.
«И не чает небось, какая решающая гиря положена ею на чашку весов моей судьбы!» — с горечью думал Новиков про Екатерину в эти бессонные ночи, перед тем как взять решенье, вступить ли ему в третью ступень голубого, Иоаннова масонства.
Сейчас, поздно вечером, ходил он большими шагами по своей библиотеке и, невольно повинуясь совету Елагина, пересматривал свою жизнь.
— Пожалуй, права та масонская книга, что давеча принес Кутузов, где говорится о групповых судьбах людей. Как некий микрокосм — малый мир, — в любое десятилетие рождаются связанные своими судьбами души. И будут их линии пересекаться, взаимно уничтожаясь или помогая друг другу расти. Все же вместе определенным соцветием они дадут в истории свой плод.
Признать должно, попался, как мальчик, на посулы вольности, исходившие от сей «Минервы на троне». Не помогли и предупреждения природной острой приметливости. Не однажды ведь, приходя к императрице с вопиющими о праве протоколами безобразнейших дел, бывал поражен ее бездушным расчетом, ее лишенными огня, повелевающими взорами синих глаз. Не раз мелькала догадка, что голова ее — одна бесовская память, мешок пустой с цитатами ансиклопедистов. Слова вольности у нее сами по себе, а власть самодержицы жадна и с вольнодумием не слиянна. Проведение слов в дело ничуть ее не пленяет, и она ответа до странности ни за что не несет. Правду сказать, и учитель ее Вольтер, как бес, изощрялся ей подсказывать свою дрянную, двуличную мудрость. Осуждая строго войны, к ним сам же толкал Екатерину, укрепляя ее в мысли, что она творит «войну ради мира». Писал акафист, величая ее — «пресвятая владычица снеговая», в честь которой он, «старая тварь», слагает гимны.
«Ну можно ли было поверить всерьез, что понравится ей сатира, глядящая в корень?»
«Беспокойный поручик», — сказала о Новикове своей Брюсше Екатерина, и мнение при дворе, неблагоприятное для дела его жизни, утвердилось. А чуть перехвалил — не замедлили «поручика сего» одернуть и прихлопнуть журнал.
Началось с сущих пустяков: продернул «Трутень» светскую некую барыню за то, что та польстилась стянуть в лавке материю. Купец постеснялся срамить даму на людях и явился к ней за материей на дом, она же велела его избить.
Обличение светской дамы при дворе не понравилось.
«Всякая всячина» заговорила о снисхождении и человеколюбии. «Трутень» едко высмеял «Всячину»: из человеколюбия она-де «сшила порокам кафтан»…
Журнальный поединок с императрицей обострялся с каждым номером. Новиков отстаивал сатиру на лица, а Екатерина находила, что задевание особ, — по-чужестранному «персоналитет» называется, — показывает невежливость и злость того, который пишет.
«Так некие дурные шмели прожужжали мне о мнимом неправосудии судебных мест…»
«Хорошо мнимое», — с особливой горечью подумал Новиков, стиснув пальцы до хруста.
Длинное некрасивое лицо его пылало. Глубокой скорбью смотрели в невские просторы, на редкие огоньки барж его внимательные черные глаза. Парика он не носил и в своем ненарядном кафтане с белым батистовым жабо, с большим носом среди дрябловатых щек походил всего более на некоего лютеранского проповедника.
«Что такое вольтерьянство в стране столь невежественной, как наша? Вот и поняли как снятие всех препон! Усугубилось токмо невежество, и прибавились доселе неведомые пороки».
Он опять заметался по библиотеке, обставленной полками и шкафами. Давно не отпускающая дума, встречая препоны к осуществлению законному, в нем превратилась в съедающую страсть того высокого порядка, которая знакома основателям новых учений и всем работникам жизни, призванным на дело не личное, а всеобщее:
«Продвинуть отечество к просвещению! Указать лучшую, разумную базу морали, основать ее не только на вере, по-дедовски, а на прочном, имеющем суждение разуме. О, сколь важно не быть в одиночестве для подобного дела».
Мысли Новикова остановились с любовью на Радищеве: сей юный шагнул дальше всех. От его «Деревни Разоренной» как на раскаленной сковородке караси себя ощущали помещики. А матушка императрица, — так из дворца передавали, — ужимая губы, промолвила своей Брюсше:
— Беспокойный поручик опять отличился!
— Можно б поручика и посократить, — отозвалась Брюсша.
И точно сократили: «Издатель — человек с злым сердцем и вреден молодым», — написала Екатерина в своей «Всякой всячине».
Ненадолго помогло и полное лести посвящение: «Неизвестному г. сочинителю комедии „О, время!”», чье перо «достойно будет равенства с Молиеровым».
Как первый журнал «Трутень», был и журнал второй — «Живописец» — захлопнут.
Ныне правожительствует одна безрогая «Древняя российская вивлиофика». Ее при дворе одобряют, императрица одна подписалась на десять экземпляров. Зато подписчиков вольных — свищи! Вот она вся на полу… сия домашняя куча.
Новиков с горькой усмешкой взял с пола одну из груды наставленных друг на друга книжек «Древней российской вивлиофики», развернул ее: описание чина патриаршего шествия на осляти, шествия посольств иностранных…
Но что ж, и то не без цены. Однако же не про одну древность нам мыслить. Живы мы и живого участия в жизни желаем.
Справедливо сказал Елагин: «Явных умников отечество наше не выносит». Что же, и впрямь соделаться ему же на пользу — тайным?
Новиков взял одну из древних книг масонских в кожаном переплете, снял со свечей нагар, сел в свое рабочее кресло.
«Цель нашего ордена — сохранить и передать некое важное таинство, от самых древнейших веков, даже от первого человека до нас дошедшее. От сего таинства, может быть, судьба всего человеческого рода зависит…»
— Однако кому может быть ведом сей «первый человек»? — усмехнулся Новиков. — Ох, не вышло б и тут, как в Большой комиссии: наговорено пышно, а делов не видать.
В дверь постучали. Лакей Софроныч, седобородый, в домотканом архалуке, ворчливо сказал:
— Тут к вам, барин, молодые господа пришедши. Коль задержутся, опять вам работать до петухов! Сказать им, что вы почиваете?
— Проси, Софроныч, обязательно проси! — И Новиков сам вышел в прихожую навстречу Кутузову и Радищеву.
— Михайло Матвеевич занемог, и в нашем разговоре, к прискорбию, он не участник, — сказал Кутузов. — Однако обязательно настоял, чтобы нам с Александром быть нынче у вас.
Кутузов многозначительно и неуклюже пожал руку Новикова. У него было тайное поручение от Хераскова: убедить Радищева начать посещения ложи Урании в качестве гостя. При растущей удаче Пугачева слишком опасно было умонастроение Радищева, и друзья забеспокоились отвести его хоть силой в «тайный канал».
Кутузов, до поры хранивший про себя некое важное происшествие, которым одним хотел он в присутствии Новикова сразить упрямство Радищева, с церемонностью указывая на друга, вымолвил:
— Вот удалось-таки отвлечь мне его от суетных забот и, как вы того желали, привести к вам.
Радищев расхохотался:
— Можно подумать, что почтенный Николай Иванович уже есть мастер стула, а ты, Алексис, — брат оратор, извлекший меня из тьмы «черной камеры». Шалишь, братец, я с большей охотой предпочту просидеть у трактирщика Демута, нежели в ваших сборищах постного чина.
Голос Радищева был весел, лицо мужественное, при заметной ныне о нем светской заботе — картинно прекрасно. Тугие, твердо означенные брови были подвижны над яркими, большой жизненной силы глазами. Движения вольны, и все тело его, закаленное в свободные от занятий часы фехтованием, прогулками, греблей, охотой, являло полную контрастность с хлипким высоким Кутузовым, хотя сей последний был в военной форме, а Радищев в скромном темно-зеленом кафтане.
Кутузов, как фанатик, увлеченный изучением «натуры вещей», обычного людям страха не ведал и, будучи недавно в распоряжении Румянцева, стяжал от него заслуженную похвалу в своей храбрости. Сейчас он был в отпуску перед грядущей отставкой и поворотом всех своих сил к его увлекавшим кабинетным занятиям. Вся мимолетная военная выправка, как на время надетый маскарадный костюм, с него то и дело слетала.
Светло-русый, со взором отсутствующим, движениями вялыми, он пребывал в отрешенности от здешнего мира. Только и ждал — укрыться б ему в некую лабораторию алхимиста.
— Друзья мои, — сказал радушно Новиков, усаживая обоих гостей в такие же старые кожаные кресла из зеленой кожи, как его рабочее. — Не будем терять время на предварительное охаживание друг друга и маскировку цели, с коей Херасков, Кутузов и я решили к вам иметь разговор, Александр Николаевич! Я ваше дарование столь много ценю, что с вами хитрить не желаю.
Радищев не однажды задавался мыслью, что именно заставляет его так глубоко почитать доверием скромного Новикова. Он не имел блеска талантов. Почти безобразен, не речист. Но этого примечательного издателя книг нечто положительно отслаивало от прочих людей.
В долгих разговорах по журнальным делам, тускловато, не радуя остроумием, как Фонвизин, не обогащая образованием, как Херасков, Николай Иванович Новиков давал глубже и больше, чем они. Не выказываясь сам, как некое незримое солнце, он в другом умел вызывать его лучший цвет.
Все люди оставляли что-нибудь только для себя, — Новиков ничего. Его необычная, лишенная малейшего себялюбия огромная воля служить человечеству и была отличная от прочих, иная природа.
— Дорогой друг Александр Николаевич, намедни в большом разговоре с Херасковым уполномочен я вам передать его слезную просьбу — сделаться вам долгожданным гостем ложи Урании. Я вам новичок в изучении масонства, его твердой защиты пред вами вести не могу, но почитаю разумным исследовать и сей умственный канал, поскольку, им пользуясь, можно оказать услуги просвещению отечества… От себя ж самого, как сыну отец, я должен прибавить: пятый лист «Живописца» с вашим отрывком, посвященным горестям деревни Разоренной, ныне у всех на устах. Цитируют его при дворе как весьма опасное ваше умонастроение в виду все растущего страха от подметных листов Пугачева. Помимо того, недавнее ваше примечание в изданном мною Мабли, — я разумею ваше вольное разъяснение слова «самодержавство», — по всей видимости, надолго пресечет наше с вами свободомыслие в печати.
Новиков прикрыл глаза и умолк, как бы собираясь с новыми мыслями. Все помолчали. Подымая на Радищева темные внимательные глаза, кладя ему руки на плечи, вопросительно и задушевно Новиков сказал:
— Ежели нельзя служить родине через сатиру, умаляющую пороки, как мы с вами сердечно хотели, Александр Николаевич, не попробовать ли нам стать нужными сынами отечества через «тайный канал»?
— Алексей Михайлович, — повернулся Новиков к Кутузову, — что можете вы нам поведать для расширения наших знаний о цели вашего ордена?
— Алексис, я в свою очередь о том же прошу, — сказал без обычной насмешки Радищев, — мой же ответ будет потом.
Кутузов, боясь вскочить и забегать по комнате в ажитации, впился длинными пальцами в ручки зеленого кресла и, как полководец, устремив взор перед собой, глядя на некий вдали предстоящий бой, стал стремительно излагать заветную мысль:
— Цель нашего ордена на каждое время бывает особая. Ныне главнейшее — испытание натуры вещей и через то приобретение новой силы и власти всем посвященным к исправлению рода человеческого. Найти философский камень и панацею — вот священная цель.
— Мы тут собрались не для детской игры… — нахмурился Радищев. — Простыми, понятными словами разъясни извергнутые тобою энигмы.
— Я изъясню.
Голубые глаза Кутузова наполнились радостью.
— Ежели отбросить мудреные латинские и еврейские наименования, то суть дела может быть трактована так: алхимики утверждали, что металлы, равно как и все созданное, стремятся к своему усовершенствованию. Известно превращение одного металла в другой посредством примеси недостающего. И что есть для неблагородного металла совершенство? Оно в том, чтобы стать ему золотом. Отсюда положение: ежели в природе металлы при благоприятных к тому условиях могут оказаться золотом, то нет для человека задачи достойнейшей — научиться создавать сии условия по собственному произволу. Алхимист должен похитить тайну природы и в короткое время произвесть то, что в недрах земли образуется веками.
При помощи уже найденного философского камня, превратителя камней в золото, найти будет нам возможно и панацею. В теле человека наличествует жизненная сила, коей имя — архей. Все болезни, несмотря на разнообразие оных, производят одиноких братьев, достигших над людьми божеской власти, ли в нужное время будем знать, как усилить ее, сия сила жизни, сиречь архей, поглотит все болезни. Она сама собой сохранит в экилибре силы человека, создаст вечное здоровье…
Итак, найти философический меркурий и панацею — вот священная цель наших работ. Получив сверхчеловеческую власть, я смогу, ежели на то моя воля, облагодетельствовать все человечество! А потому я вам предлагаю…
— Довольно, Алексис… — прервал Радищев. — Пути наши окончательно разные. Ты хочешь быть благодетелем человечества, а я хочу только его видеть свободным! Не образ гордых, одиноких братьев, достигших над людьми божеской власти, прельщает меня — я озабочен самими людьми.
Радищев подошел к Алексису и, вразумляя, как малого, с невольным укором сказал:
— Разберись честно, мой друг! Намного ль продвинется благо всего человечества, если власть одиночек достигнет предела? Ведь всех-то людей философским камнем и панацеей одарять вы не станете? Ну какие представишь ты мне доказательства, что, научившись столь прочно владеть другими, неизвестные братья свою власть вдруг уступят? Эх, милый друг, как с освобождением обездоленных крестьян, им все будет казаться, что рано… Чем сильней власть немногих, тем у них меньше желания способствовать освобождению всех.
Радищев, как лев, зашагал по библиотеке.
— Алексис, опомнись! Сидеть взаперти в подземелье, вытягивать золото из дерьма… Когда у нас в зале сената даже статую нагой истины генерал-прокурор приказал символически экзекутору поплотнее прикрыть! Знаем мы с вами, почтенный Николай Иванович, как лицеприятный и насквозь лихоимный наш суд сию истину не только прикрывает — распинает с утра и до вечера. Разве сравнимы наказания, коим подвергаются крестьяне за бунт против нестерпимых истязаний помещиков, и то легкое церковное покаяние, на котором в монастырях отъедаются помещики пирогами? Навеки помню жестокие случаи сенатских дел. Спать ложусь, стоят передо мной все они, измордованные, не отмщенные…
Вот и ты б, Алексис, вместо всяких пентаклей и фигур чужеземных припомнил бы… Вместе с тобой ведь по должности в сенате в подобные дела углублялись. Поражаюсь, каким это манером они тебя в алхимическую каменоломню занесли? Ярославского дворянина помнишь? По отдельным пальцам рубил своим крепостным руки и ноги. Супруги Савины, фон Этингер, генеральша Гордеева? Все сии — маркиз де Садовы приспешники. Пороли крестьян до смерти, с издевкою, солеными таловыми прутьями. Императрица же сим дамам тюрьму заменила инструкцией ихним мужьям: «Наблюдать, дабы не впали жены в суровость», а мужьям строгий выговор: «Впредь не запарывать!» Что ж ты думаешь: не впадают в «суровость»? Не запарывают пуще прежнего? Кому про это кричать? У кого правды искать?
Нет, сударь мой, не панацея с камнями, хотя б философскими, — одно лишь неслыханное притеснение породить может в людях спасительное для них искупление. Не алхимиста — освободителя Спартака ждут порабощенные.
И оно, косное ваше масонство, не имеет просветительного движения вперед, у вас знатное происхождение все еще в цене выше, чем образованность.
— Остановись, Александр!.. — в свою очередь вне себя вскричал Кутузов. — В сем пункте ты даешь совершенно маху! Не далее как вчера в ложе Муз у Елагина произошло некоторое событие, уничтожающее твой упрек. Больше того, сие событие меня нынче двигает в присутствии столь почитаемого тобою Николая Ивановича, умолять именно тебя, Александр, быть непременным гостем наших собраний.
— Повествуй о событии, Алексис…
— Ты сейчас опрометчиво утвердил, что просветительные идеи масонству чужды, так вот же тебе, Александр: красней и бери свои слова обратно! Намедни перед собранием в ложе Муз француз-куафер, служивший по найму у Елагина, явился перед братьями и потребовал, чтобы его допустили в присутствие. Он предъявил свои грамоты, правильные и достаточные, из коих следовало, что он рыцарь высокой ступени.
— Весьма заинтересован ответным поведением на сие заявление Ивана Перфильевича Елагина, — взволновавшись, сказал Новиков.
Глаза Радищева горели нескрываемой насмешкой, и только желание выслушать до конца удерживало его заявить одно, мгновенно пришедшее, смехотворное соображение.
Кутузов же, впервые чувствуя себя в учительном положении относительно пересмешника-друга, начальнически сказал:
— То, что Елагин не оказался на высоте, дает новую власть в руки наши. Мы, впитавшие просвещение ансиклопедистов, будем насаждать в ордене равенство. Тем более нам важно объединиться, идти рука об руку…
— Говори, Алексис, по порядку, — оборвал Радищев, — как именно повел себя вельможа в ответ на заявление оного необыкновенного, высших ступеней куафера?
— Как повел себя Елагин? — привстал Новиков с кресла.
— Сей вельможа был весьма недоволен. Не скрываясь нимало, он тут же публично стал обвинять французские высшие ступени посвящения, к которым без разбора допускаются всякого звания люди.
— Неужто Иван Перфильевич таков? — с огорчением вырвалось у Новикова. — Не через него, видать, идет путь к истинному масонству.
— Теперь выслушай меня, Алексис, — сказал строго Радищев. — Заявляю твоему легковерию, что сей паришных дел мастер, носитель высших рыцарских ступеней, не кто иной, как наш старый знакомый по Лейпцигу — куафер Морис. Этот загадочный персонаж, игравший неказистую роль в совращении нашего бедного Середовича разыграть тень покойного бюргермейстера Романуса, мне не внушает никакого доверия. За отсутствием встречи с тобой, в моих разъездах по случаю сватовства, я не удосужился тебе рассказать о внезапном посещении Середовича.
Радищев рассказал подробно о Власе, и Кутузов так горячо принял к сердцу плен старого дядьки, что тут же поклялся непременно его разыскать и разоблачить все козни Мориса, если действительно окажется, что парикмахер Елагина и он — одно и то же лицо.
— На сегодня экилибр моего духа нарушен, и дурная бесконечность начал хаотических затмила ясность суждения. Я прощусь с вами, друзья мои…
На пороге Кутузов, вдруг побледневши, мрачно прибавил:
— Но весьма возможно и то, что елагинский куафер и парикмахер Морис — всего лишь фикции, выставленные духами зла, дабы воспрепятствовать вашим ясным умам, дорогие друзья, служить делу нашего ордена. Ради вас буду бодрствовать и поститься.
— Несчастный Алексис, — с горечью вымолвил Радищев, — от природы меланхолический и склонный к мрачности нрав его околдовался до потери здравого смысла. Быть может, есть какое-нибудь иное, правильное масонство, служащее подлинно возвышенным целям улучшения человека и жизни, но во всяком случае это не то, куда зовут меня Алексис и Елагин быть гостем. Здесь отсутствует всякий дух истины. Доказательство налицо — гибель бедного Алексиса. Прощайте, дорогой Николай Иванович, я уезжаю в Саратовскую губернию, где ныне развернулись кровавые события. В имении отца моего — пугачевцы. Защита младших братьев, изучение на месте правдивых причин, почему беглый казак, заведомый самозванец, поднял вокруг себя города и селения, — мой неотлагательный и священный долг.
Новиков горячо обнял Радищева и, оставшись один, еще долго ходил взад и вперед по громадной своей библиотеке. Ему с полок мелькали знакомые обложки им изданных книг и журналов, и домашней кучей лежали неубранные кипы «Древней российской вивлиофики» на полу.
— Да, пообломали сатирику рога! И в масонство подлинное тоже, видать, не пробраться…
Глава десятая
Через десять лет после восшествия на престол Екатерины были присоединены воеводства — Полоцкое, Витебское и Смоленское.
Иезуиты, повсеместно изгнанные, нашли себе радушный прием в России. Екатерина, не сносясь с Римом, самовольно назначила епископом латинских церквей в Белоруссии Сестренцевича. Литвин по рождению, реформат, принявший католичество и поэтому отнюдь не фанатик, Сестренцевич отмечен и выделен был императрицей после великолепно им сказанной проповеди по поводу неудавшегося покушения на короля Станислава Понятовского. Покушение организовано было патриотами, недовольными этим «московским ставленником», бывшим фаворитом Екатерины. Назначая Сестренцевича, Екатерина давала понять самому папе, что латинская церковь в ее владениях обойтись может без его участия.
И когда наступил для иезуитов ими названный «адский год», когда появилось бревэ папы Климента о закрытии их ордена, Екатерина не допустила обнародовать это постановление в России, не желая позволять Риму распоряжаться в ее владениях.
Политический шаг был очень умен: иезуитов на русской земле со времен Батория оказался целый миллион, и все их сердца были ею завоеваны.
Двум крупным лисицам оказалось выгоднее быть в союзе, чем во вражде. Иезуитский орден стал опорою нового трона.
Лейпцигский куафер Морис, елагинский парикмахер с дипломом высшего рыцарского посвящения, он же подручный кардинала Анджолини, посланный в Россию по делам иезуитского ордена, к Потемкину ехал с волнением.
Благодаря принцу де Линь, давшему блестящую характеристику временщика, он знал, что фаворит представляет собою какое-то собрание противоположностей, где качества драгоценные и безобразные взаимно парализуются. Европейски организованный вкус маркиза де Муши боялся встретить грубость, не подчиняющуюся никаким привычным нормам.
О Потемкине уже ходило много россказней и анекдотов, из которых явствовало, что он человек минуты и произвола. Присутствовало в этой оценке и предположение, что вся разглашаемая стоустой молвой его капризность — лишь ловкая форма, прикрывающая ум расчетливый и дальновидный, а по утверждению Суворова — гениальный.
Цинизм ничего не уважающего человека и привычка русских к своеволию правящих заставили Потемкина, издеваясь над собеседниками, с генералами быть богословом, с попами и архиереями говорить о войне. Будучи внезапно щедрым, своих карточных долгов он не платил. Безумно храбрился в опасности и скучал при удаче. Разочарованный во всем, коль скоро достигал удачи, он уже ею томился и шел с озорством на какую угодно новинку.
«Очевидно, это какой-то скифский Карл Двенадцатый», — снисходительно решил де Муши. Прибегнув к вносящей в его чувства порядок классификации, он успокоился.
Однако никакой Карл Двенадцатый не подошел к тому образу и виду, в каком француз увидал фаворита, когда, передав чопорному слуге в придворной ливрее свою карточку, почтительно был приглашен переступить порог спальни, по роскоши равной спальням Версаля.
Перед Потемкиным лежал последний пугачевский манифест. Опять он сулил спокойную жизнь до века. Помимо креста и бороды, одарял землями лесными, сенокосными угодьями, рыбными ловлями без налога и оброка. А дворянам — смерть!
Потемкин сидел лишь в одном шелковом персидском халате и туфлях на босу ногу. Богатырская грудь его была вся раскрыта и поражала мохнатостью зверя. На восточном низком столике, среди зеркал и великолепных картин, на блюде лежали яблоки, морковь и репа гигантских размеров. Очистки валялись тут же на текинском ковре. Вокруг столика батареей стояли на полу пустые бутылки из-под кваса.
Потемкин пребывал в меланхолии: ежели Пугачев двинется на Москву — конец всякой фортуне.
Когда казачок Филиппка, один к нему вхожий во время черной хандры, передал взятую им у лакея карточку маркиза де Муши, Потемкин спросил Филиппку:
— Как думаешь, принимать мне сего обезьяньего сына?
Дрессированный, как пудель, казачок, зная свое дело, застыл столбом и молчал.
— А гони ты его в шею…
Филиппка кинулся к дверям.
— Стой! — заорал Потемкин. — Маркиза просить вели с обхождением. Французишки, братец мой, знают только слова предпоследние, а мы тут завернем ему по-русскому, по-последнему. Пусть другой раз со своей мамзелью в Парижах смирно сидит да к нам зря не шатается!
Потемкин едва кивнул в ответ на изысканный поклон де Муши и тотчас рявкнул на Филиппку:
— Открой квас поигристей!
Казачок кинулся открывать бутылку, но чуть ее тронул, пробка вылетела сама с треском, и квас фонтаном стрельнул вверх и залил обитую шелком стену. Толстые разбухшие изюмины застряли в густых волосах казачонка.
Потемкин захохотал во всю могучую глотку, глядя, как Филиппка мотает головой, тщетно силясь вытряхнуть изюм из волос.
Он схватил Филиппкину голову, пригнул ее себе на колени и, как большая обезьяна у своего детеныша, стал искаться в его густых волосах.
— Ваше превосходительство… — с задетым достоинством сказал де Муши, так и не приглашенный Потемкиным сесть, — быть может, я не вовремя… Быть может, я мешаю вашим государственным занятиям?
— А мне нечем и заниматься-то, — сказал хорошим французским языком Потемкин, вдруг с веселой наивностью поглядев на Муши и намеренно пропуская мимо ушей его едкое замечание. — У Филиппки вшей не оказалось, а изюминка, вот она, последняя!
И Потемкин, раздавив пальцами, бросил куда ни попало изюм. Вдруг, подражая изысканным жестам придворного, он привстал и пригласил де Муши сесть на атласное канапе.
— Русского квасу не смею вам предложить, сей квас хорош только для наших желудков!
Не изменяя своей любезности, и маркиз де Муши сообщил, что русский квас он уже пробовал у Елагина, от него заболел и что справедливо, по его мнению, окрестил этот квас один из иностранных путешественников, дав ему наименование «лимонад для свиней».
— Ваши желудки, как и весь ваш состав, весьма субтильны, сие давно нам известно, — сказал, скребя грудь пятернею, Потемкин. — То-то мой предок, Петр Иванович, русский посол в Париже, в свое время заставил вашего короля, коего величали вы «король-солнце», свою шляпу снимать при упоминании титула царского… А у датского короля, простертого в болезни, тот же мой предок, дабы не ронять представительства, на аудиенции потребовал себе диван и растянулся с ним рядом. Но что в наших потребностях домашних и в частной жизни мы — свиньи, замечание ваше близко к истине. Однако запомните, сударь, в любую минуту сия свинья превратиться может в орла. А сейчас, — закончил Потемкин уже деловым голосом, — прошу вас, любезный маркиз, расскажите мне подробно про Могилевские ваши дела. Мне помнится, вы только что оттуда? Готов слушать вас с полным комфортом, ибо санкцию на свинское поведение от вас уже получил.
И Потемкин вытянул длинные голые ноги и уперся босыми ступнями в атласные подушки дивана. Пугая Филиппку, он внезапно вытащил свой вставной фарфоровый глаз и опустил его в стакан с водой. Глаз этот, огромный и пристальный, сквозь воду, странно живой, смотрел на маркиза. И было так, что Потемкин отправил представительствовать маркизу вместо себя свой фарфоровый глаз.
Маркиз принял вызов нарочитой дерзости Потемкина и захотел отпарировать тем же. Насилуя свою благовоспитанность, ставшую его второю натурой, вместо того чтобы сделать вид, что ничего не приметил, он иронически спросил:
— В каких боях, осмелюсь спросить ваше превосходительство, потерять изволили глаз?
— А ни в каких боях, — ответил просто Потемкин. — Вскочил ячмень, а бабка присоветовала припарки, чего горячей не стерпеть. Я в те поры на докторов осердился, послушал бабку, глаз прикинулся и пропал. Однако же нет худа без добра: благодаря двухлетней болезни столько одним глазом книг прочитал, что двумя во всю жизнь удосужиться не мог. И работу большую пришлось подымать, — ничего, и с одноглазием поднял.
Потемкин растопырил пятерню с ужасными обкусанными ногтями и стал загибать пальцы.
— В синоде помощником обер-прокурора — раз, командовал ротой — два, наблюдал за шитьем мундиров, работал в Большой комиссии по составлению уложения, и черт его знает чего не переделал. Не токмо ручных, ножных пальцев не хватит считать.
— Вы умолчали о самом доблестном — ваши отличия на поле брани! Под Хотином вы поразили великого визиря, при Фокшанах и Браилове — турок…
— Как же, портки растрясли, бежав от Рябой Могилы, — лениво усмехнулся Потемкин то ли с насмешкой, то ли хвастаясь. — Я из поручиков живо перемахнул в генералы. Ныне числюсь член Государственного совета. А турок надо совсем вон из Европы! — внезапно гаркнул Потемкин и встал в креслах. Глаз его вспыхнул и разгорелся. В лицо хлынуло оживление, но тут же потухло, и, осев глубже в кресло, он еще выше и задорнее задрал свои ноги. Неотступная все эти дни мысль, произведшая настоящую тяжкую меланхолию, захлестнула всякий азарт: а ну как Пугачев двинет свои орды на Москву!
И грубо рявкнул на оторопевшего маркиза де Муши:
— Я жду, сударь, доклада о могилевских делах.
— Разрешите прежде всего о делах нашего ордена.
Потемкин утвердительно махнул рукой и, обернувшись к Филиппке, страшно выругался русскими словами.
Развалившись в кресле, Потемкин взял в руки раскрашенную таблицу с изображением российской войсковой амуниции всех частей. Сообщением де Муши он интересовался и потому сделал вид безразличия.
Потемкин догадался, что де Муши и есть представитель враждебной Сестренцевичу истово католической партии, а значит, явился к нему с камнем за пазухой против врага Сестренцевича. Предположение оправдалось.
— Наш епископ убедил ее величество, что надлежит ей наложить запрет на ношение членами ордена Иисуса особого, ему издревле присвоенного одеяния.
Де Муши говорил с печальной вкрадчивостью, опустив глаза. Потемкин, обмерив его стремительным глазом, отметил целиком в своей памяти и, уже не интересуясь им больше, углубился в таблицу войсковых амуниций.
— Я доверюсь только вам, ваше превосходительство, — выдавил голосом де Муши, — епископ Сестренцевич есть тайный враг нашего ордена. Но прошу вас отметить: желая вредить ордену, он посягает одновременно и на умаление власти ее величества императрицы. Его недозволение носить иезуитам сутану и заключает в себе начало запрещения самого ордена. Иными словами, епископ Сестренцевич хочет самовольно запретить то, что самодержавием уже допущено.
— Чай, неудобный костюм при амурных делах сия сутана? — не оборачиваясь от своих таблиц, бросил Потемкин. — И для чести мужчины, пожалуй, обидный.
— Возможно, что для лицемерия профанов сутана не совсем приятна, — слегка улыбнулся маркиз, — но амурным делам, я вас смею уверить, она не мешает нимало. — Значительным тоном подчеркивая важность дальнейшего разговора, де Муши продолжал: — Форма одежды, присвоенная ордену, целесообразна. Она освящена временем и значительностью влияния на умы. Она символ особой корпорации. Мантия, скипетр и корона, атрибуты вашей императорской власти, как и все внешние знаки, ведь тоже могут показаться излишними. Но политикам известно, что воздействие идеи тем обширнее, смысл ее тем жизненней, чем полней она вылита в форму.
Внезапно Потемкин, обращаясь к одному Филиппке, продолжавшему, как столб, стоять у дверей, бурно выбросил:
— А на кой черт мне знать, в штанах или в сутане гулять будет иезуитская шайка, коль скоро Пугачев может двинуться на Москву?!
Де Муши понял, что сказано вельможей что-то грубое по его адресу, и с поджатыми губами, потеряв терпение, встал, чтобы откланяться. Потемкин схватил его быстро за руки, пригнул обратно к дивану и, положив перед ним раскрашенную таблицу войсковых амуниций, любезно и быстро заговорил по-французски:
— Долг платежом красен, по нашей пословице; я внимательно слушал, как одеваются ваши, а вам не угодно ль прослушать о наших: штаны у нас в коннице лосиные, им срок положен весьма долог, так что, их сберегая, солдат должен на свои деньги себе делать пару суконных. Убыток несносный, и требовать с него сию трату несправедливо. Притом, сударь, обмозгуйте-ка всю трудность надевания лосиных штанов! Зимой от сих лосин холодно, а летом прежарко. В старину употребляли железные латы, а так как лосина могла больше вытерпеть, нежели сукно, то ему и предпочиталась. Вот, — крикнул Филиппке Потемкин, — француз меня донял сутанами, а я его донимаю лосинами!
Слуга в парадной ливрее, чуть приоткрыв дверь, поманил Филиппку.
— Эй, что там еще? — крикнул Потемкин. — Выходи сам, докладывай!
— Ваше превосходительство, гонец от государыни, — крикнул Филиппка.
Лакей раскрыл двери и впустил лейб-казака в парадной форме с пакетом в руках.
Потемкин, побагровев всем лицом от волнения, разорвал мигом конверт и прочел:
— «О мой Барбар, скиф, бели медведь, драгоценни Гришифишенька! Злодей Пугачев есть пойман, предан. Поспешай во дворец».
— Парадный мундир, кавалерию! — приказал Потемкин.
И, не извиняясь перед маркизом, совершенно о нем позабыв, Потемкин сбросил с плеч свой персидский халат. Он стоял среди комнаты совершенно голый, смуглый, похожий на чугунный памятник. Камердинер накидывал ловко на огромное его тело батистовую сорочку, кружевом и золотом по всем швам расшитый кафтан. В орденах и бриллиантах, высоко вздернув голову в горделивом парике, Потемкин вынул из стакана свой фарфоровый глаз и ловко загнал его под опавшее веко.
— Карету, черт побери!
— Но, ваше превосходительство… — вне себя от обиды, простонал де Муши.
— А, вы все еще здесь? — И, подойдя к маркизу, Потемкин, не боясь смять регалии и кружева, его внезапно обнял с большой чувствительностью. — Отныне вы желанный гость мой, де Муши, и принимать вас прикажу без доклада. Учение вашего ордена об иерархии мне сейчас будет на руку!
Повернувшись к лакеям, Потемкин сказал:
— Везти тотчас француза куда ему надо, хоть к чертовой бабушке! Доставить лучшими лошадьми и со всеми онёрами. Итак, будем знакомы, маркиз.
Потемкин сделал ручкой де Муши и умчался.
Только неубранное в комнате свинство, развернутая на страницах Екклезиаста библия, разбросанные по ковру бутылки, огромное темное пятно кваса на шелковых обоях одни свидетельствовали о только что бывшей черной меланхолии временщика.
Меланхолия сменилась бурным триумфом.
Маркиз де Муши понял, что пришедший от царицы гонец принес весть о поимке Пугачева. И еще понял он, что сейчас настал час власти и блеска сего капризного русского вельможи.
Несмотря на любезный посул Потемкина и разрешение приходить без доклада, поздно ночью маркиз де Муши писал своему начальнику, кардиналу Анджолини, слезную мольбу отозвать его из варварской этой страны для каких угодно труднейших поручений в землях Европы. Де Муши жаловался, что характер русских ему совершенно непонятен, ибо он основан совсем не на логике, которой подчиняются не только тела земные, но и тела небесные, как правильно утверждал Аристотель.
Глава одиннадцатая
Еще в октябре на заседании Государственного совета слова манифеста, где Пугачев для вящего позора сравнен был с Гришкой-расстригой, были опущены.
Не стоящим раздутия, «скаредным явлением» показалось вдруг и Совету и царице нарождение очередного самозваного казака.
Давно ли, допрежь него, на то же деле были пороты два беглых солдата? Их пороли в тех самых местах, где они себя объявили «Петрами», и навеки сослали в Сибирь.
Самый же манифест, предназначенный вразумить население, решено было отпечатать всего лишь в количестве двухсот публикаций. Для обольщенных злодеевой лестью, предполагалось, достаточно будет и сего «всематерного» увещания, чтобы войти в разум и покаяться.
Ясно было, что для прочей империи российской, помимо мест, зараженных «казацкими глупыми гисториями», никакого касательства это новое самозванство иметь не может.
Между тем Пугачев, выступивший всего месяц назад со своим воззванием «встать всем в защиту отечества», уже беспрепятственно занял ряд крепостей и в самой из них сильной — Татищевой — взял тринадцать орудий и гарнизон в тысячу человек. Кроме этой последней крепости, все подносили хлеб-соль, во всех — ворота настежь, трезвон и присяга батюшке государю Петру Третьему.
Оглянуться не успели, как Пугачев предерзостно осадил Оренбург. А войск скопил больше двух тысяч, орудий же около ста.
И вот возмущеньем охвачен уже Урал. Встают рабочие люди — мастеровые, приписные. Крестьяне оброчные, дворовые, беглые без числа. Несметны сибирские орды башкирцев…
И что зазорней всего, как то и дело доносили депеши: «из войск, противоставленных бунтовщикам, целые отряды переходят к злодею».
Генерал Кар, опасавшийся, что Пугачев от него в страхе уйдет, не приняв даже боя, был сам Пугачевым разбит.
Однако даже поражение Кара пребывало для столицы все еще обстоятельством частным — посрамлением не слишком храброго генерала. Позорное «Карово дело» приказано было «замолчать». Сам же Кар ни допрошен, ни выслушан не был. И матушка, осердясь на непристойность сего события, повелела:
— Ежели в Москве от приезда Кара болтание умножится — обновить из сената указ старый «о молчании».
Нужно было, чтобы полковник Чернышев захвачен был под Оренбургом со своими солдатами количеством более тысячи человек, да взят с легкостью самозванцем город Самара, да осажден Чикой-Зарубиным, злодейским «графом Чернышевым», город Уфа, чтобы заставить царицу дать второй манифест, где Пугачев уже был приравнен к Отрепьеву.
Наконец пробил час, — не на шутку струхнули… Перестали жалеть для усмирения лучшие войска. Во главе их поставили полководцев, богатых воинской славой. Беду нельзя было уже замолчать. Беду принялись разъяснять.
На защиту своей опоры — дворян — и страха ради за собственный трон инструкция Бибикову дана была царицей без личин, без придворной утайки. Начистоту.
«Поручаем вам созвать дворянство. Изобразить живыми красками, что в пресечении опасного и поносного бунта заинтересованы их семьи и собственная их безопасность личная, безопасность их имений и самая цельность дворянского корпуса».
Личности, имению, дворянскому корпусу угрожал Пугачев. С кем же он шел? Кто были его приспешнички?
Доносит секретная комиссия, шлют гонцов генералы: помимо своих яицких, оренбургских, илецких казаков, прельщены злодеевой лестью дворовые и оброчные крепостные, заводские приписные и мастеровые. Прельщены все беглые, все кочевые народы — башкирцы, киргизы, калмыки…
Есть, кроме того, перебежчики из регулярного войска, есть поляки и сами дворяне, ума развращенного, как некий Шванвич, злодейский командир над полком пленных солдат.
Страшней всего, кроме казаков, из всей сволочи прочих людей — заводские мастеровые. Ни земли у них, как у приписных, ни домишка. Те, хоть и за триста верст у них дом, а к себе разбегутся. Мастеровых же взять нечем. Не работой ли от зари до зари, когда чуть что — в колодку, на цепь и под кнут?
Вот донскую казачью старшину чем можно купить — подкупили, а «худые» казаки столь запутаны только что бывшим у них усмирением, что сейчас и сами в бой не пойдут.
Если же дать им к тому же с турками спешное замирение — и сам черт их из хаты от бабы не выдерет.
Голь заводскую и крестьянскую — этих чем взять? Велика и тяжка забота. Можно попробовать хоть ближним рабочим от смуты мыслишки отвлечь, хоть тульским заводам заказов дать года на четыре вперед. Можно прекратить постройку дворцов, починку дорог, дабы рабочий люд скопом не жил…
Однако сама знает матушка: худой плотиной реки не унять. А если из реки уж сейчас океан?
Если поднялись не только буйные «худые» казаки, а восстали рабы подъяремные — крепостные? Если заводские рабочие по своему почину против нее пушки льют из наилучшей стали? Если ее генералы доносят, что чернь вся заразою дышит, собирается в изрядные скопища для истребления дворянства? Если поднялись кочевые народы? Если от Зауралья к самой Москве катят волны великого возмущения?
«Истреблять дворян надо, ребятушки! Истреблять компанейщиков, судей, мздоимцев! Быть крестьянам свободными от дворян. Отобрать у них все угодья!
Коль не отымете их силу, не вздохнуть вам вовек под работой, обидой и податью».
На барщине — шесть дней, себе — один день, воскресный. Дворяне как на земле, так и на фабрике — без милосердия. Суконные, полотняные, винокуренные заводы — все у них. И везде те же розги, кнут, неволя.
Барин девок позорит, барыня матерям велит щенят вместо суки грудями кормить. И вольны каждый миг запороть, искалечить, вовсе жизни решить. В Сибирь сослать могут, лоб забрить не в черед… а подать жалобу некому. По указу недавнему, кто на своих господ подаст жалобу, к ним же обратно будет отдан на суд, сиречь на смертный убой.
Помещик ныне на французский манер хочет одеться, по-французскому тоньше жить. Коль не хватит оброчных, он не чихнет, всю деревню продаст. Хорошо ежели семьями, а не то и всех вразброс, в одиночку. Рядом с продажным скотом и публикацию даст о людишках.
Был крепостному один свет в окошке — бежать. И бежали в Сибирь, в Польшу, на Дон.
И вот ныне есть иное спасенье голому люду — примкнуть к «Петру Федоровичу», справедливому «ампиратору», обещавшему крестьянам в своем манифесте: «землю, рыбные ловли, леса, борти, бобровые гоны и прочие угодья, также и вольность».
Всем идти с Петром Федоровичем супротив бояр — на самую Москву.
А вокруг голи народной, заводских, приписных, беглых тьма-тем степных воинов, с колчанами и пиками, с визгом и гиком на мелконогих, быстрых как вихри, конях. Накалены биться за землю, за пастбища, за самую жизнь, — все у них взято, им терять нечего.
Вся орда управляется из «дворца государева», что в Берде. У входа денно и нощно стоит почетный караул, на стене персона висит цесаревича, сына — Павла Петровича. К Надёже-государю не идут без любимца его Якима Данилина. Много трудов поднять должен Надёжа, а врагов у него сила. Во дворце у него не от гордости — от нужды караул. Раньше срока победного чтобы враг его не решил…
Идет батюшка Петр Федорович мстителем за горькое дело народное, за права сына родного. А полками командуют у него славные атаманы: Хлопуша Рваные Ноздри — заводским людом, рабочими, Чумаков — артиллерией, Иван Наумович Зарубин — «граф Чернышев», во всех делах рьяный, из первых признавших Надёжу величеством, Иван Творогов — казачьего полка Илецкого командир, Муса Алиев татарами ведает, Кинсля Арсланов — башкирцами, царицын офицер Шванвич — солдатскими пленными, Белобородов с самим Надёжей направляют все движение.
Хороши атаманы, хороши и детушки, да беда — долгих сроков они не выдерживают.
Многоснежна зима, мало хлеба, и к своему какому ни на есть жилью тянет обратно крестьян… Да они ж и не воины! Им ли устоять против натиска регулярных, обученных, снабженных амуницией и конями царицыных войск? И не устояли.
Взял Муффель зимой Самару, а ранней весной взял Татищеву крепость Голицын. Сам батюшка ее укреплял, сам расставил орудия, а судьбы не было.
И пошли вместо побед поражения.
Через два денька разбил Михельсон Чику-Зарубина, под Уфой потерпел поражение на уральских заводах Белобородов. А за поражениями пошло повальное бегство из Берды, дезертирство в войсках.
Вероломно преданы были три главных соратника атамана изменившей старшинской верхушкой: Хлопушу выследил на кратком свиданье с женой каргалинский старшина и, связав его, свез в Оренбург; атаман Торнов доставлен был Михельсону башкирским старшиной Кидрясом. И «граф Чернышев» — едва узнали про поражение войск Петра Федоровича — закован был в кандалы казачьим есаулом.
Совещание сорока старшин послало повинную Михельсону…
Пугачев не имел силы идти на Москву, где его одни ждали, другие боялись. Где, несмотря на пушки перед домом генерал-губернатора, усиленный дозор и разъезды стражи по городу, нет-нет, а пробежит вдруг, как мощное пламя, озорной крик: «Да здравствует Пугачев!»
Не имея иного выхода, Пугачев отступил к югу на Дон, на погибель. На краткий миг, — как пламя большого костра, перед тем как ему угаснуть совсем, — две удачи осветили его мятежный закат.
Неутомимый Белобородов поднял заводы. Башкирские манифесты Пугачева вдохновили башкирцев, кинули их орды на пехоту царицы, и «буйство сего народа было великое».
Расстроив все планы враждебных генералов, Пугачев опять победителем въехал в крепость Осу и взял Казань.
С Пугачевым были крестьяне, рабочий люд, простые жители городов. С царицей — дворянство.
Домашнее дело яицких казаков превратилось в борьбу за права всех народов необъятной страны, в борьбу против государственной власти, полагавшей смысл и значение самодержавия единственно в выгодах личности, имения, всего корпуса дворян, в борьбу против самодержицы, ставшей только казанской помещицей.
Пугачев был разбит в трех боях и начал свое знаменитое отступление на юг, которое походило скорей на триумфальное шествие завоевателя. Восставшие крестьяне кинулись к нему в такой силе, что дан был приказ принимать в войско одних конных. Так велика была эта крестьянская сила, что сам граф Панин о ней написал: «Не так важно истребить и поймать самого Пугачева, как укротить дух возмущения в народе».
Царицын был первый город на Волге, не пустивший пугачевцев. Капитан Цыплетев отбил первое нападение. Приготовились сделать ночью повторное, но, получив известие о большой подмоге правительственным войскам, Пугачев заторопился к Черному Яру. Как грозный поток, пронеслись пугачевцы по линиям оренбургской и уральской и, сметя все заслоны, ордами залили страну. Но регулярное войско, богатое оружием, амуницией, фуражом, не могло не стать победителем и пресечь бег народной волны.
Поражение порождает предателей. Предавать начнут дело народное не черносошные и оброчные, не рабочий люд, а верхушка старшинская и с ней те, кто, отъевшись сам, порвал с горем мирским, кому уж оно не болит.
Сел корабль на мель, крысы первые…
В Царицыне было управление всей царицынской линии, соединявшей Дон с Волгой и состоявшей из земляного вала, который тянется от Качалинской станицы. Вот на этом валу и произошел намедни великий конфуз. И не просто конфуз, а вроде всей судьбы Надёжиной поворот.
На валу там расставлены «маяки». Высокие шесты с наверченным пуком соломы. Зажженная солома давала знать об опасности. Содержание вала и разъездов было заботою донских казаков. Для этого дела при особом атамане в год ставило войско донское более тысячи человек.
Пугачевцы подошли вплотную к валам.
Потрясая под ветром косматой громадой, разгорелся огонь маяка. Вдруг под ним на валу во весь рост встал верзила с богатырским криком пустил вниз пугачевцам:
— Здорово, казак наш донской Емельян Иванович, здорово пожаловать!
Мало ль, бывало, кто лаял самозванцем, кровопийцей-злодеем, антихристом, — на вороту брань не висела. А тут и не обидно сказано, да к месту — и вышел зарез без ножа.
Судьба, видно, пришла, и пошатнулась головушка. Когда донские казаки, из тех, что передались только что Пугачеву, поближе рассмотреть его захотели, он, вспомнив тот нарочито дерзостный выкрик из-под маяка — «здорово, Емельян», — отворотил с досадой лицо.
Шепотки побежали по лагерю.
— Донской, бают, ихний казак, хорунжим в прусской кампании хаживал!
— От своих харю воротит, чтобы вдругорядь не обознали. Ему некий с валу уж выкрикнул.
Новые сподвижники еще пуще смутились, когда один по одному донцы принялись покидать лагерь, и в стане Пугачева не осталось вскорости ни одного. За донцами отставать пошли и другие. Оставшиеся собирались кучками то тут, то там и тайком почитывали занесенную в лагерь правительственную столичную публикацию:
«Ее императорского величества, государыни императрицы и самодержицы всероссийской, и генерала и кавалера графа Панина, определенного для пресечения мятежа».
В бумаге давалось точное обозначение «злодея, именующего себя здравствующим императором Петром Третьим».
«…он есть бежавший со службы донской казак. Знают его все донские казаки, ибо он служил с ними в Польше в начале турецкой войны, ныне прекратившейся. Женат он на казачьей дочери».
Приказал Надёжа секретарю своему написать казакам войска донского грамоту позазывней да поуветливей. К их земле подходили…
Секретарь Пугачева Иван Трофимов, склонив набок голову, прищуря один глаз, выводил посланье: «Вы уже довольно и обстоятельно знаете, что под скипетр и корону нашу почти уже вся Россия добропорядочным образом прежней своей присяги склонилась».
Секретарь поднял было руку взять росчерк, а Иван Творогов, близко к бумаге пригнувшись, глумливо сказал:
— Было дело, да сплыло!
И, ровно клещами зажав руку секретаря сильными пальцами, стал его высмехать:
— Ай, дурак… оскорбление величеству сотворяешь! Именные указы во всем мире подписывать полагается государю самолично, а не секретарю! Неси тотчас к Надёже!
— Держи карман шире, — ухмыльнулся и секретарь, — не дюже Надёжа горазд пером баловаться-то. Намедни всю бумажку исчиркал и с важностью мне при чужих подает: — Это я по-немецкому вспоминаю, на днях в Сарепту войдем.
Я одну немочку разыскал:
— По-какому, — говорю, — тут написано? Можешь понимать, что по-твоему?
И руками отмахнулась.
— Очень просто, что твоя немка по-немецки читать не обучена, — пряча в бороду лукавство, сказал Творогов. — А ты умей понимать, когда дело тебе говорят. Ужель все разжуй да в рот положи? Небось сейчас высочайший прием? Чай, немало из тех, что в него, как в бога… куй, пока горячо, — пословицу знаешь? Как он есть царь Петр Федорович, то по-немецкому, равно и по-русскому пребегло должен писать. Так аль нет? Не каракулями, чай, царей обучают?
— Ну и черт ты, Иван… — раздумчиво вымолвил секретарь. — Ведь только случился урон его званию, а мы с тобой еще поддадим? Он и то подозрителен стал. Своим яицким менее верит, к сброду пришлому более жмется.
— Коли дуб зашатался — валить его надо! Сам упадет, когда не ждешь, — зашибить может и насмерть…
Ничего больше не добавил Творогов, вышел вон, а секретарь в великом колебании, хоть знал бумагу свою наизусть, — чтоб перед самим собой протянуть время решения, быть ли ему с Твороговым заодно, либо против, — упер глаза в последние строки послания:
«…и будет вам награждение, древнего святых отец предания, крестом и молитвою, бородами и головами. А в случае непокорства за зверские ваши стремления — погибель».
— Гибнем сами, а гибелью грозим! Ин быть так, поддадим жару! — ответил наконец секретарь согласием на невысказанное предложение хитрого Творогова и, держа перед собой бумагу, пошел к узорной палатке Пугачева.
— Тайное государственное совещание, — остановил секретаря ординарец. — Ноне будет экстренный большой выход. После выхода и подашь.
«Что ж, — подумал секретарь, — больше народу — больше будет и конфуз».
Из палатки Пугачева все женщины были высланы. На ковре сидели вкруг, по-турецки поджав ноги и посасывая трубки, одни ближние товарищи — Чумаков Федор Федотович, яицкий богатый казак, и Арефий.
Чумаков командовал артиллерией и носил звание «граф Орлов». Присоединился к войску Пугачева после взятия Илецкого города и сейчас последними неудачами был весьма мрачен и о своем спасении озабочен.
— Ну что ж, — сказал он с хрипотцой, поглядывая на Арефия, по обычаю своему прикрывшего глаза веками, ровно в дреме, — все мы тут ровные, над всеми один занесен московский топор. Можно ль сказать без огляда, без утайки?
— Говори, Федотыч, послушаем, — лениво вымолвил Пугачев.
— Не хватает у тебя, что ли, форсу пред донцами? Исконфузил ты нас! — сказал со сдержанной злобой Чумаков. — Заместо того чтобы дело скорее замять, ты еще масла подлил в огонь… от своих, от донецких, глаза отвернул. Разговоры пошли…
— А мне что ж для них, мономахову шапку одеть? — осердился Пугачев. — Сами, чай, знаете, на Москву за ней сходить надобно.
— Знать, оно, может, и знаем, — процедил Арефий, — но только пока ты с нами в величествах ходишь, мы тебя в чести видеть желаем. И кобыла своего жеребя бережет не за то, что пригож, а за то, что сама его родила. Не сдавать себя должно, вот что! Коль назвался грибом — сиди в кузове. Никакое слово не должно тебя ушибить. А ноне ты ровно девка…
— Устал я, — сказал нехотя Пугачев. — Перезимовать бы в Яицке да весной враз ударить. А то силы вышли неравные. Михельсон не прежним трусам чета, и все новых войск шлют ему, и все тесней вокруг нас их кольцо. К весне бы свой сброд и мы подтянули, мастеровыми пополнили б.
— Про войска особый будет разговор, — обрезал Чумаков, — в момент требуется твое величество поновить! У нас какой ни на есть сейчас сброд, назавтра с ним новый город брать надо. Некий без роду-племени ими уважен не будет. Безотлагательно, тебе говорю, поновить тебя следует. Устрой выход царский и досмотр всем к нам приставшим заметным людям.
— Что ж, это дело, — согласился Пугачев, — обряжайте меня.
В этот вечер Середович впервые увидал Пугачева. Давно понял он, еще дорогой на Волгу, что Арефий выходит, один из тайных важных приспешников государя. И потому он нимало не удивился, когда тот сейчас вместе с ближайшими вышел из государевой узорной палатки.
— Ну, радуйся, старичок, — сказал Арефий, — завтра и на твоей улице будет праздник. Спрос на язык твой немецкий имеется. Мотри, не ударь лицом в грязь. Я Надёже про тебя доложил — интересуется.
Середович испугался. От сарептских взаправдашних немцев Минкиным четверостишием уже не отбояриться. Окончательно душа ушла в пятки, когда его потребовали к государю.
Весь штаб Пугачева облекся в парадную форму. Яицкие казаки были нарядны: бешметы бирюзовые, малиновые и желтые, у кого из сукна, у кого из шелка. Кругом низких воротников и по борту шел золотой галун. У старшин пошире, у простых победней. На бешмете другой кафтан до пояса расстегнут, с длинными рукавами, завязанными на спине. Кушаки в серебре, азиатские сабли через плечо. Шаровары широкие — в сапоги, и шапки лихо заломлены.
Пугачев вышел, поддерживаемый с двух сторон смазливыми, ладными девками. А по бокам у него два казака — один с топором, другой с булавой.
На Пугачеве была парчовая бекеша, сапоги красные. На голове шапка из покровов православно-церковных.
«Должно, раскольники поднесли», — подумал Середович.
Особо важным Надёжа ему не показался. Среднего роста, широковатый в плечах, узок в бедре, как татары. Лик имел худощавый, а глаза то тихие, то вдруг острые, с прожелтью, не иначе ястребиные. И по-птичьему зырканул — туда, сюда.
«А царю негоже б так зыркать, — не одобрил про себя Середович, — царю надлежит не мельтешить глазами, а их упирать с твердостью и, сказать, не мигать вовсе. И не держи его девки — он, почитай, сам к тебе дробью подкатится. Степенности нет!»
— По какому делу? Откуда пристал?
И, не дослушав толком ответа, Пугачев уже кинулся к Середовичу, на коего, нечто пошепча, указал пальцем Арефий.
— Это ладно, что по-немецкому можешь. Значит — толмачом тебя жалуем при нашей персоне. А удача выйдет, в Сарепте губернатором сядешь.
— Да я, ваше императорское…
Куда там! И говорить не дал и рукой отмахнул:
— Свою прыть на деле покажешь! Екзамен нам делать некогда. Вполне доверяемся нашим министрам, — указал на Арефия. Сам на других глаза перевел.
А ведь Арефия нипочем не признать в полной парадной форме! Кафтан в галунах, барашков маленьких шапка высоченная, а сабля на боку кривая.
Только что по своему обычаю и тут хочет мысли свои утаить. Вперед всех стоит ровно, веками взоры прикрыл, сказать — дремлет стоя, как конь. Лукав человек!
За Надёжей знамена веяли: собственного устава белое с алым, полковые — тоже алые да желтые, и самое знатное — голштинское. Знамя, о коем столь много беспокоилась царица. Говорили, что с одним верным человеком то знамя прислал отцу сын родной — цесаревич.
Пугачев был сегодня взволнован и плохо собою владел. Выработанную плавную речь он то и дело сменял своей привычной скороговоркой. Впрочем, тотчас спохватывался, и лицо его, некрупное в чертах, худощавое, с поднятой кверху бородой, раздувалось и тяжелело от важности.
Прием был недолог, заметных людей не много прибавилось. Густой толпой стояли недавно примкнувшие крестьяне, почитавшие батюшку истинно Петром Третьим. Впереди стояли невеликой кучкой перешедшие из правительственных войск вместе с есаулом Крапивиным, преклонившим перед Надёжей хорунгу.
Эти слушали всех внимательней разговор из-за подписи на указе, посылаемом ныне к донцам.
Змея Творогов, выбрав минутку, подтолкнул-таки секретаря Ивана Трофимова, и тот вышел скромненько с походной чернильницей и пером прямо к Надёже. Под лист подписной секретарь собственный локоть в желтом бешмете, как кирпич, подложил.
И змея Творогов, поклонясь, вымолвил:
— К именному, батюшко, полагается завсегда твоя, государева, подпись.
Вспыхнул Пугачев, в упор горящим взглядом ожег Творогова, — знаю, мол, твою цену продажную, — и ответствовал с гордостью:
— Пока не возьму Москвы, своей подписи ставить не буду. Некий самозваный может найтись — не ровен час ее подделает. А на взятье Москвы, ребятушки, — поднял голову Пугачев и широко оглянул всю толпу, — все надежды нам есть, что возьмем! И что именно подает нам надежды? А то именно, что распалился народ наш, что терпеть ему стало довольно. Сам враг про нас в донесениях своих вот как объявляет: нет им сопротивления, нет им препятствий! Намедни в городе Инсаре крестьянин некий назвал себя царским нашим именем — и что же? К нему тотчас примкнули тысячи, а воевода бежал… И весь город сему самозванцу покорился. Нашего собственного величества от сего дела нимало не убыло, а пример мы на нем получили: сколь велико есть доверие у народа к одному имени нашему. Чует народ, что идем мы за дело его, за справедливое.
Пугачев охвачен был вдохновением, его глаза с пламенем и восторгом в себя вбирали толпу. Он верил в то, что он говорил. И его слушали в величайшей тишине. Уже не природной скороговоркой и не с наметанной, рассчитанной важностью — он сейчас говорил с искренней силой, созданной большим чувством. И как меткие стрелы, вонзались слова его в сердца окружавших.
— Мы, Петр Третий, отеческим нашим попечением наградим всех истязуемых в подданстве у помещиков, наградим свободой вечной и вольностью. Мы не потребуем рекрутских тяжких наборов, ни подушных, ни прочих каких отягощениев. Мы всем возжелаем спокойной в свете жизни. Всем, кроме дворян… С дворянами же поступать равным образом так, как они, не имея в себе христианства, чинили, ребятушки, с вами!
Пугачев шагнул, подняв обе руки, как дающий отпуст и благословение пастырь.
— И восчувствуем мы, ребятушки, тишину по истреблении всех народа обидчиков, супротивников. Спокой и радость пребудут с нами вовеки! Так идем же вперед!
— Идем, батюшко, за тобою, идем! — заревела толпа.
В это время, минуя устав, без доклада прорвались сквозь толпу мужики. Они стали перед Пугачевым на колени и сказали:
— С челобитной к тебе, батюшко, от трех деревенек. Примыкать желательно к твоей силе.
— Сколько же будет вас? — спросил Пугачев, сделав знак, чтобы подняли челобитчиков.
— Да тыщонка сыщется. А еще идут к твоей милости все суседские…
Пугачев подозвал Творогова и, торжествуя еще одну свою победу, ему приказал:
— Распорядись, Иван, принимать. Да запомни: сейчас нам с руки одни только лошадные.
— Вот, ребятушки, — указал на челобитчиков Пугачев, — новые тысячи к нам идут, да беда — по походному делу приходится брать одних конных.
И, кивнув на все стороны головой, Пугачев простился с войском и ушел в свой шатер.
Вступила на небо ночь, и развели костры в лагере. Полегли казаки вокруг костров. Разношерстно Надёжино войско: тут калмыки с колчанами и диковинными шестами, где, на приклад бунчуков, на конце словно начесаны гривы на конскую голову. Они в полосатых сине-белых халатах, в высоких шляпах войлочных, изузоренных тесьмой. У самых знатных башкир на шапке кисть золотая, как куполом, покрывает шапку до круглых краев. Рабочий люд в домотканщине, подпоясаны кушаками.
Вооружены — кто чем: пистолеты, ружья, у мужиков — косы, а то штыки приделаны к рукояткам. Составили казаки вместе пики и, не снимая шапок с красным верхом, придвинулись близко к огню, чутко слушая за собой храп стреноженных лошадей.
У Пугачева еще немало было людей, когда залег он на этот ночлег пред Сарептой, городом немецких колонистов. Но дорожил он по-настоящему одними своими казаками, ядром боевым: яицкими, оренбургскими, илецкими да вот донскими, что быть — были, да все выбыли. Прочих, за исключением заводских мастеровых, не считал даже войском.
— Не ядро они — народ присыпной. Сегодня есть, назавтра по своим хатам рассыпались… пустых щей хлебать.
Затихло в лагере. Полная светит луна ровно, белым светом, как над мертвыми полями битвы. Прохладна августовская ночь. Укрутились воины во что ни попало: в конские попоны и в пустые мешки фуража. Слышней возятся кони, дергая из торб сено, громко жуют. Калмыки и башкирцы зубами скрипят или вдруг взвизгнут — им бой и во сне чудится.
То тут, то там взметнет снопом искры головешка костра — не иначе казак-великан пыхнет трубкою. И держит холодная черная степь боевой лагерь Надёжи на своей широкой груди столь равнодушно, как многородящая утомленная мать, когда она уже не радуется своим детям, а лишь отбывает повинность кормления.
А над степью ночь темно-синяя, и ее исколотый звездами купол с таким же равнодушием покрывает разномастное войско Пугачева, как и казенный лучший дом в городе Шацке. Там граф Петр Панин сидит у письменного стола в сером атласном шлафроке, украсив свою лысеющую голову французским высоким колпаком с розовыми лентами. Далеко отводя от бумаги, по причине дальнозоркости старческих глаз, свое лицо, коротконосое и ставшее от розовых бантов и серых атласов совсем бабьим, доблестный вождь выводил свою реляцию о положении края, подпавшего лести злодейской:
«Уже за двемя реками, Медведицею и Хопром, коменданты трепещут в крепостях, от отнятия у них крестьянами оных. Губернаторы рассылают денно и нощно курьеров, чтобы генералы с пехотою поспевали через четыреста верст таких комендантов избавлять.
А так называемые полевые команды с осмью пушками отдают себя казакам и крестьянам в полон…
По моему же повелению виселицы, колеса и глаголи расставлены при селениях на казнь».
Письмо это докончив и надписав адрес родному брату своему Никите в город Санкт-Петербург, Петр Иванович перешел к начертанию ордера, где некие строки имели отношение к защитнику Царицына Цыплетеву.
Сей капитан, как уже графа известили старатели, осмелился самоуправно послать извещение в Петербург об отбитии нападения на Царицын, минуя его, главнокомандующего.
И столь внедрен был военный артикул в почтенного графа, что, несмотря на волнение, охватившее целый край, несмотря на колеса, глаголи и виселицы, которыми он себя сам утруждал, дабы сие волнение пресечь, — он нашел время еще измыслить Цыплетеву в отместку за то, что он ему, графу, «манкировал», ядовитые строки:
«…как донесение ваше отправлено прямо в Петербург, то воздаяние и одобрение столь великих ваших заслуг надлежит вам ждать оттуда же».
Вот и подождет награды теперь Цыплетев. А ты в другой раз не манкируй, не посылай реляции без доклада и апробации прямого начальника!
Не спится Пугачеву. Он смотрит в степь в драное полотнище палатки — по шву оно разошлось. Жрут девки, спят, а зачинить не могут.
Сна нет, и встать неохота. Вот так: побыть без речей, глядеть в степь звездную, как, бывало, в многих странствованиях по степи этак-то глядывал до зари.
Вот он весь тут: среднего роста чернявый казак. Мало ль в станицах таких? Сам знает, что много. Больше того, знает: за то и цена ему, что свой он во всем, от волос в кружок стриженных, от смольевой раскольничьей бороды… То-то вся сила казацкая, весь их гнев за отнятую вольность, вся их дерзость правду искать без единой препоны могут влиться в него!
И потому, что не одинок он, легко взял на себя имя царское. Не испугался ни бога, ни черта, ни адских мук, иже «уготованы аггелам его»…
Около раскольников рос, сам, почитай, ихнего толку. А ведь они про земную-то власть разъясняют помудрее попов.
«Несть власти аще не от бога»… — а ее, царицына, власть от кого?
Немка пришлая, без всяких правов на престол российский. Царя Петра, законного, не моргнув, отпятила от престола, убила. Возрастного сына на помочах водит. Кабы вовсе со свету не сжила! То ли это от бога?
Коль бог справедливость имеет, любезней ему должен быть он, как бы там ни назывался, который, когда Москву возьмет, народу все вольности даст и сына своего не оставит в черном теле…
Пугачев расчувствовался. Уже и про себя, один на один, он привык чувствовать, что и впрямь Павел — сын ему. А сам он всему народу отец. Ни рекрутчины, ни налогов, соль раздаст даром. За Павла ж ответ сама царица перед богом снимет, — из дворца добежали небось шепоты: боится Павел отравы матери.
Ответ остается ему пред людьми, — пред какими, спросить?
Ежели пред своими, перед ровней, мужиками, служивыми, заводскими — так вот не угодно ль: еще на днях из Воронежа челобитчики приходили. От всего мира сельского челом, бумагою били — «хотим под твоей отцовой рукой быть!»
А ставропольские, оренбургские калмыки при занятии генералом Мансуровым Яицкого городка к кому перешли? Шестьсот кибиток с детьми и женами. Все к нему!
— Отеческое твое попечение сим людям, видать, более по душе, нежели царицына всематерняя милость, — сказал тогда Овчинников, делая в том указе экстренное сообщение.
Вздремнул малость Пугачев и тотчас сон увидел, будто все донские казаки ему присягнули, а он их кармазинными халатами с крупным золотым галуном жалует. Дрогнул, снова проснулся, последнее время чуток стал сон…
Принялся думать о любезных лестных вещах: генерал Ступишин, губернатор нижегородский, шутка ли, из-за него ярмарку закрыть приказал. А Москве какого страху нагнал, будучи еще за тридевять земель от нее!
В Касимов из Воронежа два гусарских полка да два пикинерных двинули. Из Новгорода на подводах лейбгвардии кирасирский полк привезли. Уставил пред своим домом всю площадь пушками сам генерал-губернатор Москвы князь Волконский. Приказал полиции зорко следить за каждым бродяжкой.
Вот как страшились, что двинется на Москву! И почему в самом деле не двинуться, почему?
Дробно застукало сердце, стало тяжко дышать, — откинул входную полу палатки. Спали все в лагере — и войско и стража его.
Вот они — тысячи: сами к нему пришли, сами его хотят. Люд крестьянский, рабочий, солдатчина бессрочная — иногородцы. Да мало ли тут с ними слез, пота кровавого? И не все ль им равно, кто поведет, было б кому вести!
Эх, уж завоеван был целый край, уж арьергард обеспечен, на Москву только двинуться оставалось. Из рук взято дело. Теперь начинай все с начала. Пошатнулась головушка…
Нет, не донской это давеча был казак на земляном валу. Не он выкрикнул его имя крещеное. Это сама судьба его одернула:
— Стой, Емельян! Ни шагу дале…
Неудачи ноне пойдут — это чуяла душенька с того самого дня, как он свою «Черную бороду» потерял — орден на лазоревой ленте, который возлагал на себя в наиважнейших оказиях. Сам его выдумал, сам так назвал. Сам же сказал себе: отныне это мой талисман. Поколь при мне будет, не оставит меня счастье в боях.
В бога то ли верил, то ли нет, а уж вот в приговор-заговор, в талисман как не верить? И тот орден счастливый был.
Как налагал он ту ленту голубую на свой алый кафтан, при нем одна баба была, очень ему нравная. Она же, та баба, дуро́м и воскликнула:
— Ой, батюшко, твоя смольевая бородушка что солнце на лазоревом поле!
А тут енералы:
— Как прикажешь твой новый орден назвать?
Был в веселом духе, сказал:
— Чай, нам не гербовники тормошить. «Черная борода» — вот мой орден.
Так с тех пор и пошло…
Потерялась эта «борода» вместе с шкатулкой, полной других регалий, аккурат после разгрома под Троицкой и бегства по линии. И в самый тот день, как столь лестную похвалу от самого Михельсона привелось получить.
Близ деревни Лягушиной Михельсон, выйдя из леса, увидал на поляне в пяти верстах тысячи две его войска.
И что же? Ведь обознался — за регулярный Декалонгова генерала корпус принял. Разведчик перехваченный рассказал. То-то было потехи!
Со зла как буря Михельсон налетел. На него же киргизы ответно. Сразу было подмяли, однако не в добрый час молодцы к орудиям кинулись. Их тут сам Михельсон с изюмскими гусарами да на свежих лошадях и настиг.
Сытно воспользовался Михельсон. Оставили у него последнюю пушку, шестьсот убитыми да четыреста взятыми в плен. И вот тогда-то утратилась и «Черная борода».
«Мой был талисман, нонче, видать, суждено, чтобы еще чей иной! У казаков наших мало ли черных бород?»
Уже донцы поотстали — на что он им, коли стал неудачлив? Ужель и яицкие свои не тверды? Обидно…
Вот Иван Творогов напирать вздумал, чтобы сам указ подписал, а тогда, при удаче, небось и пикнуть не смели. И грамотой не пеняли, пока его сила была.
Казак Иван Шундеев да Григорий Туманов от его имени какие приказы писали башкирским старшинам! О наборе людей, лошадей, о немедленном их представлении. И представляли. А подмахивал именные кто? Да все Иван Творогов. Сам только печатью тискал с царской персоной на сургуче: дескать, «нашей короной укрепить соизволили».
«Оно, конечно, от своей судьбы не уйдешь. Однако, может, еще не судьба погибать-то? Может, еще выскочу? То ли бывало?»
Из Берды бежал с горсточкой и под Сакмарским городком, почитай, голый, а была судьба — и собрал в Башкирии новую силу.
Припоминать стал особо удачные дни на Авзяно-Петровских заводах и Белорецком. Вот если б там сейчас отдохнуть — да со свежими силами. Бывали дела: всю святую неделю там просидел, чтобы Щербатова с Михельсоном со следов сбить, — и ведь сбил. Кроме того, в придачу Башкирию поднял!
Как снежный ком, что с горы катится и сам собой в гору растет, табун за табуном скопились наездники. Свои следы пожарищем намечали, чтобы врагам было нечем разжиться, мастеровых с собой брали, и становились они первыми воинами у Хлопуши.
В Магнитной пробыл два дня. Усилен был приходом Белобородова с новым скопом и Овчинникова с своими яицкими.
А команды царицыны нипочем настичь не могли. И невдомек им, почему у них кони с ног валятся, а мы всё на рысях впереди. А разгадка-то вся в мужичках. В каждом селении нам свежие кони готовы, и не силком, от своей воли люди готовили — так-то! А царицыным ни за кнут, ни за плату нету коней! Под кем, значит, люди-то быть хотят? Под ее высокоматерней милостью, то ли под нашим справедливым, под отеческим попечением?
А верстах в двух от Троицкой ведь чуть было не погиб! От кого? От некоего поручика Петра Беницкого. Опять пришлось с пятеркой своих от Декалонгова генерала бежать. Поручик тот горячий — в погоню… уж вот он шагах в десяти. И морда коня вороного вся в пене, храпит конь, а сам поручик — как на картинах рисуют — белый, ровно мел, рот открыл и визжит, очень ему живьем схватить хочется. Шалишь! В тот час судьбы еще не было, чтобы схватить.
А какие полководцы супротив меня воевали?
— Князь Федор Щербатов — он крепости брал в Крыму: Керчь, Еникуль; князь Голицын, Фрейман-генерал, что донцов усмирял. Еще Декалонгов, сейчас вот Михельсон. А над Михельсоном — граф Петр Панин, и с фронта вызван сам Суворов.
Больше всех нравился Михельсон. И любил просматривать его стратегию.
— Учусь я у сего полководца, ребятушки, как царь Петр у шведов учился!
Нет, решительно не спалось в эту ночь. Звезды, что ли, мешали? Словно любопытные соглядатаи, гвоздили они сверху его и с боков, где разъехались швы дорожной палатки. То ли беспокоило, что «язык», словленный вечером, сказывал, будто пуста Сарепта-колония — все ее немцы выехали в Астрахань.
Для отдыха от зловредных мыслей стал прошлый путь Михельсонов просматривать. Все места ведь в памяти как на ладони. А диспозиция больно занятная была такова:
На Симском заводе Салават, с ним три тысячи башкирцев. Неподалеку, на Салткинском заводе, атаман Белобородов, «безногий енерал», со своей тысячей и шестью орудиями. Михельсону, хоть убей, помешать надо их встрече. А чтоб помешать — кроме Уфы, перейти ему через реку Сим. А там полсотни мостов водой снесено. Ну, работы понтонерам! Да что фуражу с собой надо брать, словом — мешкотное дело! От худой дороги артиллерия поломалась. И главное — все мужички с работы бежали. Куда? К кому бежали?
А прямехонько в наши войска. К нам бежали.
Однако Михельсон взял-таки Симский завод. Вот какого воителя супротив выслали!
И ведь почти так же лестно было сейчас вспомнить, что побил тогда Михельсон, как если б своя была удача. Есть поражение к чести, есть к бесчестию.
Понатерли солдаты портянками ноги. Из-за кого? Из-за «злодея, донского казака»?
Нет, покруче замешана каша.
Не как стадо тупое, не вслепую поднялись люди. Сами знают, чего им добыть себе надо.
А что сегодня один поведет, а назавтра другой — не в поводыре теперь сила.
Тихо в степи. Смотрят звезды в палатку — молчат. И пред необъятной степью необъятна и гордость в душе.
Что б дальше ни было, уже не забудут люди его. В целом мире знать будут. Царь Иван Грозный под Казанью семь лет простоял, а у него Казань в три часа пеплом покрылась! Какую силу поднял! Какая сила за ним пошла!
И в случае даже теперь будет конец? Так не делу ж народному. Что ж до имени, то имя взятое, как до него брали, и после возьмут.
Но делу конца быть не может: сырые дрова вовек не раздуть, а в сухостой искру кинь — и готово. На пожар все готовы: рабочий люд и крестьянский. Про степных речи нет. Только гикни — пять, десять тысяч коней двинут в бой! У них и старшинам и голи — всем под царицей петля.
И вспомнив, как только что потрясли ребятушки лагерь дружным криком: «Веди нас!» — Пугачев почувствовал прилив силы необыкновенной.
— Повоюем еще!
А снесут голову, а уймут черную бороду — мало ль найдется новых черных бород!
Хоть и не спал, а ровно в реке искупался, — успокоила степь. Необъятная и широкая, и над ней купол велик густой ночной синевы.
«Да что тут загадывать? Хоть день — да мой!»
Дрема смежать стала очи, и Пугачев зашептал не «вотчу», не «богородицу», а понравилось — еще мальчишкой был — дьячок в церкви непонятно некое читал. От тех слов океян вставал волнами. Катились мерно, одна за одной, тяжелые, ровные: «Многочасно… многообразно…»
А что именно, дальше Пугачев никогда и узнать не пытался. Заснул он крепко и снов не видал.
А тем временем в дальнем углу лагерей, за кибитками и палатками, в укромном месте, под огонек небольшого костра велось своим чередом заседание.
Один из перешедших в Алатыре солдат, с недавно остриженными, мукой пудренными пуклями, уже не бритый, но и не поспевший запустить казацкую бороду, держал в руках недавно выпущенное воззвание святейшего синода. Вокруг солдата сидели фигуры, сказать — набранные из театров. Кто в свитке и барских лаковых сапогах, кто в дворянской бекеше и лаптях, третьи, хоть одеты правильно, по-казацки, однако морды, как у читавшего солдата, в мелкой щетине, выдавали таких же недавних приверженцев регулярных царицыных войск. Озираясь по сторонам и снизив голос до шепота, солдат стал читать по-дьячковски нараспев:
— «Православные всероссийския церкви архимандритам, игумнам, пресвитерам, дьяконам, монашествующим и всему причту.
Видите вы, что дьявол нападает на стадо Христово и нашел свое оружие — злодейственного разбойника, врага отечества и церкви, донского казака Емельку Пугачева, который попрал своими делами веру, закон и отечество, дерзнул присвоить священнейшее имя государя и приобщается последователям антихриста.
…Мы с сожалением взираем на некоторых, что они, приобщась оного злодея клятвопреступлениям, навлекли на себя погибель вечную, уготованную сатане.
Страшно есть впасть в руце бога живого. Страшно услышать голос: отыдите от меня, проклятии, в огонь вечный, уготованный дьяволу и аггелам его. Не верьте ж ему!..»
— Ой, братцы, точно, не верьте ему!
Солдат воскликнул вдруг, вне себя, в полный голос. Но тотчас он, устрашась, пригнул голову и дошептал трепетно:
— Братцы, ниспровергнуть сего злодея надобно!
— Вот истинно, — сказал один, — как бы с ним и нам оными проклятыми не оказаться.
— И точно… в столицах нас не похвалят, — подхватил печальный некий в бекеше, — а Надёже здешнему да как бы не вышел скорый конец.
— Генералы царицыны его со всех сторон теснят, — зашептал тот солдат, что читал синодское воззвание. — Сам Суворов, слыхать, в свои руки дело берет. Кто, братцы, устоять может супротив Суворова? И опять рассудить: ужели все, как один, генералы и сам граф Панин на законного государя Петра Третьего подняться могут?
— Вся повадка царя здешнего, — загнусил вроде бабы некий обвязанный, не по своей воле приставший из торгового ряда, — вся, говорю, повадка обличает, что он миропомазанных родителей никак не имел. А предал свой живот ослушным яицким казакам. Он на них озирается, ихней воле супротивиться не может. Хочет сам на Москву, они тянут его на Яик! И главное дело — петляет он, ровно заяц, от царицыных генералов. А куда допетляет — неведомо. До конца дело его дойдет, небось не нас — себя одного спасать станет. Вот и надо б самим о себе схлопотать…
— Да вот, к примеру, у нас назавтра город Сарепта, — перемигнувшись с торговорядским, сказал солдат. — Она, слыхать, колония, и жители в ней немцы. Непьющие все, хозяева — первый сорт. Вот хоть бы к ним в батраки стать. Что у них садов, что бахчей! С горчицей на сотни десятин развернулись, самим уже не справиться — наймают. Из семени масло жмут, из жмыхов горчичных муку мелют. Которые семя обрушивают, у тех мука желтая, как песок. Горчицей славятся.
Середович был у костра. С ужасом осмыслил он наконец, куда и к кому попал с пьяных глаз и что в будущем его ожидает.
И порешил тут же твердо: от Пугачева отпятиться, остаться в Сарепте. Тем более что из-за Минны ему теперь все немцы стали родней.
Занятый своей мыслью, Середович уже вполуха слыхал, как один из сидящих, внезапный защитник Пугачева, вдруг вымолвил:
— А генерала Бибикова конец? — начал он нерешительно. — Это понимать, братцы, надо… Так сплеча не рубайте. Не царского, дескать, корня. Что чеснок с солью батюшка уважает более дворянских всех разносолов, так у него это обычай от плохой жизни остался! Мало ль претерпевал… от врагов скрывался? А чем он вам не царской повадки, когда в красном кафтане с енералами выйдет, на коня своего сядет, а не то артиллерию наводить примется?
— Чего раскудахтался? — прервал солдат. — Коль начал про Бибика-генерала, кончай, кака така смерть ему вышла.
— А такая, что как съехался с батюшкой он вплотную, как узрел точную персону цареву, так и познал, что он есть точное величество. Потому покойного императора этот Бибик еще живьем видал. Устрашился Бибиков, поднес к устам своим пуговицу с крепким зельем и тут же помер.
— Чего ж это Михельсон не устрашится твоей царской персоны и как поближе подойдет, тотчас ее и побьет? — насмешливо спросил голос.
— А Михельсон — немец, ему православный царь — что антихристу, — упорствовал защитник в домотканом кафтане.
— Да ведь сам-то твой Петр Федорович немец был!
— Ну уж за это тебе и по харе смазать не грех! — обиженно сказал кафтан. — Православные немцы вовек не бывают.
Шестого сентября переправился через Волгу Суворов и, преследуемый, вернее — окруженный со всех сторон правительственными войсками, Пугачев попал в западню. Суворов, противоположно медленной пышности Панина, двигался стремительно, налегке, в походной простой одежде, и уже одна эта устремленность действовала как победа.
Суворов поставил семь гусарских эскадронов охранять переправу через Волгу, стянул к Красному Яру полевые команды. Дундукову с его калмыками приказ дан был разъездами охватить всю степь до Эльтонского озера.
Куда было бежать? Куда было податься?
«Обнимайте бдением вашим, — писал Багратиону Суворов, — Кубань, Дон и калмыков, воображая себе побег Пугачева могущим быть и к Тамани».
Насколько власти недооценивали силу движения вначале, настолько сейчас, при конце его, проявили военный азарт. Отрезанные от передового отряда, войска Пугачева, как вода, пролитая в песок, всасывались обратно в гущу народную, предоставляя «пятого» или «десятого» — где как постановлено было начальством — виселице, глаголю, кнуту графа Панина.
И к Тамани Пугачев не бежал. Он отступал к Узеням. Голова его оценена была в пять тысяч рублей, доставка живьем — в двадцать пять.
Пугачева собственные приспешники-енералы, спасая свою шкуру, вот-вот возьмут голыми руками и передадут властям; только и будет труда енералам в поднявшейся сваре, что определить, кому принадлежит честь первая в низложении «злодея».
Пугачев горевал об утрате своего ближайшего войскового атамана Андрея Овчинникова.
Приближенные утешали его как умели: ведь это мы тебя государем нашли, ведь это мы тебя возвели!
— А эдаких Овчинниковых и в глазах не было…
— Овчинников позднее явился. Когда его и черт не знал, были мы.
Обижались казаки, что полюбил Надёжа Овчинникова и с собой за стол сразу вздумал сажать.
Жалел Пугачев и о том, что под Черным Яром весь утратил обоз и двух дочерей малолетних. Ехали они за ним следом в коляске, где в хитрых тайниках вся его казна и все драгоценности были заделаны.
На косогоре первернулась коляска, так и осталась лежать, не до нее было. Всяк спасал свой живот.
Сейчас вот таскались по холодным, на зиму ставшим степям. Почитай без воды и без хлеба, и томились смертельно.
Ночью сделали совещание. Пугачев было встряхнулся. Как бывало, орлом предложил:
— А ну, детушки, в Запорожье? В Сибирь? К калмыкам? Не наберем, што ль, людей? Не впервой нам…
Казаки были хмуры… Сидели молча, уставя очи в брады. Как дикие кабаны, наготовя тайно клыки, протвердили одно:
— Нет нашей воли идти!
— Переменились, выходит, местами, — усмехнулся Пугачев, — поводыри ноне вы, а я — замиренный медведь. Ин ладно, куда поведете, туда и пойду.
Казаки упрямо сказали:
— Нам желательно только вверх, к Узеням.
Оглянул всех Пугачев:
— Мало ль вместе городов брали, пиров правили, знали дни красные и превратные?
Не смотрят казаки в глаза.
Бесконечная тянется степь. Снег повыпал.
Степной снег был без жалости и — под недобрым ветром — колюч. Снег обидно заплющивал очи и седоку и коню. И роптание слышал Пугачев среди спутников на несносное сие мучительство.
На ночлеге в Узенях, когда ушли многие поохотиться на сайгаков, впал он в какое-то отупение. Планов больше не строил, хотя нет на завтра ни боевой цели, ни коням фуражу, ни убежища воинам.
Перебирал в одной не изменявшей ему военной памяти, как именно произошло посрамление под Сальниковым заводом, где, сразу после разгрома Сарепты, его нагнал Михельсон.
Еще пьяный немецкими настойками, но отдохнувший и полный прежней удали, Пугачев прибег к способу нападения, ему не однажды приносившему победу над войском царицы. Он открыл сразу орудийный огонь по всей линии и вдруг двинул пехоту.
Но изменники народному делу, донские казаки и чугуевцы, с самим Михельсоном ударили в контратаку столь стремительно и удачно, что растерялись пугачевские молодцы и, сколько он их лично не улещал, все бежали.
Двадцать четыре орудия взял Михельсон и преследовал сорок верст. Пугачев потерял войско, двух дочерей и казну. И погиб друг, Андрей Овчинников. Сейчас у него всего-навсего двести человек вместе с яицкими. И горько ему, что из этих двухсот доверять он может только чужим, а не им, бывшим ближайшим, своим яицким казакам.
Если не мог точно знать, то чувствовал, что они, боевые товарищи, не только неверны — они умышляют против него.
И действительно: казаки Иван Творогов и Федор Чумаков уговаривали всех прочих Пугачева выдать властям. Чтобы раскалить себя, поминали его вины важные и пустые: не мог, дескать, подписать бегло указ, да взятый им сан уронил в глазах войска женитьбою на простой казачке Устинье Петровне, да и мало ли что….
Чтобы остаться им только в своем яицком кругу, заговорщики потребовали от всех прочих спутников Пугачева сдачи коней. Насильно спешенных ими людей они пустили идти на все четыре стороны. И осталась от могучей и страшной орды едва ли дюжина.
Наконец наступил последний путь не то что власти — самой свободы Емельяна Пугачева, императора Петра Третьего.
Казаки, пошедшие на охоту, нашли неких старцев в землянках, а при них огород и бахчу спелых дынь. Пугачев пригласил товарищей ехать к тем старцам за пищей.
И, как часто бывает как с палачом, так и с жертвой, когда уже оба знают — одному гибнуть надо, другому его погубить, — они в самый последний миг испытуют судьбу: авось пройдет еще мимо!
Пугачев, бывало, устраивал состязания башкирцев и калмыков на лучших отборных конях, чтобы в свою конюшню отобрать победителя, и хранил как зеницу коня-молнию на последний свой день, для последнего бега.
И вот почему сейчас он же сам, уже ведая про измену казаков, велел оседлать себе коня наихудшего?
Ведь знал, что идет не с подручными, а с врагами, идет в такое пустынное место, где им всего легче его будет взять.
А почему это Иван Творогов, решивший твердо недавнего друга, сейчас уж «злодея», выдать властям, дабы миновать для своей головы смертной плахи, — почему вопреки своей выгоде, превежливо стал упрашивать Пугачева взять себе коня лучшего?
— Вы такую худую лошадь под себя берете? Неравно что случится, было бы на чем вам бежать!
И Пугачев Творогову:
— Берегу хорошую впредь!
А что хорошего ждало его впредь? Измена, арест, четвертованье в Москве на Болоте?
Подъехали к старцам: Творогов на отличном коне, Пугачев на плохом. Старцы свои души спасали. Они развели чудесные дыни и отказа в них ближнему дать не могли. Повели казаков брать на выбор. Осталось вокруг Пугачева меньше народу, чем в те начальные решающие дни, когда он впервые сказал, распахнув грудь и указуя на рубцы от ран: «Вот они, мои царские знаки!»
И спросил его Чумаков, в последний раз применив к нему царский титул:
— Что же, ваше величество, куда думаешь дальше?
Екнуло сердце вещее. Ведь только что порешили — куда, и снова чинится допрос. И зная, что не дело спрошено, а по умыслу, сказал с неохотой:
— Идем к Гурьеву городку. Перезимуем там — и айда за Каспийское море, подымем орду…
Перебили казаки:
— Хватит нам под тобой воевать! Безмолвные, что ли, мы?
Понял тут: совсем это конец. Отработала на мирской пай его черная борода…
Подошедший сзади казак схватил его вдруг крепко за руку выше локтя. Он не удивился, когда казаки крикнули:
— Отдай свое оружие Бурнову!
— Не дорос Бурнов, ему бесчестно мне отдавать, — сказал с гордостью Пугачев. — Я отдам своему полковнику Федульеву.
И Федульеву, сняв с себя сам, отдал шашку, пороховницу и большой нож.
Посадили казаки Пугачева на его худую лошадь и повели ее под уздцы. Творогов же поехал рядом на своем, на лихом коне.
Зажглись глаза у Пугачева и, глядя в упор на былого друга, он сказал:
— Иван, отъедем-ка в сторону, сказать тебе слово хочу!
Отъехали.
— Что пользы тебе меня потерять и самому погибнуть?
Твердо знал былой друг — сам-то он, ежели предаст, не погибнет.
И, не моргнув, выговорил Надёже смертный его приговор:
— Как задумали против тебя, так тому быть.
Рванул Пугачев коня, ушел в степь…
Эх, если б того коня-молнию, что оставлен им про запас!
Ведь вот он… наступил бег последний. И плоха под ним лошадь.
Догнали. Связали.
И бранили его тут, сколько кому на память пришло…
Так показал в секретной комиссии Иван Александров, сын Творогов, любимец Пугачева, полковник и судья военной коллегии.
И спросить: где были верные, те, что не стали б предателями?
Казнены. Пали в боях. Пропали без вести.
Каждый из генералов, одновременно прибывших в Яицк для принятия преданного казаками Пугачева, хотел первым послать весть верховным властям.
Разогнали курьеров с депешами, и каждому было сказано:
— Коль хочешь успеть по службе, обгони всех других.
А за обладание самим Пугачевым поднялся превеликий спор.
Председатель секретной комиссии, двоюродный брат фаворита и однофамилец Павел Потемкин, хотел вырвать злодея из рук Суворова. А главнокомандующий граф Петр Панин, страдавший от лагерной жизни сугубыми подагрическими коликами, почитал за собой одним сие право. Пользуясь своей почти неограниченной властью, он приказал, неусыпно следя за пленным, доставить его в свою штаб-квартиру в Симбирск.
Был придуман надежный способ доставки — большая, отменно крепкая клетка. Так перевозят диких зверей, к которым был Пугачев приравнен.
Пугачева повезли степью. Двигались медленно. Путь освещали смоляными факелами.
Предваряя картину своего предстоящего эшафота, вознесенного высоко над толпой, Пугачев, далече видный, ехал в своей огромной звериной клетке, сооруженной на телеге о четырех колесах.
В промежутке крепких жердей клетки сверкали под красным огнем факелов два черных с прожелтью глаза на исхудавшем, нестрашном, обыкновенном казацком лице. И блестела застывшей смолью неподстриженная черная борода.
Пленника окружал конвой из двух рот пехоты, двух сотен казаков и двух орудий, вывезенных из Яицкого городка.
Глава двенадцатая
Граф Панин получил извещение о поимке Пугачева, еще будучи в Пензе. Он в тот же день отправил своего внука, князя Лобанова, радостным курьером к Екатерине.
Матушка возликовала. Лобанов награжден был переводом в лейб-гвардии Измайловский полк.
Панин гордился, что Пугачев пойман был во время его командования. Придворная знать и дворянство торжествовали, что наконец казнен будет тот, кто, по словам сумароковской оды:
Желая скорее заглушить неприятный интерес к персоне злодея, царица запретила его везти через Казань, а повелела устроить там лишь торжество сожжения злодейской «хари», сиречь портрета, с него писанного живописцем.
На площадь выведены были в кандалах пугачевцы и вторая супруга Емельяна — царица Устинья Петровна, несмотря на горестный поворот ее диковинной судьбы все еще прекрасная лицом и станом.
На малом эшафоте стоял палач при живописном портрете, изображающем чернобородого казака, сметливого взором, стриженного в круг по обычаю.
Чиновник из суда прочел грамоту:
— «Секретная комиссия, по силе и власти, вверенной от ее императорского величества, определила: сию мерзкую харю сжечь под виселицей, на площади и объявить, что сам злодей примет казнь мучительную в царствующем городе — Москве».
По сожжении портрета под виселицей, Устинья Петровна, бледная, краше в гроб кладут, громогласно, якобы без всякой понуки, возопила, что сожженная харя есть точное изображение ее мужа — второженца, изверга, самозванца.
Творогов и Федульев, казаки, предавшие Пугачева, клялись публично в содеянных беззакониях и объявили народу, что они есть те самые, кои во искупление своих злодейств выдали своего главаря-самозванца властям.
Им тут же обещана была от имени царицы замена смертной казни ссылкой в Сибирь.
А в царствующем городе Москве на смертную казнь на Болото повезли Надёжу на высоком помосте на санях. Рядом с ним сидел Афанасий Перфильев. Изо всех приспешников он один пошел вместе до плахи. Невеликий ростом, сутулый, отчего сдавался еще меньше, он был рябой и, как определили при снятии допроса, «свирепо-виден».
Выше всех несметных голов, всей Москвы, собравшейся поглазеть на лютую казнь, был этот помост на санях. Пугачев на нем виден был в подробности.
Был он в нагольном тулупе овчинном, бородка смольевая не расчесана, и волосы не приглажены.
Глазами по своему обычаю он стрекал на народ и ему кланялся низко. С возвышения видать ему было, сколь многие в народе о нем плакали. И хотя казенные чиновники грозились заплаканных к ответу привлечь, однако, не скрываясь, вслух сожалели людишки Емельяна Ивановича, полагая, что он муки идет принимать за мирское дело, за волю мужицкую.
А в руках у Надёжи были две восковые свечи воску желтого. Колебалось легонько пламя, освещая снизу его лицо, оплывал желтый воск ему на руки, — он не слышал.
Полицеймейстер Архаров верхом на коне распоряжался зрелищем. Смотрел, чтобы генерал-губернаторское постановление соблюдено было в точности.
Эшафот непроходным частоколом окружили войска. Одних чиновных бояр приказано было без препятствий пропускать. Дворянам законно увидеть поближе, как будет муку терпеть их заклятый враг и обидчик.
Ну, а подлый народ пропусти — не ровен час, может глупостей накричать. Недаром по Москве вечерами неведомых смутьянов крик пробегал: «Да здравствует Емельян Иваныч Пугачев!»
Черному люду было мало важности, что он имя царское на себя принимал. Не по принятому, по его крещеному имечку вызывали — Емельян.
Эшафот был построен высотой в четыре аршина. Обшит он был тесом и заборчиком окружен, ровно в саду городском для музыки.
Вокруг главного места наставлено было со всех сторон плах и виселиц. С их перекладин спускались веревки с петлями. К ним приставлены лесенки, у каждой — ей предназначенный висельник и его палач.
Другие преступники, помельче, кои привезены были только для вразумительного посрамления, повержены были в оковах у подножия эшафота.
Вот подъехали сани с Перфильевым и Пугачевым. Палачи схватили Пугачева за рукава тулупа и поволокли по ступеням наверх. И стал он у своей плахи недвижим, затихший.
Кроме заготовленных висельников, вслед за Надёжей натащили еще немало народу из его близких единовольников. Их, как и его, приставили близехонько к ихним плахам, последнему земному достоянию. И за спиной у каждого, как ангел-хранитель, — палач.
Для казни Емельяна Ивановича, как на большие царские праздники, составлен был нарочитый церемониал.
Надлежало: отрубить ему правую руку, левую ногу; помедлить; отрубить левую руку и правую ногу; напоследок — голову. И в тот же самый миг, как почнут кончать Пугачева, предписано поднять стукотню и на прочих всех плахах.
Одновременность казни надумана в назидание: вместе злодействовали — вместе держите ответ!
Заморил сенатский секретарь чтением долгой сентенции. Верхом на лошади, полицеймейстер Архаров уж и посадку свою ястребиную утратил, сидел курицей, притомился работой за последние-то деньки! И тут и там опасайся, за все про все отвечай!
Знал он: подлый народ — что греха таить — сожалел Пугачева. Ни анафемы митрополичьи, ни царицыны, позорящие злодейское имя, публикации — не помогало ничто.
Кабы сейчас чего не вышло, когда стоит Емельян Иванович на своем эшафоте еще выше над всеми, чем когда ехал на санях, и ждет своей казни!
Чует ли он, как далеко за фронтовой цепью солдат грозятся в народной толпе пустить за него по дворцам и поместьям красного петуха? Чует ли, как ему шлют благословенья умильные, как шепчут губы замученных неволей людей: «За нас, батюшко, муку принимаешь!»
Донесли полицеймейстеру Архарову, что болтовня идет по народу: помилования ожидают злодею. Только сего и желают. Кабы не кинулись отбивать его!
Встряхнулся Архаров, колесом выпятил грудь. Сейчас кончать будут свое дело заплечные мастера, и никому жертвы у них не отбить. Приказ дан — приказ выполнят.
Глянул вкось на царя самозваного: где тут царь? Несметны тысячи таких, как он, на Дону. И чем только взял? Ни осанки, ни росту, не зверообразного какого обличия! Совсем еще не старый, обычный чернявенький казачишко!
Пугачев один стоял на эшафоте с открытым лицом. Прочим, возведенным ему в компанию, понадевали на голову тюрики — мешки смертные.
Пугачев был покоен, окончив свой бурный жизненный бег.
Архаров подал знак последний — шагнул старший палач и стал. Бросились подручные старшего палача, как стервятники, на свою жертву — на Емельяна. Сорвали с него белый бараний тулуп, схватили за рукав шелкового малинового полукафтанья.
Последним взором обвел Пугачев несметных людей, и горячо загорелись глаза. Тряхнул головой. Торжеством пронеслось:
«Всех не переказнишь — будут черные бороды!..»
На старшем палаче один миг задержался глазами. Как своему, как мужик мужику, Пугачев ему глянул прямо в упор…
Встряхнулся полицеймейстер Архаров, — слава те господи! Последний момент. Приказ свыше дан — приказ выполнят.
Размахнулся палач. Сверкнул на морозном солнце наостренный топор и скосил вмиг Емельянову злодейскую голову.
Архаров в ярости дернул коня. Вспрянул конь на дыбы. Обрушил конь со звоном передние ноги на камни мостовой. Изругался в бешенстве полицеймейстер.
Приказ дан, да не выполнен.
К измывательской, к мучительной казни — четвертованию — приговорен был сенатским определением Пугачев, а палач ни минуточки ему не дал помучиться. Палач одним махом снес ему голову, а про четвертование словно забыл.
Нет, не потешил палач чувства мести дворянской. Казнь Пугачева была без издевки, в самый чуточный миг.
Как зверь изругался Архаров, словно кнутом полоснул своей бранью чиновников. И вскричал старшему палачу судейский:
— Ах, сукин сын, что это ты сделал? Рубай скорей руки и ноги!
И старший палач отрубил их уже мертвому Пугачеву.
На железную спицу поверх двух столбов насадили голову Емельяна Ивановича.
И, не закрывая век, смотрел Пугачев на Москву, где, если б ему на нее только вовремя двинуться, мог бы не на плахе лежать — на троне в Грановитой палате сидеть.
В миг казни Пугачева выбиты были со своих скамеек все висельники с тюриками на головах. Чуть качаясь, повисли они, как большие дворцовые люстры в белых, на лето надетых чехлах.
И отметил в своей памяти для потомков очевидец: гул аханья и превеликие восклицания жалости пошли по всей площади.
А старшего палача, заменившего сенатское постановление о позорном четвертовании злодея Пугачева легким и мгновенным отсекновением его головы, Степан Иванович Шешковский, сам первейший в империи заплечных дел мастер, тихонько допрашивал о причинах его предерзкого ослушания.
По своему обычаю, Шешковский ласково окликнул приведенного к нему палача. Осведомился об его имени-отчестве. Засим, подойдя легко, шажочками, вдруг что силы поддал ему в нижнюю челюсть. Таково ловко умел поддавать, что свои зубы вместо ответа на пол сплевывал опрошенный. И кулачком-то хватил господским, не дюже великим, а видать, по какому-то заграничному способу был учен.
— Да как это только, голубчик мой, ты посмел? Ручки-ножки злодеевы пожалел? Раньше сроку головку оттяпал? По какому такому резону?
И, не трогаясь с места, отвечал палач:
— Ошибочка вышла.
— Хороша ошибочка — две руки, две ноги! А ну-тка поближе!
Судьба пощадила оставшиеся зубы старшего палача. Прибыл экстренный курьер с секретной эстафетой Потемкина: «Допроса палачу не чинить, зане акт милосердия свершен по воле самой императрицы. Сего разглашать не следует, но дело прекратить».
С неохотой Шешковский отпустил палача, и язвительный домысел о царице скривил его тонкие губы:
— Сама, чай, первая с домашним философом своим разгласит по Европе о своем милосердии. Ну и ловка же наша матушка — старшего палача, и того обобрала.
С казнью Пугачева, хоть и пришло донесение от секретной комиссии, что наступила в крае «вожделенная тишина», башкирцы не успокаивались. Напрасны были увещевания с посулами милостей и угроз. Салават и отец его Юлай продолжали волновать население. Наконец и вожди башкирские были пойманы, были биты кнутом и с рваными ноздрями сосланы навек в суровый Рогервик.
Потемкин, председатель секретной комиссии, послал царице подданически и с усердием свое поздравление о спокойствии внутреннем:
«Настало нам время, в которое премудрость вашего величества, блаженство России, счастие подданных великой Екатерины взойдет на горнюю степень».
Премудрость ее величества и вправду решила шагнуть на впредь недосягаемую народным злодейским бунтом высоту. И надежней опоры, чем Гришифишенька, где ей сыскать? Может, и венчаться решила с ним, как тетка Елизавета с Разумовским, только велено настрого: знать про то, да никому не поминать, одним своим ближайшим да протоиерею от Самсония.
С Гришенькой вместе сейчас одна мысль, заветная: оплот такой надо создать, чтобы навек неповаден был подобный пугачевскому усмиренному бунт, и навек забыть страх бессонный, что любым злодеем отнята может быть царская власть, если народ власти захочет.
Потрясло ее пуще всего, что сей неугомонный «враг внутренний» с такой легкостью пошел против. А сорвался однажды с цепи, — кто поручится, не сорвется ль еще? Заковать его, запереть на запоры, а дворянам — ключи. Другого выхода нет, как идти впредь рука об руку с новым дворянством, во главе коего он — бели медведь, Гришифишенька.
И не перелистывать уж отныне не токмо не любезного сердцу Руссо, даже приятельские Вольтеровы вольнодумства. И забыть все девичьи мечтанья о вольности…
На его, фаворитовой, родине, в Смоленской губернии, предположено впервые открыть новые учреждения. Ими преобразовано будет местное управление и до предела усилена власть помещиков.
Через новые сии учреждения от самого трона до последних глухих углов империи протянуты будут тончайшие щупальцы правительственных канцелярий.
Звено к звену будут подогнаны столь крепкие цепи надзорные, что не токмо самовольству не будет места, а никакой мысли, не любезной властям.
И Паниных честолюбивые замыслы и враждебность родовитых домов — все будет той цепью обмотано.
В долгие ночи с Гришифишенькой, между любовных забав, строится вот какое, государственной важности охранение самодержавной империи.
«Князь тьмы» — именуют Гришеньку Панины и все иже с ними. Еще бы: провалился навек их прожект о воцарении Павла и себе власть прихватить.
Новые дворяне, новые полицейские чиновники защитят не за страх, за совесть. Защитят ради себя самих ее самодержавный трон.
Было время одно — из просветительной философии жали сок, ныне время иное, ныне одна поддержка трону — дворяне. С ними, значит, и счеты. Гришенька — скиф, он говрить любит одними простыми русскими словами: дворянам нужны деньги, нужны земли и рабочие руки, сиречь мужики.
Гришенька прям, как истый солдат: чтобы в казне были деньги, потребны новые войны! Ну и нечего церемониться ни с Польшей, ни с Турцией.
Словом, в долгих разговорах, с cher époux, — так его уже приучалась звать в письмах, — вырабатывалось совсем новое управление, где прежним просветительным забавам уже места не было.
Не умирать же ей, в самом деле, за титул: «философ на троне!» Довольно остроумия. Сам учитель Вольтер, как фиговым листком, прикрывает своим вольнодумством не бог весть какую мораль.
Доводы в защиту нового управления приводил Гришенька неглупо, прямехонько в точку: сколь ни велика в количестве сила мужичья, ей не устоять перед натиском войск регулярных. Ведь тотчас и усмирили бунт, едва толком взялись!
И все приходило к одному, как пелось в детской игре: «revenons à nos moutons», — побольше регулярных войск, побольше завоевательных войн, побольше денег и новых земель!
Новые земли заселит Гришенька беспокойными и беглыми. Солдат заставит кормить хорошо, амуницию им упростит, этим самолично займется, — а дворян поощрит, наградит.
Хитро говорит Гришенька: людишками управлять умеючи — людишки и не пикнут! Отныне у кормила государственного корабля «два богатыря» — Екатерина и Потемкин. Они спасут корабль от бурь и подводной угрозы.
От слов пора перейти к делу.
Что же до гордецов, кои пожелают свободы превыше доходов, чинов и покоя, — нет-нет, а беспокоил вопрос:
«А в случае окажутся не похуже, чем Пугачев, им возможно рога обломать и резвость утишить — кому в крепости, а кому и в Сибири. Мало ль ссылочных мест? Империя обширна».
И мелькала у императрицы в острой памяти одна пустяковая, однако идущая к делу подробность:
«Продолжению «Деревни Разоренной» в новиковском журнале не быть!»
Государственный руль твердо повернут. Потемкиным власть взята, за ним и останется. И царствование Семирамиды Севера прославлено будет первейшим из пиитов.
Что власть останется за Потемкиным независимо от фавора — это скоро поняли все. Масонские круги, дабы сохранить свое достоинство, поспешили противопоставить «князю тьмы», нелюбимому за самовластье выскочке, свое обновленное учение, восходящее через «философа неизвестного» к самым истокам человеческого бытия.
Радищев не мог говорить с Новиковым о потрясших его глубоко событиях пугачевщины и ею вызванных мыслях. Новиков был всецело поглощен своими поисками «истинного масонства». Для этой цели ему неизбежно было вступить в ложу и стать братом внутреннего посвящения.
Случай к этому представился, когда Яков Федорович Дубянский, сотоварищ Радищева по Лейпцигу, подал наместному мастеру ложи «Урании», писателю Владимиру Лукину, письмо, подписанное им и другими членами, с просьбой «конституции» для учреждения новой ложи — «Астреи».
Конституция была получена, ложа торжественно открыта, и Новиков в нее вступил членом.
Пугачевщина потрясла и Новикова. Его глубокой религиозности всякие меры борьбы со злом в форме насильственной были невозможны. Но честность душевного склада, человеколюбие и строгость деятельной воли настойчиво побуждали найти исход, дабы оказано было противодействие безудержному произволу наступающего потемкинского правления.
В своих поисках «истинного масонства» он уже прослышал про Рейхеля, знакомого с только что появившейся в печати во Франции замечательной книгой «философа неизвестного». В сей книге давался разумный ответ на все запросы жизни, общества и души.
По тайным каналам в письмах доходили до русских масонов фрагменты из этой книги, приводившие ум в равновесие, дававшие примирение мучительным противоречиям сознания и воли. Книга была «философа неизвестного» — Клода де Сен-Мартена. Ей предназначено было в дальнейшем сыграть столь важную роль в судьбе русских «мартинистов».
О ЗАБЛУЖДЕНИЯХ И ИСТИНЕ, ИЛИ ВОЗЗВАНИЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО РОДА К НАЧАЛУ ЗНАНИЯ
«Сочинение, в котором открывается примечателям сомнительность изыскания и непристойные их погрешности и вместе указывается путь, по которому должно бы им шествовать к приобретению физической очевидности о происхождении Добра и Зла. О человеке, натуре естественной: вещественной и невещественной. О натуре священной. Об основании политических правлений, о Власти Государей, о правосудии гражданском и уголовном. О науках, языках и художествах».
Идея новой разновидности «тайного учения» была для многих ко времени. Она снимала ответственность за отсутствие решительного противодействия власти там, где совесть и разум этого противодействия требовали, и вместе с тем давала своеобразную и стройную моральную систему.
Главное в этом учении было: человеку надлежит раньше всего стремиться к достижению совершенства личного. При совокупности совершенств персональных само собой, медленно, но верно произойдет отпадение всех зол, созданных богатством и прочим многообразным неравенством людей.
Всякое насильство и кровопролитие в защиту чего бы то ни было вызывают у противной стороны таковой же ответ. Желаемая человеку гармония золотого Астреина века может быть достигнута навсегда только бескровно…
Алексис Кутузов во фрагменте, дошедшем до него из книги «философа неизвестного», в параграфе о звании военном нашел для себя утешительную базу и оправдание перед требовательным другом Радищевым, укорявшим его покорством властям без рассуждений об их жестокой несправедливости…
«Звание военное — первое по порядку, понеже там должность каждого определена. И там не вменяется в стыд быть ниже прочих членов того же тела. Но единственно стыдно быть ниже своей ступени».
Кутузов доказывал другу, что общество военных предшествует всему устроению человечества в грядущем золотом веке.
Новиков же утверждал, что на долю одного лишь просвещения может выпасть славный удел хоть медленно, зато верно продвинуть все человечество в Астреин век справедливости…
К волнению, потрясшему всю страну, у Радищева прибавилось еще томительное беспокойство за свое счастье с Аннет. Ее мать настолько была против сей незначительной, по ее мнению, партии для своей дочери, что, несмотря на вырванное у нее согласие, то и дело измышляла новые проволочки нежеланному браку дочери.
Радищеву удалось выбраться наконец из Петербурга ровно полугодом позднее, нежели он собирался. Он поехал в родовое имение Облязово, в Саратовскую губернию, к своим родителям, дабы получить и от них благословение на свой брак с Аннет Рубановской.
Охваченный душевной мукой, близкий к отчаянию, ехал Радищев разоренными землями крестьян, где нищенское их хозяйство, описанное им самим с такой правдой в новиковском «Живописце», выступало сейчас в еще большем убожестве и разорении.
На большой дороге то и дело встречались партии арестантов на канатах, сопровождаемые гарнизонными солдатами. Это последние остатки пугачевских бунтовщиков препровождались в места ссылочные.
То тут, то там указывал кнутовищем ямщик на уцелевшие от панинского усмирения виселицы и глаголи.
Ужасен был вид смертельно изможденных людей: женщин, почерневших от муки, и голодных детей, по милосердию царицы занятых рытьем огромных валов вокруг города и большого села. Заработок их был по приказу: «удобная казне хлебная плата». Дома же они ели, почитай, один желудь да лебеду.
Возможно ли, нося в своей памяти сии расширенные голодом детские глаза и стариковски сморщенные личики, заниматься, как масоны, только «приведением себя самого в приближение к совершенному виду»?
Мучительство выше меры одних и жирное благополучие и бездушность других смогут ли выбраться из своего уродства одним просвещением умов? Мало ль знаем в истории просвещенных злодеев и деспотов?
Нет, обезвредить законами злую волю, не дать ей заедать чужой век, все сравнять перед судом и в свободном владении землей — вот выход.
Таковы были мысли Радищева, и бессилие помочь безмерности народного бедствия доводило его до душевной болезни. Сейчас он ехал, нечувствительный к прелестям столь любимых просторов ковыльных степей. Равнодушно смотрел, как сквозь желтизну прошлогоднего жнивья обстают дорогу веселые новые зеленя.
Он только горько противопоставлял бессмертное равнодушие природы неизбывному горю людей. И собственное личное счастье — предстояла свадьба с Аннет — показалось сейчас чуть ли не беззаконием…
Правда, его безмятежность и в юные годы была недолга. До того решающего часа, пока не потрясено было его сознание мыслью, которая, забрав в себя всю силу его мозга, довела ныне до мучительства…
Было дело во время жнивья: воздвигнуты уже были по всему полю скирды, в которых ему нравилось искать сходство с готической постройкой.
И вдруг молнией пронзила та мысль: крестьяне идут домой, отдав весь свой трудовой день не на свою — на чужую работу! Идут такие же люди, как он, вот поют песни, смеются, но это люди не свободные в своей жизни, счастье, работе, в своем достоинстве человека. Это люди крепостные. Их хозяин, собственник, барин — помещик. Он их может продать, засудить, убить, и ответа с него не спросят.
Среди тихого вечера, среди «белокурого океяна» спелых колосьев опалившая сердце молния — вот та единая мысль. Сейчас снова они, эти родные места, после лет учения, службы, после пугачевщины.
За обширным полем дорога пошла вверх по пригорку, крутым спуском прямо к реке. Текла река быстрая, чистая по мелким, сквозь воду видным камням.
Налево тянулся обширный яблоневый сад, огороженный плетнем. За садом белела стволами старая березовая роща.
В деревне было около полсотни изб. Все обитатели знакомы поименно: с кем мальчишкой бегал в ночное, с кем по ягоды. Что они сейчас — Маши, Феклуши, Дуни? Небось все уже матери!
Прямо против двора при самом въезде — три березы, «современники детства». Тут же опять речка в глубоких берегах. И конопляники за избами, крытыми соломой. От конопляников потянуло особым, жарким, им одним свойственным запахом, и Радищев понял всей душой, что приехал к себе на родину.
Встали в памяти как-то разом грибные березники и любимые с детства лужайки изумрудной травы с веселою земляникой, с ромашками, с гудящими пчелами, и пышный румяный закат.
На голых обрывах пригорков вскрывалось само тело земли, не прикрытое ни кустом, ни травою. Оно было то из желтой глины, то из черного жирного чернозема.
Наконец тоска отпустила Радищева. Он стал думать о простых и привычных вещах, вызванных родными местами: валяют ли шерсть овечью на домашней сукновальне в сукно черное, смурое и белое, годное на полосы для онуч? А то, ярко выкрасив шерсть в крушине, из нее ткут пояса?
— А кто сейчас первая ткачиха у вас на селе? — спросил Радищев у возницы.
— Была Матрешка Климова, — ответил кучер, — да она от слез, слышно, ослепла. — Ямщик повернул к Радищеву узкобородое лицо. — Двух сынов у нее в солдатах забили. Как у нас тут пугачевские молодцы хозяйствовали, они с ними дальше пошли против Михельсона, да в первом бою и полегли.
— А страшно было, Семен, при Пугачеве?
Кучер, хотя никого вокруг не было, понизил голос:
— Как знаем мы сызмальства твою добрую душу, Лександр Николаевич, тебе целиком можно правду сказать… А правда — она вот: никакого страху нам не было вовсе. Но сейчас ты о тех днях мужиков не дюже расспрашивай сразу-то. Ведь поотвыкли они от тебя, а тут, чуть кто забалакает — в Саратов его! Оттуда дале, в секретную следственную комиссию. Там, брат, не скоро выпустят! В очевидцы определят — ну и докладывай им: кто был из деревенцев с Пугачевым заодно. Скольких замучили, зато остатние, все как один, воды в рот набрали — молчат. — Семен, держа в руках вожжи, опять повернулся всем телом к Радищеву. — Так что злодейства ихнего мы, барин, вовсе не видели! Соль выдали даром, на семена ржи отпустили… до нашего брата мужика милостивы были государевы отряды, то бишь злодеевы… — поправился тотчас Семен, ничуть, впрочем, не меняя выражения голоса. — Впрочем, батюшку твоего с семейством, это точно, искали, — склонившись к Радищеву, сказал Семен шепотом, как будто родителям его и сейчас угрожала та же беда и, говоря громко, можно было им повредить.
— Зачем искали батюшку?
— А чтобы повесить! У них таков был закон: всех помещиков вырезать, освободить от них нас, крестьян. И землицу всю миру… Но как мы стали доказывать, что не обижены, а премного довольны старым барином, а что матушка ваша всю деревню лучше лекаря лечит и всякому мать сердобольная, то сказала нам ихняя власть: ну и черт с ними, коли вы дураки! Интересоваться повесить наших господ больше не стали. А мы, не ровен час, опять спьяну они хватятся да вздернут, как прочих лихих уже вздернули, мы взяли да и попрятали родителей ваших и братцев малых. Им мордочки сажей помазали, чтобы сходственно было с деревенскими ребятами. Ну, слава богу, пронесло… все твои, барин, живы!
Радищев молчал, слезы душили его.
— Ни у нас усадебка сожжена, — указал кнутом возница на красневшую вдали за березами крышу дома, — ни разрухи не сделано, сам, чай, видишь!
«Чем отблагодарю их великодушную, их простосердечную доброту? — потрясенный до глубины души, собирал свои мысли Радищев. — Они «мазали мордочки» барчукам, тем самым, которые от рождения уже имеют жестокое право, когда наступят их годы наследственной власти, сделать безнаказанно все, что им взбредет в голову, с их родными, детьми и внуками. А крестьяне, спасая от неминуемой гибели всю семью помещика, даже и не подумали поставить ему условием этого спасения хотя бы освобождение собственное от подлой крепостной зависимости!»
У крыльца господского дома никто не стоял с хлебом-солью.
Только заслышав колокольчик и любопытствуя узнать, кто приезжий, двинулся к воротам цветник из узорчатых панев, какие здесь носят замужние, девки в длинных расшитых рубахах, парни в рубахах с красными наплечьями и ластовицами. День был праздничный.
Отец и мать, постаревшие от пережитых испытаний, не веря глазам своим, спешили из дальних покоев. Мать протянула сыну руки с высокого крыльца. Спасенные деревенцами братья прибежали из сада. Радищев разрыдался, обнимая родных.
Вечерний чай внес в просторную беседку, на серебряном большом подносе, важно его от себя отставляя, не кто иной, как старый дядька покойного Мишеньки — неистощимый бодростью Середович.
В белых нитяных перчатках и чулках, досиня выбритый, он торжественно водрузил свой огромный поднос, полный печений и варенья.
Середович с достоинством поклонился Радищеву, без удивления встрече, словно вчера его только видал:
— С приездом, барин Александр Николаевич!
Радищев его радостно обнял.
— Ну, братец, тебе на роду, видно, написано возникать, словно волшебнику Мерлину, там, где тебя и не ждешь! Какими же судьбами ты у моих родителей?
Несколько сконфуженный, Середович пробормотал невнятное и поспешил, забрав посуду, скорей удалиться, а отец рассказал о нем Радищеву любопытное происшествие.
После отбытия пугачевцев из Облязова мужики один за другим стали тайком признаваться, что за дальним хутором в шалаше залег некий «царский вельможа». Обзывает-де себя «камерхер». И, ровно сказочный Змей Горыныч, обложил он вокруг данью деревни: кого яйцами, кого хлебом, не брезгуя ни вареным, ни жареным. Особливо же падок камерхер на хмельное. А за неуваженье грозит полки царские, пугачевские вызвать обратно в Облязово на постой.
— Ну, изобретатель! — смеялся Радищев. — Как же вы этого камерхера словили?
— Настойка твоей матери с ног свалила. Больно хороша да крепка — перехватил камерхер. Бабы наши выследили, связали его сонного по рукам и ногам да на водовозке и привезли. Заперли в баньке выспаться. Он же, когда очнулся, очень рад оказался, что пребывает на земле Радищевых. Я, говорит, вообрази, Александр, нарочно в пути своем на их вотчину курс держал, как мы с барчуком вместе в Неметчине обучались!
Очень полюбился моим дворовым, все, как один, просили за него: вовсе не вредный он, говорят, «камерхер», а коль выдать его властям — засудят.
И так он сам с твоей матушкой таково толково и связно болтал про тебя и про Алексиса Кутузова, что мы семейным советом и порешили укрыть его у себя. Наш отец Петр подверг его легкому церковному покаянию, мать твоя приказала ему раза три хорошенько попариться в бане, дабы скверну злодееву выбелить, и взял я его в дворецкие, по вольному найму. Видал, сколь важен в должности?
Отец передал Радищеву камергерские знаки Середовича — петровский рубль с приделанным ушком на пестрой ленте на предмет ношения через плечо.
Радищев пробыл в доме родителей всего несколько дней. И по службе нельзя было ему опоздать на московские торжества, да и самому пребывать долее было тяжело.
Перевидал он своих сверстников, былых товарищей — ныне семейных мужиков. Заставляя их говорить, жадно слушал, какие новые мысли запали в их головы после пронесшейся на их глазах пугачевской грозы.
Барина мужики в нем не чувствовали, то и дело именовали, как в старые годы, Сашенькой. Отец и мать далеко окрест славились как добрейшие, милосердные люди. Девки за счастье почитали выйти замуж в Облязово. Получившие отпускную на волю уходить не хотели, доживали тут же, старея вместе с господами. Радищев при таких особых условиях в своем поместье мог надеяться услыхать действительно искреннее мнение деревенцев о пугачевщине и самом Пугачеве.
— Справедливый был батюшко, — определили все в голос, — он правильно шел противу лютых помещиков, и от рекрутчины вызволял, и оброчные снял, и все запреты лесные, рыбные, полевые разрешил. При нем это точно было, — вздохнули мужики.
Но мысли о том, что рабства вообще не надо бы, у крестьян и в помине не было — так испокон от бога положено: вы — наши отцы, мы — ваши дети! А коль скоро «отцы» залютели, Пугачев-батюшка их урезонит. Не он, так другой. А порядок неплох… порядок грех и менять. Не мы господ ставили, не нам и снимать! Бог над царем, царь над господами, они над нами. Слава богу, наши-то хороши!
С родным отцом тоже напрасно пытался Радищев заводить разговор о недопустимости истинному христианину иметь себе равных рабами.
Отец отвечал с кротостью своеобразного, не показного благочестия, сердечно убежденного в том, что мужики вручены ему самим богом:
— Все мы рабы божьи. А старшим из нас поручено пещись о младших, что по всей силе и совести мы с твоей матерью и делали всю нашу жизнь. За сии качества своими же людьми, жестокосердным помещикам не в пример, и были недавно взысканы.
Сочувствие своим взглядам и понимание существа своего дела Радищев пока встретил неожиданно только у одного Середовича.
На закате, после обеда, любил Середович сидеть на большом пне при входе в рощу, где преудобно чистил мелом господское серебро.
Радищев его окликнул и сел рядом на траве.
— А у меня к вам просьбишка, Александр Николаевич, — сказал Середович. — Казачок барский Мишка мне сказывал, что мою медаль с лентой старый барин отдали вам именно. Так уж вы их в музей какой аль в комиссию не сдавайте! Вы их для меня на память вечную сохраните!
— На память о чем? — спросил тихо, с намерением невыразительно, Радищев, боясь оказанным интересом спугнуть мысль собеседника.
— А на память хотя бы о том, как я человеком был! — с весом сказал Середович. — Нонче снова я грязь, а давеча, у Надёжи-то? Давеча был я князь! — пояснил он. — Там в его, Надёжином, штабу каждому по его талану цена. Будь ты хоть рваные ноздри, татарин, башкирец аль какой беглый, ка́том царицыным поротый-перепоротый, а коли есть в тебе сметка да удаль — на, пожалуйста: командуй хоть артиллерией!
— За что ты в камергеры пожалован был? — простым голосом продолжал Радищев.
— Значит, стоило, — уклончиво ответил Середович. — Только на деле доказать себя мне не пришлось — проклятые немцы все в Астрахань утекли. Одни цветы еоргины оставили.
— Знал ли ты, Середович, что Пугачев — самозванец? Ведь не царь же он Петр в самом деле?
— Ну, а чего было мне узнавать? За ним народушко шел охотой. Тыщами шел. Солдат царицыных небось в зад штыком гнать надо, чтобы воевали, а к батюшке охотничков столь много валило, что мы одних лошадных примали. А публикации Надёжины все хозяйственные, деловые, мужику нужные. Нет того, чтобы там сатаной да огнем вечным пужать…
И сколько ни рассказывал Середович Радищеву о том, как «мы потеряли из-за окаянства донских казаков», как «старшина русская и башкирская первая предавать Надёжу стала», как Михельсоновы войска одним перевесом оружия взяли верх, — голос его не спадал с уверенности в своей правоте, и ни малейшего раскаяния в пребывании своем у Пугачева старик не обнаруживал.
— Слушай, ты, — сказал в конце концов Радищев, — только ни с кем другим так не балакай, как ныне со мной. По теперешним временам, знаешь, куда угодить можешь?
— Я и с вашим батюшкой, сколь они сами ни милосердны, умных речей не веду, — сказал с важностью Середович, — как у старого барина, конечно, нету заграничного просвещения.
Радищев расхохотался и дал Середовичу слово выписать его к себе в Петербург на вечное жительство.
Радищеву после первых радостей встречи стало вскорости непереносимо в деревне.
Если самого Облязова не коснулся страшный голод того года, то вести о нем доходили со всех сторон. «Хлеб» голодающих был даже не тот нищенский, описанный Радищевым еще в «Деревне Разоренной», — там к трем частям мякины прибавлялась хоть одна-то часть несеяной муки. Сейчас хорошо, если мякина добавлялась к древесной коре и сушеному мху.
Настойчиво вставали в памяти картины только что свершенного пути через места разорения, мимо незасеянных полей!
Вставали перед Радищевым то угрюмые, на канатах влекомые «возмутители», то изможденные, с мукой смертной в глазах, матери и подростки, которые по «удобной казенной цене» рыли валы вокруг сел. Валились лопаты из обессиленных рук, люди падали замертво…
Про ужасный этот голод неоднократно писал и граф Панин, но это замалчивали в обеих столицах. Там шла подготовка к роскошным празднествам мира и успокоения страны от злодея.
Кроме того, расправы за участие в пугачевщине продолжались. У наезжавших соседей-помещиков только и речи было о том, у кого сколько изъято дворовых на виселицы и глаголи — длинные шесты с перекладиной в верхнем конце и петлей.
Все чаще уединялся Радищев в дальний лес, где, бродя до позднего часа, мучился своими, не отпускавшими совесть, мыслями:
«Все дары земли, начиная с хлеба и кончая свободой, отняты от крестьян. Вечная воловья работа в ярме — вот жалкий жребий его. Он как заклепанный в узы…
И вот едва попытался ярмо свое сбросить — ему смертная казнь, кнут, Сибирь. Каждую минуту он может быть продан, как скот, и все виды медленного отнятия жизни и сил применяют к нему даже лучшие из господ».
И перед бедными избами, крытыми соломой, перед возлюбленным «белокурым океяном» налитого, спеющего колоса, — как в ранней юности, вознесенный чувством рыцаря, повергающего в единоборстве дракона-насильника, — Радищев давал себе самому горячую клятву, что он положит всю силу, всю волю, чтобы вместо несносного мучительства рождена была рабам вольность.
Простившись с родителями, Радищев поехал в Москву и прибыл как раз к знаменитому празднеству по случаю Кучук-Кайнарджийского мира.
Иные дворяне не без основания добавляли, что празднуется перво-наперво не победа над султаном, а победа над Емелькой — мужицким царем.
По обе стороны дороги, где надлежало проследовать главному виновнику торжества — графу Петру Александровичу Румянцеву, воздвигнуты были пирамиды, украшенные транспарантами, картинами его побед.
В последнем селении перед Москвой соорудили триумфальные въездные ворота. Туда еще с прошлого вечера нагнали народ, чтобы он прокричал при проезде громовое «ура» триумфатору. Но Румянцев, с разбегу, по-дорожному, пролетел, словно молния, мимо сих торжественных сооружений. Так-таки на глазах у всех он объехал ворота.
И тотчас пошла болтовня: как бы нам и победы его не вышли-то боком!
По Кучук-Кайнарджийскому миру Россия получала Азов, Кинбурн, южные степи, торговые выгоды и большую контрибуцию.
Накануне праздника Радищев шатался по Москве. Он смотрел, стоя на Ивановской площади, как подымали огромный колокол, несколько тысяч пудов весом. Колокол водружен был на высокий помост из крест-накрест положенных бревен.
— Таким-то манером на помостке и наш батюшко недавно стоял…
Радищев обернулся. Он понял, что разговор шел о Пугачеве. По обличью говорившие были горожане, каких много, либо мастеровые в праздничный день.
— Истинно, звонил он, ровно колокол… да беда, язык вырвали.
Тот, что постарше, понизив голос, добавил:
— Дай срок, новый будет звон, — чай, опять соберется народушко…
Утром в день празднества сигнально грохнули пушки, и лейб-гвардия и полевые полки стали, как врытые, по обе стороны улиц, по которым церемониал должен шествовать от собора через Никольские ворота по Неглинной и Большой Моховой улицам до дворца, что у Пречистенских ворот.
Дамские персоны имели быть в робах. Кавалеры — в уборах своих орденов. Вся прочая публика — в цветном платье.
Екатерина сошла с красного крыльца в полном императорском одеянье, в порфире и большой короне. От ударов только что привешенного колокола закачалась колокольня. Оглушительно изверг дьякон многолетье в соборе, и медным рыком ему ответили пушки.
Перед шествием бежала пурпурного сукна дорога, трубы играли золотом в синем небе, и был звук их — победа и торжество.
Поздравления Екатерина принимала в Грановитой палате от знати московской и приезжей.
Ходынский праздник аллегорически изображал тот клочок Крыма, который русские приобрели по заключенному только что миру.
Окружающая триумфальные постройки равнина знаменовала собой «Черное море», а дальше шли «степи Барабинские», предназначенные для забав одного лишь подлого люда. Здесь были круглые карусели, шесты для лазанья за призами, канаты для бухар-канатоходцев.
Для забав дворянских посреди «Крыма» воздвигнут был роскошный павильон — «крепость Керчь». Подале шел полукружием «торговый город Таганрог» с красными рядами. Пущен был слух, что раздача товара предстоит безденежная, и несметна была перед сим «Таганрогом» толпа.
Против главного павильона, сиречь Керчи, стоял в высокой зеленой траве, как в волнах Черного моря, трехмачтовый громадный корабль с галереей для лицезрения въезда монархини и фейерверка.
Везде на часах, сияя серебром касок, белыми страусовыми перьями и перевязью на груди, — на подбор пригожие и статные унтер-офицеры из дворян. Граф Румянцев и Потемкин, тоже новоиспеченный граф, прибыли в карете цугом на Ходынку. Им отдали честь лейб-гренадеры и другие войска.
И не преминули пустить тотчас злословные остряки: кому почет за турку, а кому и за Амурку.
Особливой пышности был сегодня въезд матушки с цесаревичем Павлом. Едва сверкнула золотая карета, — ровно второе солнце, упавшее на землю, ее прокатили по полю белые кони, — грянули пушки, ударили литавры морской музыки на судах нарочно устроенного флота на обширных зеленых лугах.
Церемониймейстер двора поднес Екатерине роскошно разрисованные планы и куншты назначенных увеселений, и празднества начались.
Народу дарованы были для насыщения четыре целиком жареных быка с позлащенными рогами и огромное количество другой живности помельче. Фонтаны забили белым и красным вином.
На ступенчатых пирамидах, убранных узорчатой камкой, насыщались московские жители. Зрение их услаждено было пляской цыган и бухарцами, кои двигались, как по воздуху, по канатам.
Ужель между них сидят и те самые, кои столь в недавнее время кричали: «Да здравствует Емельян Пугачев!»?
Радищеву стало невесело смотреть на протянутые руки и жадные лица с одной мыслью получить кусок пожирней. Он двинулся к павильону «крепость Керчь».
Охватывая взором не слишком великий клочок земли, отведенный под Крым, он не мог не подумать невольно, плодом каких народных бедствий и без счета пролитой крови присоединен сей клочок.
Перед таганрогскими красными рядами, не похуже, чем простой народ перед жареными быками, с той же жадностью во взорах все еще стояли, дожидаясь даровой раздачи, болтливые как сороки мелких и крупных чинов госпожи.
А в круглой азовской каланче, воздвигнутой к празднику, был накрыт обеденный стол на множество кувертов. Посреди восседала сама царица, окрест нее — ближние придворные и знатные лица.
Всем дворянам сюда был свободный проход.
Самодержица великой многоязычной империи, избрав близким сердцу отныне одно лишь сословие благородно рожденных, Екатерина здесь сама была только им равная, дворянка, казанская помещица.
Радищев, стоя у колонны, скрытый от любопытных розовым трельяжем, отлично все слышал и мог наблюдать.
Екатерина говорила о празднике, сияя великолепием наряда, упоенная торжеством водворения мира внешнего и внутреннего.
— Прошу моих гостей запомнить, что фантазия зеленый луг превратить в Крым принадлежит мне. Первоначальный поданный мне проект изобиловал глупыми аллегориями времен Юпитера, Вакха. Я призвала архитектора Баженова, я сказала ему: «Близ Москвы есть чудесный луг. Немного воображения, и вот уж он — Черное море. Одна зала для банкета — Азов, другая — Кинбурн. Вы создадите мне в завоеванных нами землях сказочные павильоны с напитками и фонтанами, а там, за Дунаем, мы дадим фейерверк, какого еще мир не видел!» Правду сказать, твердая земля не совсем похожа на море, — Екатерина улыбнулась самой чарующей из своих улыбок, — но надеюсь, что вы, дорогие гости, и даже взыскательная история за все удачи нашего оружия на действительном море извините мне сию маленькую погрешность на суше!
Гости говорили мадригалы, оркестры заглушали речи гостей, и всех звуков сладостней хлопали пробки французских шипучих вин.
Радищев ушел не окликнутый из азовской каланчи. Он никем и не хотел быть замечен, столь его скорбное настроение духа противоположно было сей парадной гульбе.
Он знал, конечно, что и сам не уйдет куда-либо в пустыню из жизни людей своего круга. Знал, что вот скоро женится на милой Аннет, должен будет заняться домом и службой и, быть может, утратить сие пронзающее ум состояние. Да в подобном и пребывать долго нельзя. Вот только бы довести до конца поглотившую силы мысль…
Конец всегда есть начало иного, нового. Радищев не заметил, как ноги сами собой с земель крымских перенесли его в «степь Барабинскую», где веселился один подлый люд.
Его веселье было тоже печально: все успели уже перепиться и если не валялись в канавах, не дрались, то бессмысленно топтались на одном месте, облапив какую ни на есть проходившую деву.
«Чем и как помочь снять им с себя бремя, тяжесть коего они уже будто и не чуют? Если б они знали все то, что знаем мы! Если бы дать им наши права, наше знание, нашу смелость требовать своего места в жизни — от них именно, не отравленных от рождения, как мы, собственным произволом, могло бы родиться совсем новое племя, лишенное жажды угнетения себе подобных.
Но отчего бьется мое сердце? Откуда сей восторг и восхищение ума?»
За последнее время на Радищева все чаще находило подобное состояние раскаленной воли, которая желает во что бы то ни стало иметь свою часть в освобождении угнетенных, хочет крикнуть свое гневное слово в их защиту.
Но где и кому кричать, ежели один только отрывок из «Деревни Разоренной» вызвал злые толки и оскорбленным оказался весь дворянский корпус? О, если б собрать в одну книгу всю злую муку угнетенных, все злодейство тиранов! Если б эту книгу взять в руку, как диск, и метнуть… и попасть!
И много раз переживаемое чувство при взгляде на стоявшую у Фонвизина большую статую дискобола расширило грудь его, словно крыльями одарило. Прицел. Взмах руки. Сила и меткость броска. Куда метнуть и что бросить, он уже знал.
Радищев не заметил, как ушел далеко в сторону от суматохи празднества. Кругом были кусты и пригорки, неподалеку большой лес. Необъятность небесного купола, притихшая пред закатом солнца земля далеко отодвинули крикливую суетность ходынской толпы.
Радищев опустился в густую траву. Его охватила та приятная слабость, которая бывает у человека, когда он долго плутал в неизвестном лесу и вот увидал огонек и, уже зная наверно, что выберется вон из чащи, присел отдохнуть.
Волнующие мысли теперь нахлынули уже с иной стороны: как быть одному против всех? Не безрассудство ли сие и одна ненужная пагуба?
Но тотчас, возмущенный мгновенным унынием, перебил себя сам: а Иоганн Гус на костре? а Галилей среди вероломных инквизиторов?
И что же, пусть одиночество! Не оно ли всегдашний удел того, кто бескорыстно служить хочет благу общему, благу всех? Одиночество и пагуба.
Пусть же явится в свет она, моя пагубная книга!
Вслед за огненными фонтанами, вслед за превеликим множеством солнц и швармеров, лусткугелей и щитов появился на небе огненный павлин.
Величаво и царственно сей павлин распростер на полнеба свой хвост. Из хвоста фонтан разноцветных звезд просыпался ливнем на землю.
— Да будет сей триумф, да будет сей узорочный фейерверк прообразом грядущих лет владычества нашей Екатерины! — возгласил Потемкин, подымая свой кубок за здравие Екатерины.
Указы, изданные Екатериной за это время, уже носили на себе печать нового отношения к своему правлению.
Так, предписано было состоящему во вновь установленном звании обер-полицеймейстера, чтобы он старался дерзостных людей, кои на улицах подавать станут прошения императрице, забирать и представлять в сенат, где поступлено будет с ними по законам.
До последней мелочи городского управления предусматривались нововведения, которые привести должны будут империю к совершенному послушанию и благообразию. Купцам и мещанам воспрещалось обзаводиться, по примеру знати и дворянства, экипажами вызолоченными. Извозчикам поставлено было в обязанность красить в желтый цвет свои фаэтоны, от чего и произошло наименование извозчика — «Ванька желтоглазый».
Учреждены были надзиратели за казенными зданиями, и столицам дан глава полицейской системы — обер-полицеймейстер. Для городского управления дан магистрат из двух бургомистров и четырех ратманов. Наконец, проведя в нескончаемых празднествах целый год, Екатерина возвратилась в Санкт-Петербург.
И здесь были свои, более скромные, чем в Москве, торжества. Они завершились присутствием императрицы на балете в ею любимом Смольном институте благородных девиц. Живописцу Левицкому дан был приказ увековечить своею кистью лучших танцовщиц.
Утром, едва проснувшись, Екатерина уже не хваталась за книжку того или другого философа, как то бывало в первые годы царствования. Тогда ей казалось любезным, как богине Победы впереди корабля, мчаться первой среди государей к просвещению своей великой страны.
Ныне страна стала ей вотчиной. И, помещица, держа строго порядок в хозяйстве, она теперь вместо мечтаний философов слушала первого обер-полицеймейстера города.
Ежедневно по утрам обер-полицеймейстер приходил с докладом «о происшествиях, о ценах на жизненные продукты и о молве народной».
Наконец как-то ночью матушка среди сердечных услад с Потемкиным сожгла последний вольный корабль. Она шепнула Гришифишеньке:
— Мой «Наказ» просто бредни перед твоим прожектом о губерниях, о мой бели медведь!
1934–1935