Перевод Л.Поляковой
Лекция, прочитанная в Кембриджском университете
Когда мне предложили прочитать этот курс лекций, мысли мои заняты были Вирджинией Вулф, и я попросил позволения говорить о ее творчестве. Говорить, но отнюдь не подводить итоги. Подводить итоги трудно по двум причинам. Первая — сложность и богатство ее Творчества. Стоит только отбросить столь простодушно преподнесенную нам Арнолдом Беннеттом легенду о немощной леди из Блумсбери — и мы оказываемся в мире, где глаза разбегаются, хотя он и не пестрит заголовками. Мы вспоминаем о «Волнах» и говорим: «Да, это настоящая Вирджиния Вулф»; вспоминаем о «Рядовом читателе» — но там она совсем другая; потом о «Собственной комнате» или предисловии к книге «Жизнь, как мы ее знаем» — и снова перед нами другая Вирджиния Вулф. Она, как растение, которому предназначена прекрасно возделанная клумба — клумба литературы для избранных, а растение это пустило ростки и пробивается повсюду: из-под гравия на главной аллее И даже из-под каменных плиток на заднем дворе. Все интересовало Вирджинию Вулф, и с годами круг ее интересов только возрастал, она с любопытством всматривалась в жизнь и при всей тонкости чувств была еще и неуемна. Так могу ли я за какой-нибудь час подвести итог всему сделанному ею? В подобных случаях лектора выручает какой-нибудь заголовок: ухватившись за него, Как за спасательный круг, он благополучно достигает берега. Посчастливится ли мне сегодня?
К тому же 1941 год вообще неблагоприятен для подведения итогов — это и есть вторая причина. Мягко говоря, мы сейчас не в той форме, чтобы судить о чем бы то ни было. Все мы стоим на Наклонной Башне — название принадлежит Вирджинии Вулф, — даже те, кто причисляет себя к XIX веку, когда земля еще была горизонтальна, а дома стояли прямо. Глядя вниз, мы не можем правильно судить о ландшафте, ибо все сместилось. Нас озадачивают не отдельные вещи; дерево, волна, шляпа, драгоценный камень, лысина почтенного, джентльмена выглядит почти так же, как всегда. А вот понять соотношение вещей мы неспособны и потому право на окончательный приговор уступаем другому поколению. У меня нет никакой уверенности в том, что из наших ценностей хоть что-нибудь уцелеет (кое-что из неоцененного нами может дать всходы, но сейчас речь не об этом), вполне возможно, другое поколение отмахнется от Вирджинии Вулф, сочтя ее скучной и ненужной. Но я так не думаю, вы, я полагаю, тоже, и, поскольку слово еще за нами, ничто не мешает мне воздать ей должное с кафедры главного здания Университета, которым она так восхищалась. Она приняла бы эту дань чуть насмешливо: она не без иронии относилась к положению женщин в Университете. «Как! — сказала бы она. — Я в зале Совета Университета? А вы уверены, что это уместно? И вам непременно надо было облачиться в мантии, чтобы поговорить о моих книгах?» Но думаю, ей это было бы приятно. Она любила Кембридж. Я даже тешу себя фантастической мыслью, что, быть может, когда-то ей присудили здесь ученую степень. Искуснице, для которой не составляло труда преобразиться в члена свиты султана Занзибарского или, выкрасив себе лицо черной краской, явиться на дредноут под видом эфиопа, — уже наверное ничего не стоило провести ваших простодушных предшественников и, преклонив здесь колено, поднести ректору прекрасную, хотя и сомнительную, голову Орландо.
А вот как будто и мелькнул спасательный круг. Она любила писать.
Слова эти, которые обычно так мало значат, в применении к ней обретают полновесность. Она любила вбирать в себя краски, звуки, запахи, пропускала их через свое сознание, где они переплетались с ее мыслями и воспоминаниями, а затем снова извлекала их на свет, водя пером по бумаге. После чего начинались высшие радости творчества, ибо эти узоры, начертанные пером на бумаге, были всего лишь прелюдией, чем-то вроде узоров на стене. Надо было их объединить, правильно расположить, тут усилить, там приглушить, надо было создать новые взаимоотношения, начертать новые узоры пером. И из всего этого переплетенья что-то наконец рождалось, что-то единственное и неповторимое. Это что-то — будь то роман, рассказ, эссе, биография или заметка, предназначенная для узкого круга друзей, — могло в случае удачи само быть приравнено к ощущению. Как бы ни было произведение сложно и интеллектуально или нагружено и перегружено фактами, все равно оно оказывалось сродни простым вещам, послужившим для него толчком: звукам, краскам, запахам. И говорить о нем надлежит в тех же выражениях, что и о них. Ибо это не рассказ про что-то, а само по себе что-то. Явственнее всего мы это видим в таких якобы «эстетских» вещах, как «Кью Гарденз» и «Миссис Дэллоуэй», менее явственно в глубокомысленных произведениях вроде «Роджера Фрая», тем не менее все сказанное относится и к ним. Из статьи Р.С.Тревельяна мы знаем, что Вирджиния Вулф пишет «Роджера Фрая», следуя канонам музыкального произведения; в первой главе намечаются темы, в последующих они развиваются, каждая отдельно, чтобы потом снова прозвучать в финале. Перед нами, вне всякого сомнения, биография Фрая. Но, кроме биографии, есть там еще что-то, что-то единственное и неповторимое.
Так самозабвенно, как она, умели или хотя бы стремились писать лишь немногие. Большинство писателей пишет с оглядкой на критиков, с оглядкой на гонорары, с оглядкой на подлежащий исправлению мир, и глаза их редко бывают обращены на то дело, которому Вирджиния Вулф отдавала себя целиком, безоглядно. Она не желала рассеивать свое внимание, и обстоятельства ее жизни в сочетании с душевным складом способствовали этому. О деньгах ей не приходилось думать, она располагала достаточными средствами, и, хотя независимый доход не всегда спасает от меркантильности, ей с этой стороны ничего не грозило. О критиках она не думала, пока писала, хотя потом прислушивалась к ним и даже бывала смиренна. И меньше всего Вирджиния Вулф думала об исправлении мира: она позволяла себе не думать об этом на том основании, что мир, по ее мнению, был делом рук мужчин, и она, женщина, не чувствовала себя ответственной за эту бессмыслицу. Довольно своеобразный взгляд на вещи, и я еще к нему вернусь; как бы то ни было, ей он был свойствен, он замыкал круг ее обороны, и, таким образом, ни деньги, ни погоня за славой, ни филантропические соображения не могли Вирджинию Вулф поколебать. Она отличалась такой целеустремленностью, какую вряд ли мы встретим в этой стране в ближайшее время, да и вообще писатели, которые так любили бы писать, были редкостью во все времена.
Теперь легко представить себе, какая ожидала ее западня — храм искусств, иными словами — бездна скуки, которая подделывается под храм с галереями и куполами, а в сущности, ужасающая дыра, куда беспечному эстету ничего не стоит кувырнуться, и поминай как звали. Все черты эстета у Вирджинии Вулф как будто в наличии есть: она тщательно отбирает свои впечатления и манипулирует ими; она небольшой мастер по части создания характеров; подчиняет свои книги определенной концепции и не лелеет в душе никакой великой цели. Как же ей удалось избежать расставленной западни и остаться на вольном воздухе, где нам слышны шаги конюха, глухой стук лодок, бой Большого Бена, где можно отведать свежеиспеченного хлеба и потрогать георгины?
Разумеется, она обладала чувством юмора, этой панацеей от всех зол, но разгадку все же следует искать глубже. На мой взгляд, спасло ее то, что она любила писать ради удовольствия, шутливо. Ей весело было водить пером, и в самых серьезных ее сочинениях вдруг бьет ключом этот совсем особый творческий восторг. Примером тому может служить небольшое эссе под названием «О болезни». Начинается оно с утверждения, что в литературе мало кто умеет правильно преподнести болезнь (де Куинси и Пруст — исключение), что романисты обращаются с человеческим телом как со стеклянным сосудом, сквозь который просвечивает душа, а это, как известно, противоречит фактам. Подобный тезис можно развивать и развивать, но ей это быстро наскучивает, она начинает резвиться и спустя пять-шесть страниц уже откровенно веселится и забавляется. Она высмеивает любителей навещать больных, рекомендует «Две благородные жизни» Огастеса Хейра в качестве лучшей настольной книги больного и далее в том же духе. А ведь, когда ей было нужно, она умела серьезно писать о болезни — например, в романе «Путешествие вовне», — но здесь, в эссе, посвященном этому предмету, она в порыве веселья забывает о серьезных задачах. Эссе, о котором идет речь, само по себе пустячок, но оно очень показательно для склада ее ума. Литература для нее — это и дело, и вместе с тем веселая игра. Потому ее книги так занимательны, потому она и не угодила в храм искусств. Нельзя же вступить в храм искусств с намерением там обосноваться, если вас время от времени так и подмывает напроказничать. Об этой возможности лорд Теннисон не подумал. Как вы помните, он считал, что храм очистится только в том случае, если в него вступит все человечество, разом настроившееся на серьезный лад. Вирджиния Вулф нашла более простое и надежное решение.
Разумеется, на этом пути тоже подстерегают опасности — опасности подстерегают повсюду. Вирджиния Вулф вполне могла превратиться в блистательную злоязычницу, разменять свой дар, растратить его по мелочам: у людей, знавших ее в жизни, порой складывалось такое впечатление. Случалось и так, что, намалевав усы на чьем-либо бюсте, она потом забывала, каков он в действительности, и, если к тому же это был бюст современника — скажем, джентльмена в цилиндре или юноши на возвышении, — он мгновенно слетал с пьедестала. Но стоило ей взяться за перо, как вступало в действие контролирующее начало, даже когда она писала безделицы. Вирджиния Вулф полностью владела своим сложным мастерством. И хотя почти все мы умеем писать и серьезно, и шутливо, она, как никто, управляла этими двумя импульсами, заставляя их пришпоривать друг друга.
Все вышесказанное является как бы вступлением. А сейчас, по-видимому, уместно будет вспомнить, что именно она написала, и сказать несколько слов о ее эволюции. Она начала писать еще в 1915 году, первая ее книга — «Путешествие вовне» — странный, трагический, вдохновенный роман об английских туристах в какой-то немыслимой южноамериканской гостинице; ее стремление к правде уже присутствует здесь, оно выступает в обличий атеизма, ее стремление добраться до сути присутствует тоже — в обличий музыки. Книга произвела огромное впечатление на тех немногих, кто ее прочитал. Появившийся вслед за тем роман «Ночь и день» разочаровал их. Этот образчик классического реализма содержал в себе все то, что, на счастье и несчастье, характеризовало английскую прозу на протяжении последних двухсот лет: веру во взаимопонимание людей, вспомогательный юмористический дивертисмент, географическую точность, подчеркивание маловажных социальных различий — словом, почти весь набор литературных приемов, так весело высмеянных ею в эссе «Мистер Беннетт и миссис Браун». Стиль сгладился и потускнел. Но одновременно с этим Вирджиния Вулф публикует два рассказа — «Кью Гарденз» и «След на стене». В них нет ничего сглаженного, ничего тусклого, — прелестные вещицы; стиль во всем — ходит ли она, разговаривает ли, он тянется за ней, как шлейф, вбирая в свои складки пыль и травинки, и после отчетливости первых ее произведений нам предлагается здесь нечто самое неуловимое из всего когда-либо написанного по-английски. Прелестные вещицы, но, казалось, они никуда не ведут: это были сплошь точечки и радужные пузыри, это был вдохновенный лепет, это было божественное дыхание или задыхание, в зависимости от того, как повезет. В своем роде они были совершенны, только и всего: и никто из нас не мог предугадать, что из пыльцы этих цветов произрастут деревья будущего. И когда в 1922 году появилась «Комната Джейкоба», мы были потрясены. Стиль и острота восприятия оставались те же, что и в «Кью Гарденз», но речь шла о человеческих взаимоотношениях, о строе общества. Все так же плывут мимо радужные пузыри, но среди них, нарушая их течение, высится, наподобие запечатанного сосуда, монолитная фигура молодого человека. Случилось невероятное: метод, по самой своей сути поэтический, воздушный, нашел применение в прозе. Вирджиния Вулф еще не до конца оценила его возможности, оттого «Комната Джейкоба» написана неровно, но произведение это знаменует крутой поворот, отход от ложного пути, на который она вступила, написав «Ночь и день», и приводит к полному раскрытию ее таланта, к романам «Миссис Дэллоуэй» (1925), «К маяку» (1927), «Волны» (1931). Эти признанные ее вещи пронизаны, окутаны поэзией. Сюжет «Миссис Дэллоуэй» замкнут одним-единственным летним лондонским днем, в пределах которого раскручиваются две судьбы: судьба обостренно воспринимающей все впечатления светской дамы и судьба чрезвычайно на нее в этом отношении похожего безвестного маньяка; они никак не соприкасаются, вместе с тем тесно связаны, и теряем мы их из виду одновременно. Это умная книга, и говорится в ней о вещах, известных Вирджинии Вулф по опыту. В своих произведениях, как и в жизни, она всегда относилась умно и здраво к проблеме безумия. Она притупила остроту этого недуга, она ввела его в рамки болезни и лишила злых чар, которыми наша робость и наше недомыслие наделили его. Это ее дар нам, за который мы должны ей быть благодарны. Тем не менее роман «К маяку» — неизмеримо большее достижение, хотя бы потому, что ей удались здесь главные персонажи: мистер и миссис Рэмзи. Они завладевают нами, мы думаем о них вне их окружения, и при этом они находятся в полном согласии со своим окружением, в согласии с поэтическим замыслом. Роман «К маяку» состоит из трех частей, и по праву эту вещь назвали романом в сонатной форме; его медленная центральная часть, передающая течение времени, невольно рождает аналогии с музыкой. Читая «К маяку», мы испытываем ни с чем не сравнимое наслаждение, которое дает только искусство, живем одновременно в двух мирах: в мире, где маленький мальчик напрасно мечтает попасть на маяк — он попадет туда, но много позже, с совсем другими чувствами, будучи уже молодым человеком; и в мире, подвластном определенной концепции, обретающем особую выразительность оттого, что большей частью пропущен через восприятие Лили Бриско, художницы, И, наконец, «Волны»: в этой книге концепция автора превыше всего, она, можно сказать, дана курсивом. Под мерное движение солнца и вод, которое служит как бы прологом к каждой части, тянется нескончаемый разговор, слова в кавычках. Это странный разговор, так как шесть его участников — Бернар, Невил, Луис, Сьюзен, Джинни и Рода — почти не обращаются друг к другу, и можно было бы даже рассматривать их как разные грани одной личности (наподобие миссис Дэллоуэй и Септимуса). Однако это отнюдь не внутренние монологи, все действующие лица как-то между собой связаны, и все они связаны с тем, кто не произносит ни слова, с Перси-валом. В конце, идеально уравновешивая замысел, будущий романист Бернар подводит итог, и этим все разрешается. «Волны» — это несравненное достижение Вирджинии Вулф, предельное развитие возможностей, заложенных в «Кью Гарденз» и в «Комнате Джейкоба». Все доведено до последней черты: чуть меньше — книга утратит свою поэтичность, чуть больше — все рухнет, и книга окажется скучной и надуманной. «Волны» — самая великая ее книга, хотя сам я больше люблю «К маяку».
За «Волнами» последовали «Годы», еще один эксперимент в русле реалистической традиции. Это семейная хроника, основанная на документах. Как и в романе «Ночь и день», автор отступает здесь от поэзии и снова терпит неудачу. Но в посмертно изданном романе «Между актами» она возвращается к тому методу, которым владеет. Тема романа — действо, показывающее историю Англии от самых ее истоков, а под конец вовлекающее в свое течение и зрителей, с тем чтобы они историю продолжили. «Занавес поднялся», — такова заключительная фраза. Замысел здесь чисто поэтический, текст большей частью стихотворный. Вирджиния Вулф любила свое отечество, свое сельское отечество, вышедшее из непостижимых глубин прошлого. Принося ему в столь изящной форме свою прощальную дань, она возвращает нас назад и одновременно устремляет вперед и, при всей поэтической зыбкости, создает нечто более незыблемое, чем патриотическая история, нечто такое, за что действительно стоит отдать жизнь.
Среди этих беллетристических произведений, питая их и питаясь ими, вырастали другие книги. Дза тома «Рядового читателя» показывают обширность знаний Вирджинии Вулф и прочность ее литературных привязанностей; советую тем, кто считает ее изысканной затворницей, почитать, что она пишет об охотнике на лисиц Джеке Миттоне. Как критику ей доступно было все — вернее, все восходящее к прошлому: с современниками у нее бывали и нелады. Кроме того, у нее есть биографии — и настоящие, и вымышленные. Нет нужды говорить, что «Орландо» — роман и что первая его половина написана превосходно. Описание Великой Стужи уже вошло в английскую литературу в качестве хрестоматийного отрывка, что бы там под словом «отрывок» ни разумели. После метаморфозы, изменяющей пол героя, дело обстоит менее удачно, автор, по-видимому, сомневается в собственной магической силе, и биография оканчивается умело, но без особого блеска: Вирджиния Вулф предоставила своей фантазии слишком большой простор и истощила ее. Зато «Флэш» удался ей до самого конца, он то, за что себя выдает: материал, метод, объем — все в полном соответствии. Этот несмышленый щенок весьма смышлен и с высоты ковра или кушетки позволяет нам взглянуть украдкой на высокопоэтических особ под неожиданным углом. В «Биографии Роджера Фрая» (пожалуй, не следовало бы переходить прямо от спаниеля к профессору, но Фрай не был бы на это в обиде, а спаниели, те и вовсе не обидчивы) проявилась еще одна ее способность — способность устраняться. Строя книгу, Вирджиния Вулф не позволяет себе навязывать Фраю свои взгляды или слишком усердствовать по части языка, она преисполнена уважения к предмету своего повествования, только иногда, как, например, при описании дивно упорядоченного беспорядка в студии Фрая, где натюрморты из яиц и яблок снабжены надписью «Прошу не трогать», она разрешает своей фантазии разыграться. Биографии стали слишком часто называть «подвигом бескорыстия», но «Роджер Фрай» и в самом деле подвиг бескорыстия: художник пишет с любовью о другом художнике, чтобы о нем помнили, чтобы его поняли.
Нельзя обойти молчанием и ее феминистские книги — «Собственную комнату», «Три гинеи», несколько небольших эссе. Кое-что из этого очень значительно. Конечно, судить о Вирджинии Вулф будут по ее романам, но остальные ее вещи тоже не следует забывать и потому, что это было бы несправедливо, и потому, что (как сказал Уильям Плумер) она в них подчас больше романист, чем в своих романах.
После этого краткого обзора мы можем перейти к ее проблемам. Как и большинство романистов, заслуживающих того, чтобы их читали, она отходит от вымышленных беллетристических норм. Она мечтает, изобретает, шутит, взывает, примечает все до мелочей, но не сочиняет интриги и не придумывает фабулы. А способна ли Вирджиния Вулф создавать характеры? Это та точка, в которую упираются все ее проблемы, та уязвимая точка, где она не защищена от нападок критики, в частности от нападок своего друга Хью Уолпола. Фабулой и интригой можно пренебречь ради какой-то иной целостности, но, когда пишешь о человеческих существах, невольно хочется, чтобы они казались живыми. Способна ли была Вирджиния Вулф вдохнуть жизнь в своих героев?
Впрочем, в литературе возможна жизнь двоякого рода: жизнь на страницах книги и жизнь в веках. Заставить своих героев жить на страницах книги она умела; даже обрисованные едва заметными штрихами или наделенные фантастическими чертами, они тем не менее не кажутся нереальными, и можно поручиться, что вести себя они будут так, как им подобает. А вот заставить их жить вечно, создать таких литературных героев, которые потом станут существовать сами по себе, как, например, Эмма или Доротея Казобон или Софья и Констанца из «Повести о старых женщинах», Вирджинии Вулф редко удавалось. Каким призрачным кажется вне контекста весь секстет из «Волн» или Джейкоб из «Комнаты Джейкоба»! Стоит перевернуть страницу — и они уже ничего нам не говорят, как, впрочем, и друг другу. И в этом для Вирджинии Вулф непреодолимая трудность. Держась за поэзию, она все тянется и тянется к тому, что лучше всего дается, если поэзию отбросить. Но она не желала ее отбрасывать и была, на мой взгляд, абсолютно права, хотя критики, предпочитающие, чтобы роман был похож на роман, со мной, конечно, не согласятся. Вирджиния Вулф была абсолютно права, держась за свой особый дар, даже если ради этого приходилось жертвовать чем-то, тоже насущным для ее искусства. Да и жертвовать приходилось не всегда. Мистер и миссис Рэмзи с читателем остаются, и, пожалуй, еще Рейчел из «Путешествия вовне», и Кларисса Дэллоуэй. А в остальном нелепо было бы утверждать, что перед нами галерея бессмертных образов. В плане социальном она ограничивается представителями интеллигентных профессий из наиболее обеспеченных сословий, типы человеческих характеров у нее тоже наперечет. Это уныло добросовестный интеллектуал (Сент Джон Херст, Чарлз Тенсли, Луис, Уильям Додж), величественно-монументальный герой (Джейкоб, Персивал), напыщенный и весьма влюбчивый столп общества (Ричард Дэллоуэй из «Путешествия вовне» и Хью Уитбред), ученый, интересующийся юношами (Бонами, Невил), весьма разборчивый человек с независимыми взглядами (мистер Пеппер, мистер Бэнкс), даже Рэмзи в первом своем приближении выведены в Амброзах. Стоит только понять, что у нее есть в арсенале, и сразу становится ясно — по части характеров она сделала все ей доступное. Принадлежа миру поэзии, но зачарованная другим миром, она тянется и тянется со своего волшебного дерева, чтобы ухватить хоть что-нибудь из проносящегося мимо нее потока обыденной жизни, и из этих вот обрывков сооружает свои романы. Погружаться в поток она не желала, да и не было у нее в том надобности. Она могла бы, укрывшись на своем дереве, распевать там песенки наподобие Сине-зеленой из «Понедельника или вторника». К счастью для английской литературы, этого она тоже не сделала.
Следовательно, вот в чем ее проблема: она поэт, а писать ей хочется романы или что-то очень близкое к ним.
А теперь пора сказать несколько слов — хотя следовало бы сказать многое — о ее интересах. Я уже подчеркивал, что она в равной мере любила писать и серьезно, и шутливо, и пытался показать, как она писала, как собирала материал и впитывала его, не лишая при этом свежести, как потом преобразовывала и добивалась целостности, как, будучи поэтом, стремилась писать романы, и какие следы, чтобы не сказать шрамы, оставались на этих выношенных столь необычным образом романах. А теперь речь пойдет о самом материале, о ее интересах, ее взглядах. Чтобы не быть слишком расплывчатым, я начну с еды.
Всегда полезно, когда читаешь ее романы, отыскать страницы, где говорится о еде. Они неизменно хороши. Они сразу дают, понять, что перед нами женщина, у которой все чувства обострены. Она поистине ненасытна и притом с таким знанием дела, что ей мог бы позавидовать любой гурман; среди писателей-мужчин немного сыщется ей равных. В вине Джорджа Мередита слишком много лампадного масла, вокруг окорока Чарлза Лема слишком много бумажного шелеста, а в блюдах Генри Джеймса и вовсе нет никакого вкуса. Но когда Вирджиния Вулф рассказывает о лакомых вещах, они попадают нам прямо в рот, если только мало-мальски удобоварим шрифт. Мы всем ртом ощущаем, как они упоительны. А если они невкусны, мы тоже ощущаем это всем ртом, который к тому же так и сводит от смеха. Я не хочу терзать славный Оксбриджский университет, напомнив о великолепном завтраке, которым потчевал ее здесь у себя один из коллег в 1929 году, — такие воспоминания теперь слишком мучительны. Не хочу я оскорбить и благородный женский колледж вышеназванного Университета, а именно Фернхемский, напомнив о плачевном обеде, которым они торжественно угощали ее в тот же вечер, обеде столь безнадежном, что ей ничего другого не оставалось, как подойти к буфету и отхлебнуть кое-что прямо из бутылки, — такие воспоминания, возможно, и сейчас еще злободневны. Но, не боясь задеть чьи-либо чувства, я позволю себе сослаться на грандиозное блюдо bœuf en daube, являющееся центром объединяющего всех обеда в романе «К маяку» — обеда, который скрепляет целую часть этой книги и, источая нежность, поэзию, очарование, заставляет всех его участников на какое-то мгновение увидеть друг друга в наилучшем свете. И одна из них, Лили Бриско, сохранит это в памяти, как нечто вполне реальное. Такой обед не соорудить из перечня блюд под крышкой, которую романист то ли от равнодушия, то ли по нерадивости так и не удосужился приподнять. Здесь извольте подавать настоящую еду! И она умела ее подать и у себя дома, и в своих книгах. Bœuf en daube, над которым целых три дня колдовала кухарка и который занимал мысли миссис Рэмзи, пока она причесывалась, — вот он перед нами «во всем благоухающем сплетении золотистого и темно-коричневого мяса, приправленного вином и зеленью». Мы скользим взглядом по блестящим стенкам колоссального сотейника и выуживаем самые лакомые кусочки и, как Уильям Бэнкс, на которого так трудно угодить, мы удовлетворены. Еда у нее отнюдь не литературный прием, пускаемый в ход для правдоподобия. Она пишет об этом оттого, что ела и пила, оттого, что смотрела на картины, оттого, что нюхала цветы, оттого, что слушала Баха, оттого, что, при всей изощренности ее чувств, им было ничто не чуждо и они поставляли ей из первых рук сведения об окружающем мире. Мы обязаны ей и тем, что она напомнила нам о важности чувств в век, когда проповедуются идеалы, а исповедуется жестокость. Я мог бы привести и более возвышенные примеры, хотя бы восхитительное описание цветочного магазина в «Миссис Дэллоуей» или отрывок, где Рейчел играет в кают-компании на рояле. Но цветы и музыка — обычные литературные аксессуары, а хорошая еда — нет. Вот почему, желая продемонстрировать остроту ее восприятия, я остановил свой выбор на еде. Позволю себе только еще добавить, что она курила, а теперь пусть унесут bœuf en daube. В нашей жизни больше ничего подобного не будет. Это не для нас. Но умение ценить остается — умение все оценить по достоинству.
Вслед за чувствами черед интеллекта. Она почитала знания, она верила в разум. Едва ли ее можно назвать оптимисткой, тем не менее она была глубоко убеждена, что дух ведет неустанный бой с материей и завоевывает новые опорные точки в пустоте. Она далека была от мысли, что ей или кому-то еще из ее поколения удастся что-либо осуществить. Но доблестная кровь ее предков обязывала ее надеяться. Мистер Рэмзи, который, стоя возле герани, пытается думать, вовсе не комичен, как, впрочем, и этот университет, несмотря на все его обычаи и облачения. Она говорит: «Отсюда исходит свет — свет Кембриджа».
Никакой видимый свет от Кембриджа сейчас не исходит, и потому невольно напрашивается вывод, что на книгах Вирджинии Вулф лежит печать времени. Она не могла воспринять то новое, что грозит нашей цивилизации. Подводные лодки — да, пожалуй. Но не летающие крепости, не фугасные бомбы. Мысль о том, что камень, подобно траве и подобно всякой плоти, может в мгновение ока исчезнуть, просто не приходила ей в голову. Нынешней литературе тоже понадобится время, чтобы это усвоить. Вирджиния Вулф принадлежала эпохе, когда принято было четко разграничивать краткий срок, отпущенный человеку, и долговечность созданных им памятников; купол читального зала Британского музея казался почти что вечным. Она понимала, что все подвержено разрушению, что изящные серые церкви Стрэнда не будут стоять там всегда, но, подобно всем нам, полагала, что разрушение будет происходить постепенно. Младшее, или, как принято его называть, оден-ишервудское, поколение оказалось на этот счет прозорливее, но она не желала за ним этого признавать, как не желала признавать его эксперименты в области поэтической техники, хотя в свое время сама была таким экспериментатором! Что поделаешь, принадлежать своей эпохе — всем нам свойственная слабость, а Вирджиния Вулф и в этом достигла совершенства. Итак, она почитала и обретала знания, она верила в разум. Можно ли в интеллектуальном плане требовать большего? И, поскольку она была поэт, а не философ, не историк и не прорицательница, ей не надо было решать, возобладает ли разум и настанет ли такой день, когда созданный Родой из музыки Моцарта квадрат на овале будет твердо стоять на этой взбаламученной земле. Квадрат на овале. Порядок, Справедливость, Истина. Ей дороги были эти абстракции, и она пыталась выразить их, как и подобает художнику, с помощью символов, хотя понимала всю несостоятельность символов.
«Они приходят со своими скрипками, — сказала Рода, — ждут, считают, кивают — и вот смычки опускаются. Слышится журчание, слышится смех, наподобие танца олив…
Все «наподобие» и «наподобие», а что стоит за этим подобием? Теперь, когда молния пронзила дерево и цветущая ветвь отпала… я хочу видеть сущность. Вот квадрат. Вот овал. Музыканты берут квадрат и помещают его на овал. Музыканты проделывают это очень тщательно, квадрат и овал почти совпадают. За пределами остается очень мало. Теперь проступила структура, выявилась изначальная сущность. Мы не столь разносторонни, но и не столь заурядны; мы создавали овалы и помещали их на квадраты. В этом наша победа, в этом наше утешение».
Иными словами, утешение в том, что удалось уловить облик абстракции. Надо было теперь передать ее с помощью символа, а «квадрат на овале» — символ ничуть не хуже, чем танцующие оливы; благодаря своей обнаженности, он даже точнее передает то, что она стремится выразить. Но, стремясь к этому, «мы не столь разносторонни, но и не столь заурядны»: мы умножили общечеловеческое наследие, снова помогли разуму восторжествовать.
И еще ее интересовало общество, мимо этого тоже нельзя пройти. Жизнь не сводилась для нее к ощущению и к интеллекту. Она была общественным существом и относилась к миру горячо и взыскательно. У нее был своеобразный взгляд на мир; для того, чтобы его понять, лучше всего подойти к нему с очень своеобразной стороны — со стороны ее феминизма.
Феминизм вдохновил ее на создание одной из самых блестящих ее книг — прелестной и убедительной «Собственной комнаты», — там и оксбриджский завтрак, и фернхемский обед, и бессмертная встреча с педелем в момент, когда ей вздумалось прогуляться по газонам колледжа, и трогательная реконструкция сестры Шекспира, равной ему по гениальности, но обреченной погибнуть из-за отсутствия денег и положения в обществе, что было в порядке вещей, являлось уделом женщины на протяжении веков. Но феминизм повинен в создании и худшей из ее книг, вздорнейших «Трех гиней», а также в наименее удачных поворотах «Орландо». В той или иной мере феминизмом отмечены все ее произведения, он постоянно занимает ее мысли. Она была твердо убеждена, что общество, такое, как оно есть, дело рук мужчин, а они больше всего любят проливать кровь, наживать деньги, отдавать распоряжения и носить мундиры — занятия все малопочтенные. Женщины одеваются ради удовольствия, для большей миловидности, а мужчины — из тщеславия; и она была беспощадна к судье в парике, к епископу в епископском облачении, к генералу в лентах и позументах и даже к безобидному профессору в мантии. Она считала, что эти ряженые вечно что-то затевают, ничуть не интересуясь тем, одобряют ли их женщины, а она, во всяком случае, их не одобряла. Она отказывалась сотрудничать не только на словах, но иногда и на деле. Она не желала заседать в комитетах и подписывать воззвания на том основании, что женщины не должны прощать мужчинам грех создания всей этой трагической бессмыслицы, как не должны подхватывать те крохи власти, которые мужчины время от времени бросают им, уделяя из своего отвратительного пиршества. Подобно Лисистрате, она предпочла устраниться.
На мой взгляд, в этом чрезмерном феминизме есть что-то очень старомодное, что-то от 1910 годов, поры ее суфражистской юности, когда мужчины целовали девушек, чтобы отвлечь их от желания голосовать, и вполне заслуженно навлекали на себя ее гнев. Но в 1930 годах уже значительно меньше оснований для жалоб, и если она все же продолжала ворчать, то делала это скорее по привычке. Она жаловалась, и весьма обоснованно, что женщины, хотя и допущены к профессиям и ремеслам, не могут пробиться наверх, так как всякий раз наталкиваются на сговор мужчин. А что сговор этот с каждым годом слабеет и недалек день, когда женщинам будет предоставлена такая же власть творить добро и зло, как и мужчинам, — этого она не чувствовала. Когда речь шла о прошлом, она проявляла редкостное понимание, а при оценке настоящего не всегда бывала непогрешима. Правда, это говорю я, мужчина, к тому же еще и в летах. Но не мужчинам и даже не женщинам в летах судить о ее феминизме. Здесь слово за молодыми женщинами. Если они, если студентки Фернхема считают, что ее феминизм выражает обиды, существующие и поныне, им виднее.
Она была не только женщина, она была леди, и это в ней всегда присутствовало и вносило еще один оттенок в ее взгляд на общество. Она говорила об этом безо всякого стеснения. Да, она леди по своему происхождению, по воспитанию и не намерена малодушничать и делать вид, будто ее мать била вальком белье, а ее отец, сэр Лесли, был подручным штукатура. Писатели из рабочего класса достаточно часто упоминают о своем происхождении и за это их только уважают. Что ж, она будет упоминать о своем. Ее снобизм, а она была снобом, порожден не столько высокомерием, сколько мужеством. Он идет от ее неутолимого правдолюбия и ничем не напоминает снобизм Клариссы Дэллоуей, такой мягкой, такой деликатной, но почему-то невольно располагающейся в лучшем кресле. Скорее он напоминает снобизм Кити, отправляющейся на чаепитие с Робсонами, он — как мишень, в которую всякий желающий может целить. В своем предисловии к книге «Жизнь, как мы ее знаем» (сборник биографий женщин из рабочего класса, изданных Маргарет Левелин Дэвис) она вызывает на себя огонь: «Невозможно, — пишет она, — представить себя на месте миссис Джайлз из Дерхема тому, кто сам никогда не стоял у лохани, кто никогда ничего не выжимал, не скреб и не изрубал какую-то там часть мяса, предназначенную шахтеру на ужин». Это отнюдь не звучит обезоруживающе, да судя по всему, и не должно так звучать. И если ей сказали бы, что в конце концов не так уж трудно узнать, какая часть мяса предназначается шахтеру на ужин, она ответила бы, что рубить мясо это ее не научит, что когда хочешь вникнуть в жизнь других людей, мало только знать, надо еще и делать то, что эти люди делают. А она рубить мясо не намерена, у нее это вряд ли получится, она только попусту потратит время. Нет, она не намерена ничего скрести или выжимать, она будет писать, это она любит и умеет делать. И в ответ на ропот — «везет же этим леди!» — она отвечала: «Да, я леди», и продолжала писать. «Слышь ты, — говорят, — не будет скоро никаких леди». Она слушала, слушала, не озлобляясь, не удивляясь, не приходя в смятение, только перо ее двигалось все быстрее. Ибо, если этот вид человеческих существ подлежит уничтожению — а такая опасность существовала, — как важно, чтобы последняя из них записала свои впечатления о мире и объединила их в книгу! Если не она, то кто же это сделает? Во всяком случае, не миссис Джайлз из Дерхема. Миссис Джайлз напишет иначе, возможно даже лучше, но создать «Волны» и «Роджера Фрая» она не сможет.
В этом есть достойная восхищения непреклонность — в той мере, в какой непреклонность может быть достойна восхищения. В этом довольно мало сочувствия — я думаю, Вирджиния Вулф вообще была не очень склонна сочувствовать. Она могла быть очаровательна в общении с отдельными людьми из рабочего или любого другого класса, но к этому ее побуждали любопытство и чистосердечие. Не следует забывать, что сочувствие, по ее мнению, могло привести к ужасающим, сокрушительным последствиям, поэтому не так-то легко было на него решиться. Речь идет не о полукроне, или добром слове, или добром деле, или проповеди человеколюбия, или благородном жесте, а о том, чтобы ко всем своим горестям прибавить чужие. В причудливой форме, но вместе с тем вполне серьезно она пишет:
«Сочувствовать нам не дано. Мудрое провидение говорит: нет. Если бы его дочери и сыновья, и без того обремененные горестями, взвалили бы на себя и этот груз, мысленно добавили к своим страданиям чужие, то перестали бы возводиться дома, заросли бы травой дороги, пришел бы конец живописи и музыке, и только всеобщий тяжкий вздох устремлялся бы к небесам, а мужчинами и женщинами владели бы лишь ужас и отчаяние».
Пожалуй, это объясняет, почему миссис Джайлз из Дерхема находит в Вирджинии Вулф мало тепла и понимания.
Обособленность от рабочего класса и рабочего движения усугубляла ее обособленность, порожденную феминизмом, поэтому к обществу она относилась недоверчиво и отчужденно. Она была зачарована, она была Неустрашима, но ей отвратительно было панибратство, она не желала идти ни на какие уступки популярной журналистике с ее рекламными трюками наподобие: «Давайте все жить дружно». К народу — в той мере, в какой это единство существует, — она относилась чрезвычайно благодушно, но не расточала похвал посредникам, нагло присвоившим себе право выражать мнение народа, да еще делать это за плату в периодической печати и по радио. И в конце концов, посредники эти представляют собой очень небольшую клику, более многочисленную, чем столь неустанно обличаемый ими Блумсбери, но в человеческом океане это всего лишь капля. А поскольку достоинства этой капли равны ее величине то, Вирджинии Вулф не видела оснований добиваться ее расположения.
«Итак, подведем итоги», — говорит Бернар в последней части «Волн». По причинам, на которых я уже останавливался, я этого сделать не могу: материал слишком обширен и противоречив, да и год неблагоприятен для этого. Я перечислил все, что смог, переходя от метода ее работы к ее книгам, от ее проблем поэта-романиста к ее проблемам женщины и леди. И я пытался говорить о ней с той прямотой, которая была бы ей по нраву, — только так и надлежит говорить о тех, кого мы чтим. Но каким образом сочетать все это? Какой у нас начертался узор? Лучше всего опять процитировать Бернара: «Мне вдруг начинает казаться, — говорит он, — что что-то на мгновение сгустилось, обрело округлость, вес, глубину и достигло завершенности. Такой мне в эту минуту представляется ее жизнь». Бернару прекрасно удалось это выразить. Но, как сказала Рода в приводившемся уже высказывании, это всего лишь уподобления, сравнения с физическим миром, а хочется дойти до сущности, понять, что за этим стоит, ничто другое все равно не удовлетворит, ничто другое все равно не даст исчерпывающего представления.
Каков бы ни был начертавшийся узор, он, во всяком случае, не должен повергать в уныние. Как и всем ее друзьям, мне очень ее недостает. Я знал ее с тех пор, как она начала писать. Но это дело сугубо личное, мы собрались не для того, чтобы оплакивать и сочинять некрологи, здесь подобным вещам не место. Вирджиния Вулф сделала за свою жизнь невероятно много. Она не раз по-своему, по-новому доставляла нам истинное наслаждение. Она светом английского языка еще немного раздвинула окружающий мрак. Таковы факты. Нельзя, чтобы эпитафию такому художнику сочиняли господа, настроенные на пошлый или похоронный лад. Они попытаются, они уже пытались, но в их словах нет смысла. Разумнее, правильнее считать, что на своем поприще она одержала победу. Она одержала победу над тем, что принято называть трудностями, она и в прямом смысле одержала победу: у нее есть завоевания. Иногда все написанное ею представляется мне в виде маленьких серебряных кубков, которые мерцают, выстроившись в ряд. «Эти трофеи — гласит надпись, — знаменуют торжество духа над материей, его исконным врагом и другом».