I
Раз в четверть вся школа выходила на прогулку — то есть, в ней участвовали все мальчики и трое учителей. Как правило, это было приятное гулянье, и каждый, предвкушая его, забывал старые обиды и жил с ощущением легкости и свободы. Чтобы не страдала дисциплина, прогулку подгадывали ближе к каникулам, когда не вред расслабиться, и получалась она похожей скорее на семейный пикник, а не на школьное мероприятие, тем более что супруга директора, миссис Абрахамс, обыкновенно встречала мальчиков в обществе своих подруг за чайным столом и была добра совсем по-матерински.
Мистер Абрахамс вел свою приготовительную школу по старинке. Его не заботили ни занятия, ни игры. Главное — чтобы воспитанники были сытно накормлены и хорошо себя вели. Все остальное он считал делом родителей, не задумываясь о том, что родители считают его делом. Так, в обстановке взаимного благодушия, мальчики переходили в средние школы закрытого типа — здоровые, но не подготовленные — и там впервые их беззащитная плоть принимала на себя удары этого мира. Многое, однако, говорило в пользу столь вялого воспитания, ведь ученики мистера Абрахамса в конце концов не так уж плохо устраивались, в свой черед становясь родителями и, случалось, посылали к нему же своих сыновей. Мистер Рид, младший учитель, был педагогом того же типа, только еще бестолковей, тогда как мистер Дьюси, старший учитель, служил своего рода возбудителем и не давал учебному заведению окончательно погрузиться в спячку. Дьюси не слишком любили, но понимали, что он необходим. Он был знающим человеком — ортодоксом, но не отрешенным от мира и даже способным взглянуть на предмет с разных сторон. Для родителей и туповатых школьников он был неподходящей персоной, зато он прекрасно ладил со старшеклассниками, которых готовил на стипендию. И организатором он слыл неплохим. Мистер Абрахамс, притворяясь, будто держит его на коротком поводке и предпочитает мистера Рида, на самом деле давал Дьюси полную свободу действий и в конце концов сделал его своим компаньоном.
Мистер Дьюси вечно носился с какой-то идеей. На сей раз мысли его занимал Холл, один из старших воспитанников, которому вот-вот предстояло покинуть их и перейти в среднюю школу закрытого типа. Дьюси вздумалось «поговорить по душам» с Холлом во время прогулки. Коллеги были недовольны, поскольку при таком раскладе на них падала дополнительная нагрузка, да и директор возразил, что он-де уже поговорил с Холлом и что мальчику захочется свою последнюю прогулку провести с товарищами. Мистер Дьюси не спорил, но разве отговоришь его от того, что он считал необходимым? Он улыбнулся и промолчал. Мистер Рид знал, о чем будет «разговор по душам», ибо как-то им довелось коснуться этого профессионально. Мистер Рид выразил тогда неодобрение. «Тема щекотливая», — сказал он. Директор же или не знал, или не желал ничего знать об этом. Расставаясь с воспитанниками, когда тем исполнялось четырнадцать, он забывал о том, что мальчики имеют обыкновение превращаться в мужчин. Они представлялись ему низкорослым, но вполне сформировавшимся племенем, вроде пигмеев Новой Гвинеи — «его мальчиками». Понять их было еще проще, чем пигмеев, — ведь на его глазах они никогда не женились и очень редко умирали. В безбрачии и бессмертии проходили они перед ним долгой чередой — в один год их бывало от двадцати пяти до сорока. «Не вижу в книгах по педагогике никакого проку. Мальчики существовали и тогда, когда ни о какой педагогике слыхом ни слыхивали». Мистер Дьюси только посмеивался таким речам, ведь сам он был насквозь пропитан прогрессивными веяниями.
Перейдем теперь к мальчикам.
— Сэр, можно мне взять вас за руку?.. Сэр, вы же мне обещали… У мистера Абрахамса обе руки заняты, и у мистера Рида тоже… Ах, сэр, вы слышали это? Он думает, что у мистер Рида три руки!
— Ничего подобного, я сказал «пальцев». А ты завидуешь! Завидущий!
— Дети, сейчас же прекратите!
— Но сэр!..
— Со мной на прогулку пойдет только Холл.
Возгласы разочарования. Мистер Абрахамс и мистер Рид, видя, что это не приведет к добру, собрали ребят, построили и повели их вдоль обрыва в сторону холмов. Холл с видом победителя подошел к мистеру Дьюси, но взять его за руку постеснялся, потому что считал себя уже взрослым. Упитанный, симпатичный мальчик, ничем не примечательный. Этим он напоминал отца, который в той же череде прошел лет двадцать пять тому назад, потом скрылся из поля зрения в какой-то средней школе, женился, заимел сына и двух дочерей и недавно умер от воспаления легких. Добропорядочный был гражданин мистер Холл, но какой-то безликий. Мистер Дьюси, прежде чем отправиться на прогулку, навел о нем справки.
— Что, Холл, ожидаете нравоучения, да?
— Не знаю, сэр… Мистер Абрахамс уже со мной побеседовал. Он подарил мне «Святые Пастбища» и еще запонки. А ребята — марки. Настоящую Гватемалу за два доллара! Посмотрите, сэр! С попугаем на верху колонны.
— Великолепно! А что говорил мистер Абрахамс? Надеюсь, он сказал вам, что вы жалкий грешник?
Мальчик засмеялся. Он не понимал мистера Дьюси, но догадывался, что тот хочет выглядеть веселым. Он ощущал какую-то легкость, потому что это был его последний школьный день, и даже если он сделает что-то не так, то не получит нагоняя. Кроме того, мистер Абрахамс напророчил ему успех. «Он — наша гордость. В Саннингтоне он не посрамит честь нашей школы». Так начиналось письмо к маме, он успел подсмотреть. И ребята засыпали его подарками; они называли его смелым. Большое заблуждение — не смелый он: темноты боится. Но об этом никто не знает.
— Так что же сказал мистер Абрахамс? — повторил мистер Дьюси.
Они вышли на песчаный берег. Беседа грозила затянуться. Мальчику хотелось быть наверху, на утесе, с ребятами, но он знал — бесполезно мечтать, когда ребенок сталкивается со взрослым.
— Мистер Абрахамс велел мне во всем походить на отца, сэр.
— Что еще?
— Чтобы я не делал ничего такого, за что пришлось бы краснеть, если бы это увидела мама. Тогда я не пойду по плохой дорожке, а в средней школе будет не так, как у нас.
— Мистер Абрахамс сказал — как?
— Там будет совсем не так — почти как в жизни.
— А он вам рассказал, как бывает в жизни?
— Нет.
— А вы спросили?
— Нет, сэр.
— Это неразумно, Холл. Давайте разберемся. Мистер Абрахамс и я находимся здесь для того, чтобы отвечать на ваши вопросы. Как вы полагаете, какова же она на самом деле — жизнь взрослых людей?
— Я не могу судить, я еще мальчик, — сказал он весьма откровенно. — А взрослые, они очень вероломны, сэр?
Мистер Дьюси несказанно удивился. Он спросил, с какими примерами вероломства ему доводилось встречаться. Мальчик ответил, что к детям взрослые обычно не злы, но разве друг друга они не обманывают то и дело? Забыв о манерах школьника, он заговорил совсем как ребенок и стал забавным выдумщиком. Слушая его, мистер Дьюси прилег на песочек, раскурил трубку и уставился в небо. Маленький морской курорт, место их обитания, остался далеко позади, школа ушла вперед. День выдался серый и безветренный, солнце едва просвечивало сквозь облака.
— Вы живете с матерью, не так ли? — прервал его мистер Дьюси, заметив, что мальчик проникся к нему доверием.
— Да, сэр.
— А старшие братья у вас есть?
— Нет, только Ада и Китти.
— А дядья?
— Нет.
— Стало быть, среди ваших знакомых не так уж много мужчин?
— Мама держит кучера и Джорджа-садовника, но вы, конечно, имеете в виду джентльменов. У мамы есть три девушки-служанки, чтобы присматривать за домом, но они до того ленивы, что даже отказываются штопать чулки для Ады. Ада — старшая их двух моих младших сестер.
— А вам сколько лет?
— Четырнадцать. Через три месяца пятнадцать.
— Несмышленыш ты маленький.
Они оба засмеялись. Помолчав, мистер Дьюси продолжил:
— Когда мне было столько же лет, сколько вам сейчас, отец рассказал мне нечто, впоследствии оказавшееся чрезвычайно полезным. Это здорово помогло мне в жизни.
Неправда: отец никогда ничего подобного ему не рассказывал. Но ведь надо же было как-то вывести разговор на нужную тему.
— Правда, сэр?
— Хочешь, расскажу?
— Вы очень добры, сэр.
— Я буду говорить с тобой так, как если бы я на несколько минут стал твоим отцом. Я буду называть тебя по имени, Морис! — После чего он очень просто и сердечно приблизил мальчика к тайне секса. Он говорил о том, что Господь в самые первые дни творения создал мужчину и женщину, чтобы земля населилась людьми, и о том возрасте, когда мужчина и женщина обретают полную силу. — Сейчас ты как раз становишься мужчиной, Морис; вот почему я рассказываю тебе об этом. Мама тебе об этом не расскажет, да и ты не должен упоминать об этом ни при ней, ни при какой другой даме, а ежели в новой школе мальчики заговорят с тобой об этом, одерни их и скажи, что сам обо всем знаешь. Раньше тебе приходилось об этом слышать?
— Нет, сэр.
— Ни слова?
— Нет, сэр.
Все еще попыхивая трубкой, мистер Дьюси поднялся, нашел вылизанный волнами участок песка и тростью начертил схемы.
— Так будет проще, — объяснил он мальчику, с недоумением наблюдавшему за ним: ведь это не имело никакого отношения к тому, к чему он привык. Он слушал внимательно, что естественно, если урок преподают тебе одному, и он понимал, что предмет серьезен и относится к его собственному телу. Однако ему никак не удавалось установить связь; стоило мистеру Дьюси свести все воедино, как целое тут же распадалось на отдельные составляющие, словно сумма была невозможна.
Морис старался, однако все напрасно. Его вялый ум никак не хотел просыпаться. Половое созревание опережало зрелость ума; мужественность входила в него украдкой, и, как водится, это был транс. Бесполезно вторгаться в этот транс. Бесполезно его объяснять, какими бы сочувственными ни были объяснения. Мальчик согласно кивает и вновь погружается в сон, и выманить его оттуда невозможно, пока не пробьет его час.
Мистер Дьюси, не станем ручаться за его ученость, проявил полное понимание. Пожалуй, его понимание оказалось даже чрезмерным: он приписал Морису утонченные переживания, не допуская мысли, что тот или ничегошеньки не смыслит, или ошеломлен.
— Все это довольно тревожно, — сказал он, — но через это надо пройти. Не стоит делать из этого тайну. А там узнаешь большое, подлинное — Любовь, Жизнь.
Он говорил без запинки, не впервые приходилось ему вести такой разговор с мальчиками, и он знал, что за вопросы они обычно задают. Морис не спрашивал ничего, лишь повторял: «Ясно, ясно, ясно», и мистер Дьюси поначалу испугался, что ничего ему не ясно. Он проверил Мориса. Ответы оказались удовлетворительными. У мальчика была неплохая память, и — до чего же любопытно устроен человек — он даже продемонстрировал обманчивую сметливость, поверхностное мерцание, отразившее путеводный огонь взрослого мужчины. В конце беседы он все же задал пару вопросов о сексе, весьма уместных. Мистера Дьюси это очень воодушевило.
— Отлично, — сказал он. — Отныне тебя ничто не должно озадачивать или тревожить.
Еще оставались жизнь и любовь, которых он коснулся, когда они двигались берегом бесцветного моря. Он рассказал об идеальном мужчине — целомудренном до аскетизма. Он обрисовал вкратце, что такое красота Женщины. Вспомнив о своей недавней помолвке, он стал человечнее, и глаза загорелись под его сильными очками, а к щекам прихлынула кровь. Любить достойную женщину, защищать ее и служить ей — это, как сказал он мальчику, и есть венец жизни.
— Сейчас тебе не понять, но однажды ты непременно поймешь, и тогда вспомнишь скромного старого учителя, который наставил тебя на путь. Все это неразделимо — все — и Бог на небесах, и устройство земное. Мужчина и женщина! До чего прекрасно!
— Мне кажется, я никогда не женюсь, — проронил Морис.
— Ровно через десять лет, в этот же день, я приглашаю тебя и твою жену поужинать со мной и моей супругой. Согласен?
— О, сэр! — улыбнулся Морис, не скрывая радости.
— В таком случае, решено!
При любых обстоятельствах это была неплохая шутка, чтобы закончить беседу. Морис чувствовал себя польщенным. Он начал размышлять о женитьбе. Когда они уже порядком отошли, мистер Дьюси вдруг остановился и приложил ладонь к щеке, словно у него разболелись зубы. Он обернулся и посмотрел на долгую полосу песка за спиной.
— Я забыл стереть эти проклятые рисунки, — медленно проговорил он.
От дальнего края залива в их сторону направлялись люди, и тоже берегом моря. Их путь непременно должен был привести их к тому самому месту, где мистер Дьюси иллюстрировал секс, а с ними была одна дама. Потея от страха, учитель бегом ринулся назад.
— Сэр, — воскликнул Морис, — куда вы? Прилив, должно быть, уже все смыл.
— Силы небесные… Слава Богу… Начинается прилив. И вдруг, неожиданно для себя, мальчик на мгновение подумал об учителе с презрением. «Лгун, — решил он. — Трус и лгун. Он так ничего мне и не сказал»… Вновь накатывалась темнота, темнота первобытная, но не вековечная. Темнота, у которой есть свой тягостный рассвет.
II
Мать Мориса жила под Лондоном, в комфортабельном доме, стоявшем в окружении сосен. Тут родился и он, и его сестры, отсюда его отец ежедневно отправлялся на службу, сюда возвращался. Они едва не переехали, когда здесь построили церковь, но потом к ней привыкли, как привыкают ко всему прочему, и даже нашли это удобством. Церковь была единственным местом, куда надлежало ходить миссис Холл: покупки доставлялись на дом. К тому же, до станции было недалеко, и приличная школа для девочек тоже располагалась рядом. То была обжитая местность, где ничего не приходилось добывать с трудом и где успех и поражение ничем не отличались друг от друга.
Морис любил свой дом и считал мать его добрым гением. Если бы не она — там не было бы ни мягких кресел, ни вкусной еды, ни безмятежных игр, и он был благодарен ей за это и любил ее. Сестер он тоже по-своему любил. Когда он приехал, те выбежали с радостными криками, сняли с него пальто и оставили его прислуге на полу в передней. Гватемальские марки вызвали восторг, и «Святые Пастбища», и репродукция Гольбейна, подаренная мистером Дьюси. После чая погода разгулялась, миссис Холл надела галоши и вышла пройтись с Морисом по саду. Они ходили, целовались и беспечно болтали.
— Морри…
— Да, мамочка…
— Я должна позаботиться о том, чтобы у моего Морри весело прошли каникулы.
— А где Джордж?
— Такой великолепный отзыв от мистера Абрахамса! Он пишет, что ты напомнил ему нашего бедного папу… Так чем же мы займемся в каникулы?
— Я бы хотел побыть здесь.
— Мальчик мой дорогой… — Она обняла его с большим чувством, чем когда-либо. — Нет лучше дома, это каждый знает. Вот томаты, — ей нравилось перечислять названия овощей. — Томаты, редиска, брокколи, лучок…
— Томаты, брокколи, лучок, картофель белый, картофель розовый, — бубня, вторил ей мальчишка.
— Ботва репы…
— Мама, а где Джордж?
— Он уехал на прошлой неделе.
— А почему Джордж уехал? — спросил он.
— Потому что вырос. Хауэлл меняет мальчиков каждые два года.
— А…
— Ботва репы, — продолжала она, — вот опять картошечка, вот свекла… Морри, а что, если съездить ненадолго к дедушке и тете Иде, они нас зовут? Я хочу, чтобы эти каникулы прошли чудесно — ты заслужил, милый; какой прекрасный человек мистер Абрахамс; ты знаешь, что твой отец тоже учился у него в школе, а теперь ты пойдешь в Саннингтон — это тоже школа твоего отца; мы отдаем тебя туда, чтобы ты во всем повторил путь нашего дорогого папы.
Ее прервал всхлип.
— Морри, любимый…
Мальчуган был весь в слезах.
— Любовь моя, что с тобой?
— Я не знаю… Не знаю…
— Ну, Морис…
Он помотал головой. Огорченная неудачной попыткой развеселить сына, она заплакала тоже. Из дому выбежали девочки, восклицая:
— Мама, мама, что с Морисом?
— Ничего, — огрызнулся тот сквозь плач, — иди отсюда, Китти…
— Он переутомился, — сказала миссис Холл — так она объясняла все, что угодно.
— Я переутомился.
— Ступай к себе в комнату, Морри… Радость моя, как ты меня напугал.
— Ничего, со мной все в порядке. — Он стиснул зубы, и великая печаль, что переполняла его через край, начала спадать. Он почувствовал, как она вошла к нему в сердце и уже ничем не давала о себе знать. — Все в порядке. — Он утер слезы и досадливо огляделся вокруг. — Пойду поиграю с Альмой.
Прежде чем все стало на свои места, он уже был говорлив, как прежде; детская слабость миновала.
Морис оттолкнул Аду, которая его обожала, и Китти, которая нет, и побежал в сад навестить кучера.
— Как поживаешь, Хауэлл? А как миссис Хауэлл? Как поживаете, миссис Хауэлл? — и так далее, тем же покровительственным тоном, не похожим на тон, к которому он прибегал, разговаривая с ровней. Затем, переменив тему:
— Это новый мальчик-садовник?
— Да, мистер Морис.
— Джордж стал чересчур большим?
— Нет, хозяин, он сам решил, что так будет лучше.
— Ты хочешь сказать, что он сам попросил расчет?
— Совершенно правильно.
— А мама сказала, что он вырос, и это ты его выгнал.
— Нет, мистер Морис.
— Моя бедная поленница будет только рада, — вставила миссис Хауэлл. Морис частенько играл с Джорджем в дровяном сарае.
— Это мамина поленница, а не ваша, — отчеканил Морис и пошел прочь. Хауэллы не обиделись, хотя сделали вид, что задеты. Они всю жизнь прожили в слугах и любили, когда хозяин немного сноб.
— А парень-то уже с гонором, — доложили они повару. — Совсем как его отец.
Супруги Бэрри, приглашенные в тот день на ужин, были такого же мнения. Доктор Бэрри на правах давнего друга семьи, а, вернее, соседа, проявлял к Холлам умеренный интерес. Глубокого интереса к ним не проявлял никто. Он любил Китти — за намечавшуюся твердость и выдержку — но девочки уже были в постели, да и Морису не мешало бы там быть, так сказал жене доктор по пути домой. «И оставаться там всю жизнь. Что, впрочем, и произойдет. Как с его отцом. Что пользы от таких людей?»
Когда Морис действительно отправился в постель, он сделал это крайне неохотно. Эта комната всегда страшила его. Весь вечер он чувствовал себя настоящим мужчиной, но стоило матери поцеловать его и пожелать спокойной ночи, как нахлынули давние страхи. А с зеркалом — просто беда. Он без боязни смотрел на отражение своего лица или на собственную тень на потолке, но не мог без страха взирать на тень на потолке, отраженную в зеркале. Он переставил свечу, чтобы избежать такого сочетания, затем несмело поставил ее на прежнее место, и вновь его одолевал страх. Ничего ужасного это ему не напоминало, он понимал, что и как. И все равно боялся. Наконец он задул свечу и забился в постель. Полную темноту еще можно было сносить, но эта комната имела дополнительный недостаток: против окна находился уличный фонарь. Обычно свет проникал сквозь занавески, не вызывая тревоги, но в недобрые ночи на мебель ложилось пятно, похожее на череп. Сердце Мориса отчаянно колотилось, и он лежал в страхе, хотя все домашние были рядом.
Он открыл глаза, чтобы посмотреть, не исчезло ли пятно, и вспомнил про Джорджа. Он прошептал: «Джордж, Джордж». А кто ему Джордж? Никто — просто слуга. Мама, Ада и Китти гораздо же важней. Однако он был слишком мал, чтобы так рассуждать. Он не заметил даже, что, поддавшись печали, он одолел призрака и заснул.
III
Саннингтон явился следующей ступенью в карьере Мориса. Он преодолел ее, не привлекая к себе внимания. На занятиях не блистал, хотя был способнее, нежели делал вид, да и в играх не сильно блистал. Те, кто его замечал, любили его, потому что у него было хорошее, открытое лицо и он живо откликался на признаки внимания; однако таких, как он, мальчиков было много — они составляли школьный костяк, в котором, как правило, не замечаешь отдельных позвонков. С ним происходило то же, что с большинством: его оставляли после уроков, однажды даже наказали палкой, он переходил из класса в класс, пока худо-бедно не добрался до шестого гуманитарного. Он был старшим в пансионе, потом старостой школы, и входил в сборную Саннингтона по регби. Хоть и неловкий, он обладал физической силой и отвагой; а в крикет у него так хорошо не получалось. Новичком испытав на себе дурное обращение ребят, он и сам третировал тех, кто слабее, но не потому что был жесток, а потому что так положено. Одним словом, он был заурядным учеником заурядной школы и оставил по себе бледное, но в целом благоприятное впечатление. «Холл? Погодите минутку, какой Холл? Ах, да, припоминаю: середнячок».
За всем этим скрывалось смущение и растерянность. Он уже утратил ясновидение ребенка, который на свой лад кроит и объясняет вселенную, предлагая ответы, полные прелести и чудесной интуиции. «Из уст младенцев и грудных детей»… Но не из уст подростка шестнадцати лет. Морис забыл то время, когда он был бесполым, и в зрелости своей лишь догадывался, какими, должно быть, чистыми и праведными были ощущения ранних лет. Теперь он погрузился много ниже, ибо он нисходил в Долину, именуемую Тенью Жизни. Она лежит между великих и невеликих вершин, и никому не дано ее пройти, не вдохнув ее туманов. Он блуждал в ней на ощупь долее большинства ребят.
Там, где все смутно и неосознанно, лучшие образы дает сон. В школе Морису снилось два сна; они многое скажут о нем.
В первом сне он чувствовал сильную злость. Он играл в футбол против неведомого существа, само присутствие которого раздражало. Он совершал усилие, и неведомое существо превращалось в Джорджа, того самого мальчика-садовника. Но ему приходилось соблюдать осторожность, иначе вновь возникало оно. Джордж бежал к нему по полю, голый, перепрыгивая через поленницы. «Я сойду с ума, если он опять станет оборотнем», — говорил Морис, и, как только они начинали возиться, это происходило, и тогда он просыпался от жестокого разочарования. Он не связывал этот сон с наставлением мистера Дьюси, еще меньше — со своим вторым сном, но он думал, что заболевает, а потом думал, что это послано ему за что-то в наказание.
Второй сон пересказать труднее. Ничего не происходило. Он едва различил лицо, едва расслышал голос, возвестивший: «Это твой друг», и все прошло, наполнив его красотой, научив нежности. Он был готов умереть за такого друга, он позволил бы такому другу умереть за него; они принесли бы друг другу любую жертву, и весь мир был бы для них ничто; ни смерть, ни расстояние, ни злоба не могли бы их разлучить, потому что «это мой друг». Недолго спустя Морис прошел конфирмацию. Он пытался убедить себя, что этот друг, должно быть, и есть Христос. Но у Христа была некрасивая бороденка. Может, это греческий бог — как на иллюстрациях в словаре античности? Это было бы более вероятно, но вероятнее всего, что это просто человек. Морис не хотел придавать своему сну большую определенность. Он вытягивал этот сон в реальность лишь настолько, насколько тот подавался. Никогда ему не встретить этого человека и не услышать вновь этот голос, и все же они стали для Мориса реальнее всего, что было ему знакомо, они на самом деле…
— Холл! Опять спите! Извольте после занятий переписать сто латинских стихов!
— Сэр!.. Это абсолютный дательный!
— Поздно. Проспали.
…они на самом деле влекли его к себе средь бела дня и опускали занавес. Он снова и снова впитывал эти черты и эти три слова, томимый нежностью и желанием делать добро, ибо так хотел его друг, и самому сделаться добрей, чтобы его друг мог сильнее любить его. К этому счастью почему-то примешивалось страдание. То, что у него не было друга, казалось ему столь же несомненным, как то, что друг был, и тогда Морис находил укромный уголок и там тихонько плакал, приписывая слезы ста злополучным стихам.
Теперь можно понять тайную жизнь Мориса: в ней было и брутальное, и идеальное — как в его снах.
По мере того, как развивалось его тело, помыслы его теряли чистоту. Он думал, что на нем лежит какое-то особое проклятие, но побороть его было невозможно, ведь даже на Святом Причастии на ум лезли скверные мысли. Саннингтон славился строгостью; незадолго до поступления Мориса в школе разразился ужасный скандал. Заблудшую овцу выгнали вон из стада, остальных муштровали днем и караулили по ночам, так что, к счастью или к несчастью, у Мориса почти не было возможности поделиться переживаниями с товарищами. Его очень тянуло к запретному, но он мало знал и еще меньше умел, посему грешил всегда в одиночку. Книги: школьная библиотека была безупречна, но в доме дедушки он как-то наткнулся на неадаптированного Марциала, да так и просидел над ним с пылающими ушами. Мысли: скудная неряшливая коллекция. Действия: от них он воздерживался после того, как новизна прошла, обнаружив, что они, скорее, изнуряют, нежели доставляют удовольствие.
И все это, постарайтесь понять, имело место словно в некоем трансе. Морис погрузился в сон в Долине, именуемой Тенью Жизни, у подножия вершин различной высоты, не ведая о том и не догадываясь, что рядом так же дремлют его товарищи.
Другая половина его жизни, казалось, была бесконечно далека от неприличий. Переходя из класса в класс, он делал культ из того или иного мальчика. В присутствии очередного избранника, будь он старше или младше, Морис начинал громко смеяться, нести чепуху, тупеть. Он не отваживался делать добро, да и не в этом суть. Еще меньше он помышлял о том, чтобы выразить свое восхищение словами. И предмет поклонения очень скоро посылал его куда подальше, вызывая тем самым у Мориса мрачное расположение духа. Однако и Морис отыгрывался на других — на мальчиках, что боготворили его. Такое случалось нередко, и когда Морис это понимал, он посылал их куда подальше. Обожание оказалось взаимным лишь однажды: оба томились сами не знали по чему, но результат был тем же. Через несколько дней они поссорились. Все, что он вынес из хаоса — это ощущение красоты и нежности, которое он познал впервые во сне. Чувство это росло год от года, словно вечнозеленое растение, на котором не бывает цветов. На последнем году обучения в Саннингтоне рост прекратился. В сложном процессе наступила задержка и безмолвие, и юноша очень робко начал осматриваться вокруг.
IV
Ему было почти девятнадцать.
В день состязания он стоял на школьной сцене и произносил на греческом речь собственного сочинения. Зал был полон учащихся и их родителей, но Морис как бы обращался к Гаагской мирной конференции, указывая на недомыслие некоторых ее положений. «Разумно ли, о мужи Европы, говорить об упразднении войн? Разумно ли? Разве Арес — не сын самого Зевса? Более того, война делает нас крепкими, придает членам силу, поистине, неведомую моим оппонентам». Его греческий был отвратителен. Морис получил премию за содержание, да и то едва ли заслуженно. Экзаменатор натянул балл в его пользу, потому что Холл был славный малый. Кроме того, он покидал школу и собирался поступать не куда-нибудь, а в Кембридж, где призовые книги на его полке помогут сделать рекламу родной школе. Так ему достались «История Греции» Гроута и бурные аплодисменты. Возвращаясь на свое место рядом с матерью, он понимал, что вновь стал всеобщим любимцем, только недоумевал, за что такая честь. Аплодисменты продолжались, они перерастали в овацию; в стороне изо всех сил молотили в ладони раскрасневшиеся Ада и Китти. Кто-то из его приятелей, тоже выпускников, кричал, требуя речь. Это было не принято и не поощрялось начальством, однако сам директор поднялся и произнес несколько слов. Холл — один из нас, и он никогда не перестанет это ощущать. Это были справедливые слова. Школа хлопала не потому, что Морис такой уж выдающийся, но потому, что он средний. Чествуя его, школа словно чествовала саму себя. После к нему подходили со словами: «Здорово, старина», очень трогательно, и сказали даже, что без него «в этой дыре станет совсем тоскливо». Родственники разделили с ним его успех. Раньше он терпеть не мог их приезды. «Прости, мама, но тебе и сестрам придется гулять без меня», — заявил он им как-то после футбольного матча, когда те пытались приблизиться к нему, покрытому грязью и славой; Ада заплакала. Теперь Ада весьма непринужденно болтала с капитаном школьной команды, а Китти со всех сторон угощали пирожными; матушка же выслушивала жалобы квартирной хозяйки Мориса по поводу недавно установленного парового калорифера. Все вдруг обрело гармонию. Может, это и есть жизнь взрослых людей?
Несколько поодаль Морис заметил доктора Бэрри, их соседа, который поймал взгляд Мориса и ответил в своей обычной обескураживающей манере:
— Поздравляю, Морис. Это был триумф. Великолепно! Позволь выпить за тебя чашку, — он осушил ее, — этого на редкость омерзительного чая.
Морис улыбнулся и подошел к нему с несколько виноватым видом, ибо совесть его была нечиста. Доктор Бэрри просил его заботиться о своем маленьком племяннике, который поступил в Саннингтон в прошлом семестре, но Морис так ничего и не сделал: было не до этого. Теперь время ушло, и Морис призывал на помощь все свое мужество.
— Что станет следующей ступенью в твоей триумфальной карьере? Кембридж?
— Так говорят.
— Говорят? Ну-ну. А что говоришь ты?
— Не знаю, — добродушно отвечал Морис.
— А после Кембриджа что? Фондовая биржа?
— Думаю, да: компаньон отца обещал взять меня в дело, если все пойдет хорошо.
— А после того, как он возьмет тебя в дело, что? Очаровательная жена?
Морис улыбнулся.
— Которая подарит нетерпеливому миру Мориса-третьего? А потом старость, внуки и, наконец, кладбищенские маргаритки? Таково твое понятие о карьере? Что ж, каждому свое.
— А каково ваше понятие о карьере, доктор? — спросила Китти.
— Помогать слабым и устранять несправедливость, — ответствовал доктор Бэрри, проведя по ней взглядом.
— Я уверена, что в этом все мы сходимся, — заявила квартирная хозяйка. Миссис Холл согласно кивнула.
— О нет, не все. Вот и я не вполне последователен, иначе уже давно был бы с маленьким Дикки вместо того, чтобы прохлаждаться среди этого великолепия.
— Приведите ко мне Дикки, я хочу с ним поздороваться, — попросила миссис Холл. — Его отец тоже приехал?
— Мама! — прошептала Китти.
— Мой брат в прошлом году погиб, — сказал доктор Бэрри. — Видимо, вы запамятовали. Война не сделала его крепким и не придала силу его членам, как полагает Морис. Ему достался осколок в живот.
И он удалился.
— Кажется, доктор Бэрри становится циником, — заметила Ада. — Кажется, он ревнует.
Она была права: доктор Бэрри, который в свое время был покорителем женских сердец, не мог долго выносить общество молодежи. Бедный Морис столкнулся с ним еще раз. Он уже прощался со своей квартирной хозяйкой, красивой женщиной, которая со старшими мальчиками держалась очень корректно. Они тепло пожали друг другу руки.
Оборачиваясь, Морис услышал голос мистера Бэрри:
— Что ж, Морис, юноша неотразим в любви так же, как на войне, — и поймал его циничный взгляд.
— Не понимаю, что вы имеете в виду, доктор Бэрри.
— Ах, юные создания! Послушать вас — так воды не замутите. Он не понимает, что я имею в виду! Застенчив, точно девушка! Будь искренним, мужчина, будь искренним. Никого не обманывай. Искренние намерения — чистые намерения. Это тебе говорю я — врач и старик. Человек, рожденный женщиной, обязан быть с женщиной, чтобы род человеческий продолжался.
Морис уставился на квартирную хозяйку, та энергично отстранила его. Морис покраснел до ушей: он вспомнил картинки мистера Дьюси. Беспокойство — вовсе не такое глубокое и прекрасное, как печаль — поднялось на поверхность памяти, обнаружило ее несостоятельность и исчезло. Он не спрашивал себя, каково происхождение этой тревоги, ибо час его еще не настал, но и первые признаки были ужасны, так что Морис, хоть и чувствовал себя героем, захотел вновь стать маленьким мальчиком и вечно шагать в полусне берегом бесцветного моря. Доктор Бэрри продолжал свою лекцию и под прикрытием дружеских манер наговорил много такого, что причинило боль.
V
Он выбрал колледж, в который поступил его школьный товарищ Чепмен и другие саннингтонцы, и по прошествии первого года успел немного привыкнуть к незнакомой университетской жизни. Вступил в землячество, вместе они проводили досуг, чаевничали, завтракали, хранили провинциальные обычаи и говор, сидели локоть к локтю на общем обеде, гуляли по улицам рука об руку. Иногда устраивали попойки, загадочно хвастались победами над женщинами, но кругозор их оставался кругозором старшеклассников, и у некоторых из них остался таким на всю жизнь. С другими студентами они не враждовали, но держались слишком обособленно, чтобы пользоваться успехом, были слишком заурядны, чтобы верховодить, и вообще они не рисковали сходиться ближе с воспитанниками других школ. Все это устраивало Мориса. Он был ленив от природы. И хотя не удалось преодолеть ни одной из прежних трудностей, не прибавилось и новых, а это уже кое-что. Безмолвие продолжалось. Плотские помышления беспокоили меньше. Он застыл в темноте, вместо того, чтобы блуждать на ощупь, словно это и было целью, к которой так болезненно готовились и душа, и тело.
На втором курсе с ним произошла перемена. Колледж, куда он переехал жить, начал его переваривать. Дни он мог проводить как прежде, но по ночам, когда запирали ворота, с ним начинался новый процесс. Еще на первом курсе он сделал важное открытие: оказывается, взрослые вежливы друг с другом — до тех пор, пока не появляется повод к обратному. В его логово стали наведываться студенты третьего курса. Он ожидал, что они начнут бить его тарелки и насмехаться над фотографией матери, а когда этого не случилось, он перестал готовиться к тому, как в один прекрасный день сам разобьет их посуду, и таким образом сэкономил время. У преподавателей нравы оказались еще прекраснее. Морису недоставало лишь такой атмосферы, чтобы смягчиться самому. Ему вовсе не нравилось быть жестоким и грубым. Это противоречило его натуре. Однако в школе это было необходимо, иначе бы его подмяли, и он считал, что это станет еще необходимее на обширном поле брани университета.
Став полноправным обитателем колледжа, он приумножил свои открытия. Выяснилось, что вокруг него — живые существа. Раньше он считал, что они такие, какими он сам их мыслит — плоские куски картона стандартного покроя — но, прогуливаясь ночью по дворикам и переулкам и видя в окнах то поющих, то спорящих, то погруженных в книги, он исподволь пришел к убеждению, что они люди, чувства которых сродни его собственным. С тех пор, как он покинул школу мистера Абрахамса, он никогда не жил искренне и, несмотря на совет доктора Бэрри, не собирался начинать; однако он понял, что, обманывая других, он сам подвергается обману и, ошибочно принимая людей за пустые создания, принуждает их думать, что и он такой же. Нет, у них у всех тоже есть изнанка. «Но, Боже милостивый, не такая, как у меня!» Стоило Морису подумать о других, настоящих людях, как он скромнел от сознания своей греховности: во всем мироздании не сыскать такого, как он; не удивительно, что он хотел прикинуться куском картона — если бы узнали, каков он на самом деле, его с позором изгнали бы из этого мира. Бог, всегда будучи непростой темой, не слишком беспокоил его: он не мыслил себе осуждения более страшного, чем, скажем, осуждение от Джо Фетерстонхоу, соседа снизу, и не мог вообразить ада мучительней, чем мальчишеский остракизм.
Вскоре после своего открытия он отправился на ленч к мистеру Корнуоллису, декану.
Кроме него были приглашены также Чепмен и бакалавр искусств из Тринити-колледжа, родственник декана по имени Рисли. Рисли был темноволос, высок и манерен. Он размашисто и низко поклонился, когда его представили, а когда он заговорил, а болтал он без умолку, он использовал сильные и в то же время какие-то немужские превосходные степени. Чепмен, поймав взгляд Мориса, стал раздувать ноздри, приглашая приятеля осадить задаваку. Морис поразмыслил и решил подождать. Нежелание причинять боль кому бы то ни было становилось в нем все сильней. Кроме того, он не был уверен, что ненавидит Рисли, хотя, без сомнения, следовало бы, и через минуту так и будет. Но Чепмену пришлось-таки начинать в одиночку. Обнаружив, что Рисли обожает музыку, он прицепился к этому и выдал несколько обидных высказываний, в частности:
— Не люблю казаться лучше других.
— А я люблю!
— Вот как? В таком случае прошу прощения.
— Будет, Чепмен, пора вам подкрепиться, — вмешался мистер Корнуоллис, пообещав себе развлечение за ленчем.
— Мне-то да, а вот Рисли, подозреваю, потерял аппетит. Я вызвал у него отвращение своими вульгарными речами.
Они сели к столу. Рисли повернулся к Морису и со смешком сказал:
— Просто не могу придумать, чем на это ответить. — В каждой фразе он делал особое ударение на одном слове. — Я в полной беспомощности. И «да» не годится, и «нет» не подходит. Что же мне делать?
— А если попробовать помолчать? — предложил декан.
— Помолчать? Дичь. Наверно, ты с ума сошел.
— Можно задать вам вопрос: вы всегда болтаете не переставая? — поинтересовался Чепмен.
Рисли ответил: да.
— И это вас не утомляет?
— Никогда.
— А других — неужто не утомляет?
— Никогда.
— Это странно.
— Не пытайтесь меня убедить, будто я вас утомил. Неправда, неправда, вижу — вы улыбнулись.
— Даже если так, то не вам, — заявил вспыльчивый Чепмен.
Морис и декан рассмеялись.
— Я опять в тупике. До чего же удивительны трудности общения.
— Однако вы сносите их гораздо легче большинства из нас, — заметил Морис. До тех пор он молчал, и голос его, тихий, но грубоватый, заставил Рисли вздрогнуть.
— Разумеется. Ведь это мой конек. Единственное, что меня занимает — это разговор.
— Вы это серьезно?
— Все, что я говорю, — серьезно.
Морис почему-то знал, что это на самом деле так. Ему показалось, что Рисли был серьезен.
— А сами вы человек серьезный?
— Не спрашивайте.
— Тогда болтайте, пока не станете таким.
— Какой вздор, — проворчал декан.
Чепмен дико расхохотался.
— Правда же вздор? — спросил он у Мориса, который, сообразив, о чем идет речь, заявил, что поступки важнее слов.
— А в чем между ними разница? Слова и есть поступки. Не станете же вы утверждать, будто эти несколько минут, проведенные у Корнуоллиса, никак на вас не повлияли? Неужели вы когда-нибудь забудете, например, что познакомились здесь со мной?
Чепмен застонал.
— Между тем ни он, ни вы не забудете. А мне внушают, что мы должны совершать какие-то поступки.
Декан пришел на выручку саннингтонцам. Он обратился к своему юному кузену:
— Насчет памяти ты ошибаешься. Ты смешиваешь то, что важно, с тем, что впечатляет. Вне всякого сомнения Чепмен и Холл всегда будут помнить, что познакомились с тобой…
— И забудут вот эту котлету. Именно так.
— Но котлета пошла им на пользу, а ты — нет.
— Обскурант!
— Как в книге какой-то, — прошептал Чепмен. — Правда, Холл?
— Я утверждаю, — продолжал Рисли, — притом делаю это без обиняков, что котлета влияет на жизнь подсознания, тогда как я — на сознание, посему я не только более впечатляющ, нежели котлета, но и более важен. А декан ваш, который погружен во мрак средневековья и вам того желает, настаивает на том, что только подсознательное, только та часть вас, которая может быть затронута без вашего ведома, только это одно и важно, и день за днем он капает вам наркотик…
— Заткнись, — сказал декан.
— Но я — дитя света…
— Заткнись.
Так беседа вошла в нормальное русло. Рисли не был самовлюблен, хотя постоянно говорил о себе. Он не прерывал собеседников. Не притворялся безразличным. Резвясь, как дельфин, он сопровождал их, куда бы они ни направились, и не ставил преград их курсу. Он принимал участие в игре, но оставался серьезен. Для него было важно сновать туда и сюда так же, как для них — продвигаться вперед, и ему нравилось быть поблизости. Еще несколько месяцев назад Морис поддержал бы Чепмена, но теперь, когда он убедился, что у всякого человека существует изнанка, он подумывал, а не сойтись ли с Рисли поближе. Ему польстило то, что после ленча Рисли ждал его на лестнице со словами:
— Вы заметили, сколь бесчеловечен мой кузен?
— Нас он устраивает, это все, что я знаю, — вспылил Чепмен. — Он совершенно замечательный.
— Вот-вот. Как всякий евнух, — сказал Рисли, и был таков.
— Ну!.. Ну, я просто… — задохнулся от возмущения Чепмен, однако британское самообладание заставило его придержать глагол. Он был потрясен до глубины души. Он не против заносчивости в разумных пределах, толковал он Морису, но это уж слишком, это не по-джентльменски и даже подло — видимо, парень не прошел школы, подобной Саннингтону. Морис согласился. Назови своего кузена дерьмом, если хочешь, но не евнухом. Это гадко! И в то же время Морису было смешно, и когда бы в будущем он ни встречался с деканом, на ум лезли шаловливые, неподобающие мысли.
VI
Весь тот день и назавтра Морис обдумывал предлог, под каким он мог бы вновь увидеться с этой диковинной птицей. Ничего подходящего в голову не шло. Не хотелось просто так заглядывать к аспиранту, к тому же учились они в разных колледжах. Рисли, решил он, должно быть, свой человек в студенческом клубе, поэтому он надумал пойти во вторник на диспут в надежде услышать его: возможно, его будет проще понять на публичных прениях. Мориса тянуло к Рисли не в том смысле, чтобы стать его другом, просто он чувствовал, что тот может ему помочь, хотя и не имел понятия, как. Все было весьма туманно, ибо вершины по-прежнему нависали, бросая тень, над Морисом. Рисли же, который, несомненно, уже наверху, мог бы протянуть ему руку помощи.
Потерпев неудачу в студенческом клубе, Морис затаил обиду. Не нужна ему ничья помощь: он в полном порядке. Кроме того, ни один из его друзей не стал бы терпеть Рисли, а он должен держаться своих друзей. Однако обида скоро прошла, и ему больше прежнего захотелось видеть Рисли. Раз тот такой странный, разве не может и он тоже быть странным и в нарушение всех студенческих правил как-нибудь к нему наведаться? «Надо быть человечным», — а это вполне по-человечески — наведаться запросто. Поразившись своему открытию, Морис решил еще и напустить на себя этакую богемность и появиться у Рисли с остроумной речью в духе самого Рисли. «Вы выторговали больше, чем от этого получили», — сразу возникло начало. Не слишком складно, но Рисли достаточно умен и не даст ему почувствовать себя болваном, так что он выпалит это, если в голову не придет ничего лучше, а уж в остальном положится на удачу.
Ибо все это становилось похоже на авантюру. Этот человек, заявивший, что надо «болтать и болтать», непостижимо взволновал Мориса. Однажды вечером, чуть раньше десяти, он проскользнул в Тринити и ждал на главном дворе, пока не заперли ворота. Взглянув на небо, он увидел ночь. Как правило, он оставался равнодушен к прекрасному, но тут: «Что за праздничная феерия!» — подумал он. И как журчит фонтан под медленно умирающий бой курантов в час, когда по всему Кембриджу запирают ворота и двери. Повсюду были питомцы Тринити — и все громадного ума и культуры. Окружение Мориса смеялось над Тринити, но они не могли игнорировать высокомерное великолепие или отрицать превосходство этого колледжа, едва ли нуждавшееся в подтверждении. Морис пришел сюда без приглашения, робкий, пришел за помощью. Его остроумная речь поблекла в этой атмосфере, а сердце отчаянно билось. Он стеснялся и трусил.
Комнаты Рисли находились в конце короткого коридора, который не освещался, поскольку в нем не было никаких препятствий, и посетители скользили вдоль стены, пока не наталкивались на дверь. Морис натолкнулся на нее раньше, чем ожидал — страшный удар — и громко воскликнул: «О, проклятье!», а филенка еще продолжала дрожать.
— Войдите, — послышался голос.
Мориса ждало разочарование. Говоривший оказался студентом из его колледжа по имени Дарем. Рисли отсутствовал.
— Вы пришли к мистеру Рисли? А, привет, Холл!
— Привет! Где Рисли?
— Не знаю.
— Не беда. Я пойду.
— Ты возвращаешься в колледж? — спросил Дарем, не глядя на Мориса: он стоял на коленях, склонившись над грудой роликов для пианолы.
— Да, раз его нет. Я просто так зашел.
— Подожди секунду, я с тобой. Вот разбираю Патетическую симфонию.
Морис изучал взглядом комнату Рисли и пытался представить себе, как он произнес бы здесь свою речь, затем сел на стол и посмотрел на Дарема. Тот был невысокого росту — очень невысокого — и держался без претензий. Когда Морис вломился в комнату, обычно бледное лицо Дарема покрылось румянцем. В колледже он славился умом — и своей исключительностью. Почти единственное, что слышал о нем Морис, — это то, что «он слишком часто где-то пропадает», и это было подтверждено встречей в Тринити.
— Никак не найду марш, — пожаловался Дарем. — Извини.
— Ничего.
— Хочу одолжить ролики, чтобы проиграть на пианоле Фетерстонхоу.
— Я живу над ним.
— Значит, ты уже переехал в колледж, Холл?
— Да. Я уже на втором курсе.
— Ах, да, конечно. А я на третьем.
Дарем говорил безо всякой надменности, и Морис, позабыв про должное почтение к старшему, сказал:
— Но выглядишь скорее как новичок.
— Может быть, однако ощущаю себя магистром искусств.
Морис внимательно посмотрел на Дарема.
— Рисли удивительный малый, — продолжал Дарем.
Морис ничего не ответил.
— Хоть и зануда.
— Но это не мешает тебе брать у него вещи, — заметил Морис.
Дарем вскинул голову.
— А что — нельзя?
— Да шучу я, конечно, — сказал Морис и слез со стола. — Не нашел еще свой марш?
— Нет.
— Мне, знаешь, пора идти.
Морис никуда не торопился, но сердце, которое никак не переставало колотиться, подсказало ему эти слова.
— Ладно, ступай.
Морис на это вовсе не рассчитывал.
— Все-таки, что ты ищешь? — спросил он, приблизившись к Дарему.
— Марш из Патетической.
— Это мне ни о чем не говорит. Вот, значит, какой музыкальный стиль ты предпочитаешь?
— Да, а что?
— По мне так лучше хороший вальс.
— По мне тоже, — сказал Дарем и посмотрел Морису прямо в глаза. Как правило, Морис отводил взгляд, но на сей раз удержался. Дарем между тем продолжал: — Эта часть может быть вон в той стопке у окна. Надо проверить, это быстро.
Морис решительно произнес:
— Мне надо идти.
— Подожди, сейчас закончу.
Пришибленный и одинокий, Морис ушел. Звезды на небе заволокло, ночь обещала быть дождливой. Привратник отпирал калитку, когда Морис услыхал за спиной торопливые шаги.
— Нашел свой марш?
— Нет, решил лучше пойти с тобой.
Они двигались некоторое время молча, потом Морис сказал:
— Дай сюда часть роликов, я понесу.
— Не стоит, мне так спокойней.
— Давай, — грубовато приказал Морис и взял ролики из-под руки Дарема.
На сем беседа прекратилась. Достигнув в молчании своего колледжа, они прямиком пошли к Фетерстонхоу, поскольку до одиннадцати еще оставалось время, чтобы послушать музыку. Дарем сел за пианолу, Морис устроился рядом на полу.
— Не замечал за тобой раньше подобного эстетического рвения, — заметил хозяин.
— А его и нет, просто охота послушать, что там люди насочиняли.
Дарем поставил интродукцию, затем передумал и сказал, что лучше начать с 5/4.
— Почему? — спросил Морис.
— Потому что это напоминает вальс.
— Да полно тебе, играй что нравится, нечего терять время, ролики менять.
Однако на сей раз ему не удалось настоять на своем. Когда он придержал ролик рукой, Дарем предупредил:
— Пусти, порвешь, — и поставил пятидольный вальс. Морис внимательно слушал музыку. Ему, в общем, понравилось.
— Вот так и сиди, — сказал Фетерстонхоу, возясь у камина. — Тебе следует держаться подальше от аппарата.
— Наверно, ты прав… Проиграй это место еще разок, если Фетерстонхоу не против.
— Верно, давай, Дарем. Веселая вещица.
Дарем отказался наотрез. Морис понял, каким он может быть несговорчивым. Дарем сказал:
— Часть большого произведения — это не пьеса, ее не повторяют.
Довод невразумительный, но веский.
Он проиграл ларго, далеко не веселое, затем пробило одиннадцать, и Фетерстонхоу приготовил чай. Ему и Дарему предстояло сдавать один и тот же экзамен, и разговор перешел на профессиональные темы. Морис слушал молча. Волнение его так и не улеглось. Морис понимал, что Дарем не только умен, но еще и спокоен и рассудителен: он знал, что ему следует прочесть, где у него слабые места и чем могут помочь наставники. У него не было ни слепой веры в ассистентов и лекторов, которую питал Морис, ни неуважения, которое открыто проявлял Фетерстонхоу. «Всегда можно чему-нибудь научиться у старшего, даже если тот не читал новейших немецких философов».
Они поспорили немного о Софокле, причем Дарем, припертый к стенке, заявил, что это поза «у нас, у студентов» — игнорировать этого автора, и посоветовал Фетерстонхоу перечитать «Аякса», сосредоточась на персонажах, а не на драматурге; таким образом можно больше узнать как о греческой грамматике, так и о тогдашней жизни.
Морису все это пришлось не по сердцу. Он хотел увидеть, что Дарем тоже не находит себе места. Вот Фетерстонхоу — отличный парень, умный и сильный, у него решительные суждения, он великодушен. А Дарема ничем не пронять, он отметает ошибки и одобряет лишь то, что верно. Есть ли надежда для Мориса, который состоит из одних ошибок? Морис почувствовал неодолимое раздражение, вскочил, пожелал доброй ночи и, оказавшись за порогом, тут же пожалел о своей опрометчивости. Он решил подождать, но не на лестнице — это показалось ему нелепым — а где-нибудь между ней и жилищем Дарема. Выйдя на двор, он определил последнее, даже постучался в дверь, хотя и знал, что хозяина нет, потом заглянул внутрь и при свете камина изучил картины и обстановку, после чего занял позицию на некоем подобии мостика во дворе. К сожалению, то был не настоящий мост: он лишь соединял берега небольшой канавки, которую, верно, вырыли после, дабы оправдать замысел архитектора. Стоять на нем — все равно что позировать в студии фотографа, а перила оказались слишком низкими, чтобы на них можно было опереться. И тем не менее Морис, с трубкой во рту, смотрелся довольно естественно. Теперь он надеялся лишь на то, что не будет дождя.
Окна были темны, только у Фетерстонхоу горел свет. Пробило полночь, затем четверть первого. Должно быть, он уже целый час поджидает Дарема. Малое время спустя с лестницы донесся шум, и вот на улице появилась ладная фигурка в запахнутом по шею плаще и с книгами в руках. Это была минута, которой Морис так долго ждал, однако он вдруг сорвался с места и зашагал прочь. Дарем, не заметив его, подходил к своей двери. Еще немного — и удобный случай будет упущен.
— Доброй ночи! — выкрикнул Морис, пустив петуха, что напугало их обоих.
— Кто это? Доброй ночи, Холл. Прогуливаешься перед сном?
— Как обычно. Не хочешь еще чайку?
— Чайку? Пожалуй, нет, уже слишком поздно. — Дарем помолчал и довольно-таки прохладно добавил: — Впрочем, может, немного виски?
— А у тебя есть? — вырвалось у Мориса.
— Есть, заходи. Вот здесь я и обитаю, в нижнем этаже.
— Здесь?
Дарем включил свет. Огонь в камине почти погас. Дарем предложил Морису сесть и поставил стаканы.
— Скажи, когда хватит.
— Благодарю, достаточно, достаточно.
— С содовой, или так? — зевнув, спросил Дарем.
— С содовой, — ответил Морис.
Засиживаться, однако, было невозможно: человек устал и пригласил его только из вежливости. Морис допил и вернулся к себе в комнату, где запасся табаком, и снова вышел во двор.
Теперь тут было совершенно тихо и совершенно темно. Морис прогуливался туда-сюда по священной траве, не слыша себя. Сердце его пылало, а все остальное в нем постепенно уснуло, и первым уснул мозг, самый уязвимый его орган. А следом и тело, тогда ноги понесли его наверх, чтобы избежать рассвета. Но сердце его зажглось, чтобы никогда не угаснуть. Наконец хоть что-то в нем стало настоящим.
Наутро он чувствовал себя спокойней. Во-первых, он не заметил, что вымок ночью под дождем, и простудился; во-вторых, он проспал утреннюю молитву и две первые лекции. Было невозможно привести жизнь в порядок. После ленча он переоделся в футбольную форму и, поскольку времени оставалось достаточно, растянулся на диване — вздремнуть до чая. Но есть ему совсем не хотелось. Отклонив приглашения, он отправился в город и, натолкнувшись на турецкие бани, зашел туда. Баня исцелила простуду, зато он опоздал еще на одну лекцию. Возвратясь в колледж, он понял, что не может смотреть в лицо землякам-саннингтонцам, и, хотя никто его к тому не понуждал, уклонился от общего обеда и вместо этого в одиночестве пообедал в студенческом клубе. Там он встретил Рисли, но остался при этом совершенно равнодушен. Потом наступил вечер, и Морис, к своему удивлению, обнаружил в себе необыкновенную ясность мыслей. Шестичасовой урок ему удалось выполнить за три часа. В постель он лег в обычное время; утром встал здоровый и очень счастливый. Некий инстинкт, что находился глубоко в подсознании, подсказал ему оставить в покое Дарема и мысли о Дареме хотя бы на сутки.
Они стали иногда встречаться. Дарем приглашал Мориса на ленч и получал ответные приглашения, но не сразу. Сказывалась осторожность, в общем-то, не свойственная Морису. Раньше он осторожничал только по мелочам, но на этот раз — по крупному, вовсю. Он стал бдителен, и все его действия в том осеннем триместре могли быть описаны военными терминами. Он не отваживался на рискованные поступки. Он выслеживал у Дарема слабые места, равно как и его силу. А самое главное — он изучал и развивал собственные способности.
Если бы ему довелось спросить себя: «Что все это значит?», то он ответил бы себе: «Дарем — еще один из тех мальчиков, что интересовали меня со школы», да вот не довелось ему спросить себя ни о чем подобном: просто он двигался вперед, не задумываясь, стиснув зубы. Дни один за другим погружались в бездну вместе со своими противоречиями; он знал, что все идет как надо. Все прочее не имело значения. Если он делал успехи в учении и общении, то это было лишь побочным продуктом, которому он не посвящал своей заботы. Восходить, тянуться рукой к вершине, пока чья-то рука не подхватит его — вот цель, для которой он был рожден. Он забыл об истерии первой ночи и о своем странном выздоровлении. То были без сожаления оставленные позади ступени. Теперь он даже не помышлял о нежности и душевном волнении; думая о Дареме, он оставался холоден. Дарем не испытывает к нему неприязни, Морис был в этом уверен. А большего он не желал. Не все сразу. Надеяться он тоже себе не позволял, ибо надежда отвлекает, а ему надо было так много предусмотреть.
VII
В следующем триместре они как-то сразу сблизились.
— Холл, а я тебе чуть было не написал письмо на каникулах, — сказал Дарем с места в карьер.
— Что ж не написал?
— Ужасная тягомотина вышла. Знаешь, мне было очень худо.
Голос звучал не слишком серьезно, поэтому Морис спросил:
— А что стряслось? Не сумел переварить рождественский пудинг?
Вскоре выяснилось, что пудинг — фигура аллегорическая; на самом деле разразился крупный семейный скандал.
— Не знаю, что ты скажешь… Вот бы услышать твое мнение, если, конечно, это тебя не утомит.
— Ничуть, — сказал Морис.
— Мы повздорили на религиозной почве.
В этот момент вошел Чепмен.
— Извини, мы заняты, — сказал ему Морис.
Чепмен удалился.
— Зачем ты это сделал? — накинулся на Мориса Дарем. — Я мог бы и подождать со своей чепухой, — сказал он и продолжал более серьезно: — Холл, я не хочу забивать тебе голову своими верованиями, или, скорее, отсутствием оных, но, чтобы прояснить ситуацию, должен тебе сказать, что я не верую в Бога. Я не христианин.
Морис считал безбожие дурным тоном. В прошлом триместре на диспуте в колледже он заявил, что каждый обязан сделать одолжение и держать при себе свои сомнения, ежели таковые имеются. Сейчас он ограничился тем, что сказал Дарему: мол, это тема непростая и обширная.
— Знаю, да я не о том. Оставим это. — Дарем помолчал немного, глядя в камин. — Вопрос в том, как к этому относится моя мать. Я говорил с ней полгода назад, летом. Она не обратила внимания, просто глупо отшутилась, на это она мастер, и только-то. Все как-то улеглось. Я был ей благодарен, ведь это у меня на уме уже несколько лет. Я не верую с тех пор, как еще ребенком понял, что меня привлекает нечто другое, а когда я познакомился с Рисли и его друзьями — появилась необходимость высказаться. Ты же знаешь, какое внимание они уделяют этому — едва ли не главное. Ну, я и высказался. А она мне: «Вот доживешь до моих лет, тогда поумнеешь». Безобиднейшее замечание из всех мыслимых, ну, я и ушел обрадованный. А теперь опять все закрутилось.
— Из-за чего?
— Из-за чего, говоришь? Да всё из-за Рождества. Я не хотел идти на причастие. Полагается причащаться трижды в год…
— Знаю. Евхаристия.
— … и на Рождество круг замыкается. Я сказал, что не пойду. Мать ко мне подлизывалась и так и этак, что на нее непохоже, просила сделать это хоть раз, ради нее, а потом разозлилась, сказала, будто я наношу урон и ее, и своей репутации — ведь мы в нашем приходе не последние лица, а соседи — люди непросвещенные. Под конец стало совсем нестерпимо. Она заявила, что я грешник. Я был бы ей признателен, скажи она это полгода назад, но не теперь! Теперь давить на меня священными словами вроде добродетели и греха для того, чтобы заставить меня совершить то, во что я утратил веру! Я сообщил ей, что у меня свое собственное причастие, и если я пойду причащаться с ней и с сестрами, то мои боги убьют меня! Думаю, это я уж слишком хватил.
Морис, не вполне понимая, спросил:
— Так ты пошел все-таки?
— Куда?
— В церковь.
Дарем вскочил, как ужаленный. На его лице отобразилось возмущение. Потом он, кусая губу, принудил себя улыбнуться.
— Нет, в церковь я не пошел. Полагаю, это ясно.
— Сядь, прошу тебя. Извини, я не хотел тебя обидеть. Просто до меня медленно доходит.
Дарем присел на корточки на коврик рядом с креслом Мориса.
— Ты давно знаком с Чепменом? — спросил он, помолчав.
— Со школы, пять лет в общей сложности.
— Ого! — Дарем, казалось, задумался. — Дай-ка мне сигарету. Вставь в рот. Благодарю.
Морис думал, что разговор окончен, но, отмахнувшись от дыма, Дарем продолжал:
— Видишь ли… Ты говорил как-то, что живешь с матерью и двумя сестрами. У меня в точности такой же расклад, и во время скандала я не переставал спрашивать себя, как бы ты поступил в подобной ситуации?
— Твоя мать, должно быть, очень не похожа на мою.
— А твоя какая?
— Она не будет ни по какому поводу поднимать шум.
— Потому что ты ни разу не давал ей повода. Не делал ничего, что ей не понравилось бы, и никогда не сделаешь.
— О нет, она все равно не стала бы себя изводить.
— Нельзя сказать наперед, Холл, особенно когда имеешь дело с женщинами. Меня от своей мутит. Это и есть моя настоящая беда, в которой мне нужна твоя помощь.
— Она переменится, вот увидишь.
— Она-то да, но переменюсь ли я, друг мой? Я должен изображать сыновью любовь, но последний скандал не оставил камня на камне от притворства. Я перестал громоздить ложь. Я презираю ее характер, я испытываю к ней отвращение. То, что я говорю тебе, я не говорил никому на свете.
Морис сжал кулак и легонько ударил Дарема по затылку.
— Страдалец, — тихо проговорил он.
— Расскажи, как вы живете дома.
— Да нечего, вроде, рассказывать. Просто живем, и все.
— Счастливые.
— Ох, не знаю. Ты притворяешься, или каникулы действительно были ужасные?
— Сущий ад, ад и страдание.
Морис разжал кулак, чтобы захватить пригоршню волос.
— Ай, больно! — вскричал Дарем, подыгрывая Морису.
— А что твои сестры говорят о Святом Причастии?
— Одна замужем за священни… Больно же!
— Сущий ад, да?
— Холл, вот уж не думал, что ты такой дурак. — Дарем крепко держал Мориса за руку. — А другая помолвлена с Арчибальдом Лондоном, эсквайром… Ай! У-у! Пусти, я ухожу!
Он лежал на полу, у Мориса между ног.
— Так чего ж не уходишь?
— Потому что не могу.
То был первый раз, когда Морис осмелился повозиться с Даремом. Религия и родня отошли на второй план, пока он заворачивал его в рулон из каминного коврика и пытался надеть на голову ведро для бумаг. Услышав шум, к ним поднялся Фетерстонхоу и помог Морису.
После этого дня прошло еще немало дней, а они только и делали, что боролись, причем Дарем раз от разу становился таким же дурашливым, как сам Морис. Где бы они ни встречались, а встречались они повсюду, тут же принимались бодаться, боксировать и втягивать в свои забавы приятелей. Наконец Дарем утомился. Его, как более слабого, частенько бивали; в комнате у него переломали все стулья. Морис сразу почувствовал перемену. Жеребячество прошло, но за это время они стали открытыми в проявлении дружбы: гуляли, держась за руки или обнявшись за плечи. Если сидели, то всегда в одном положении: Морис в кресле, а Дарем у его ног, прислонясь к нему. Среди их приятелей это не вызывало никаких кривотолков. Морис, бывало, ерошил волосы Дарема.
Все больше нового попадало в сферу их общения. В тот великопостный триместр Морису предстояло сдать выпускной экзамен по теологии. С его стороны такой выбор не был полностью лицемерным. Он верил, что верует, и испытывал настоящую боль, когда подвергалось критике что-то привычное, — ту боль, что меж представителей среднего класса рядится под Веру. Но, бездеятельная, то была не Вера. Она не давала ему поддержки, не расширяла кругозор. Она даже не давала о себе знать, пока ее не ставили под вопрос, и тогда она ныла, словно ненужный нерв. У каждого в его семье был такой нерв, его рассматривали как нечто божественное, хотя и библия, и молитвенник, и таинства, и христианская мораль были для них мертвы. «Как они могут?» — восклицали в тех случаях, когда кто-то посягал на святыню, и записывались в Общества Защиты Веры. Ко времени своей смерти отец Мориса стал уже столпом Церкви и Общества, и Морису, при сходных обстоятельствах, предстояло так же очерстветь.
Однако сходным обстоятельствам не суждено было сложиться. У него возникло неодолимое желание произвести впечатление на Дарема. Он хотел показать своему другу, что тоже имеет нечто помимо грубой силы, и там, где его отец хранил бы благоразумное молчание, он принимался болтать, болтать, болтать. «Ты думаешь, я не размышляю, так вот нет — размышляю!» Очень часто Дарем ничего не произносил в ответ, и тогда Морис приходил в ужас от мысли потерять друга. Он слышал, как про Дарема поговаривали, что тот мягко стелет, покуда его развлекают, а потом он друзей бросает, и боялся, как бы обнажением своей правоверности не накликать того, чего он так старался избежать. Но он не мог удержаться. Стремление казаться значительным становилось неодолимым, поэтому он болтал, болтал, болтал.
Однажды Дарем сказал:
— Холл, откуда в тебе эта безапелляционность?
— Религия для меня значит очень многое, — соврал Морис. — И если я мало говорю, то это не означает, что я не чувствую. Я очень много размышляю.
— В таком случае, пойдем ко мне после обеда пить кофе.
Они уже входили в общую столовую. Дарему, как стипендиату, пришлось читать молитву, и в том, как он произносил ее слова, чувствовался цинизм. За обедом они посматривали друг на друга. Сидели они за разными столами, но Морис ухитрился передвинуть стул так, чтобы можно было видеть приятеля. Стадия стрельбы хлебным мякишем уже миновала. В тот вечер Дарем казался суровым, он даже не разговаривал с соседями. Морис знал, что он задумался, но понятия не имел, о чем.
— Напрашивался, так получай же! — крикнул Дарем, едва они вошли к нему в комнату, и тут же запер дверь.
Морис сперва похолодел, но потом залился густым румянцем.
Голос Дарема, когда он вновь услыхал его, поносил его воззрения на Троицу. Морис думал, что Троица для него — это нечто, однако теперь понимал, что в сравнении с пылающим в нем ужасом она — ничто. Он весь обмяк в кресле, совершенно обессилев, и пот выступил на лбу и ладонях. Дарем доводил кофе до готовности и приговаривал:
— Знаю, что тебе это не понравится, но ты сам на это набивался. Не думал же ты, что я стану без конца все держать в себе? Когда-то мне надо было выпустить пар.
— Продолжай, — сказал Морис, прочистив горло.
— Не хотел тебе этого говорить, поскольку слишком уважаю чужие воззрения, чтобы насмехаться над ними, но мне представляется, что у тебя вовсе нет воззрений, которые можно было бы уважать. Все фразы из вторых, нет, из десятых рук.
Морис, который начал приходить в себя, заметил, что это слишком сильно сказано.
— Вот ты вечно повторяешь: я много размышляю…
— А какое ты имеешь право сомневаться в этом?
— Ты и правда много размышляешь, Холл, но, очевидно, не о Троице.
— О чем же тогда?
— О регби.
У Мориса все поплыло перед глазами. Руки его затряслись, и он расплескал кофе на подлокотник.
— Ты не совсем справедлив, — услышал он собственный голос. — Мог хотя бы из милосердия предположить, что я думаю о людях.
Дарем посмотрел с удивлением, но произнес:
— Во всяком случае, о Троице ты совсем не думаешь.
— Да пропади она…
— Вот-вот, — взорвался Дарем радостным смехом, — теперь можно перейти к следующему вопросу.
— Не вижу прока, да и голова ни к черту… Болит, я хочу сказать. Ничего ты этим не добьешься. Конечно, я не могу доказать… ну, что Три Бога в Одном и Один в Трех. Но это очень много значит для миллионов людей, что бы ты ни говорил, и мы не собираемся от этого отступаться. Мы очень глубоко это чувствуем. Бог есть добро. Это самое главное. Зачем же сбиваться с торной дороги?
— Зачем так уж глубоко чувствовать этот сбой?
— Что?
Дарем придал своей реплике более аккуратную форму.
— Ну, потому что все в этом мире взаимосвязано, — ответил Морис.
— Значит, если с Троицей вышло бы неладное, то и весь мир разладился бы?
— Я так не считаю. Вовсе нет.
Он поступал дурно, но действительно очень болела голова. Он утер пот и ощутил прилив новых сил.
— Конечно, где уж мне объяснить все как следует, раз я не думаю ни о чем, кроме регби.
Дарем подошел и игриво присел на край его кресла.
— Гляди — в кофе вляпался!
— Проклятье, и то!
Пока Дарем чистился, Морис отпер дверь и вышел во двор. Казалось, годы минули с той ночи, когда он стоял на этом самом месте. Ему не хотелось оставаться вдвоем с Даремом, поэтому он позвал общих знакомых. Последовало то, что называется беседой за чашкой кофе, и когда приятели начали расходиться, Морису уже не хотелось уходить вместе с ними. Он вновь завел про свою Троицу.
— Это таинство, — убеждал он.
— Для меня — нет, но я уважаю тех, для кого это и правда таинство.
Морису стало неловко. Он посмотрел на свои крепкие, загорелые руки. И правда, была ли для него Троица таинством? Разве что на конфирмации посвятил он ей пять минут своих размышлений. Присутствие приятелей сделало голову ясной, и, теперь без лишних эмоций, он оценил свой ум. Оказалось, ум похож на руки: такой же услужливый, без сомнения здоровый и способный к развитию. Но не было в нем утонченности, никогда он не касался таинств и много чего еще. Он был крепкий и загорелый.
— Моя позиция такова, — заявил он после паузы. — Я не верую в Троицу, здесь я сдаюсь, но, с другой стороны, я ошибался, когда сказал, что все взаимосвязано, поэтому, если я не верую в Троицу, это еще не означает, что я не христианин.
— Во что же ты веришь? — спросил невозмутимый Дарем.
— В… фундаментальные понятия.
— Например?
— В искупление, — негромко проговорил Морис. Раньше он не произносил это слово вне церковных стен и поэтому дрожал от волнения. Но в искупление он верил не больше, чем в Троицу, и он знал, что от Дарема этого не скрыть. Искупительная жертва Христа — это был туз в своей масти, да вот масть оказалась некозырной, поэтому Дарем мог побить его какой-нибудь несчастной двойкой.
Однако все, что на сей раз сказал Дарем, было только:
— Данте — вот он верил в Троицу, — и он подошел к полке и отыскал заключительный отрывок из «Рая». Он прочитал Морису о трех радужных кругах, что перекрывались, и в месте их соединения различались очертания человеческого лица. Поэзия утомила Мориса, но под конец он вскричал:
— Чье же это было лицо?!
— Бога, разве не ясно?
— А правда считают, что эта поэма — сон?
Холл был туповат, и Дарем не попытался его понять, ведь не знал он, что Морис вспоминает о своем собственном сне, который снился ему в школе, и о том голосе, что возвестил: «Это твой друг».
— Данте скорее назвал бы ее пробуждением, а не сном.
— Значит, ты считаешь эту чепуху правильной?
— Вера всегда правильная, — ответил Дарем, водружая книгу на место. — Она совершенно правильна и безошибочна. Каждый верит во что-то и за эту веру он готов умереть. Но только разве не странно, что вере учат родители и наставники? Если у тебя есть вера, разве не становится она частью твоей плоти и духа? Вот ты мне это и докажи. И не носись с затертыми словами вроде искупления и Троицы.
— Я же отступился от Троицы.
— Ну, тогда искупления.
— Ты безжалостен, Дарем, — сказал Морис — Я всегда знал, что я глуп, это для меня не новость. Тебе больше подходит компания Рисли, поговори лучше с ними.
Дарем казался смущенным. Наконец-то он не нашелся, что ответить, и без возражений позволил Морису удалиться.
На следующий день они встретились как ни в чем не бывало. Накануне произошла не размолвка, просто они скатились под уклон, а, поднявшись, зашагали еще быстрей. Снова они обсуждали вопросы теологии. Морис защищал доктрину искупительной жертвы и опять проиграл. Он понял, что ничего не смыслит ни в существовании Христа, ни в Его добродетели, и будет огорчен, если узнает, что такая личность правда существовала. Его неприятие христианства росло и углублялось. Через десять дней он перестал исповедоваться, через три недели перестал ходить на те богослужения, на которые было возможно покуситься. Дарем был озадачен такой стремительностью. Они оба были озадачены, но у Мориса, хоть он и проиграл, сдав все позиции, возникло странное чувство, что на самом деле он побеждает, продолжая компанию, начатую еще в прошлом триместре.
Ибо теперь Дарему не было с ним скучно. Дарем не мог без него и дня прожить, сутками напролет торчал у него в комнате и все лез спорить. Это было так не похоже на него, человека скрытного и не великого диалектика. Он атаковал взгляды Мориса как «совершенно беспочвенные, Холл. Здесь все веруют как респектабельные люди». Было ли это всей правдой? Не стояло ли что-то еще за его новой манерой и неистовым иконоборчеством? Морис полагал, что стояло. Внешне отступив, он полагал свою веру удачно пожертвованной пешкой: ибо, съев ее, Дарем открыл свое сердце.
К концу триместра они коснулись еще более деликатной темы. Оба посещали класс перевода, который вел декан. И вот однажды, когда кто-то бойко продвигался по тексту, мистер Корнуоллис монотонно и вяло проговорил: «Далее опустим: тут упомянут отвратительный порок древних греков». Дарем заметил после, что за подобное ханжество декана следовало бы лишить ученой степени.
Морис засмеялся.
— Я рассматриваю это с точки зрения чистой науки. Греки, по крайней мере большинство из них, были склонны к этому, и опустить это — все равно что пропустить краеугольный камень афинского общества.
— Так ли это? — спросил Морис.
— А ты что, не читал «Пир»?
Морис не читал. Он не сказал даже, что проштудировал Марциала.
— Там есть всё, пища не для детей, конечно, но ты должен непременно прочесть. Прочти на ближайших каникулах.
В тот день больше ничего не было сказано, однако он стал свободен еще в одном, причем в таком, о чем он не смел заикнуться ни одной живой душе. Он думал, что об этом нельзя заикаться, и когда Дарем опроверг это на залитом солнцем дворе, Морис ощутил дыхание свободы.
VIII
По приезде домой он рассказывал о Дареме до тех пор, покамест фактом, что у него появился друг, не прониклась вся его семья. Ада поинтересовалась, не брат ли он некоей мисс Дарем — впрочем, у нее, вроде, нет братьев — а миссис Холл перепутала его с преподавателем по имени Камберленд. Мориса это весьма уязвило. Одно сильное чувство породило другое: возникло устойчивое раздражение к родным ему женщинам. До сего времени его отношения с ними были обыденными, но ровными. Теперь же казалось чудовищно несправедливым, что кто-то может неверно произносить имя человека, который стал для него важнее всех. Дом все выхолостил.
То же и с его атеизмом. Вопреки ожиданиям, никто не принял это близко к сердцу. С юношеской необдуманностью он отвел мать в сторонку и заявил, что будет всегда уважать религиозные предрассудки ее и сестер, однако совесть более не позволяет ему посещать церковь. Мать сказала, что ей очень неприятно это слышать.
— Я знал, что ты расстроишься, но, дорогая мама, я не могу иначе. Я такой, каков есть, и нет смысла препираться.
— Твой бедный папа всегда посещал церковь.
— Но я не папа!
— Морри, Морри, что ты говоришь!
— Конечно, он не папа, — вставила со свойственной ей нагловатостью Китти. — Правда же, мама?
— Китти, полно, дорогая! — воскликнула миссис Холл, понимая, что сын заслужил неодобрение, но не желая выражать это в открытую. — Речь совсем о другом. Кроме того, ты совершенно не права, поскольку наш Морис — вылитый отец. Так сказал доктор Бэрри.
— Кстати, доктор Бэрри сам в церковь не ходит, — заметил Морис, впадая в семейную привычку цепляться за второстепенное.
— Он очень разумный мужчина, — поставила точку миссис Холл. — И миссис Бэрри тоже.
Промах матери вызвал у Ады и Китти приступ веселья. Они долго смеялись над тем, что миссис Бэрри была отнесена к мужскому полу, и забыли про атеизм Мориса. Он не причащался в Светлое Воскресенье и полагал, что вслед за этим произойдет ссора, как это случилось с Даремом. Однако никто ничего не заметил, ибо в предместьях больше не осталось ревнителей христианства. Это возмутило Мориса и заставило его взглянуть на общество новыми глазами. Неужто оно, притворяясь столь высоконравственным и чувствительным, на самом деле смотрит на все сквозь пальцы?
Он часто писал Дарему длинные письма, стараясь выразить в них все оттенки своего чувства. Дарем мало что понимал в этих посланиях, в чем и признался. Ответы его были не менее длинны. Морис всегда держал их в кармане, перекладывая из костюма в костюм, и даже ложился с ними спать. Ночью он порой просыпался, нащупывал письма и, наблюдая за отсветами уличного фонаря, вспоминал, как, бывало, пугался их, когда был маленьким мальчиком.
Эпизод с Глэдис Олкот.
Мисс Олкот была у них нередким гостем. Когда-то на водах она завела приятное знакомство с миссис Холл и Адой и, получив приглашение, стала бывать у них в доме. Глэдис была прелестна — во всяком случае, так говорили женщины, но и гости-мужчины поздравляли молодого Холла с необычайным везением. Морис посмеивался, те смеялись в ответ, однако он, поначалу проигнорировав Глэдис, вскоре принялся оказывать ей знаки внимания.
Теперь Морис стал привлекательным молодым человеком, хотя он об этом не задумывался. Тренировки сгладили неуклюжесть. Он был плотен, но подвижен, и лицо его, казалось, следовало примеру, подаваемому телом. Миссис Холл приписывала это усикам: «У Мориса усы — это последний штрих», — замечание более глубокое, нежели она подозревала. Узкая темная полоска и правда сообщала лицу завершенность и оттеняла зубы, когда он улыбался. Одежда тоже ему шла: по совету Дарема он даже по воскресеньям носил фланелевые брюки.
Свою улыбку он адресовал мисс Олкот — ему казалось, что так надо. Она отвечала. Он ставил ей на службу свои мускулы, катал ее на новом мотоцикле с коляской. Он расстилался у ее ног. Узнав, что она курит, он уговорил ее задержаться с ним в столовой с глазу на глаз. Синий дым дрожал и расползался, образуя зыбкие стены — и мысли Мориса витали вместе с ним — чтобы исчезнуть, как только в открытое окно проник свежий воздух. Он заметил, что она осталась довольна, а семья, гости и слуги были заинтригованы. Тогда он решился пойти дальше.
Но что-то сразу нарушилось. Морис сделал комплимент: он сказал, что у нее волосы и проч. просто потрясные. Она старалась остановить его, но он оставался глух и не понял, что докучает ей. Он вычитал где-то, что девушки всегда нарочно останавливают мужчин, делающих им комплименты. Он ее преследовал. Когда она в последний день визита уклонилась от мотоциклетной прогулки, Морис решил разыграть из себя этакого властного мужчину. Она — его гостья, отказываться нехорошо, и, увлекши ее в местечко, казавшееся ему романтическим, он стиснул ее маленькую ладонь в своих ладонях.
Не то чтобы мисс Олкот возражала, когда ей пожимают ладонь. Другие делали это, и Морис мог бы, если бы знал, как. А Глэдис поняла: тут что-то не то. Его прикосновение показалось ей отталкивающим. Это было прикосновение трупа. Вскочив, она закричала:
— Мистер Холл! Не ставьте себя в дурацкое положение. Я настаиваю, и говорю это не для того, чтобы вы вели себя еще глупее!
— Мисс Олкот… Глэдис… Да я скорее умру, чем вас обижу, — бубнил юноша, не выпуская руки.
— Придется возвращаться поездом, — решила она, чуть не плача. — Прошу меня извинить, так будет лучше.
Дома она появилась раньше Мориса с трогательной историей о головной боли и попавшей в глаз соринке, однако в семье сразу догадались: что-то стряслось.
За исключением этого эпизода каникулы прошли замечательно. Морис почитывал, больше следуя советам друга, нежели советам наставников. Раза два он подтвердил то, что уже стал взрослым. По его наущению мать прогнала Хауэллов, которые давно запустили сад и выезд, и вместо экипажа завела автомобиль. Покупка на всех, в том числе и на Хауэллов, произвела сильное впечатление. Еще он нанес деловой визит старому компаньону отца. Морис унаследовал некоторые способности к бизнесу и некоторую сумму денег, посему было условлено, что по окончании Кембриджа он войдет в фирму в качестве клерка: Хилл и Холл, брокерская контора. Морис занимал нишу, которую приготовила для него Англия.
IX
В прошлом триместре он достиг небывалой высоты мысли, но каникулы отбросили его на уровень школьника. Он стал менее подвижен и вновь вел себя так, как, по его разумению, полагалось себя вести — рискованное предприятие для тех, кто не наделен воображением. Его разум часто застилали облака, не затемняя полностью, и хотя мисс Олкот осталась в прошлом, та неискренность, что повлекла к ней, время от времени давала о себе знать. И главной тому причиной была его семья. Пока еще ему приходилось признавать, что они сильнее его и что их влияния на него неисчислимы. Три недели, проведенные в их обществе, лишили его цельности, раздробили его, словно он одержал много отдельных побед, но в итоге потерпел поражение. Опять он стал думать и даже говорить, как мать или Ада.
Пока не приехал Дарем, он не замечал в себе такого упадка. Дарем был нездоров и поэтому опоздал к началу занятий на несколько дней. Когда его лицо, бледнее обычного, появилось в дверях, Морис испытал приступ безысходности. Он старался вспомнить, на чем они остановились в том триместре, и вновь взять в руки нити давно начатой компании. Он казался себе слабаком, деятельность его пугала. На поверхность всплыло худшее, что в нем было, и заставило пожертвовать радостью во имя удобства.
— Привет, старик, — с трудом выговорил он.
Дарем вошел в комнату, не ответив на приветствие.
— Что случилось?
— Ничего, — был ответ, и Морис понял, что потерял с ним контакт. До каникул он догадался бы, что означает молчаливый приход Дарема.
— Садись, чего стоишь?
Дарем сел на пол поодаль от Мориса. Вечерело. Звуки майского триместра, запахи Кембриджа в цвету вплывали через окно в комнату и говорили Морису: «Ты нас недостоин». Он знал, что он на три четверти мертв, что он — чужак, мужлан в Афинах. Здесь ему делать нечего, даже с таким другом.
— Знаешь, Дарем…
Дарем придвинулся ближе. Морис протянул руку и почувствовал, как голова прильнула к ладони. Он позабыл, что хотел сказать. Те же звуки и запахи шептали: «Ты — это мы, мы — это юность». Он несмело погладил волосы Дарема и, перебирая их пальцами, погрузился в них, словно хотел приласкать самый мозг.
— Дарем, как ты?
— А ты?
— Плохо.
— А писал, что хорошо.
— Мне было плохо.
Сказанная правда заставила его затрепетать. «Каникулы пропали, а я и не понял», — подумал он и удивился, как много времени ему потребовалось, чтобы это понять. Он боялся, что туман спустится вновь, и, горестно вздохнув, он положил голову Дарема на колени как талисман, обещавший безоблачную жизнь. Голова лежала у него на коленях, а он с новой нежностью гладил и гладил ее от виска к подбородку. Потом, убрав обе руки и прижав их к бокам, он сидел и вздыхал.
— Холл.
Морис посмотрел на Дарема.
— Что-то случилось?
Морис погладил Дарема и снова отдернул руку. То, что у него нет друга, казалось ему столь же несомненным, как и то, что друг у него есть.
— Что-нибудь с той девушкой?
— Нет.
— Ты писал, что она тебе нравится.
— Нет, теперь — нет.
Глубокие вздохи вырывались из груди. Они клокотали у него в горле, обращаясь в стон. Морис запрокинул голову и забыл о тяжести Дарема на его коленях, забыл о том, что Дарем видит его вязкую муку. Он смотрел в потолок, у глаз и губ собрались морщинки, и не думалось ему ни о чем, кроме того, что человек этот создан, чтобы нести ему страдания и одиночество, когда нельзя ждать даже помощи сил небесных.
Теперь Дарем потянулся к нему и погладил его волосы. Они обнялись и вот уже лежали грудь к груди, голова на плече другого, но как только они соприкоснулись щеками, кто-то позвал со двора Холла, и тот ответил: он всегда отвечал на зов. Оба страшно перепугались, Дарем отскочил к камину и застыл, оперевшись рукой о каминную полку. Какие-то непонятные люди топотали на лестнице. Они хотели чаю. Морис пригласил их пройти, увлекся и не заметил за разговором, как его друг ушел. Что особенного случилось? Обычная беседа, внушал себе Морис, только чересчур сентиментальная. Он готовился непринужденно вести себя при следующей встрече.
А ее не пришлось долго ждать. После ужина он и еще шестеро направлялись в театр, когда его окликнул Дарем.
— Я понял: ты на каникулах прочел «Пир», — сказал он вполголоса.
Морису стало не по себе.
— И ты догадался, — продолжал Дарем, — без моих слов…
— О чем?
Дарем не мог больше ждать. Вокруг стояли люди. Глаза у Дарема стали необычайной голубизны, когда он прошептал:
— Что я люблю тебя.
Морис пришел в ужас, он был возмущен и потрясен до самых глубин своей провинциальной души. Он воскликнул:
— Какой вздор!
Нужные слова не приходили на ум. Морис не знал, как ему себя вести.
— Ты англичанин, Дарем. И я англичанин. Перестань нести чушь. Я не обижаюсь лишь потому, что знаю: ты совсем другое имел в виду, ведь это переходит все границы, и ты сам это понимаешь. Это — тягчайший из грехов, ты не должен никогда говорить об этом. Дарем! Право, какая мерзость…
Но друг его уже ушел — ушел, не сказав ни слова, он летел через двор к себе, и звук захлопнувшейся за ним двери раздался сквозь весенний шум.
X
Медлительные создания вроде Мориса зачастую кажутся бесчувственными, ибо им нужно время, чтобы прочувствовать. Их инстинкт — полагать, будто не случилось ни хорошего, ни дурного. Они противятся всякому вторжению. Но, однажды увлекшись, они чувствуют обостренно, а их переживания в любви особенно глубоки. Дайте им время, и они узнают экстаз; дайте им время — и они сойдут в самое сердце ада. Случилось так, что его мука началась как легкое сожаление; бессонным ночам и одиноким дням суждено было усилить ее до безумия, которое поглотило Мориса. Оно грызло его изнутри, пока не добралось до того корня, из которого растут тело и душа, до того «Я», которое его приучили подавлять и которое, наконец осознав себя, удвоило свои силы и стало сверхчеловеческим. Ведь даже безумие может стать радостью. В нем вырвались из-под спуда новые миры, и посреди запустения и руин он увидал, какого экстаза был лишен, какого причастия.
Они не разговаривали два дня. Дарем, верно, выдержал бы и дольше, но теперь у них было много общих знакомых, поэтому они были обречены на встречу. Осознав это, Дарем послал Морису сухую записку с просьбой вести себя так, словно ничего не случилось, — ради удобства дальнейшей жизни. Записка заканчивалась так: «Буду очень обязан, если ты не станешь упоминать о моей преступной порочности в разговорах с друзьями. Уверен, что ты так и поступишь, судя по тому благоразумию, с каким ты воспринял известную тебе новость».
Морис не ответил. Сначала он положил записку вместе с письмами, полученными на каникулах, а потом сжег и записку, и письма.
Он думал, что мука уже позади. Но он не знал еще, что такое настоящее страдание, равно как не знал еще ничего настоящего. Все-таки им пришлось встретиться. На третий день их угораздило попасть в одну четверку на теннисном корте. Мука стала невыносимой. Он едва держался на ногах, ничего не видя перед собой. Отбивая подачу Дарема, он принял мяч на предплечье. Затем они играли в одной паре; столкнувшись с Морисом, Дарем поморщился, но умудрился улыбнуться совсем как прежде.
Более того, он возвращался в колледж в коляске морисова мотоцикла. Влез он туда без возражений. Морис, не спавший двое суток, чувствовавший головокружение, повернул мотоцикл в узкий проулок и помчал на всех парах. Впереди показалась повозка, полная женщин. Он ехал прямо на них, и только когда те завизжали, нажал на тормоза, тем самым предотвратив беду. Дарем на это ничего не сказал. Как было обещано в записке, он говорил с Морисом лишь в присутствии посторонних. В остальном их общение прекратилось.
В тот вечер Морис лег спать как обычно. Но едва он положил голову на подушку, как слезы потекли рекой. Морис ужаснулся. Мужчина, и плачет! Фетерстонхоу может услышать. Он сдавленно рыдал под одеялом, потом вскочил, стучался головой о стену, вдребезги разбил фаянсовый кувшин. Кто-то и правда поднимался по лестнице. Морис мигом успокоился и не начинал рыдать, даже когда замерли шаги. Он зажег свечу и с удивлением посмотрел на порванную пижаму и дрожащие руки. Он продолжал плакать, потому что не мог остановиться, но минута отчаяния была уже позади. Тогда он поправил постель и лег. Когда он открыл глаза, в комнате прибирал слуга. Морису показалось странным, что тот сюда явился. Не заподозрил ли он чего, подумал Морис, и опять заснул. Проснувшись во второй раз, он обнаружил на полу три письма: одно от мистера Грейса, его деда, — в нем говорилось о предстоящем торжестве по поводу совершеннолетия Мориса; другое — от супруги одного из преподавателей, которая приглашала его на ленч («Мистер Дарем придет тоже, так что вам нечего стесняться»); еще одно — от Ады с упоминанием о Глэдис Олкот. И опять он заснул.
Не у всякого, но у Мориса истерика оказалась той грозой, которая разгоняет тучи. Буря бушевала в нем не три дня, как он считал, а шесть лет. Она назревала в потемках бытия, куда не проникают взоры, и то, что окружало его, лишь сгущало хмарь. И вот прорвалось, а он не умер. Вокруг него сиянье дня, а он стоит над грядой вершин — тех, что затемняли юность — стоит и смотрит.
Почти весь день он не смыкал глаз, словно глядя в покинутую им Долину. Теперь она казалась такой плоской. Он лгал. «Кормился обманом», — вот как он выразился бы, да ведь обман — это естественная пища ребенка, поэтому он и ел так жадно. Первым его решением было стать в будущем более разборчивым. Он станет жить обычной жизнью, но не потому что это для кого-то имеет значение, а ради своей затеи. Отныне он не будет обманывать себя. Он не будет — а это испытание — делать вид, что интересуется женщинами, тогда как единственный пол, к которому его тянет, — его собственный пол. Он любит мужчин и всегда любил только их. Он стремился раскрыть им объятия и смешать свое существо с их существом. Но только тот, кто ответил ему взаимностью, теперь для него потерян, и это надо признать.
После такого перелома Морис стал человеком. До этого — если людей можно так оценивать — он не был достоин чьей бы то ни было привязанности, кроме традиционной, мелкой, предательской, потому что и к себе он относился так же. Теперь он обрел высший дар, чтобы им делиться. Идеализм и брутальность, которые пронизывали всё его детство, наконец-то соединились, сплелись в любовь. Может, такая любовь никому не нужна, но он мог ее не стыдиться, поскольку она и была «он»: ни тело или душа, ни тело и душа, но «он» — растворенный и в том, и в другом. Морис по-прежнему страдал, даже ощущение триумфа куда-то ушло. Боль указала ему нишу позади суждений общества. Он мог туда удалиться.
Много чего еще оставалось изучить, а ведь прошли годы, прежде чем он исследовал лишь некоторые бездны своего бытия. Какими ужасными они оказались. Но он нашел метод и больше не думал о каракулях на песке. Он пробудился слишком поздно для того, чтобы испытать счастье, но не поздно для того, чтобы ощутить силу. Он мог чувствовать суровую радость бездомного, но хорошо вооруженного воина.
Триместр близился к концу, и Морис решил поговорить с Даремом. Он высоко ценил слова, так поздно их открыв. Почему он должен страдать и заставлять страдать других, когда слова способны все расставить по своим местам? Он уже слышал, как говорит Дарему: «Я люблю тебя так же, как ты меня», а тот отвечает: «Правда? Тогда я тебя прощаю». Такой разговор казался возможным пылкой юности, хотя почему-то он не мыслил его как путь к радости. Он предпринял ряд попыток, но, то ли из-за своей робости, то ли из-за робости Дарема, они оказались неудачными. Когда он приходил к нему, дверь бывала заперта или в комнате находился кто-то еще; стоило ему войти, как Дарем старался удалиться вместе с другими гостями. Морис звал его на ленч — тот ни разу не пришел; он соблазнял его теннисом — тот под любым предлогом отказывался. Даже если они встречались во дворе, и то Дарем притворялся, будто что-то забыл, и убегал прочь. Морис удивлялся, что их знакомые не замечают перемену в Дареме, но лишь немногие студенты наблюдательны, ведь им впору разобраться с собственной персоной. А вот один из преподавателей заметил, что Дарем перестал «женихаться с этим субъектом Холлом».
Возможность представилась в диспут-клубе, членами которого они оба являлись. Дарем — а у него на носу были итоговые экзамены — заявил о своем выходе из клуба, но прежде, желая отдать долг гостеприимства, предложил собраться у него. В этом был весь Дарем; он не выносил чувствовать себя кому-нибудь обязанным. Морис туда отправился и высидел скучнейший вечер. Когда все, в том числе хозяин, вышли на свежий воздух, он остался внутри, вспоминая свой первый визит в эту комнату и задаваясь вопросом: неужели прошлое не вернуть?
Вошел Дарем. Совершенно не замечая Мориса, он начал приготовления к ночи.
— Ты зверски жесток, — выпалил Морис. — Ты не знаешь, что такое смятение ума, и поэтому очень жесток.
Дарем помотал головой, словно отказывался верить ушам. Он так плохо выглядел, что у Мориса возникло неистовое желание сграбастать его и не выпускать.
— Ты мог бы дать мне шанс, вместо того, чтобы бегать от меня… Я хочу только кое-что обсудить.
— Мы и так весь вечер обсуждали.
— Я имею в виду «Пир», как древние греки.
— Ах, Холл, не юродствуй… Тебе ли не знать, до чего тяжело мне оставаться с тобой наедине! Пожалуйста, не начинай опять. Все кончено. Кончено. — Он прошел в другую комнату и начал раздеваться. — Прости мою неучтивость, но я просто не могу — за эти три недели нервы у меня стали никуда.
— У меня тоже! — воскликнул Морис.
— Бедняжка!
— Дарем, для меня наступил сущий ад.
— Ты выкарабкаешься. Это ад омерзения. Ты ведь не совершил ничего постыдного, значит, ты не можешь знать, что такое настоящий ад.
Морис издал страдальческий стон — такой неподдельный, что Дарем, собравшийся было закрыть между ними дверь, сказал:
— Отлично. Если хочешь, обсудим. Только что именно? Ты словно собрался просить прощения. С чего это вдруг? Ты ведешь себя так, будто это я на тебя сержусь. Ты-то что дурного сделал? Ты был исключительно порядочен от начала и до конца.
Морис протестовал, но напрасно.
— Настолько порядочен, что я обыкновенное дружелюбие принял за бог весть что. Ты был так добр ко мне — особенно в тот день, когда я вернулся из дому — вот я и подумал, что это нечто иное. Никакие слова не способны передать моего раскаяния. Я не имел права выходить за рамки моих книг и музыки, а именно это я и сделал, когда повстречал тебя. Видимо, мои извинения нужны тебе не больше, чем все остальное, что я могу предложить, но, Холл, я делаю это от чистого сердца. Меня не перестает мучить то, что я тебя оскорбил.
Голос его звучал тихо, но отчетливо, а лицо было неумолимо, словно меч. Морис проговорил какие-то напрасные слова про любовь.
— Я думаю, хватит. Побыстрей женись и забудь.
— Дарем, я люблю тебя.
Тот горько засмеялся.
— Я всегда…
— Спокойной ночи, спокойной ночи.
— Говорю тебе, я люблю… Я пришел сказать тебе это… так же, как и ты мне сказал… что я всегда был, как древние греки, и не знал об этом.
— Выражайся яснее.
Слова немедленно его покинули. Он умел изъясняться только тогда, когда этого не требовали.
— Холл, ты смешон, — сказал Дарем и поднял руку, останавливая Мориса, который хотел его перебить. — Я понимаю: очень порядочный молодой человек пришел меня утешить, но существуют же границы! Есть такое, что даже я не в состоянии вынести.
— Я не смешон…
— Извини, сорвалось с языка. Правда, оставь меня. Спасибо, что я попал в твои руки. Другой донес бы на меня декану или заявил в полицию.
— Иди ты к черту, там тебе самое место! — выкрикнул Морис, ринулся во двор и услышал за спиной звук хлопнувшей двери. В бешенстве он стоял на мостике, и ночь — сырая, с едва просвечивающими звездами — напоминала ту, первую. Он не учитывал того, что некто три недели испытывал мучения, не похожие на его собственные, и того, что яд, выделяемый одним, иначе действует на другого. Он негодовал, что нашел друга не таким, каким его оставил. Пробило полночь, час, два, а он продолжал думать, что сказать, когда говорить было нечего и возможности беседы были исчерпаны.
И вот, взбешенный, дерзкий, вымокший под дождем, он увидел с первым проблеском рассвета окно Дарема. Сердце ожило и запрыгало, и затрясло его. Оно кричало: «Ты любишь и любим». Морис обвел взглядом двор. Сердце кричало: «Ты силен, а он слаб и одинок». И сердце овладело его волей. Страшась того, что ему предстоит совершить, Морис ухватился за столбик, разделявший оконные проемы, и впрыгнул.
— Морис…
Приземлившись, он услышал свое имя, названное во сне. Ожесточение ушло из его сердца, и свободное место заняла чистота, о которой он никогда не помышлял. Его друг позвал его. Минуту он стоял потрясенный, а затем новое чувство нашло для него слова, и, осторожно положив руку на подушку, он ответил:
— Клайв!