Морис

Форстер Эдвард Морган

ПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА

 

 

В своем первоначальном виде, до сих пор почти не претерпевшем изменений, «Морис» восходит к 1913 году. Книга явилась прямым результатом визита к Эдуарду Карпентеру в Милторп. В ту пору Карпентер обладал авторитетом, который сегодня невозможно понять. Он словно олицетворял бунтарство своего поколения. Он был сентиментален и немного сакраментален, поскольку начинал жизненный путь священником. Карпентер был социалистом, отвергавшим индустриализацию. Имея самостоятельный доход, он жил просто и естественно, был поэтом уитменовского толка — впрочем, его поэтическая сила уступала широте его души. Наконец, он свято верил в Любовь Товарищей, которых иногда называл уранистами. Последнее как раз и влекло меня к нему в пору моего одиночества. За короткое время он словно нашел ключ ко всем моим бедам. Я вышел на него через Лоуза Диккинсона и шел к нему как к спасителю.

Должно быть, уже во время второго, или третьего, посещения святыни, во мне промелькнула искра, и он вкупе со своим товарищем Джорджем Меррилом произвел на меня глубокое впечатление, затронув во мне творческие струны. Джордж Меррил, кроме того, дотронулся до моей поясницы — бережно, чуть повыше ягодиц. Полагаю, так он дотрагивался отнюдь не только до меня. Ощущение показалось мне непривычным; до сих пор помню его, как помнят место давно исчезнувшего зуба. То был скорее психологический, нежели физиологический феномен. Казалось, ощущение это проникло через поясницу прямо в мои идеи, не затронув мыслей. Если это на самом деле было так, то все произошло в точном соответствии с карпентеровским мистицизмом, сродни йоге, и это доказывает, что в именно в тот момент я зачал.

Возвратясь в Харрогейт, где находилась на лечении моя матушка, я сразу взялся за «Мориса». Прежде ни одну из своих книг я не начинал таким образом. Общий план, три главных персонажа, счастливый конец для двоих из них — всё так и просилось с пера на бумагу. И вся вещь в целом была написана без задержек. Я закончил ее в 1914 году. Друзьям — и мужчинам, и женщинам — понравилось. Но я тщательно отбирал тех, кому можно было показать рукопись. О том, чтобы «Морис» стал достоянием критики и широкой публики, разумеется, не было и речи. Сам же я слишком пристрастно относился к этой вещи, чтобы правильно о ней судить.

Счастливый конец являлся непременным условием, иначе бы я не взялся писать вообще. Я придерживался того мнения, что хотя бы в художественной прозе двое мужчин должны влюбиться друг в друга и сохранить свою любовь на веки вечные, что художественная проза вполне позволяет — и в этом смысле Морис и Алек и сегодня странствуют в зеленых лесах. Я посвятил вещь «более счастливому году» — и не напрасно. Счастье — основная тональность всей вещи, и это, кстати, возымело неожиданный результат: рукопись стала вовсе непечатной. И книга так, скорее всего, в рукописи и останется, пока законопроект Вулфендена не станет законом. Имей она несчастливый конец, болтайся парень в петле или еще как-нибудь наложи на себя руки — вот тогда все было бы в порядке, ведь в ней нет ни порнографии, ни совращения малолетних. Но любовники все-таки остались безнаказанными, — следовательно, служили преступным примером. Мистер Борениус слишком туп, чтобы их подловить, и единственным возмездием общества остается изгнание, которое они с радостью принимают.

Замечания по поводу трех основных персонажей

В Морисе я старался создать персонаж, ни в чем не похожий на меня или, во всяком случае, на мои представления о самом себе. Мне хотелось, чтобы он получился красивым, здоровым, физически привлекательным, умственно не изощренным, неплохим бизнесменом и немного снобом. В эту смесь я добавил несколько капель такого ингредиента, который его озадачивает, пробуждает, мучит и, наконец, спасает. Окружение раздражает Мориса самой своей нормальностью: мать, две сестры, комфортабельный дом, солидная работа — все это постепенно становится адом. Морис должен все это разбить, иначе он будет разбит сам. Третьего не дано. Разработка такого персонажа, расстановка ловушек, куда он порой попадает, а порой удачно их избегает и в конце концов так-таки уничтожает, — оказалась желанной задачей.

Если Морис — это Предместье, то Клайв — это Кембридж. Зная если не весь университет, то хотя бы один из его уголков, я произвел Клайва без труда, тем более что начальные наметки получил из знакомства с людьми, близкими к академическим кругам. Невозмутимость, превосходство взглядов, ясность ума, интеллект, прочно усвоенные моральные стандарты, изысканность и утонченность, никоим образом не равнозначные слабости, помесь законоведа и сквайра — все это я нашел в своих знакомых, а «эллинским» темпераментом снабдил его по своей воле и сам же бросил его в горячие объятия Мориса. Оказавшись в них, Клайв берет инициативу на себя, он произносит слова, которые с неизбежностью приводят к необычным отношениям. Он верит в ограниченность платонизма и в то же время заставляет Мориса уступить, что мне вовсе не представляется невероятным. Морис на той стадии робок, неопытен и восторжен — душа, вырвавшаяся из темницы. И когда избавитель требует от него целомудрия, он подчиняется. Такие отношения длятся три года — ненадежные, идеалистические и донельзя британские. Какой итальянский юноша вынес бы подобное? И все же они длятся до тех пор, пока Клайв не кладет им конец, обратив свои помыслы к женщине и отправив Мориса назад в темницу. С этого момента Клайв деградирует — возможно, благодаря моему отношению к нему. Он мне надоел. Видимо, я начинаю чересчур к нему придираться: подчеркиваю его пресность и политическую амбициозность, отмечаю, что у него все больше редеет шевелюра. Как бы ни поступали он, его жена и его мать — мне все не по нраву. Однако Морису это идет на пользу, поскольку ускоряет его сошествие в ад, где он закаляется для финального дерзновенного восхождения. Все это, наверно, несправедливо по отношению к Клайву, который не желает Морису зла и тем не менее получает от меня напоследок удар хлыстом в заключительной главе, когда узнает, что его давний университетский друг снова сбился с пути — и не где-то, а в Пендже, его усадьбе, и не с кем-то, а с его егерем.

Алек возникает как эманация из Милторпа. Он и есть то самое прикосновение к пояснице. Однако сходство с методичным Джорджем Меррилом на том и заканчивается. Алек — это предвестие. Работая над ним, я начал лучше его узнавать — и отчасти через личный опыт, который порой оказывался весьма полезен. Постепенно он становился все меньше «товарищем» и все больше личностью. Он становился живей и весомей, он требовал все больше места. Все добавления к роману (а сокращений почти не делалось) появились благодаря Алеку. Ему можно предпослать немногое. По времени он предшествует матерым егерям Д. Г. Лоуренса, но не обладает преимуществом их детальной разработанности и, хотя он мог бы повстречаться с моим собственным Стивеном Уонхемом, общего у них было бы не больше кружки пива. Как он жил до приезда Мориса? Ранние годы Клайва восстановить легко, тогда как прежняя жизнь Алека, как я ни старался ее себе вообразить, превращалась в нечто поверхностное, что надо было наскребать по крупицам. Он был готов ко всему — это каждый поймет. В момент их встречи таков и Морис. Литтон Стрейчи, один из первых читателей, считал, что это явится предпосылкой их скорого разрыва. Я получил от него милое и тревожное письмо, в котором он утверждал, что их отношения основаны на любопытстве и похоти, а посему продлятся не более полутора месяцев. Тень Эдуарда Карпентера! — чье имя Литтон неизменно приветствовал крысиным писком. Карпентер полагал, что уранисты остаются верными друг другу навсегда. Я же по опыту знал, что хоть на верность и нельзя полагаться, зато невозбранно на нее надеяться и стремиться к ней — ведь она может цвести на самой невероятной почве. И юноша из предместья, и сельский паренек способны на верность. Рисли же, умнейший выпускник Тринити-колледжа, — не способен, а прототипом Рисли, как радостно отметил Литтон, послужил сам Литтон. Позднейших добавлений, обязанных Алеку, два. Точнее, их можно разбить на две группы. Во-первых, его надо было как следует ввести в повествование. Он должен был появиться перед читателем не вдруг. Ему надлежало развиться из мужиковатого пятна, проплывшего мимо Мориса, когда тот въезжает в Пендж, через ползающего на карачках перед фортепиано, отрицателя чаевых, призрака в шиповнике, похитителя абрикосов — в соучастника, дающего и принимающего любовь. Он возникает из ничего, пока не становится всем. Это требует тщательного обращения. Если читатель будет знать слишком много обо всем, что произойдет, — книга ему может наскучить. Если будет знать слишком мало — может озадачить. Возьмите хотя бы те полдюжины фраз, которыми они обменялись в темном саду, когда их оставил мистер Борениус и признание было близко. Эти фразы могли раскрыть больше или меньше — все зависело от того, как их написать. Написал ли я их так, как следовало? Или возьмите Алека, когда он слышит пронзительный крик одиночества во время ночного дозора: должен ли был он ответить сразу или, как в конце концов я и решил, подождать, пока крик не повторится? Чтобы решить эти вопросы, высокого искусства не нужно. Такого, о каком говорит Генри Джеймс. И все же определенное мастерство необходимо, чтобы читатель ощутил правду последнего объятия.

Во-вторых, Алека надо было как следует из повествования вывести. Он пошел на риск; они полюбили. Какова гарантия, что такая любовь надолго? Никакой. Значит, их характеры, их отношение друг к другу, те испытания, через которые они прошли, должны указывать на то, что их любовь может продолжаться, поэтому заключительная часть книги получилась гораздо длиннее, чем было задумано вначале. Главу, посвященную свиданию в Британском музее, пришлось расширить и вставить после нее совершенно новую главу о их страстной и незадачливой второй ночи, когда Морис делает дальнейшие шаги в сторону откровенности, Алек же не смеет. В первоначальном варианте я лишь намекал на эти события. И еще: после Саутгемптона, когда Алек тоже поставил на карту все, я вначале не стал доводить их до финальной встречи. Это также пришлось старательно выписывать, чтобы по ним было видно, что они познали друг друга с исчерпывающей полнотой. И пока некоторые опасности и угрозы не были преодолены, занавес не мог быть опущен.

Глава после их воссоединения, в которой Морис распекает Клайва, — единственно возможный конец для книги. Так я думал не всегда, равно как и некоторые другие. Меня даже уговорили написать эпилог. Он получился в форме встречи Китти с двумя лесорубами несколько лет спустя — и оставил ощущение полной неудовлетворенности. Эпилоги — это для Льва Толстого. Мой же не удался отчасти из-за того, что действие романа относится к 1912 году, и «несколько лет спустя» — это совсем другая Англия периода Первой мировой войны.

Книга определенно устаревает. Один мой друг недавно заметил, что у нынешних читателей она способна вызвать лишь временный интерес. Я такого утверждать не стал бы, но книга действительно в чем-то устаревает, и не только благодаря многочисленным анахронизмам, как-то: чаевым в полсоверена, пианоле, норфолкским курткам, Гаагской конференции, фракциям либералов и радикалов, невежественным врачам и прогуливающимся под ручку студентам Кембриджа — но и по другой, более глубокой причине: действие происходит в Англии, в которой еще можно было затеряться, в которой доживали свой век, но еще были живы, дремучие леса. «Самое долгое путешествие» тоже происходит в той же Англии, в похожей атмосфере. Ныне дремучие леса исчезли катастрофически и бесповоротно. Две великих войны потребовали регламентированности, которая затем была передана по наследству, усвоена и расширена общественными институтами. Свои услуги с готовностью предложила наука — и первозданность нашего острова, и раньше не казавшегося обширным, была растоптана и застроена. Все оказалось в мгновение ока под надзором. Теперь здесь нет ни лесов, ни болот, куда можно было убежать, ни пещер, где можно было свернуться калачиком, ни пустынных долин для тех, кто не желают ни реформировать, ни развращать общество, но желают, чтобы их оставили в покое. Люди до сих пор продолжают убегать — каждый может это ежевечерне увидеть в фильмах. Но они бандиты отнюдь не вне закона. Они умеют увиливать от цивилизации, потому что сами являются ее частью.

Гомосексуальность

И в заключение несколько слов о том, что до сих пор не называлось по имени. В нашей стране с той поры, как был написан «Морис», настроения общества претерпели перемены — от неведения и ужаса до сочувствия и симпатии. Но не ради таких перемен трудился Эдуард Карпентер. Он надеялся на великодушное признание этого чувства. И я, хоть у меня было гораздо меньше оптимизма, полагал, что вслед за узнаванием придет понимание. Мы так и не осмыслили, что общество испытывает отвращение не к тому, что непосредственно стоит за словом «гомосексуальность», а к необходимости думать об этом. Если бы явление вошло в нашу среду незаметно — например, в один прекрасный день было бы легализовано указом, набранным мелким шрифтом, — то протестов было бы куда меньше. К сожалению, легализовать это может только парламент, а члены парламента вынуждены думать или делать вид, что они думают. Следовательно, рекомендации Вулфендена будут без конца отвергаться, полицейское преследование продолжится, и Клайвы в креслах судей будут и впредь приговаривать Алеков, сидящих на скамье подсудимых. Морисы имеют шанс выйти сухими из воды.

Сентябрь 1960 г.