Заключительные пять лет пастырства мистера Пинмея оказались не столь успешными, как первые пять. Он был счастлив в браке, редко испытывал затруднения, ничто осязаемое не мешало ему, однако его преследовал тот случай у опушки рощи. Значило ли это, что и сам он не получил прощения? Неужто Бог, в Своей непостижимости, требовал, чтобы он очистил душу ближнего раньше, чем будет помилована его собственная душа? Мрачное эротическое извращение, принятое вождем за христианство — кто насадил его? Ранее, под натиском опасности, он гнал этот вопрос прочь, но теперь, когда опасность миновала, вопрос стоял неотступно. День за днем ему слышался холодный голос долговязого и несимпатичного туземца, склоняющего его к греху, и виделся прыжок с повозки, обнаруживший глубокое расстройство души. Он обращался к христианам долины, но и там не находил утешения. Ведь христианство он тоже насадил, пусть не в грехе, но в бегстве от греха, поэтому плоды его оказались столь же горьки. Если Варнава извращал Христа, то долина Его игнорировала. Она была упряма, лишена индивидуальности, красоты и чувственности — всего того, чем Павел Пинмей восхищался в юности. Она могла породить причетников, церковных старост, но святых — никогда. В чем же причина провала? В хижине, в той самой хижине. В последний год пастырского срока мистер Пинмей приказал сровнять ее с землей.
Теперь он редко виделся с Варнавой. В более частых встречах не было нужды, поскольку полезность вождя стала убывать по мере становления общины. Новые люди прокладывали себе путь в верхи. И хотя Варнава всегда помогал, когда к нему обращались, однако он утратил всякую способность к инициативе. Унеся с собой воспоминания о независимости, он покинул старую резиденцию, обнесенную частоколом, и поселился в красивом, но небольшом современном доме, стоявшем на холме над деревней. Дом вполне соответствовал его теперешнему стесненному, положению. Здесь он с женой и детьми (которые появлялись на свет каждые одиннадцать месяцев) жил в полуевропейском стиле. Иногда он работал в саду, хотя физический труд считался унизительным, исправно посещал молитвенные собрания, на которых, как правило, занимал место в последнем ряду. Миссионеры не называли его иначе, как истинным христианином, и поздравляли себя с тем, что колдовство потеряло былое всесилие. Варнава выполнил свое назначение, о нем начали забывать. Только мистер Пинмей наблюдал за ним украдкой и удивлялся, куда девалась его прежняя энергия. Он предпочел бы его былую вспыльчивость нынешней неискренней уступчивости; теперь он знал, что сумеет справиться с любым припадком. Он даже стал слабее сам, словно их обоих сразило одно и то же проклятье, и это несмотря на то, что он вновь и вновь исповедовался перед Господом в своей доле греха, к которому приобрел естественное отвращение после женитьбы.
Он почти не испытал печали, когда узнал, что несчастный вождь умирает.
Чахотка была тому причиной. Эпидемия началась с одного из приезжих рабочих, и мистер и миссис Пинмей вплоть до собственного отъезда были заняты переговорами о расширении кладбища. Ожидалось, что они покинут долину раньше Варнавы, но за одну неделю тот сделал, так сказать, рывок, словно хотел их опередить. Болезнь у него протекала скоротечно. Он не оказывал сопротивления. Казалось, у него было разбито сердце. Чета Пинмеев имела очень мало времени на то, чтобы заниматься кем-то в отдельности — столь широка была нива их деятельности — и все же они поторопились к нему однажды утром, узнав, что у него хлынула горлом кровь и что он едва ли дотянет до завтра.
— Бедняжка, бедный мальчик, десять лет назад он был важным фактором… но времена изменились, — пробормотал мистер Пинмей, запихивая Святые Дары под сиденье двуколки — кстати, двуколки Варнавы, ибо миссис Пинмей, ничего не зная о случае в роще, дешево приобрела ее на распродаже года два назад. Лихо мчась по деревне, мистер Пинмей ощущал все большую легкость на душе. Он благодарил Бога за то, что тот разрешил Варнаве, коль все мы должны умереть, уйти именно в этот момент; ему не хотелось оставлять его — источенного сомнениями, истерзанного и, кто знает? — быть может, вновь обретающего некую зловещую силу.
Когда они прибыли, жена Варнавы сообщила, что супруг ее еще жив и, видимо, находится в сознании, но дух его помутился настолько, что он не открывает глаз и ничего не говорит. Его вынесли на крышу из-за невыносимой духоты в комнате, и он показал жестами, чтобы его оставили одного.
— Однако он не должен оставаться один, — сказал мистер Пинмей. — Мы должны быть с ним в этот трудный час. Я подготовлю его к неизбежному концу.
Он вскарабкался по лестнице, которая вела через люк на крышу. Там, в тени парапета, лежал умирающий мужчина и тихонько покашливал. Он был совершенно гол.
— Витобай! — вскричал в изумлении Пинмей.
Тот открыл глаза и спросил:
— Кто меня зовет?
— Ты должен чем-нибудь прикрыться, Варнава, — суетливо заговорил мистер Пинмей. Он посмотрел по сторонам, но на крыше не было ничего, кроме странной гирлянды из голубых цветов, обмотанной вокруг ножа. Тогда он взял это, но другой сказал:
— Не клади пока это на меня, — и он подчинился, вспомнив, что голубой считается в этой долине цветом скорби, тогда как красный — это цвет любви. — Я принесу тебе покрывало, — продолжал он. — Почему под тебя не подложили даже матраса?
— Это моя крыша. По крайней мере, так я думал. Моя жена и домашние уважают мои желания. Они положили меня здесь, потому что умирать в постели не в обычаях моих предков.
— Миссис Варнаве следовало быть более благоразумной. Нельзя тебе лежать на голом асфальте.
— Лежу на чем могу.
— Витобай, Витобай! — вскричал он, расстроенный более, нежели ожидал.
— Кто меня зовет?
— Надеюсь, ты не собираешься вернуться к своим прежним богам?
— О нет. Стоя на пороге смерти, зачем что-то менять? Эти цветы — только обычай, они утешают меня.
— Существует лишь один Утешитель… — Он обвел взглядом крышу и пал на колени. Наконец-то он мог спасти эту душу без риска для себя. — Приди к Христу, — воззвал он, — но не так, как ты понимаешь это. Пришло время объяснить. Ты и я — мы оба однажды согрешили, да, да — ты и твой миссионер, которого ты так любишь. Ты и я — мы оба должны покаяться, таков закон Божий.
И сбивчиво, много раз меняя настроение и точку зрения, со многими оговорками, он разъяснил характер того, что произошло десять лет назад, и теперешние последствия того случая.
Другой сделал мучительную попытку выслушать, но глаза его оставались закрыты.
— И почему ты тянул доныне, когда я болен, а ты стар?
— Я ждал момента, когда я смогу простить тебя и попросить твоего прощения. Теперь наступил час твоего и моего искупления. Гони прочь отчаяние, забудь об этих дьявольских цветах. Давай покаемся, а остальное предоставим промыслу Божью.
— Кайся, не кайся… — простонал тот.
— Тшш!.. Подумай, что говоришь.
— Прощай, не прощай — все одно. Я добр, я зол, я чист, я грешен, я то, я это, я Варнава, я Витобай. Какая теперь разница? Судят по поступкам, а у меня не осталось сил добавить к ним что-либо еще. Ни сил, ни времени. Я лежал пустой, но ты наполнил меня мыслями и теперь заставляешь меня произнести их, чтобы у тебя в памяти остались слова… Но только поступки идут в расчет, мой возлюбленный брат. Мои — вот этот маленький домик вместо прежнего дворца, эта долина, которой владеют другие люди, этот кашель, который убивает меня, эти ублюдки, что продолжают мой род; и тот поступок в хижине, который, как ты говоришь, стал причиной всего, и который ты называешь то усладой, то грехом. Разве можно вспомнить, чем он был на самом деле после всех этих лет? Да и какая разница? Это был поступок, и он прошел мимо меня вместе с остальными, по которым будут меня судить.
— Витобай, — уговаривал Пинмей, потрясенный тем, что его назвали старым.
— Кто зовет меня в третий раз?
— Поцелуй меня.
— Вот мои губы.
— Поцелуй меня в лоб — и все — в знак того, что я прощен. Не пойми меня превратно на этот раз… В совершенной чистоте… Как святое приветствие Христово… И скажи мне: Отец наш, сущий на небесах, да святится имя Твое…
— Вот мои губы, — устало повторил тот.
Мистер Пинмей боялся отважиться на поцелуй: как бы сатана не взял верх. Прежде чем умирающий примет последнее причастие, ему хотелось совершить нечто человечное, но он забыл, как это делается.
— Ты ведь меня простил, мой бедняжка? — заунывно тянул он. — Иначе как же я смогу продолжать свое поприще и надеяться на прощение Господа?
Губы дрогнули.
— Если ты прощаешь меня, пошевели губами еще раз в знак согласия.
Он оставался неподвижен, он умирал.
— Ты все еще любишь меня?
— Вот моя грудь.
— Я имею в виду, по-христиански?
И, не будучи уверен, стоит ли так поступать, он нерешительно положил голову на несчастный скелет. Витобая проняла дрожь, затем он посмотрел на него с удивлением, жалостью, обожанием, презрением — со всем, но всего было понемногу, ибо душа его отлетала, и оставались лишь тени душевных движений. Он был почти рад. Болезненно поднял руку и погладил поредевшие волосы, уже не золотые.
— Слишком поздно, — прошептал он, и все-таки улыбнулся.
— Никогда не поздно, — сказал мистер Пинмей, дозволяя медленное обнимающее движение тела, которому суждено было стать последним. — Милость Божья безгранична и длится во веки веков. Он предоставит нам другую возможность. Мы ошибались в этой жизни, но в жизни грядущей все будет совсем иначе.
Умирающий, казалось, обрел наконец утешение.
— В жизни грядущей, — прошептал он, на сей раз более отчетливо. — А я и забыл про нее. Ты уверен, что она есть?
— Даже ложная религия твоих предков не отрицает этого.
— И мы еще встретимся, ты и я? — спросил он с нежной, но почтительной ласковостью.
— Несомненно, если будем соблюдать заповеди Господни.
— А как мы узнаем друг друга?
— Узнаем зрением души.
— И там тоже будет любовь?
— Будет любовь в истинном смысле этого слова.
— Истинная любовь! Ах, то-то будет радость! — Голос его обрел силу и в глазах появилась аскетическая красота, когда он обнимал друга, с которым из-за превратностей земного пути был так долго в разлуке. — Жизнь грядущая! — крикнул он. — Жизнь, жизнь, вечная жизнь. Жди меня там.
И он всадил нож прямо в сердце миссионера.
Выпад ножом ускорил и для него развязку. У Витобая едва достало силы столкнуть с себя мертвое тело и расправить гирлянду голубых цветов. Но он прожил на мгновение дольше, и то было самое роскошное мгновение в его жизни. Ибо любовь наконец-то ему покорилась, и он снова стал царьком и отправил вперед гонца, чтобы возвестить свой приход в жизнь грядущую, как и подобает великому вождю. «Я служил тебе десять лет, — подумал он, — иго твое было тяжело, но мое будет еще тяжелей, ибо ты станешь служить мне во веки веков». Он с трудом поднялся и бросил взгляд за парапет. Внизу он увидел коня, запряженного в повозку; долину, которой когда-то управлял; место, где раньше стояла хижина; развалины родового частокола, школу, больницу, кладбище, штабеля строевого леса, отравленный ручей — все то, что он привык считать свидетельствами своего упадка. Но в то утро все это ровно ничего не значило, все растворилось как дым, и под всем этим, незыблемое и вечное, расстилалось царство мертвых. Он радовался, как в детстве. Его там ждут. Шагнув по трупу, он забрался выше, поднял руки над головою — освещенный солнцем, голый, торжествующий, оставивший позади все болезни и унижения — и, словно сокол, нырнул с парапета навстречу испуганной тени.
1922