11
Фридрих обладал чертами характера, которых у Марии не было вовсе, большей противоположности и вообразить было невозможно. Авантюрист в делах повседневной жизни, легкомысленный до крайности, он импровизировал на каждом шагу, радовался каждой мелочи, был обуреваем совершенно беспричинным оптимизмом и жил под девизом: «Ничего страшного, все образуется». Здравомыслящий и жизнерадостный, лукавый и ироничный, изобретательный и остроумный, он не испытывал особого восторга перед буржуазным укладом и находил жизнь вполне сносной. Одной недели торговли на рынке хватало, чтобы следующую неделю ничего не делать. Зачем осложнять себе жизнь? И полной противоположностью всему этому был серьезный, почти трагический характер Марии, ее чувство долга, ее горделивая меланхолия, ее внезапные приступы гнева и смутные предчувствия, уверенность в том, что судьба жестока, а жизнь тяжела, и если она не тяжела, то это и не жизнь вовсе. Фридрих, куда бы он ни бросил взгляд, видел только синее небо и яркие лучи солнца, а Мария уже предчувствовала грозящие из-за горизонта мрачные, как ночь, тучи, несущие беды и несчастья. Ей нужен был человек, и она наверняка сама смутно чувствовала это, человек, который, не теряя спокойствия, пожмет плечами, видя сгущающиеся над нею тучи, заглянет ей в глаза и рассмеется, а Фридриху, у которого семь пятниц на неделе, сегодня то, завтра это, – и он это тоже втайне понимал – нужен был кто-то вроде Марии, с ее непреклонностью и могучей, неисчерпаемой жизненной силой, чтобы вывести его из тупиков, куда он часто попадал, на прямую дорогу.
Впервые они встретились вечером накануне Дня святого Мартина, попав в толпу детей, которые с фонариками в руках или с вычищенными внутри тыквами, куда были вставлены свечки, ходили от одной двери к другой, выкрикивая слова малопонятных песенок, но, прислушавшись, можно было разобрать, о чем они: мол, здесь живет человек богатый, и пусть живет он долго-долго, того они ему желают, если он поделится своим богатством; мол, тому откроется Царствие Небесное, кто щедро отдаст свое имущество. Кое-кому свое имущество было милее, чем Царствие Небесное, и тогда дверь оставалась закрытой, а дети начинали кричать и шуметь еще больше, слышались угрозы, они кричали, что, мол, дом-то у жадины стоит на одной ноге и так вместе с жадиной скоро и провалится в тартарары, и с воплями «Жадина! Жадина!» бежали к другим, более щедрым хозяевам, все скопом кидались на брошенные им яблоки, орехи, конфеты, шоколадки, ползая по земле, собирали все это в свои маленькие мешочки, дело было не простое, один отпихивал другого, но никому не удавалось одержать верх, и каждому что-то доставалось.
Проведя минут десять в толпе детей, на разные голоса кричащих: «Человек богатый – Царствие Небесное – жадина», – в этом беспорядочном нестройном хоре, диким эхом отзывающемся по всем улицам, Мария тоже вместе со всеми закричала: «Здесь живет человек богатый», и ее понесло в толпе детей, пробивающей себе дорогу кулачками и пинками среди гуляющих на вечерней улице, а когда ей на голову кто-то бросил старый башмак, она вошла в раж и яростно закричала: «Жадина, жадина!» Тогда Фридрих впервые увидел, как Мария мгновенно переходит от гордой невозмутимости к вспышке внезапных чувств. Растолкав всех локтями, она размахнулась изо всех сил, и башмак полетел назад, в то самое окно, откуда его бросили; но, поскольку окно в этот момент как раз закрыли, раздался звон стекол, и лучше всего было теперь быстренько затеряться в толпе среди темноты. Мария мчалась так быстро, в неистовом порыве проскальзывая в толпе, что Фридриху стоило больших усилий ее догнать.
К удивлению Марии, святых Мартинов в городе было пруд пруди, в одном месте это был рыцарь на испуганной лошади, в коротком плаще, в доспехах, которые гордо сияли в свете фонарей. Какой-то нищий в рваных обносках, едва прикрывавших тело, пал перед ним на колени, рыцарь снял с себя плащ, разорвал его пополам и протянул одну половину нищему, отвесив смиренный поклон, причем, кланяясь, он чуть не упал с лошади. Тут же появился другой святой Мартин, в обличье благородного епископа на понурой белой лошадке, помавая своим епископским жезлом и благословляя всех налево и направо, он с трудом пробирался через толпу. И вот он уже удаляется, кивая и снисходительно улыбаясь, но еще долго сияют издалека драгоценные камни на его епископской мантии – знать, добрые, богоугодные дела неплохие барыши приносят.
Никто толком не знал, откуда родом все эти народные гулянья и когда впервые стали отмечать этот праздник. Сохранились смутные воспоминания о том, что такой обычай существовал некогда в Италии и его принесли сюда итальянские ремесленники да французские торговцы, а здесь он привился, пустил новые корни, хотя прежний облик легенды о святом Мартине сохранился. Фридрих знал только, что слово «капелла», то есть часовня, происходит от слова «капе», имеется в виду шапочка святого Мартина, которая в древности хранилась в каком-то маленьком специальном помещении, все это рассказал ему Густав, лучше разбиравшийся в таких вещах.
На следующий день отмечали праздник «Хоппедитц», это было начало карнавального сезона. В этот день все собирались у памятника курфюрсту Яну Веллему, который вместе со своим гигантским конем нерушимо, как прошлое, стоял на своем постаменте, звучали шутки и смех, все веселились без конца, просто так, «радуясь жизни», как здесь говорили, то есть смеялись ни над чем, просто чтобы посмешить других, хохотали вовсю, понимая, что жизнь коротка и что смерть подстерегает каждого, что и этот карнавал завершится и придет Великий пост и что «вся эта маета», как они именовали недолгие годы земной жизни, гроша ломаного не стоит – слезы одни, и почему бы не посмеяться надо всем заранее. Люди склонялись друг к другу, пытливо заглядывали в глаза, словно спрашивая: «Ведь ты тоже человек, как и я?» – и, читая утвердительный ответ, ликовали, по лицам разливалось блаженство – отблеск совершенной гармонии. Но уже через несколько минут на том же самом лице читались следы сомнений, появлялись тревожные морщины на лбу, появлялось то горестное выражение, которое исчезало, только если снова приблизишься к другому человеку с вопрошающим взглядом: «Ведь ты тоже человек?»
Мария не понимала, чему они смеются, этот смех заранее сводил на нет все труды человеческие, делал все никчемным и бессмысленным, все цели объявлялись недостижимыми, все порывы и усилия были тогда лишь напрасной тратой дней дарованной Богом жизни. И тогда единственным достойным образом жизни будет молчаливая неподвижность, когда ты сидишь в пивной за кружкой, наблюдая всю эту безумную суету, которая началась, увы, с сотворения мира и закончится, только когда настанет конец света. Но из-за этого ни в коем случае не стоит портить себе жизнь, поэтому ничего нельзя считать надежным, важным, значительным, ничего нельзя принимать всерьез, а время карнавала как раз больше всего подходит для того, чтобы показать, что все люди – просто-напросто сумасшедшие, и в таком случае умный человек сам сделает первый шаг, объявив сумасшедшим самого себя.
После «Хоппедитца» наставали дни адвентов с их ранними холодными ночами. Фридрих и Мария встречались где-нибудь в одном из городских трактиров, где, спасаясь от холода, все сидели на скамьях тесно, плечом к плечу и судачили обо всем на свете. Фридрих был со всеми хозяевами заведений на «ты», это давало ему право уходить не расплачиваясь, ему везде давали в долг, а Мария этого еще не знала и удивлялась, когда Фридрих, небрежно помахав рукой, уходил, бросив на ходу: «Позже рассчитаемся». Так или иначе, они каждый вечер оказывались в парке Хофгартен, шли по петляющим, блестящим от инея дорожкам, и наступившие холода заставляли их теснее прижаться друг к другу.
Вот так добрались они однажды до фонтана Тритон, с которого начиналась Кенигсаллее. Тритон, античное божество, сын Посейдона, которого неизменно изображают в виде того существа, в которое он потом обратился, и он сам не ведает, кто он на самом деле, итак, сын Посейдона, которого талантливая рука скульптора сделала символом этой улицы, Тритон, получеловек-полурыба, с гарпуном в руке, сидел, оседлав гигантское морское чудище, слепо уставившись на освещенные искусственным светом витрины, из которых, собственно, и состояла вся улица, а свет витрин падал на лица стоявших перед ними людей, освещая их всеми цветами искусственной радуги, но только с одной стороны, веером отбрасывая обманчивые цветные тени. Длинный, прямой, как стрела, ров с водой под деревьями делил всю улицу на светлую и темную половины и, покрытый тонким льдом, превращал свет сияющей радуги, падавший на фигуры богов, в неясный сумрак. Там, где фонтан соединялся со рвом, была во льду небольшая полынья, и на дымящейся воде качались два лебедя, спрятав головы под крыло.
– Смотри, это мы, – сказала Мария.
– Тогда нам с тобой надо следить, чтобы вода до весны не замерзла, – сказал Фридрих.
По воскресеньям, в дни адвента, бывали традиционные семейные сборища, и, помимо ритуальных песен, здесь исполнялись все песни, которые когда-либо породил немецкий Рейн и немецкое студенчество, тут же пели и новые, только что сочиненные карнавальные песни. Марии эти сборища очень нравились, здесь каждый проявлял свою неповторимую индивидуальность, Мария старалась не пропускать ни одной встречи, и скоро она оказалась в эпицентре семейства, справа от Густава, на кожаном диване, слева громоздились книги. Густаву Мария нравилась, хотя некоторые ее высказывания он комментировал с большим сарказмом, а Мария безо всякого стеснения давала ему отпор, и Густав ценил эти перепалки, ведь по сути дела они вели между собой вечный, организованный по всем правилам риторики спор о Боге и мире, из которого никто не мог выйти победителем. Свет сталкивался с тьмой, страсть к переменам – с умением терпеть, критический разум – с иррациональными поступками, ясное логическое мышление – с непостижимой жизненной позицией, опирающейся на мистические истории. Густав нашел кремень, о который он мог натачивать свой острый нож, но, хотя это помогало ему оттачивать мысли и доводить до блеска свои формулировки, все же с годами пришло понимание, что время этих его слов прошло, зато кремень остался цел и невредим и на нем нет никаких следов ножа.
Потом пришло Рождество, и праздновали его так, как будто до того усердно постились, – с раннего утра и до позднего вечера пили и ели все, кто хоть раз где-нибудь в пивной похлопал кого-нибудь из семейства Фонтана по плечу со словами: «Мы теперь друзья!» В этой суматохе было уже ничего не разобрать, люди приходили сами, и никто не помнил, кто чей друг, все ели и пили, оставались ночевать, если было уже поздно, сидели за столом и на следующий день. Марии казалось, что она входит не в квартиру, а на шумную рождественскую ярмарку.
После Рождества праздновали Новый год, так что непрерывное застолье почти не прекращалось, и были все основания с достоинством продолжать праздник, который длился фактически до Крещения, а Крещение тоже праздновали в память о бедняжке Ивонн, которая когда-то привезла эту традицию из Бадена. Самодельный пирог с запеченной в него фасолиной каждый год, с непостижимой неизменностью, короновал Густава, объявляя его Бобовым королем, Фэн блестяще удавалось все это подстроить, а Густав ценил и ритуал, и картонную корону, матовый блеск которой сопровождал его на протяжении долгих лет. Мария обрадовалась, что именно Густав придает такое важное значение Крещению, празднику Трех Волхвов, которые, как известно, стояли у колыбели нашего Господа, и сказала об этом Густаву. Густав ответил, что это прекрасный пример тому, с какой ловкостью политики могут использовать чудеса. И, начиная год, стоит не забывать об этом поучительном примере.
А тут уж и карнавал стоял на пороге; стоило поторопиться с костюмами, фантазия у всех усердно заработала, никто в Обербилке не хотел упасть лицом в грязь. Швейная машинка Фэн стучала бесперебойно, прошивая метры ткани, Густав делал эскизы масок, Фридрих и Элизабет украшали квартиру. Мария, наблюдая всю эту суматоху, задавала себе вопрос, когда же это семейство занимается серьезным, напряженным трудом, и поэтому частенько рассказывала о своей шахтерской родне из Гельзенкирхена, о тяжелой посменной работе под землей, и все слушали ее внимательно, рассказ трогал их, но такая жизнь не встречала понимания, а Элизабет всякий раз говорила: «Да, действительно, есть люди, которые любят работать».
Розовый понедельник, день карнавального шествия, показался Марии каким-то извержением вулкана, в памяти остался потом только шум и гомон, царившие в городе с самого утра, нарастающее подземное рычание, переросшее к вечеру в оглушительные крики, неуправляемый лавовый поток людей в костюмах, судорожными толчками стекавший по улицам, шумные змеи, состоящие из людей в масках, гирляндой обвивающие каждого, увлекающие всех в единый человеческий клубок, а он беспорядочно и непредсказуемо катился вперед, переваливаясь через все подряд, уворачиваясь от повозок, выбрызгивая конфетти, из клубка торчали руки и ноги, взывая к помощи, нащупывая землю, приходя в себя и тут же включаясь в общий хоровод, покалеченные отставали, но это, казалось, никого не трогало, так и должно было быть, сокрушительный лабиринт, в котором не было нити Ариадны, варварское буйство со вспышками скабрезного юмора, змея, лоснящаяся силой и агрессией, жестокость, скрытая за безобразными масками, а уже через секунду все это превращалось в слезливую размягченность, в беспомощную нежность, в пресыщение жизнью, которое заставляло вновь с издевательским хохотом, молотя всех налево и направо, кинуться в безумную толпу.
Мария не видела за всем этим настоящей радости, ей казалось, что люди выполняют неприятную обязанность, участвуя в этом празднике, что в головах у них совсем другие заботы и на душе кошки скребут, но они все равно танцуют, кривляются, подпрыгивают, неистовствуют в ночи, восстав против всего, что их окружает и что они не в силах изменить.
Поэтому она удивилась, когда в Пепельную среду, на первой неделе Великого поста, увидела множество сияющих лиц, на которых ясно было написано, что и этот наступивший год будет прекрасен, как всегда, к ним наконец-то вернулась прежняя довольная широкая улыбка, помогавшая им преодолеть невзгоды, раскаленная лава остыла, воцарились спокойствие и мир. Все происходило очень быстро; только что все кипело, и вот уже успокоилось, никто и не заметил. В Обербилке можно было наблюдать, как убежденные коммунисты с черными крестами на лбу выходили из церкви, еще не сняв карнавальных костюмов, с масками печальных клоунов в руках расходились по домам, тихонько напевая «Интернационал».
Мария с нетерпением дожидалась этой среды, но ею зима еще не заканчивалась. Предстояло еще участвовать в подготовке весеннего праздника Компартии в парке Фольксгартен, рисовать плакаты, собирать реквизит для детского праздника, готовить мешки для бега в мешках, ложки и сами яйца для катания яиц, Фэн участвовала в хоре и целыми днями разучивала «Слушай, слушай, что за шум» и «Желтую карету». Обронски и Болье устанавливали посреди своего магазина колониальных товаров кукольный театр и занимались ремонтом кукол, потому что праздник в парке Фольксгартен всегда служил сигналом к открытию сезона. Добряк Герман был противником КПГ, но всегда соглашался поработать кассиром, пан Козловский продавал напитки, Биг Бен следил за порядком, а некоторые господа коммунисты, облачившись в «обербилкские рубашки», то есть в нижние рабочие рубахи, в которых они и на работу ходили, и на праздник, и в них же спали, подходили к Густаву и шепотом просили помочь им составить речь, потому что положение в мире сейчас такое непонятное и после карнавала они до сих пор все никак опомниться не могут, да и то, что пишут в партийной газете, никто, кроме главного редактора, понять не может; появился Кальмеской, проповедуя от имени царя Соломона, собираясь во время праздника возвысить свой голос против политических беспорядков, где-то на задворках стучали молотками цыгане, ремонтируя свои повозки, ведь и для них начинались теперь светлые денечки странствий, и они тоже собирались участвовать в празднике. А когда наконец-то праздник начался, и все стали собираться в парке с красными гвоздиками в петлицах, и открылось катание на лодках на пруду в парке – это было симпатичное небольшое озерцо со множеством бухточек, на котором зимой Мария и Фридрих катались на коньках, выписывая кренделя и восьмерки, то убегая далеко друг от друга, то снова сближаясь, – тогда Мария, сидя в лодке вместе с Фридрихом среди всей этой праздничной кутерьмы, взяла в руки весло, направила лодку в уединенную бухту, вырываясь из окружения других лодок и уходя из-под любопытных взоров, и там, в бухте, сказала Фридриху, что теперь им срочно надо пожениться. Издали, из музыкального павильона, доносились ликующие звуки свирели.
Улица Ке, или Кельнерштрассе, пугая своим иногородним названием, прорезала все жилые кварталы Обербилка, прямая как стрела. Среди фабрик и заводов, которые выходили на нее то фасадом, то задворками, окружая улицу высокими темными бастионами своих стен, теснились жилые дома, магазины, пивные заведения, мастерские ремесленников, и все эти пекарни, мясные, молочные и продуктовые лавки, сапожники, портные, прачечные, рюмочные, танцплощадки, кинотеатры и похоронные бюро составляли случайную, никем заранее не продуманную смесь из жизни, работы, удовольствий и смерти. День и ночь, одна за другой, шли долгие трудовые смены, лязг металла и стук молотков раздавались в заводских цехах, грохотали башенные краны, выли сирены и паровые гудки, через улицу, пыхтя, проезжали локомотивы под пронзительные свистки сцепщиков. Люди жили среди всех этих звуков, спали в комнатах, стены которых трескались и вибрировали от постоянного шума. Все это напоминало непрерывные подземные толчки, пиво дрожало в кружках; во время сеансов в кино, когда показывали фильм про Дикий Запад, перестрелка между белыми людьми и краснокожими сопровождалась глухими ударами парового молота, но все это действовало на людей успокаивающе, их чувства напоминали ощущения пассажиров океанского корабля, которые, слыша отдаленный шум работающего дизеля и гребного винта, убеждаются, что их судьба в надежных руках машины, и беспокойство их одолевает только тогда, когда наступает тишина. Так же и тут – толчки и удары гигантских машин высотой с многоэтажный дом, изготовлявших сталь для стального мира людей, доказывали, что пока еще для людей найдется работа, зато тишина была страшна, как смерть. Приходил ли рабочий со смены, стоял ли у дверей своей квартиры или же у пивной, у магазина, возле кинотеатра, где первый сеанс совпадал с окончанием смены, собирался ли на работу, стоял ли у проходной с пропуском в руке через несколько минут после того, как вылез из постели, успев по дороге купить хлеба и пропустить рюмочку, ибо все открывалось с началом первой смены, – он прислушивался, удостоверяясь, что жизнь идет.
Из мелких заводов, принадлежащих разным владельцам, образовался один завод и один район города, сталепрокатный завод, трубопрокатный завод и котлостроительный завод объединились, к их общему названию добавилось название городского района, и получились «Обербилкские сталепрокатные заводы» – «Обербилкер Штальверке». Все они принадлежали одному человеку, которого никто никогда не видел, и все это, вместе взятое, входило в крупнейший горнометаллургический концерн Европы, которым управлял тот же самый человек, захвативший все, ему принадлежали теперь и гельзенкирхенские шахты; и гельзенкирхенцы, опускаясь под землю, добывали теперь уголь тоже для него, а сам концерн располагался в одном из самых мрачных зданий города под названием «Штальхоф»: тесаные плиты, чугунное литье, узкие стрельчатые окна, словно испанский королевский дворец, построенный на вечные времена, где до Судного дня будет сидеть кардинал, Великий инквизитор, верша свой Страшный суд.
Правда, для многих было утешением, что в самом начале Кельнерштрассе, не доходя до сталепрокатного завода, находилось правление, КПГ, здесь же выпускали и газету «Фрайхайт», которую, как надеялись товарищи коммунисты, читали и в «Штальхофе», а в одном из номеров, кстати, сообщалось, что господин Великий инквизитор сталепрокатных заводов пригласил политика Гитлера выступить с докладом на заседании клуба промышленников города, а после доклада от всей души пожелал успеха его движению и сам очень прочувствованно аплодировал, в то время как на холодной улице, на самой красивой площади города – Корнелиусплатц, где весной несколько дней подряд цветут магнолии, стояли люди – это левые партии и профсоюзы вышли на демонстрацию протеста, хором выкрикивая: «Гитлер – это война».
Это были новости из другого мира, которые не вносили перемен в ход жизни на улице Кельнерштрассе, но приводили к демонстрациям, люди под красными и черными флагами, словно на похоронах своего соратника, шли от редакции газеты «Фрайхайт» мимо сталепрокатного завода к рыночной площади Обербилка, самому центру района, где обычно строились все баррикады, и потом – в направлении кладбища Штоффелер, где покоились герои, где жизнь склонялась перед смертью и где колонны демонстрантов рассеивались.
Колонны людей, словно туго натянутые нити основы, шли по трамвайным и железнодорожным путям, сходясь в одной точке. Люди торопливо, как ткацкие челноки, сновали туда-сюда, перебегая от одной колонны к другой, оставляя после себя невидимый узор своей траектории, и все равно неминуемо уходили потом в чугунные ворота заводов. Единый ткацкий станок рабочего квартала ткал свой собственный узор. Машины и уголь вместе создавали гигантскую энергию, которая намного превосходила энергию людей, придумавших сначала ткацкие станки, потом заводские станки, людей, которые добывают уголь для этих станков, неутомимо выгребая его из недр земли. Все они превратились теперь в маленькую деталь единого гигантского механизма, в деталь, которой легко найти замену, а сам механизм мог теперь существовать и без них, людей отправили в отставку, они не были больше творцами своего мира, не они правили на этой земле, они были лишь маленькими, беспомощными тварями, которые находились в подчинении у машин, тонкой уточной нитью в ткани нового мира.
Вместе с добряком Германом, у которого оказался мотоцикл и который знал, где дают в кредит под проценты, Мария объезжала один мебельный магазин за другим. Она присмотрела квартиру и теперь покупала две кровати для спальни, две тумбочки с лампами, комод с зеркалом и четырехдверный платяной шкаф, все из цельного дуба, а для кухни посудный шкаф из трех секций из американской сосны с тремя выдвижными ящиками, три дверки вверху и три внизу, верхние – застекленные, еще один такой же шкаф из одной секции, стол, четыре стула, плиту с вытяжкой, почти новую, которую по случаю спроворил ей добряк Герман. Плита представляла собой эдакого монстра из никеля и эмали и напоминала старомодный сейф, вся конструкция сгодилась бы, пожалуй, на топку для локомотива, поднять ее было трудно даже вчетвером, в какой-нибудь заводской столовой она бы очень пришлась к месту. Мария расплачивалась наличными, она сняла все деньги со своей сберкнижки, всю свою сиротскую пенсию и всю зарплату, этим накоплениям семейство Фонтана немало удивлялось, потому что бережливость была ему доселе неведома.
Мария окончательно вступила в этот величественный семейный союз, который был для нее какой-то экзотикой. Личная свобода сбивала ее с толку, в Гельзенкирхене все ложились спать в одно и то же время, если один вставал со стула, другие поднимались тоже и быстро забирались в постели. Здесь же один в изнеможении валился в постель, а другой в этот момент как раз вставал, прихорашивался и шел в город, причем это могло случиться в любое время суток: утром, днем и вечером. Завтраки, обеды и ужины происходили когда попало, Фэн готовила, когда ей вздумается, и все тоже приходили и уходили, когда им вздумается. Было неясно также, кто ходил на работу, а кто нет, при этом работа вовсе не означала что-то постоянное. Даже Густав, глава семьи, казалось, вел несколько видов деятельности одновременно, говоря попросту: «Да есть тут у меня кое-какая работенка», и если что-то срывалось, в другом месте обязательно открывались прекрасные перспективы, на постоянную работу он никогда не решался, она помешала бы его многочисленным увлечениям. Если Фэн нужны были деньги, каждый шарил у себя в карманах, нет ли там чего, если денег оказывалось маловато, то и стол был скудный, а если собирали много, то Фэн закатывала настоящий пир, стол ломился, а если совсем ничего не было, то всегда можно было отправиться в ресторан к Вильгельмине, она кормила в долг и тут же забывала об этом. Мария была новым цветом в гамме, новым видом плетения, вяло обвисшие нити основы натянулись заново, их пронизала свежая, крепкая уточная нить, было похоже, что вот-вот появится новый узор. И Густав, который ощущал все это именно так, пригрозил Фридриху поркой, если тот не постарается вести себя впредь должным образом.
Мария твердо сказала, что венчаться будет в церкви и по католическому обряду. Что касается детей, то тут тоже нет никаких сомнений, крещены будут в католическую веру. Эта был первый бой, который Мария объявила семейству Фонтана, – и выиграла его без труда. Ни церковь, ни религия никого здесь не интересовали, никто даже вспомнить не мог, когда он в последний раз был в церкви. На вопрос Марии, в котором крылась насмешка: «А вообще-то Фридрих и Элизабет – крещеные?» – Густав с невинным видом ответил: «Я думаю, нет». Внутренне ужасаясь, Мария сказала ему, что ведь он должен по крайней мере иногда вспоминать о церкви, но Густав помотал головой и сказал в ответ «Я еще никогда в жизни не бывал в церкви». Тогда Мария потребовала показать ей метрики. Густав продолжал в задумчивости сидеть на своем кожаном диване, потом провел рукой по гладко выбритому затылку, пожал плечами и принялся рыться на книжных полках, а Мария удивленно на него смотрела. В разделе «Доисторическая литература» он обнаружил Библию, полистал ее, но метрик и там не оказалось. Густав погрузился в неясные воспоминания, события самых давних времен всплывали отчетливее. «Поначалу-то все были гугенотами», – пробормотал он, но это и без того все знали, история семейства была всем известна: шелковая мануфактура в Лионе, Фонтана в Изерлоне, где развился мощный семейный клан, совестливые пасторы, честные торговцы, гордые владельцы фабрик, которые по-прежнему выпускали изделия из меди, до сих пор сохраняли верность своей традиционной отрасли, они навели справки даже о флорентийских Фонтана, узнали, что Фонтана переселились в Лион из Флоренции, те-то уж точно были католиками, некоторые, может быть, и из секты вальдеисов. Густав, который до сих пор еще сохранял контакты с изерлонцами, припомнил, что те искали какую-то семейную Книгу Ткацких Узоров, и еще вспомнил, что его отец получил от одного дюссельдорфского нотариуса бумаги, целый сундук никем не читанных пыльных документов, написанных еще старинными буквами; несколько десятилетий назад он однажды их видел, но никогда не разбирал, и книга, может быть, тоже там. Где же сундук? Густав захотел найти книгу. Фантазия у него разыгралась. Теперь его интересовала эта книга, и больше ничего. Но ответа на вопрос о метриках Мария так и не получила. Она не интересовалась прошлым, ей нужны были метрики. Фэн сказала: «Если Фридриха не крестили, то и метрик никаких нет, тогда ему придется креститься сейчас, вот тогда он и получит небесное свидетельство». Мария пришла в ярость и закричала: «Вы что, все язычники тут?» Густав заорал в ответ: «Язычники – самые терпимые люди на земле, они ни во что не верят, зато уважают чувства каждого, у кого есть вера». Мария начала все с другого конца и попыталась найти метрики в школе, но и от школы толку было мало, Элизабет и Фридрих учились в светской школе д-ра Шранка, в лучшей школе города, по всеобщему мнению, но религия там тоже никого не интересовала. Тогда Мария приступила к инквизиторскому допросу Фридриха, добиваясь от него, чтобы он вспомнил, католик он или протестант. Фридрих не знал. Ничего не знала и Элизабет. Помнят ли они причастие? Или конфирмацию? Фридрих прекратил все это гадание на кофейной гуще, сказав, что на рынке его прозвали мусульманином, потому что он здорово умеет торговаться.»Мария сдалась, в глазах у нее блестели слезы, этого Густав уже никак не мог вынести, он выдавил из себя: «Спросите Вильгельмину, может быть, Ивонн что-то с ними делала, мне кажется, она была протестанткой».
Вильгельмина нашла-таки в семейном архиве кое-какие следы протестантской веры, метрики тоже обнаружились. С помощью такого вот ловкого обходного маневра Густав отвоевал себе значительное преимущество в споре о свадебном угощении, ведь вопрос о том, что подавать в начале: борщ, зуппа павезе или консоме натюр, определял ход и завершение всего угощения, и вот это для Густава действительно было религией, ибо речь шла о достижениях цивилизации. Фэн было все равно, готовить она не умела, а Густав, как раз именно по этой причине, знаком был с кулинарным искусством, имея точные представления о традиционном и соответствующем случаю свадебном угощении; свои принципы вдруг обнаружились, ко всеобщему удивлению, и у Фридриха, и он их упорно отстаивал, – в общем, Мария, Густав и Фридрих сцепились не на шутку, нелегкая борьба и многочасовые препирательства едоков картофеля и едоков макарон завершились компромиссом: перед венчанием будут польские закуски, после венчания – итальянские, а вечером для всей семьи будет устроен классический французский торжественный ужин. Вопрос о напитках Густав использовал как козырного туза; он намеренно не спорил ни о бордо, ни о бургундском, ни о шампанском, согласился даже до и после венчания пить польскую водку, но при одном условии: в церковь он не пойдет. Фэн сказала, мол, почему бы ему не пойти, ведь священник – из коммунистов, но Густав оставался тверд, сказав, что священник, кажется, всего лишь занюханный социал-демократ. Требование Густава поставило под удар весь план свадебных мероприятий. Назревал раскол, компромисс срывался, и Мария решила уступить. Хорошо, сказала она, пусть Густав остается дома. Теперь все проблемы были решены, каждому казалось, что он настоял на своем, ни один из главных вопросов жизни и веры не был продан за чечевичную похлебку, обе семьи сохранили достоинство и могли теперь объединяться.
Свадебное угощение вышло небывалым: ни в сказке сказать, ни пером описать. Поскольку каждый понимал закуску по-своему, поскольку Мария хотела продемонстрировать, на что она способна, а Густав с Вильгельминой тоже решили не упасть лицом в грязь, родился свадебный стол, по сравнению с которым чудесное кормление хлебами, про которое говорится в Библии, было жалкой комедией, весь дом мог бы не один день питаться всеми этими яствами, Густав потом целый год расплачивался с долгами, потому что он решил своего не упустить и заказал в магазине Мюлензипен самые лучшие, выдержанные вина.
Элизабет придумала отметить сначала заключение свадебного контракта – кто его знает, а вдруг что-нибудь сорвется, молодые в реке утонут или церковь сгорит, – поэтому тут же подала кофе и торты, это было единственное, за что она отвечала во время праздника, ей было поручено сварить крепкий кофе и испечь большие торты, которые она щедро украсила взбитыми сливками. Правда, и здесь возникли некоторые трения, потому что Густав, орудуя рожком со взбитыми сливками, изобразил на темно-красной поверхности торта с вишнями серп и молот, а Мария в свою очередь украсила шоколадный торт сливочным силуэтом Девы Марии Богоматери Ченстоховской, но ей пришлось объяснять всем, кто это, ведь эту икону здесь никто не знал. Далее сама свадьба должна была состояться в церкви Святого Иосифа.
Церковь Святого Иосифа на площади Святого Иосифа, куда вела улица Святого Иосифа, стояла, храня свое неприметное триединство, всего в нескольких десятках метров от Кельнерштрассе, главной артерии района, и недалеко от рынка Обербилк, который был сердцем района, – следовательно, церковь могла считаться душой района, местным Ватиканом. Отсюда, как от площади Святого Петра в Риме, разбегались в разные стороны улицы и переулки и уже одними своими названиями обозначали границу. К улице Круппа вела маленькая улочка Ван-дер-Верффа, названная так в честь придворного художника курфюрста Яна Веллема, заботливые городские власти наверняка решили, что немножко культуры этому кварталу не повредит, и, поскольку сей голландец был к тому же автором проекта Роттердамской биржи, выбор названия для улицы не казался таким уж глупым, он, по крайней мере, способствовал развитию мыслительной деятельности, рабочие то и дело в недоумении останавливались около таблички с названием и пускались в глубокомысленные рассуждения, пытаясь догадаться, что же это за неведомый фабрикант, которого столь великодушно увековечили бок о бок с Круппом.
Едва приметная дорожка вела от площади Святого Иосифа, минуя фабрики и жилые дома, к дому, где располагалась епархия Русской православной церкви, а рядом с нею – монастырь милосердных сестер, которые, видя в стрельчатом окне епархии икону с изображением Богоматери, чувствовали по крайней мере духовное единение с православными. Целыми днями сестры милосердия, словно белые голубицы, сновали туда-сюда в своих белых крылатых чепцах, украдкой бросая смиренный взгляд на православную Марию, и спешили в больницу Святого Иосифа, где ухаживали за престарелыми, больными и новорожденными.
Окруженная фабричными стенами из желтого кирпича, темная каменная церковь была частью фабричной архитектуры жилого района, и дети удивлялись, почему из башни, похожей на богато украшенную фабричную трубу, никогда не идет дым. Но главной ценностью, безусловно, была лужайка перед церковью, на которой мирно кустилась зеленая травка. Газон был разделен на две половины, отчего казался больше, и любители природы могли прогуляться по тропинке между ними и вдобавок обойти весь газон вокруг, получалась самая настоящая прогулка по парку. Кроме того, газон, эти жалкие несколько квадратных метров, был обнесен прочной железной решеткой, и люди могли подолгу с удивлением разглядывать травинки, словно это были диковинные животные в зоопарке. Можно было с чистой совестью утверждать, что травинок здесь было меньше, чем прутьев в решетке, но все равно такую драгоценность стоило надежно охранять, дети прижимали носы к решетке, просовывали сквозь нее руки, гладили траву и удивлялись, что она такая мягкая, прямо-таки льнет к рукам, не то что камень или железо. А по утрам в воскресенье появлялся священник и приглашал всех на службу, и коммунисты говорили, что газон перед церковью – это происки церковников.
Надо сказать, что церковь Святого Иосифа была особым приходом, она соответствовала своей среде, она ведь выросла из нее. Рим был далеко, кельнский кардинал сюда не наведывался, поэтому церковные правила здесь толковали в соответствии со здравым смыслом. День покровителя церкви, Святого Иосифа, должен был, согласно христианскому календарю, отмечаться 19 марта, так установил Рим, но святого с чистой совестью объявили рабочим человеком, и День покровителя праздновали теперь 1 Мая, в День солидарности трудящихся. Рабочие, которые выходили на запрещенную демонстрацию, выступая за свои запрещенные цели, спасаясь от полицейских дубинок, бежали на площадь Святого Иосифа, где всегда можно было сделать вид, что ты пришел праздновать День покровителя церкви.
В этот день бело-желтые церковные флаги соединялись с красными флагами коммунистов и черными флагами анархистов, а Союз атеистов и Общество свободы духа со своими плакатами «Бог умер» и «Долой Церковь!» тоже находили себе приют под сенью Единоспасающей, ибо Святой Иосиф был покровителем всех спасающихся бегством. Священник окроплял собравшихся святой водой, сопровождая действо громогласной латынью, ловко, плавно и великодушно наделяя благодатью и полицейских, у которых вода капала с фуражек, а сами блюстители порядка выглядели так, словно у них градом катятся слезы; церковь напоминала торжественно украшенный алтарь, как во время Крестного хода в честь Праздника тела Христова, всюду красные транспаранты, на которых большими буквами были написаны требования рабочих о справедливости на земле, – они так и стояли, прислоненные ко входу, пока полиция не удалялась.
За день до свадьбы Мария с ужасом обнаружила, что у Фридриха и вправду нет ни одного приличного костюма, а тот, в котором он ходил постоянно, был куплен по случаю у кого-то из друзей, и, небрежно натягивая его, он говорил: «Ну что, не так уж он и плох». Ну не было у него хорошего костюма, подумаешь, что тут такого, это лишнее, зачем нужен хороший костюм? «Он нужен для венчания в церкви», – сказала Мария и дала ему денег. Фридрих отправился в путь, но добраться ему удалось только до ближайшей рюмочной, где постоянно сидели боксеры да велосипедисты, обмывая победы и поражения, – здесь у Фридриха была куча друзей, и деньги улетучились в один момент. Мария снова снабдила его деньгами, на этот раз он отправился в город окольными путями, «и не вводи меня во искушение», поэтому до старой части города добрался благополучно, но там его опять поджидала толпа друзей, «только по пиву – и все». Пошатываясь из стороны в сторону, он к ночи едва доплелся домой, оправдываясь, что всего-то по кружечке выпивал, но со всеми, ведь кругом – закадычные друзья, которым не откажешь, так что деньги опять исчезли.
Мария, которая в этот момент, распалясь, спорила с Густавом из-за того, как должна выглядеть кухня, – ей хотелось, чтобы там все блестело и сияло, а Густав предпочитал разложить все кругом как попало и оставить до завтра, – увидев Фридриха, крикнула: «Доставай костюм где хочешь. Если завтра утром ты не будешь стоять на пороге церкви в приличном костюме, никакой свадьбы не будет». Густав пробормотал что-то вроде: «Вот что значит якшаться с попами» – и после этого долго вытирал красные капли с лица, потому что Мария в сердцах шмякнула большую поварешку в котел с борщом.
Фридрих развернулся кругом и чеканным шагом промаршировал в забегаловку штурмовиков, где у него тоже было полно друзей, там вошли в его положение и дали на время мундир штурмовика, в который он там же и облачился. В мундире он и переночевал, не снимая его, на диванчике у одного из приятелей, а утром, ровно в десять, явился в своем коричневом наряде к церкви Святого Иосифа и сказал Марии, которая уже ждала его там: «Вот мой новый костюм». В ответ Мария влепила ему такую затрещину, что бедный священник, который в этот момент как раз показался на пороге, перепугался и спросил, не это ли новобрачные. Фридрих, которому понятие «неловкая ситуация» было неведомо, тут же ответил: «Да», а Мария резко сказала: «Нет».
Положение спас добряк Герман, который артистическим прыжком вскочил на мотоцикл и через несколько минут уже вернулся, неся свой собственный черный костюм. Фридрих переоделся прямо в ризнице, священник дал ему еще и манишку, костюм и манишка не очень-то гармонировали друг с другом, но в целом Фридрих выглядел теперь вполне сносно. Так или иначе, Мария готова была взять назад свое «нет» и вместе с Фридрихом войти в церковь, хотя Фэн тихонько нашептывала им на ухо: «Может, погодим с венчанием, а то Густав сидит дома с пистолетом наготове».
В церкви уже обосновалась гельзенкирхенская родня, молчаливая черная стайка людей, которые уныло и мрачно смотрели прямо перед собой; была там и сестра Марии Гертруд, которая после свадьбы намеревалась остаться в Дюссельдорфе и уже успела подозрительно близко сойтись с добряком Германом, а он в своем стремлении стать наконец добропорядочным буржуа уже близок был к тому, чтобы совершить решительный шаг, ведь он теперь, что называется, осел и все свои многочисленные делишки обделывал, сидя за окошечком почтового отделения. Элизабет не упустила возможности блеснуть в обществе и явилась в красном шелковом платье с глубоким декольте и в шляпе величиной с тележное колесо, на которой красовалась вызывающая шляпная булавка. Фэн была одета в черное платье, которое поочередно надевали все женщины их дома, когда шли на крестины, свадьбу, серебряную свадьбу или похороны, никто не знал, кому оно, собственно, принадлежит, оно постоянно переходило из рук в руки, его подгоняли по фигуре и украшали соответственно случаю, на свадьбу – белым цветком, на похороны – траурной вуалью, и в таком виде, испещренное следами от швов из-за многочисленных подгонок то на полную, то на худую фигуру, было самым подходящим нарядом на любой случай. Мария, единственный человек, который принимал церковный обряд венчания всерьез, была в изящном темно-синем шелковом платье, слегка украшенном брюссельскими кружевами; прямая и сосредоточенная, стояла она в золотом сиянии алтарного света, ее темный силуэт напоминал облик Мадонны, она привлекала к себе все взоры и была центром всей церемонии.
Когда новобрачные, неся в руках картонку, в которую священник уложил мундир штурмовика, переступили порог гостиной, то увидели Густава, стоявшего посреди комнаты с пистолетом в руке, прямо под хрустальной люстрой. Он поднял пистолет, целясь во Фридриха и прищурив глаз, чтобы не промахнуться, Мария замерла, каждую секунду ожидая выстрела, Фэн, которая была в курсе всего спектакля и знала, что Густав не собирается стрелять во Фридриха, но должен хоть раз выстрелить, чтобы поддержать свое реноме среди жителей Обербилка, спокойно подошла к Густаву, толкнула его руку вместе с пистолетом вверх, палец нажал на крючок, раздался выстрел, пуля угодила в люстру, отчего во всем доме случилось короткое замыкание и погас свет, Густав испугался больше всех, он сгорбился, стоя под градом хрустальных осколков, яростно швырнул пистолет о стену, наткнулся на стул, шина на его больной ноге сломалась, и теперь он, совершенно беспомощный, стоял на одной ноге, а из раны текла кровь.
Во всем доме выстрел восприняли как свадебный салют, как сигнал к началу свадебного пиршества, все двери квартир были распахнуты, всюду толпились люди, починяя перегоревшие провода, добряк Герман схватил скрипку, его брат уже раздвинул мехи аккордеона, призывно сверкнули перламутровые клавиши, добряк Герман, с чувством прижав пальцы к струнам, провел по ним смычком, его брат буквально слился с аккордеоном, корпус которого мгновенно раздулся вдвое, короче говоря, праздник начался, и его было уже не остановить.
Поскольку Фридрих танцевать не умел, Мария, мгновенно выйдя из своего оцепенения, подхватила ничего не понимающую сестру Гертруд, и сестры закружились в буйном танце, стряхивая с себя пережитый испуг, прямо перед густой толпой людей, которые протискивались в комнаты, желая быть свидетелями происходящего, не важно, что это будет: смерть или свадьба.
На лестничных площадках тоже было полно людей, одни шли наверх, другие вниз, они заходили по ошибке в чужие квартиры, угощались там чашечкой кофе, а потом снова отправлялись на поиски праздничного стола, но никак не могли туда попасть, потому что встречным потоком их все время относило назад, а другие, наоборот, не могли никак выбраться из квартиры Густава, поток людей все время заталкивал их обратно. Биг Бен, который взялся следить за порядком, ведь сказано же было, что свадьба будет праздноваться «в узком семейном кругу», не мог справиться с потоком, и его все время относило стремниной то туда, то сюда. Кальмеской, проповедник Соломона, ухватился за дверной косяк и долго удерживался в этом положении с табличкой на груди, где написано было изречение этого дня: «Ибо человек не знает своего времени. Как рыбы попадаются в пагубную сеть и как птицы запутываются в силках, так сыны человеческие уловляются в бедственное время, когда оно неожиданно находит на них»; но в конце концов его тоже смыло общим потоком, поучительную табличку оторвало от проповедника бурной волной, изречение дня затанцевало поверх голов гостей, а сам проповедник потонул во всеобщем потопе. И только пан Козловский, привыкший перекрывать любой гомон своим зычным призывом: «Пиво для простого народа!» – уверенно пробивал себе дорогу, словно Моисей, неуклонно стремящийся к Красному морю, а за его спиной волны толпы вновь смыкались.
Вильгельмина, которая с годами сделалась значительно обширнее, возвышалась среди холодных закусок, как когда-тo за своим прилавком, дела у нее хватало, потому что теперь уже собрались все. Полицейский Шмитц-Гранжан О'Фаолэн подходил к ней дважды, первый раз совершенно официально, в мундире, чтобы поздравить от имени полицейского участка, второй раз – тоже в мундире, но уже в частном порядке, чтобы отдать должное напиткам. Вампомочь, как всегда, жаловался, что цены на гробы опять подскочили, и с ужасом сообщал о том, что в моду все больше входят похороны в море, на корабле. Отец Абрахам делился своими планами и рассказывал, что в ближайшее время напишет комментарий к законодательству, который упразднит все законы. Оба на всякий случай попросили бабушку Тинес погадать им по руке, чтобы узнать, от чего предостеречь молодоженов. Обронски и Болье написали и разучили свадебную пьесу, которую, не обращая ни на кого внимания, исполнили от начала до конца, и всеобщая суматоха их не смущала – как-никак, они были профессионалами.
Даже Густав снизошел до свадебной речи, начав с Андромеды и Плеяд, Кассиопеи и Магеллановых облаков, потом были упомянуты Геркулес, Цефей, Персей и Пегас, за ними – Лира и Щит, Корабль Аргонавтов и Волосы Вероники, от Северной и Южной Короны он перешел к Большой Медведице, потом – к Малой, за Медведицами последовали Псы, это была глубокомысленная речь о звездных системах и неподвижных звездах, о вечных законах и неумолимых орбитах, о механике звезд, которые вдалеке от земного шара ткут на небе свои неизменные узоры, видимые лишь тем, кто и днем смотрит на мир открытыми глазами, кому не приходится дожидаться наступления ночи. Кое-кто из гостей стал смутно припоминать, что, кажется, уже не раз слышал похожий рассказ в планетарии, где Густав вел свои популярные экскурсии.
Заика Залем Баренбеек, который по утрам продавал цветы на рынке, а по вечерам показывал фокусы, приложил немало усилий, чтобы с цветами и подарками протиснуться к новобрачным. Всему городу было знакомо его знаменитое «Глади-глади-гладиолусы» и «хри-хри-хризантемы», а сам он прекрасно знал цену своему заиканию: люди охотно покупали у него цветы, потому что им всегда нравится смеяться над недостатками других, «ту-ту-тупые ку-ку-курицы», – говорил Залем Баренбеек и, подмигивая, показывал глазами на свою кожаную суму, куда складывал дневную выручку. Его отец путешествовал по всему свету на парусных судах и научил его фокусам, которые собрал в разных странах мира, он раскрыл ему даже тайну индийской веревочки, и теперь по вечерам он показывал все эти фокусы на праздниках, юбилеях, посиделках и в клубах, и перед публикой его язык становился послушнее, он без запинки произносил: «Уважаемые дамы и господа!» – и потом два часа кряду все говорил, говорил – бегло и четко, каким-то ненатурально высоким голосом, а потом, за сценой, после выступления, снова начинал заикаться.
Приехал и Михаэль, двоюродный брат Марии, который по-прежнему, как он выразился, «занимался черной работой», но теперь уже не под землей, а исключительно на земле. Он женился на вдове трубочиста с четырьмя детьми, жил в Брюсселе, совсем забыл немецкий и почти ничего не мог сказать по-польски, зато кое-как говорил по-французски и общался со своей женой на какой-то невообразимой смеси языков, а жена была снова на шестом месяце, она всем приветливо кивала и в крайних случаях переходила на фламандский.
Из Базеля явился Жанно, он теперь был хозяином магазина бижутерии на Фрайештрассе; его жена, весь вид которой явно говорил о том, что Жанно женился на деньгах, но эти «деньги» являли собой абсолютную беспомощность, – итак, жена, маленькая серая мышка, скованная по рукам и ногам хорошим воспитанием и робкой предупредительностью, говорила всем только одно: «Экскюзе, мне не хотелось бы вам помешать».
Гельзенкирхенцы отвоевали себе целый угол, в котором обосновались, почтенные, радостные, но какие-то трагически торжественные и значительные, как, впрочем, и всегда. Обилие друзей и знакомых было не по ним, в Гельзенкирхене свадьба считалась делом сугубо семейным, все, кто не входил в семейный клан, какими бы близкими друзьями они ни были, на свадьбу не допускались. Никогда семейная крепость не бывала так сильна, тверда и неприступна, как на свадьбах, крестинах и похоронах. А то, что происходило здесь, напоминало карнавал, и Марии еще доведется дожить до своей Пепельной среды.
Тем временем многие, совершенно не обращая внимания на свадебный разгул, карабкались вверх по лестницам, цепляясь за перила, забирались на чердак и, открыв люки на крышу, наблюдали за тем, что происходит внизу, на улице, кричали, махали кому-то, те, что внизу, ничего не понимали: это был тот самый момент, когда бойцы союза «Рот Фронт» призвали к сопротивлению, а штурмовики начали бить стекла, – развернулась открытая схватка, которой все давно опасались.
Перед расплывчатой панорамой Дюссельдорфа в комнате Густава суетился фотограф, самый знаменитый на всей Кельнерштрассе, единственный, кто явился на свадьбу во фраке, он тщетно пытался добиться порядка, который необходим был для свадебного фото, хватая каждого, кто пробегал мимо и кто имел хоть какое-то отношение к жениху или к невесте, тащил его за рукав, сколько хватало сил, туда, где стоял на высоком штативе его фотографический ящик, покрытый черной тканью, указывал каждому его место, строго наказывая не шевелиться, ловил следующего, ставил его рядом, но, пока он ловил за ворот третьего, первые два уже убегали, и все начиналось сначала, а он, умудренный горьким опытом, пытался создать новую композицию, но все снова разбегались, или же в рядах начинались свары, поскольку прежние стояльцы, сходив за пивом, возвращались и начинали бороться за свои законные места, на которые был теперь поставлен кто-то другой.
И в тот самый момент, когда фотографу удалось добиться максимально возможного порядка среди всего этого беспорядка, в тот момент, когда хаос, как пестрая картинка в калейдоскопе, на секунду замер, остановился, начал излучать завершенность, надежность и веру в вечные семейные ценности, а фотограф с облегчением взялся за спусковой тросик, – в этот момент появился заика с полным ужаса лицом, он попытался что-то сказать, но губы его не слушались, слова не хотели слетать с языка, и пока глаза всех стоящих перед фотоаппаратом все сосредоточеннее смотрели на губы заики, пока беспечность превращалась в любопытство, смех – в боязливое замешательство, передавшееся им от заики, все тело которого корчилось и ежилось от чудовищного усилия что-то сказать, выдавить из себя слова, и он уже почти задыхался от застрявших в горле, спотыкающихся слов, а люди, вместо того чтобы смотреть в объектив, уже не отрываясь смотрели на заику, судорожно замерев в парализующей их тишине, – в этот момент заика, наконец сделав последнее усилие, закричал своим ненатуральным, высоким голосом фокусника: «Уважаемые дамы и господа! Господин советник медицины доктор Леви повесился». Фотограф вздрогнул, дернул тросик, и фотографический аппарат запечатлел картину, на которой группа людей с полными ужаса глазами смотрит на что-то невидимое за его спиной, словно каждый из них в этот момент увидел будущее.