1
Месье Фонтана, придворный поставщик и торговец шелком, коллекционер и ученый человек, каждое утро, в восемь часов, под мурлыканье репетира выходил из своего дома «У старого собора» на рыночной площади столичного города Дюссельдорфа, где располагалась резиденция курфюрста, чтобы совершить обычную свою и, «к сожалению, весьма необходимую для исправной работы организма прогулку». Это означало, что он со скорбным лицом несколько раз обходил по периметру парапет в форме каре вокруг изваянной шевалье Групелло конной статуи курфюрста Иоганна Вильгельма.
Солнечными, жаркими днями он неизменно хотя бы раз притормаживал возле гостиницы и снимал треуголку, чтобы поболтать с каким-нибудь приезжим французом или итальянцем, остановившимся здесь или по соседству с рыночной площадью. В хмурые, пасмурные дни он угрюмо вышагивал необходимое расстояние, следуя старинному флорентийскому девизу: «Sine sole sileo» – «Без солнца я молчу».
В своей желтой шелковой жилетке, красных шелковых чулках, черных бархатных панталонах и зеленом бархатном камзоле он выглядел как старый попугай, залетевший сюда из экзотической страны, и, подобно старому попугаю, он, состарившись, громко разговаривал сам с собой, когда «в голове внезапно всплывали строки из книг». В такие минуты он зачастую до того погружался в себя, что недоуменно спрашивал своего слугу Жана, ожидавшего его у дверей дома, совершил ли он уже свой моцион. «In effigie, господин мой, – отвечал в таких случаях Жан с неизменным местным акцентом, – прошли четыре раза по периметру».
В дождливые дни, когда вдобавок какой-нибудь озорник из числа рыночных грузчиков пускал ему под ноги пустой бочонок из-под сельдей, чтобы сбить его с мысли и с маршевого шага, Фонтана бывал крайне неприятен для окружающих.
Постукивая черным посохом эбенового дерева с серебряным набалдашником, он торопливо вышагивал по периметру площади, не срезая углов, четко разворачиваясь всякий раз под прямым углом, и на своеобразной смеси французского, итальянского, голландского и немецкого громко бранил весь свет, все времена, коррумпированные правительства и тупых верноподданных, и всех он объявлял умалишенными, дошедшими до последней степени глупости идиотами, которым следовало бы задницу начистить как следует, и заявлял, что человечество погибло безвозвратно, оно стремительно катится в пропасть, и всё на свете террибль, всё без исключения ужасно, и баста. И всякий раз, выкрикивая свое «террибль» и «баста», он с таким грохотом опускал посох на булыжную мостовую, что вскоре отворялись окна ратуши, и тогдашний мэр, как дюссельдорфцы именовали своего бургомистра, громко кричал ему вниз, не соизволит ли он всемилостивейше удалиться в свой дом и не будет ли он так любезен дебоширить там, у себя. В ответ месье Фонтана издевательски помахивал треуголкой, награждал мэра обидным титулом «базарная баба» и, в последний раз провозгласив: «Людишки глупые, отребье, жалкий сброд», гордо выпрямившись, покидал площадь и удалялся в свой дом.
После этого он всегда еще раз показывался в окне второго этажа, громкий крик «Террибль, баста!» проносился по всей площади, после этого Фонтана собственноручно закрывал ставни, ибо как-то раз служитель уже запустил в его окно ключом от ратуши и разбил стекло. Фонтана в ответ зашвырнул в окно ратуши здоровенный том Ломбардской хроники в кожаном переплете и серебряном окладе. Только после длительных переговоров между Фонтана и мэром господа муниципальные советники смогли переступить порог ратуши, а Фонтана – продолжить изучение хроники.
После всех этих происшествий месье Фонтана, которого на площади все именовали не иначе как «жалкий сброд», велел своему камердинеру Жану запереть себя в кабинете, строго наказав ему отпереть замок только через восемь дней, потому что-де в данный момент мир стал для него непереносим, ему необходимо сосредоточиться и вообще он хочет остаться наедине с книгами.
Приказ хозяина касательно восьми дней Жан воспринял буквально и, злясь на Фонтана за задержанное жалованье, проигнорировал его новый приказ: отворить дверь досрочно. Тогда месье Фонтана спустился по водосточной трубе со второго этажа, позвонил у входной двери, и, когда ничего не подозревающий Жан открыл дверь, Фонтана пинками препроводил его в погреб и там запер. В отместку Жан умудрился проглотить всю кислую капусту, которая хранилась в погребе в дубовой бочке, что также возымело весьма неприятные последствия.
Прославилась эта парочка на весь город также тем, что с самыми серьезными намерениями подала в магистрат прошение, чтобы конную статую курфюрста развернули наоборот. Беда в том, писал в прошении Фонтана, что металлический жеребец весь год мчится по направлению к его дому, а это рано или поздно добром не кончится. Когда мэр ответил ему, что в таком случае ему придется весь год взирать на конскую задницу, которая сейчас обращена к зданию театра, Фонтана злорадно ответил, что было бы неплохо, если бы все жители города обратили свои взоры именно на этот предмет.
Звездными ночами Фонтана забирался с лампой в руках на чердачный этаж, под самую остроконечную крышу и часами наблюдал в чердачное окно звездное небо. Он сидел у окна в своем красном шелковом шлафроке, переводил подзорную трубу, купленную у какого-то голландского капитана, со звезды на звезду и предавался размышлениям.
Если же небо затягивалось тучами, Фонтана спускался в кабинет, набитый глобусами, атласами, тяжелыми хрониками в металлических окладах, альбомами с образцами тканей, которые принадлежали старинным семьям ткачей-шелкопрядильщиков. В этой горе книг, образовывавших кручи и пещеры, мог разобраться только сам месье Фонтана, потому что со временем здесь образовались лишь одному ему известные ходы и впадины, теперь одной комнаты уже, конечно, не хватало, книжный массив расползся и заполнил собой все помещение, и Фонтана терпеливо карабкался по книжным кручам.
Он переводил хроники с греческого и латыни на французский и итальянский, потом – на немецкий, сравнивал отдельные фрагменты со старинными рукописями, письмами и посланиями, сопоставлял расстояния и даты по глобусам и атласам, расшифровывал неразборчивые буквы, слова, фразы и непонятные сокращения, сравнивал узоры тканей, способы плетения нитей, сочетания цветов и переносил выводы в свою собственную хронику, над которой работал вот уже двадцать лет.
Когда утром на рассвете Жан приносил на подносе завтрак, он порой заставал хозяина возле глобуса. Погруженный в размышления, Фонтана крутил глобус все быстрее и быстрее, континенты и моря сливались в единую пестрящую картину, а Фонтана сидел, бормоча: «Африка, Америка, Азия, Европа. – Потом тыкал пальцем в крутящийся глобус и спрашивал Жана: – Ну-ка, глянь, Жан, к чему это все приведет, а?» И Жан каждое утро отвечал одно и то же: «Ну, мой господин, вы прям такие вещи спрашиваете, кто ж его знает». Тогда месье Фонтана выходил из состояния задумчивости и спрашивал Жана:
– Скажи, Жан, где я нахожусь?
– В Дюссельдорфе, мой господин.
– А что я тут делаю, в Дюссельдорфе?
– А Бог его знает.
– А как я попал сюда?
– Ох, мой господин, этого-то и сам Господь Бог не знает.
Потом он снова сидел один-одинешенек, погруженный в свои хроники, где повествование скакало от одного события к другому, от одного героя к другому, где рассказывались истории, смысла которых он не понимал, но они сохранились, потому что их кто-то записал, а значит, какой-то смысл в них был. Он сравнивал их с историями, которые знал сам, с историями, которые кто-то рассказывал ему, хотя зачастую он уже не помнил, кто что говорил, какое событие когда происходило, путал людей, времена и события, ведь ему рассказывали то, что услышали еще от кого-то, а этот кто-то тоже рассказал с чужих слов, а те слова тоже опирались на чей-то рассказ.
Это была мозаика, части которой сразу же вываливались у него из рук, едва только начинали складываться в ясную картину, и какими бы точными ни были отдельные детали, но они все равно почему-то не подходили друг к другу, хотя и составляли единую картину и, несомненно, были частью общего целого. Всякий раз возникали все новые пробелы, всякий раз ускользала истина, которая лежала в основе этих картин, истина, которую он искал.
Важное терялось, а о второстепенном хотя и сообщалось подробно, но смысла было не уловить, в лучшем случае рождалось лишь смутное предчувствие его во всех этих историях о гордости и разуме, об уверенности и сомнениях, об унижении и выдержке, о бедности и несчастьях, о смерти и жизни, об этой неотступной пляске смерти, которая затевалась все вновь и вновь, и стремительно несся хоровод. Человек на секунду попадал в освещенный круг, и черты его были хорошо различимы, узнаваемы только на один миг его жизни, затем отступали опять, вытесненные другой жизнью, а ее в свою очередь заслоняла следующая. Несвязные фрагменты, и все же в каждом из них отчетливо проступало свое особое отношение к миру, своя позиция. Она могла быть нечеткой в деталях, ее можно было проследить только в смене поколений, в последовательности историй и событий. Позиция, о которой ничего не было написано, она не была для них заповедью, ее не формулировали вслух и не удерживали в памяти, она просто-напросто существовала и всякий раз либо определяла события, либо имела отношение к тому, что происходило, а если и не определяла, то помогала переносить происходящее, передавалась следующим поколениям и становилась их внутренней сутью.
2
Дома стояли вплотную к башне копра. Кривые, черные от сажи стены лепились друг к дружке, невидимые в ночной темноте. Когда черные фигурки начинали двигаться, выходили из дверей, коротко кивали друг другу, молча брели к копру, то навстречу им шли другие фигурки, которые быстро исчезали за приоткрытыми дверьми, и их призрачные движения расплывались на фоне обшарпанных черных стен.
Колония домов росла по мере увеличения числа рабочих. А рабочие все прибывали и прибывали, они попадали сюда случайно, особо не выбирая, и так же случайно, кое-как, возводились стены, целый лабиринт из закопченных камней, который сводил вместе самые разные языки и становился темницей для людей из разных стран.
У Йозефа Лукаша тоже была за этими стенами своя койка, которую он покидал ночью и ночью же в нее возвращался, а между этими двумя ночами простиралась тьма горы, в глубь которой он забирался каждый день. Пятнадцати лет от роду он впервые вместе с другими, вцепившись в подъемную клеть, медленно соскользнул в глубину, глухой грохот стоял у него в ушах, спертым воздухом трудно было дышать, влажное тепло, поднимавшееся из шахты, грузной тяжестью наполняло его тело, скованное страхом. Образок Черной Мадонны, висящий у него на шее, прилип к груди, он тупо смотрел на шахтерскую лампу в своих руках, которая казалась ему последней надеждой в этом черном адском столпотворении. Это был свет, который он взял с собой оттуда, сверху, и который во время работы постоянно напоминал ему о том, что есть не только тьма горы, но еще и свет дня.
Он навсегда запомнил свой первый спуск вниз, который показался ему бесконечным, хотя все это было уже далеко в прошлом, вспоминал свой страх, парализующий ужас этого спуска, приведший к тому, что, когда он добрался донизу, пришлось поддерживать его под руки, вспоминал отчаяние и дурноту в тот момент, когда он осознал, как глубоко под землю спустился.
Со временем это стало для него привычной, неизменной ежедневной работой, весь этот изнурительный труд в штольнях, в узких, обвалившихся проходах, где передвигались только согнувшись, а гам, где пласт становился совсем узким, работать можно было только лежа, в пыли, в грязи, в сырости, хватаясь в темноте за деревянные опоры или за породу, лежа на спине, на боку.
Во время коротких перерывов он смотрел на свет лампы, пока глаза не заболят, и видел солнце, отражающееся в водах Обры, вспыхивающее на воде, в которой быстро мелькали рыбы, сухо шуршал камыш, квакали лягушки, над которой кричала птица, делая в воздухе широкие, спокойные круги.
Потом снова наступала темнота, голоса и стук работающих молотками, стучащих и бранящихся мужчин вокруг него, глухой шорох отваливающегося угля, неумолимость горы, которая, пребывая в своей вечной ночи, ничего не отдавала даром, ни единого камня, ни куска угля. Перед ним была гора, в которой приходилось пробивать себе путь, опустошая ее непрерывными ударами молотка, вытаскивая один кусок за другим, гора, которая старалась ничего не отдавать. Потея от напряжения, она окатывала непрошеных гостей водой, одним махом заваливала карликовые штольни, которые они пробивали в ее великанском теле. Эта гора была так сурова, непреклонна и жестока, что часто у них оставалось только одно желание: заложить взрывчатку, устроить невиданный взрыв и смести эту гору с лица земли, чтобы в черную адскую дыру проникло наконец-то солнце, чтобы хлынул туда воздух и чтобы уголь лежал прямо на поверхности.
Но Йозеф Лукаш прекрасно знал, что за день он может пройти лишь несколько метров, что, трудясь непреклонно и терпеливо, работая равномерно день за днем, он лишь на несколько метров продвинется вперед. За этим трудом пройдет вся его жизнь, жизнь его детей, как и жизнь тех, кто придет следом за ним, а гора отдаст им за все это время совсем немного. Гора победит их всех, теперь он точно знал, но все равно они будут каждый день спускаться в штольню, это он тоже теперь знал. Все это было как жизнь: точно так же бесцельно и так же полно смысла. Йозеф Лукаш был теперь шахтером и гордился этим.
По воскресеньям он в черной тужурке и черных штанах, заправленных в сапоги, гулял с приятелями из своей смены по окрестностям, которые были столь же черны, как и одежда людей. Черны были дороги – по ним постоянно возили уголь, черны были луга, кусты и деревья – они почернели от угольного ветра, который дул с отвала. Они уже не замечали этого, ведь гора была черная, значит, и природа – черная, а небо – серое и на нем в дымной завесе – черное солнце.
Во время одной из таких прогулок Йозеф повстречал Марию, дочь шахтера, на которой вскоре и женился. Они переселились в один из тех маленьких домишек, которые строило правление шахты, и у них родились сыновья, и сыновья тоже стали шахтерами.
Сам Йозеф, как он и ожидал, остался в горе, с которой в последнее время сроднился, в которой он каждый день отбивал положенные метры породы, а когда гора с гулким треском раздавила все штольни и опоры, он почти не удивился, он принял это как свою судьбу, определенную ему горой. Никто никогда не узнал, сколько он еще жил, заваленный внутри горы; прошли годы, пока шахту снова открыли. Было найдено несколько тел, Йозефа Лукаша среди них не было, никто никогда не объявлял, что он умер, он лежит в горе, в местечке Даброва.
3
– Фонтана, Фонтана… Да-да, припоминаю, все документы на него должны были сохраниться. Этот Фонтана был из тех самых итальянцев и французов, которые жили у рыночной площади. Да, припоминаю. Дом «У старого собора», Марктплатц, 504, после смены номеров он числился под номером девять. Красивый дом. Говорят, он заработал много денег на оформлении дворца в Бенрате, лионский шелк туда поставлял, он ведь по шелку был мастер. А потом все свое состояние потратил на книги. Странный человек.
Дело свое он очень рано продал фирме «Кантадор и Циолина», переселенцам из Италии, которые тоже торговали шелком и ввозили шелк из Италии. Дом после его смерти отошел к одному из дальних родственников, о котором мало что известно, – к лейтенанту Диппи. Похоже, он только тратил деньги, и больше ничего. Был поклонником Дюссельдорфского театра, который располагался прямо напротив дома, а также любителем прочих развлечений. Кроме того, был постоянным посетителем у Лакомбле. Это такая кофейня на рыночной площади, с читальней, где можно было найти любые газеты и журналы. Так или иначе, в скором времени Кантадор получил в свое распоряжение также и дом и стал управлять лавкой в первом этаже. Торговля шелком и галантерейными товарами. Большой, солидный магазин, не какая-нибудь мелкая розничная лавчонка. Посетители – респектабельные семьи, господа муниципальные советники, да и сам бургомистр не раз захаживал. Пока не случилась вся эта история с Лоренцем.
Пруссаки появились здесь не так уж давно, в любом случае жители Дюссельдорфа считали, что без пруссаков жизнь была лучше. У нас был Кодекс Наполеона, а потом пришли эти со своим прусским земельным правом. Поэтому революцию сорок восьмого года здесь, конечно, встретили с восторгом. Дюссельдорфцы избрали Лоренца Кантадора руководителем гражданского сопротивления, и пошло-поехало. Революционные речи, Берлин высылает войска, жители Дюссельдорфа разрывают приказы о мобилизации в клочки, город в осаде. Дом Кантадора на рыночной площади становится главной штаб-квартирой. То и дело здесь бывают Лассаль и Фрейлиграт. Кантадор был вождем демократов. У Лассаля и Фрейлиграта за плечами был Рабочий союз и народный клуб. Они сидели в библиотеке и дискутировали ночи напролет. Лассаль писал статьи одну за другой, Фрейлиграт – стихи. В Дюссельдорфе его стихотворение «Мертвые – живым» знали наизусть все.
В сорок девятом году ситуация резко осложнилась. Доктор Нойнциг, школьный приятель Гейне, стоя на балконе второго этажа дома Кантадора, провозгласил революцию – можно сказать, прямо из кабинета покойного Фонтана. И снова события покатились своим чередом. Строительство баррикад, нападение на военных часовых, уличные бои… Армия стреляет по городу из пушек, много убитых и раненых, военно-полевые суды объявляют смертные приговоры, многих сажают в тюрьму – скверный год. Правительство объявило Дюссельдорф главным очагом анархии и беспорядков во всей монархии. Видимо, именно так оно и было, и на каждого жителя приходилось тогда по солдату. Когда Кантадор и Лассаль хотели устроить сбор денег в пользу семей расстрелянных граждан, им почти ничего не удалось собрать: столь велик был страх.
Кантадор находился под военным надзором. Он бежал в Америку и принял участие в Гражданской войне; говорят, что он командовал полком. Неизвестно, когда он умер и где похоронен. С торговлей шелком тоже было покончено, ведь всякий, кто переступал порог магазина, считался противником монархии. Магазин закрыли. Обыски шли один за другим, во время них был конфискован и вывезен архив и библиотека Фонтана. При Кантадоре все это еще сохранялось. Теперь книги полетели через окно на улицу, рыночные торговки вырывали страницы и заворачивали в них капусту, а документы, скорей всего, попали в Берлин, в Тайный государственный архив.
Тайный архивный советник и библиотекарь доктор Лакомбле, потомок того Лакомбле, что держал кофейню на рыночной площади, позаботился об этих документах. Он привел архив в порядок, многое перепел и попытался завершить начатую Фонтана работу. Кроме того, он кое-что мне рассказал, разные там истории из старины, про Италию, про Францию, я до сих пор некоторые помню. А зачем вам все это?
Нотариус шарил своими рыбьими глазками, спрятанными за толстыми стеклами очков, по стопкам документов, и его лысина покачивалась. Он вздыхал, вынимал из шкафа очередную папку, снимал очки, носовым платком протирал стекла, снова надевал очки и придирчиво смотрел на своего посетителя, который спокойно сидел в кресле у письменного стола и настойчиво задавал вопрос за вопросом, в этом кабинете, где на стенах были панели из темного дерева, где было душно и пыльно, а шкафы долгие годы никто не открывал, и где старик нотариус рылся, как в гербарии, громоздя горы бумаг на своем столе. Нотариус со стоном опустился в скрипучее кожаное кресло, которое стояло рядом с большой, по всей видимости висевшей прежде на стене, а теперь упавшей вниз, потемневшей картиной «Вид города Дюссельдорфа», и возвел взгляд к потолку, явно подчеркивая этим муки воспоминаний.
– Так зачем вам все это? Ведь это все давно забыто и прошло.
Густав Фонтана встал, застегнул темно-синий мундир – это была форма машиниста локомотива прусского королевства – и сказал:
– Именно потому, что это забыто и прошло.
Нотариус носовым платком отер пот со лба:
– Если бы революция по чистой случайности не началась в доме вашего двоюродного дедушки, все бы сохранилось, но теперь…
Густав Фонтана стоял перед столом нотариуса в задумчивости:
– Возможно, это вовсе не чистая случайность.
– Что вы имеете в виду?
– Все это не забыто, не прошло и не случайно.
– Такое высказывание впору вашему сумасбродному деду.
Густав Фонтана пожал плечами, провел рукой по двойному ряду пуговиц – пуговицы двумя дорожками разбегались к плечам, – надел форменную фуражку с крылатым колесом на кокарде и пошел к дверям нотариальной конторы.
– До завтра.
– Я все вам выпишу, что надо, – прокричал нотариус вслед.
4
«Мария и Йозеф, Мария и Йозеф» – стучали на стыках рельсов своими неутомимыми молоточками колеса мчащегося поезда. Мария и Йозеф – это было единственное, что не поддавалось забвению, столетиями никому и в голову не приходило выбрать другое имя. Мария и Йозеф, рождение и смерть, вода и суша, бескрайние болота, рыбаки на широких реках, крестьяне на маленьких клочках земли. Потом – большие плотины, которые построили в этой стране чужеземцы, хозяева нового мира, которые принялись делить воду и землю, разрушили древнее раздолье, воду по каналам пустили в море, а на узких полосках земли меж рек и озер поселили людей.
Они пришли сюда из бескрайней Польши, из Богемии, из просторов восточных земель. Мария и Йозеф обрабатывали землю, добивались от нее урожая, работали на ней как проклятые до самой своей бедняцкой смерти. Долгая, однообразная жизнь – но они забывали об этом, когда рассказывали друг другу бесчисленные истории. Чем страшнее нужда, беды и голод, тем чудеснее и волшебнее эти истории. Истории, которые были уже неотделимы от их жизни, смешивались с нею и заменяли ее, которые были старше, чем живущие сейчас люди, которые продолжали жить, когда об этих людях уже никто не помнил.
Мария и Йозеф, округ Лодзь, округ Краков, округ Лемберг, поденные рабочие на полях и переселенцы, которые кочевали, колеся по всей стране, и оседали в глуши, осваивая все новые клочки земли. Переселенцы из Богемии, торговцы хмелем и табаком. В роду у них всегда были свои священники. Мелкие крестьяне, жившие в дельте Одера и Обры, в районе Познани, в округе Бомст, немцы или поляки – они сами никогда не знали, кто они.
А когда землю снова поделили, на этот раз ее получили господа, которые жили в Берлине и полей своих никогда в глаза не видели, владельцы поместий, не знавшие толку ни в историях, ни в песнях, – и тогда совсем маленькими сделались поля у тех, кто на них работал.
Вот так стояли они на пашне, согнувшись в три погибели, уткнувшись глазами в землю, забыв про небо, которое, впрочем, тоже забыло про них, не чувствуя солнца, которое жгло им спины, мотыжа эту черствую землю и переваливая ее корявыми лопатами, убирая урожай с помощью старых, затупившихся кос и шатких граблей, стояли на этой тощей земле, которая за один день могла опять превратиться в болото и сгноить весь урожай.
Многие из них произносили загадочное слово «Америка», показывали рукой куда-то за горизонт, в поднебесные дали, и в один прекрасный день исчезали, а потом изредка слали письма, которые ходили по рукам, не обещая рая на земле.
Многие предпочитали махнуть на все рукой, они шли в поместье и нанимались на любую работу, какую им давали, на любых условиях, не сопротивляясь, покоряясь тому, что они называли судьбой, столь же неотвратимой, как лето и зима, как солнце и снег.
Но он не хотел становиться в очередь, которая каждую весну выстраивалась перед помещиками и их инспекторами, в ту длинную очередь – слишком длинную, как считали те, перед кем вышагивали эти люди, чтобы много часов спустя наконец-то решиться и выбрать себе служанку или работника, тех, кто будет возведен в высокий ранг услужения при господском дворе, тех, кто благодарно прижмется губами к протянутой господской руке в готовности отдать все, саму жизнь отдать за этого господина, выбравшего их в этом году.
Его отец ушел в шахтеры, в Даброву, не из-за денег, которые он там зарабатывал, нет, из гордости, из-за необузданной, никаким голодом и никакой нищетой неодолимой гордости. Это была гордость, которая питала всю его жизнь, гордость за свою работу, за то, что он может так много работать, чтобы кормить себя и свою семью на этой земле, несмотря ни на что, и, если надо, работать круглые сутки без сна, быть несгибаемым в труде, которым он побеждал свою судьбу, противопоставляя ей свою гордость, силу и выдержку. Он знал, что согнуть его может только смерть, и, пока он был жив, он стоял гордо выпрямившись.
Йозеф Лукаш, забойщик из рудника Кенигсхютте, стоял в последнем тамбуре поезда и сквозь узкое окно смотрел на железнодорожный путь, змеящийся и исчезающий среди фабрик, труб, домов, на быстро и неумолимо исчезающие между сигнальных огней рельсы, убегающие туда, откуда он пришел, и все стремительнее удаляющиеся вместе со шпалами и стрелками, по которым пробегал поезд. Быстро убегающая назад лента из гравия, деревянных шпал и рельсов, которая приковывала к себе взгляд и влекла за собой назад, вдаль, где рельсы спокойно и неподвижно лежали на насыпи, как будто никакой поезд по ним не мчался, как будто там, за горизонтом, где эти рельсы составляли прочный, надежный путь, лежало прошлое, и до него было рукой подать, и оно всегда было там, незабываемое и вечное, то прошлое, из которого он пришел.
Прозрачное голубое небо над бескрайними просторами болотистых земель, спокойный полет орла, крик полевого луня, который взмывал в воздух, гонясь за болотным лунем, оба поднимались высоко-высоко и потом камнем падали вниз. Токующие кроншнепы, которые, дребезжа клювами, сидели на маленьком холмике, из года в год всегда на одном и том же холмике среди высоких трав дельты, теплые и влажные земли которой привольно раскинулись под полуденным солнцем.
Когда поезд, резко дернувшись, остановился, Йозеф Лукаш оправил черную горняцкую тужурку с серебряными пуговицами, надел шахтерскую фуражку с серебряным галуном, с серебряным значком в виде молотка и кирки, украшенную пучком белых перьев. Он хотел ступить на новую землю при полном параде, со всеми атрибутами своей профессии – в наряде прусского горняка, он хотел вступить в будущее с той же гордостью, какой отличался его отец. Он выглянул из окна вагона и по складам прочитал название города: «Гельзенкирхен».
5
Загорелся сигнальный огонь «Путь открыт», начальник станции взмахнул флажком, Густав Фридрих Фонтана повернул рычаг на «полный вперед», отпустил тормоза и медленно открыл регулятор подачи пара. Пар с шипением пошел в цилиндры, и его локомотив, фыркнув, тронулся с места, таща за собой состав, свистя и выпуская клубы пара, выкатился из-под навеса вокзала, выполз из черно-белого облака дыма, который окутывал его коконом; коротко вскрикнул свисток, с ликованием воспевая свободу и долгожданное путешествие.
Он еще больше открыл регулятор пара, поставил рычаг на уровень нормального наполнения, и машина, разгоряченная, кипящая, дрожа от вожделения, заспешила вперед, покатилась, загремела, загрохотала по стрелкам, выбираясь на свободный, убегающий вдаль путь, потянулась прочь, словно готовая вот-вот взорваться, разгоняясь во всю силушку, магнетически притягивая рельсы, которые быстро исчезали под нею, а через секунду уже оставались позади.
Фонтана наслаждался этим мгновением разгона, этим кратким мигом, когда машина вольно набирала полный ход, а после этого оставалось только послеживать за ней, примечать сигналы, расстояние, которое преодолевалось с бешеной скоростью, боковые пути, которые с нахлесту, как удар кнута, исчезали под локомотивом, стрелки, со стуком пролетавшие под ним. Он чувствовал, как прогибается под ногами железный пол, как дух захватывает на поворотах, как жар обжигает тело, когда кочегар отворяет дверцу топки и забрасывает в красную пламенеющую дыру влажный черный уголь, и дыра, плюясь искрами, глотает подкормку. Он приоткрывал регулятор, и цилиндры выпускали маленькие белые облачка пара, шток поршня мощно ходил туда-сюда, а шатун толкал колеса, которые крутились на блестящих рельсах, как будто на одном месте, но все-таки они толкали поезд вперед, уверенно вели его через хитросплетение рельсов, сдерживали силу машины, выбирали верный путь, ведущий к свободе движения по рельсам, которые, подобно нитям основы, протянулись по всей стране и скоро опутают всю землю, которые ведут в будущее, которым можно довериться, которые соединяют города и страны, а все эти нити удерживает один навой, он их туго натягивает; и точно так же, как когда-то раньше ткацкий челнок с клацаньем проносился через все нити, – так и концы рельсов ритмичным стуком отвечали машине, которая по ним скользила и, подчиняясь стрелкам, перебегала на новую нитку путей.
Вертелись колеса, и шипение улетающего пара увлекало за собой людей, перевозило их в другие страны, вызывало передвижение целых народов. Фонтана видел, как они входят в вагоны и выходят из них на вокзалах; они устремлялись с востока на запад, с юга на север, и машина увозила их далеко, через весь свет, который представал перед их взором, раскрывался перед ними во всем своем многообразии. Люди, знавшие прежде только свою исконную, привычную родину, люди, для которых весь мир сосредоточивался на небольшом пространстве вокруг их собственного дома и на узком круге их жизненного опыта, теперь оказывались на родине других людей, оседали там, но зачастую никак не могли пустить корни, оставались чужими, безродные и бесприютные, отправлялись дальше, в другие места этой земли, в поисках родины, пытаясь превратить в новую родину все более отдаленные и чужие местности.
Поезд катился мимо всех этих деревень и городишек, которые бог его знает где находились, которые не образовывали больше единственного средоточия жизни на этой земле, которые теперь просто оказывались в одном из пунктов на пути следования поезда и были в лучшем случае станциями, на которых он делал остановку, маленькими цветными пятнышками, легким узором, нанесенным на ткань земли, ворсинками на тонкой тугой нити, натянутой между двумя конечными пунктами… Поезд ткал свой узор по всему свету – из стали и угля, из самого движения, из людских надежд.
Фонтана любил это неугомонное движение, этот ткацкий челнок, снующий туда и сюда по заданной траектории, любил момент отправления и свободу самого путешествия, которая тем не менее была строго ограничена и во времени, и в пространстве, ведь с виду свободная удалая гонка, безоглядное упоение неуемной силой заканчивалось с точностью до секунды на запланированном заранее вокзале, на заранее известном пути, в заранее известном месте, – как заканчивал свой ход челнок там, где заканчивался предписанный узор. Все это требовалось выполнить в точности, все точно рассчитанные движения следовало исполнять согласно предписанию, и когда он смотрел на свои железнодорожные часы, сверяясь с расписанием и глядя на подрагивающую секундную стрелку, которая вела за собой минутную, а та завершала час, то он мечтал уже о новом отправлении, о том мгновении, когда ощутит свободу и рванется вперед.
6
Подземный лабиринт, непостижимый даже для того, кто проводил свою жизнь в кромешной тьме, подобно горняцким лошадям, среди подъемных, вентиляционных и слепых шахтных стволов, среди горизонтов, пластов, очистных забоев, квершлагов, вентиляционных дверей и околоствольных дворов, кто, обливаясь потом, задыхаясь, ползал на карачках и лежа вгрызался в гору. Жизнь, слабо освещенная звездным небом шахтерских ламп там, под землей, ламп, которые передвигались вместе с работающими людьми, скапливались, складываясь в маленькие млечные пути, медленно перемещались по звездному небу подземелья, меняя за смену свое положение, вспыхивали то там, то тут, выходя на предписанную орбиту, а потом незаметно гасли во тьме горы. Этот ход вещей ничем не отличался от передвижения светил там, на земле, где звезды, подобно горняцким лампочкам, следовали по своим траекториям, не освещая тьмы, не напоминая своим сиянием, что там, под землей, тоже сейчас есть люди, – и вот все сливалось в единую ночь, в непроглядный мрак, в котором жизнь течет ровно и монотонно, и вся она – одно непрерывное движение, состоящее из работы и сна, внутреннее, из-за своего однообразия почти неуловимое движение в лабиринте, из которого нет выхода. Жизнь, от которой не уйти, жизнь, в которой ты – пленник, орбита, с которой не сойти. Неисчислимы и вечны огоньки шахтерских ламп в подземелье – неисчислимы и вечны звезды на ночном небе.
Йозеф Лукаш, у которого был свой огонек и свое место на звездном небе подземелья, когда он по ночам в постели, мучаясь одышкой, не мог заснуть, считал вовсе не божьи звездочки на небе, нет, он считал дни, когда ему довелось увидеть солнце, и, сколько бы он ни считал, всегда получалось, что их очень мало. Если Господь Бог создал звезды не для бела дня, то Йозефа Лукаша Он явно создал не для солнца, Он поместил его на небосвод подземелья, где Йозеф серьезно и сосредоточенно, шаг за шагом и год за годом, при свете своей лампы молотком, кайлом и киркой выполнял свою работу. Когда после смены он поднимался на поверхность, была уже ночь, и тогда он, погрузившись в любимые мечты, долго еще, часами, сидел у окошка своей хибарки, смотрел на округу, освещенную слабым светом звезд, на террикон, который рос с каждым днем, в том числе и благодаря его труду, и был уже выше того маленького домика, в котором он жил. Наподобие большой, тяжелой дамбы эта гора породы ползла на поля, разделяла реки и озера, которые образовывались из-за оседания земли. Земля, которая частенько врывалась в пустые штольни, оседала, если под слоем земли образовывались пустоты, – и тогда менялись русла рек и ручьев, возникали озера, в которых отражалось звездное небо, и Йозефу иногда казалось, что он сидит где-нибудь в дельте Обры между плотиной и водным пространством, которое то и дело меняет свои очертания.
Йозеф Лукаш, забойщик из Дальбуша, староста среди шахтеров, они сами его выбрали, несмотря на то что он был вестфальчиком – так называли всех, кто пришел из Восточной Польши. Ведь никто, кроме него, не умел так жестко и непреклонно вести со штейгером битву за зарплату. Никто, кроме него, не мог так точно определять, сколько угля здесь можно добыть, какой слой породы надо снять, рыхлая она или твердая и сколько времени нужно на постройку крепи. А если штейгер пытался зажать их заработок, Йозеф умолкал и терпеливо, не шевелясь, не говоря ни слова, начинал смотреть на штейгера. И штейгер понимал, что у такого человека, который буквально окаменел, который сам превратился в гору, много не выспоришь, и в конце концов требуемые деньги отдавал.
Он был среди них самым молчаливым и самым терпеливым, он мог сутками, не проронив ни слова, сидеть около угля в шахте и выжидать, когда, по его мнению, подземная погода станет благоприятной и можно будет орудовать молотком и киркой или когда устроить взрыв.
Он всю жизнь проработал забойщиком в Дальбуше и умер в своей кровати, которую придвинули к открытому окну, чтобы его забитые сажей легкие «ощутили хорошую погоду», как он сам выразился. Он умер, глядя на горящие на небосводе шахтерские лампочки, которые медленно гасли в утренних сумерках, умер от нескончаемого приступа кашля, выплюнув всю кровь своей жизни.
7
Густаву Фридриху Фонтана, машинисту локомотива прусского королевства, родившемуся в 1840 году в Изерлоне, суждено было, как и его отцу, начать и закончить свою карьеру в фирме «Киссинг и Мелльманн». Фирма экспортировала знаменитые кофейные мельницы с одногорбым верблюдом на этикетке по всему миру, вплоть до Южной Африки, имела филиалы и склады образцов в Париже, на рю де Паради, 21, в Амстердаме, на Бинненкант, 8, в Берлине, на Риттер-штрассе, 10 и 12 (в первом этаже), на Нойе-Петер-штрассе, 11, и Альте-Петер-штрассе, 43, во втором этаже, – то есть была фирмой с мировой известностью, в которой у его отца была небольшая доля капитала. Поездки агентов фирмы и их письменные рапорты об этом, которые его отцу приходилось изучать, создали в воображении юного Фонтана фантастический образ мира, который постепенно перерос в его заветную мечту. Хотя упомянутые адреса были адресами наиболее знаменитых филиалов, все-таки Фонтана не собирался стать управляющим одного из магазинов. Мир представлялся ему гораздо более подвижным, полным зкзотики и сюрпризов. Гордая, тщательно и заботливо выстроенная империя «Киссинг и Мелльманн» казалась ему какой-то душной крепостью. Он выучился на гравера – в угоду своему отцу, в угоду фирме «Киссинг и Мелльманн» и еще потому, что стать машинистом локомотива можно было, только получив законченное образование в области металлообработки. Позже отец одобрил его выбор: ведь в этой новой и, надо признаться, захватывающей профессии машиниста локомотива дух авантюризма и дух порядка так причудливо переплетались, что любой порядочный бюргер был бы доволен.
Вот так тяга к свободе обернулась строгой деловитой жизнью хорошо осознающего свой долг чиновника с годовым доходом в триста талеров – их выплачивали раз в год. Он женился на Генриетте Вильгельмине Айхельберг, дочери Карла Айхельберга, владельца фабрики металлических изделий в Изерлоне, купил впоследствии дом в Берлине, формально был членом тамошней общины гугенотов, и когда, стоя перед зеркалом, он застегивал пуговицы на своем мундире, проводил по ним для контроля рукой, привычным точным движением надевал фуражку и выпячивал грудь, то он был весь – воплощенная надежность.
Первые годы своей службы он провел в Дюссельдорфе, где на своем любимом «1-А-1» ездил по маршруту Кельн – Минден, который пролегал через всю Рурскую область – через Дуйсбург, Оберхаузен, Гельзенкирхен, Дортмунд, мимо шахт и стремительно растущих рурских городов, мимо гор угля, для вывоза которого и была, собственно говоря, проложена эта ветка.
Во время франко-германской войны 1870–1871 годов он перегонял эшелоны с солдатами на фронт, во Францию, через только что достроенный новый железнодорожный мост. Назад, в Дюссельдорф, он вез убитых и раненых и, выглядывая из локомотива, наблюдал, как выгружали солдат, которые еще совсем недавно ликовали и размахивали флагами, а теперь лежали тихо и неподвижно на носилках или в гробах.
Позже он стал водить локомотив «1-Б» прусских железных дорог из Берлина в Познань, видел на вокзалах толпы людей, окрыленных надеждой, которые стремились на запад, а потом разрозненные кучки разочарованных, которые возвращались с запада. Он видел страну, которая простиралась до горизонта и за горизонт, одинаковая и неизменная, и через много часов пути нисколько не менялась, бескрайняя, бесконечная, и рельсы несли его в эту бесконечную пустоту.
Он верил в будущее, чувствовал себя частью нового, стремительно меняющегося мира и радовался точной, безошибочной работе техники.
Когда его сын, тоже машинист локомотива, врезался в тупиковый упор и погиб из-за того, что кто-то ошибся и неправильно перевел стрелки, он до срока вышел на пенсию. Теперь он редко выходил на улицу, отрастил длинную белую бороду, глаза прятал за толстыми очками, а по вечерам завел обыкновение не менее часа читать Библию. Потом он заводил свои железнодорожные часы и, коротко кивнув жене, шел в спальню, раздевался, тщательно развешивал одежду на тяжелых стульях темного дерева с красной обивкой, ложился в постель и потом до утра, ночи напролет, слушал знакомые звуки, долетавшие с соседнего вокзала, заглушаемые тяжелыми портьерами и темной массивной, дубовой мебелью, и думал о своем. Отправление поезда, прибытие поезда, рычаг отпустить, регуляторы открыть – он ощущал легкое сотрясение колес, когда звякали хрустальные подвески на его ночнике, видел на потолке блики от прожекторов проезжающих мимо поездов; полосы отраженного света пробегали по цветастым обоям, он слушал жалобные, отчаянные свистки локомотивов.
Однажды утром его нашли в постели мертвым. Выражение лица у него было самое благостное.
8
Мария была доброй и кроткой, она последовала за своим Йозефом из далекой польской глубинки, где Йозеф с нею и познакомился, когда отправился из Гельзенкирхена в паломничество, в Ченстохову. По-немецки она почти не говорила, у нее была мелодичная польская речь, черные волосы, карие глаза, и на мир она смотрела с извечной печалью. Даже если она улыбалась, глаза ее с задумчивостью и тоской смотрели куда-то мимо, в другой мир, которого здесь, в шахтерском поселке, она не находила.
Она заботилась о муже, о сыновьях, но этого никто вокруг не замечал, она работала с утра до ночи, надежная, как часовой механизм, работала со спокойным терпением и молчаливой внутренней выдержкой, которую никогда не теряла на протяжении всей жизни. Она точно и серьезно выполняла изо дня в день свои обычные обязанности, полностью погружаясь в ту работу, которую делала в данный момент, причем делала всегда с такой тщательностью, будто каждое движение, наизусть ей знакомое, она выполняла впервые в жизни и потому сосредоточивалась на нем полностью, да, она всегда радовалась своей работе, и это придавало ее однообразному труду особую значимость, то достоинство, которое, пожалуй, ощущала только она.
Выпекая свой польский хлеб, тесто она месила целый час, не спуская с него глаз, да так усердно, будто это был некий святой обряд, с гордым смирением всецело отдаваясь служению тем людям, для которых работала, и в этом самозабвении не было ей равных.
Когда она стояла у плиты и орудовала раскаленными горшками, снимала их с огня или ставила на огонь, чтобы вовремя подать еду на сияющих тарелках; когда ей приходилось отдраивать на стиральной доске черные от угля, задубевшие от пота штаны и рубахи мужа и сыновей; когда она выжимала мокрое белье, выкручивая его своими сильными руками, а потом развешивала каждую вещь в определенном порядке на веревке в саду; когда гладила высохшее белье тяжелым утюгом, зашивала прорехи тонкими стежками; когда она с величайшей аккуратностью, с точностью до сантиметра, складывала те из вещей, которые называла своим приданым и на которых вышила свою монограмму – несколько простыней, пододеяльников, полотенец, – приглаживая их огрубевшими руками, потом укладывала их в особый ящик комода, опять легонько поглаживая ткань рукой, чтобы края белья легли ровнее, – это были для нее минуты счастья, которыми она наслаждалась в полном одиночестве и которые каждый день наполняли ее радостью.
Шахтерский поселок, который стоял среди чистого поля, недалеко от самой шахты, составлял весь ее мир. Она никогда в жизни его не покидала. Всю свою жизнь провела она в этом гетто из красного кирпича, где говорили в основном по-польски, жилье давали далеко не каждому, только забойщикам с большим стажем, и все они отлично говорили по-немецки, но польский был им все равно роднее, и дома они разговаривали по-польски, ведь дом есть дом. А если случалось ехать в Гельзенкирхен, то там тоже можно было пойти в польские лавки, где продавцы говорили по-польски, или в польский банк, если надо было отправить деньги на родину. Но Мария даже в Гельзенкирхен не ездила; если же надо было выправить какие-нибудь бумаги, она перепоручала это Йозефу, а сама оставалась в поселке. Она покупала все, что надо, прямо здесь, она знала каждый дом, каждого человека, знала о превратностях судьбы каждого в этом маленьком мире. Если она и выходила из дому, то только для того, чтобы проверить, не высохло ли белье, ровненько развешанное на веревке в саду, чтобы присмотреть за свиньей или насыпать корм курам, которые беспокойно квохтали в загородке. Она стояла и смотрела, когда Йозеф по вечерам копал огород, чтобы посадить картошку и капусту. По воскресеньям она наряжала детей, надевала свое лучшее платье и шла гулять по поселку, а когда погода бывала особенно хороша, то и по окрестностям, но не увлекалась, поскольку с одной стороны от поселка находилась шахта, а с другой – город и у Марии не было никакого желания видеть ни то ни другое. Ведь она осталась здесь потому, что ничего другого не искала, мир вне поселка и шахты для нее не существовал. Существовала только ее семья, дети, муж, дом, в котором все они жили. Большие города, железная дорога, корабли, другие страны и континенты – все это не имело для нее никакого значения, они ее не интересовали. Не читала она и газет. Она считала, что знает все, что ей нужно для жизни, и все, что происходит в мире и может повлиять на нее, она вовремя почувствует. Если случался кризис, мужу приходилось по праздникам выходить на работу или платили маленькую зарплату, она все равно была уверена, что справится с невзгодами, и не боялась. Если же заработки росли, она продолжала экономить, ни одного пфеннига не тратилось на безделицы. И далее если бы под гнетом обстоятельств рухнуло все, она выдержала бы и тогда, когда мужество теряли абсолютно все, – она встала бы утром и занялась делами насущными и никогда не задумывалась бы о завтрашнем дне, она работала бы целый день, а вечером, чуть живая от усталости, падала бы в кровать.
Вот так она и выносила все, что выпадало ей на долю, – и жизнь, и смерть, она по-прежнему трудилась, и отношение ее к работе не менялось. Она ухаживала за мужем и сыновьями, когда из забоя они возвращались полумертвые или смертельно больные, ходила за ними до самой их смерти, ухаживала и потом, когда они уже лежали на кладбище. Она работала ради своих внуков, постепенно состарилась, волосы у нее поседели, но держалась она всегда прямо, и ее старушечьи глаза по-прежнему печально, с тоской смотрели на мир, и когда однажды она заметила, что силы покинули ее, что работа теперь сильнее ее, что прежде в их поединке победительницей выходила всегда она, а теперь работа победила, то она опустилась на пол в углу спальни и стала биться головой о стену – и убилась до смерти.
9
Если смотреть с железнодорожного моста, то город странной кривой загогулиной лежал на берегу Рейна, который описывал здесь большую дугу. Рейн был могущественнее, чем город, он подчинил город (себе, и тот прижимался к реке с некоторой угодливостью, склонялся к ней подобно кривой башне городского собора Святого Ламберта, словно делавшей легкий книксен с вечной просьбой о том, чтобы следующее половодье затопило Нижний Рейн, но пощадило бы Дюссельдорф.
Лицом к суше, отвернувшись от Рейна, чтобы напрочь забыть о властительной реке, стояли небольшие домики, хозяева которых жили повернувшись спиной к воде и к плотинам. Они жили, работали, устраивали праздники, и надо сказать, праздников было немало. Поскольку времена были таковы, что особых причин для смеха не было, а за городской стеной тоже дивиться было нечему, ведь никаких крупных событий не происходило, – у жителей развилась замечательная способность прежде всего как следует посмеяться над собой, а также над мелкими превратностями жизни. Поэтому пьяный сосед с благостным выражением лица представлял для них замечательный повод для веселья, который нельзя было упустить. Такое веселье могло продолжаться годами, а чтобы не огорчать соседа, чтобы и он мог повеселиться вовсю, все вокруг напивались тоже и больше всего любили, если хозяйка после этого везла пьяного хозяина в тачке домой, а он бы еще и песни распевал. Соседи потом много лет подряд со смехом вспоминали о таких вот происшествиях. Забавы жителей были весьма скромны, но поскольку они обставлялись всяческими церемониями и граждане предавались им с большой обстоятельностью, то в городе уж никак не могло появиться слишком строгого отношения к труду, для такого отношения просто не было никакой почвы.
Не успевали горожане приняться за какое-нибудь дело, чтобы со всей ответственностью, то есть никуда не спеша, его выполнить, как начинался какой-нибудь карнавал, или ярмарка, или стрелковый праздник, к этому можно добавить целую серию именин в честь всех святых и не очень святых, христианские и нехристианские праздники, торжества в честь создания разнообразных обществ и юбилеи, когда уже сама обстоятельная подготовка к торжеству превращалась в праздник. А кроме того, были ведь еще и семейные праздники, на которые съезжалась вся окрестная родня, чтобы отметить дни рождения, именины, крестины, похороны, стараясь заодно и Дюссельдорф посетить. Не успевали у городских ворот проститься с одним родственником, как являлся следующий, везя гостинцы – сало и ветчину, картошку и капусту, а если в кои-то веки вдруг совсем никаких праздников не было, тогда хозяин какого-нибудь трактира откупоривал новую бочку, и огорчить его невниманием было никак нельзя.
Временами, когда с кем-нибудь случался удар, человек с удивлением обнаруживал, что жизнь-то прошла, но все равно умирал стойко, потому что здесь глубоко укоренились взгляды, которые были возведены в ранг своеобразной философии; один из постулатов гласил: «Ничего не поделаешь, такова жизнь. Прими ее такой, какая есть, и не робей, живи». Возразить на это было нечего, да никто и не возражал, истинность постулата признавали все. Так что и плохие, и хорошие времена они принимали с равным благорасположением, ибо, во-первых, изменить все равно ничего было нельзя, во-вторых, что есть, то есть, а в-третьих, что ты ни делай, все будет неправильно. Вооруженные жизненной философией, которая благополучно передавалась из поколения в поколение, горожане, как правило, с благодушием переносили уготованные им невзгоды – будь то собственная судьба или же политические перемены. Случались хорошие времена – и все считали, что, конечно, могло быть и лучше, но придется довольствоваться тем, что есть. А случались худые времена – и все считали, что все могло быть и хуже, поэтому надо радоваться тому, что есть. Таким образом, все предпочитали в жизни золотую середину, и это заставляло воспринимать события с изрядной долей скепсиса, но и с неменьшей долей юмора. «Питер, Питер, не робей, чарку полную налей!» – с такими самодельными плакатиками, которые всем очень нравились и надежно гнали всякую тоску прочь, все эти Питеры и их жены расхаживали по городу и провозглашали, обращаясь друг к другу: «Если нельзя ничего изменить, значит, так тому и быть».
Вот так оно и случилось, что в течение десяти дней этот город отпраздновал сначала возвышение их курфюрста до короля Баварии, потом – его свержение, после этого – появление нового Великого герцога, после чего приветствовали Наполеона, поэтому не оставалось времени, чтобы протрезветь и задуматься о том, принадлежали ли они теперь к Великому герцогству Берг, или же к Баварии, или к Франции. Простому обывателю бросалось в глаза только разнообразие и быстрая смена денежных знаков, которые он с ходу переводил на бочонки пива и только так мог оценить их стоимость, – и всегда получалось, что на каждую новую монету, которую власти вручали горожанам, можно было купить все меньше пива, и это был прекрасный повод тут же обменять новые деньги на можжевеловую водку и пиво. Жить в свое удовольствие – священнее этого постулата для них ничего не было, и священник мог манить их хоть райскими кущами, хоть грозить им адскими муками, все равно святое правило жизни: «Кому нужна плохая жизнь» – для граждан этого столичного города-резиденции никак не противоречило Божественным законам. И если бы какой-нибудь чужак во время этих непрерывных празднеств обратился к горожанам с вопросом, что они думают по поводу политических событий в своем городе и не смущает ли их то, что город при каждом удобном случае меняет правителя, то он получил бы чистосердечный ответ: «Ох, не стоит так беспокоиться на этот счет!»
Именно такой вот образ жизни горожан побудил Фридриха Фонтана, младшего сына Густава Фридриха Фонтана, поселиться в Дюссельдорфе и первым делом купить себе соломенную шляпу. Он лихо заломил ее на своей «балде» – так он обычно называл свою голову, – полный решимости провести грядущую жизнь без труда, забот и огорчений.
10
Ровно через день после похорон отца Йозеф Лукаш попал во время смены под завал, который горняки именуют обычно «крышкой гроба». Так они называют подвижные горы породы, которые слабо держатся на висячей кровле пласта и могут совершенно неожиданно обрушиться, даже если крепь самая надежная. Рухнувшие камни раздробили ему обе ноги, а когда его подняли наверх, то на черном лице Йозефа выделялись только белки вытаращенных глаз да разинутый кроваво-красный рот, из которого рвались настолько душераздирающие крики, что работа на миг замерла. Его ноги болтались сами по себе, как у брошенной тряпичной куклы, туловище извивалось в судорогах, и только пронзительный крик, который на несколько секунд взвился выше башни копра, звеня у всех в ушах, говорил о том, что Йозеф жив.
Когда через несколько месяцев его привезли домой без обеих ног, он долго безмолвно сидел в углу. Он не разговаривал ни с женой, ни с детьми и лишь изредка бормотал: «Горняцкая рубаха – смертная рубаха» – или же напевал по ночам, когда все спали:
Однажды утром он потребовал зашторить окна, велел принести угольной пыли, натер ею лицо, ни на какие вопросы не отвечал и с тех самых пор всегда сидел в темноте, чернил лицо углем, не брил бороду и не желал ничего знать о внешнем мире. Старший сын смастерил для него трон из грубых досок, с которого он отныне не слезал и в котором проводил и дни и ночи, здесь же он спал сидя, забываясь на несколько часов. А еще он потребовал себе корону из золоченой бумаги, которую ему вырезал внук, попросил жену дать ему кусок красной гардины, который перебросил через плечо, и теперь именовал себя только Угольным Королем, и никак иначе.
Если его навещали друзья-горняки из его шахты, то он пускался в мрачные прорицания о том, что Бог-де перевернет землю и тогда кровля окажется внизу, а почва пласта – наверху, шахты будут копать из глубины наверх, раскаленная земля глубин попадет тоже наверх и смешается с углем, уголь запылает огнем и на поверхность земли хлынет адский жар. При этом Йозеф оскаливался, дико вращал глазами, которые страшно белели на его черном лице, и показывал гостям красный язык.
Потом он начал утверждать, что слышит голос своего предка из Дабровы, который лежит погребенный внутри горы и отчетливым голосом провозглашает истину, и ему надо записать эти слова. Он потребовал принести оберточную бумагу и принялся писать, то и дело замирая и прислушиваясь к внутреннему голосу:
Эту истинную «Господню» заповедь, которую поведал ему предок из Дабровы, до сих пор лежащий внутри горы, он прибил гвоздями к своему трону и разрешал читать ее всякому, кто обещал проповедовать это откровение и нести его дальше по свету.
Когда однажды к ним явился местный врач и стал интересоваться Откровением Йозефа, верная жена героически поклялась, что Йозеф никогда ничего подобного не писал. Врач, казалось, поверил ей, но с тех пор всякую бумажку, которую Йозеф по ночам испещрял письменами, она по утрам выбрасывала в печку. Когда Йозеф как-то случайно обнаружил это, – он просто потребовал назад только что по-новому открывшуюся ему и записанную им историю о трех волхвах, – то он сказал только: «Ну и хорошо. Предсказание исполнилось. Мы все закончим нашу жизнь в огне». Писать ему больше не разрешали, поэтому он замолчал окончательно, и вскорости его нашли мертвым на троне. В руке он сжимал маленький клочок бумаги, а на нем – несколько слов, которые никто не смог разобрать.
11
Променад, совершаемый Фридрихом Фонтана, начинался каждый день с некоего ритуала, который торжественно выполнялся на пороге дома и гарантированно собирал толпу зрителей. Сначала он поднимал взор вверх и оценивал погоду, потом одним точным движением насаживал на свою «балду» соломенную шляпу, лихо заломив ее набекрень, вынимал сигару из серебряного портсигара, затем решительным взмахом висящего на цепочке от часов сигарного ножика с перламутровой ручкой обрезал кончик сигары, вдохновенно подносил ее ко рту, при помощи спички поджигал специальную лучинку и начинал тщательно раскуривать сигару, делая короткие, но неторопливые затяжки. Когда сигара разгоралась, он с необычайной ловкостью тростью описывал в воздухе сложную траекторию и начинал прогулку.
Вся эта процедура, с годами доведенная до совершенства, производила впечатление циркового номера, отточено было каждое движение, все вместе складывалось в одно гармоническое целое, ровно через сорок пять секунд он делал первый шаг и при этом, хитро прищурившись, посматривал на довольных зрителей, ради которых, собственно, и задуман был этот совершенный в своем роде номер. В легком светлом сюртуке, в панталонах цвета беж, в белых башмаках и переливающейся всеми цветами радуги шелковой крылатке, схваченной бриллиантовой булавкой, он плавно плыл по городу, выписывая в воздухе сложные фигуры своей тростью.
Променады такого рода были его излюбленным занятием. Больше всего на свете любил он прогуливаться солнечным денечком по оживленным улицам, здороваться со старыми знакомыми, заводить новых, приглашать их выпить стаканчик вина да посидеть в прохладном дворике какого-нибудь питейного заведения и там, покойно положив руки на серебряный набалдашник своей трости так, чтобы непременно был виден красный агат на его золотом кольце, мирно болтать с другими посетителями, разглядывать прохожих, самому покрасоваться, поприветствовать всех и каждого, мастерски жонглируя своей шляпой. Он мог бы сидеть так часами, если бы не приятная необходимость продолжить променад, чтобы заглянуть еще в какое-нибудь уличное кафе, а это всецело зависело от положения солнца на небе и от проходящих мимо знакомых. Его блаженное, светящееся внутренней радостью и излучающее эту радость лицо расцветало за день от изрядного числа бокалов рейнского и мозельского, а он был известным знатоком и того, и другого. Он ненавидел долгие прогулки, ему вполне достаточно было Хофгартена как конечной цели путешествия, а парки Малькастена и Тонхалле, расположенные на самом краю старой части города, считались крайними пограничными пунктами его прогулок и удостаивались его усилий только потому, что там он мог под сенью старых деревьев весьма приятно провести время, болтая с художниками и сведущими в искусстве горожанами.
Фридрих Фонтана, который родился в 1866 году в Берлине, по чистой случайности именно в тот день, когда разразилась битва при Кениггретце, должен был, как и его отец, стать машинистом локомотива, однако элегантно уклонился от своего предназначения, совершенно сознательно перепутав на экзамене по управлению локомотивом красный и зеленый цвета, поэтому его сочли дальтоником и признали профессионально непригодным. После этого он прошел военную службу в прусском гвардейском артиллерийском полку, который, как он любил отмечать, «по праву носит звание Первого», а затем окончательно покинул Берлин, поскольку прусские представления о службе и долге были для него непереносимы. Он любил, чтобы было повеселее.
В поисках дальних родственников он наконец осел в Дюссельдорфе, но не обошлось без интрижки, которая до того, еще в Изерлоне, обернулась коротким, но пламенным любовным увлечением некоей Хеленой Беккер, дочерью Беккера-младшего, владевшего фабрикой металлоизделий в Изерлоне, и закончилась женитьбой. Прекрасная Хелена была певицей и только что завершила курс обучения, поэтому лелеяла планы снискать славу в Дюссельдорфе, так что не только любовь и тяга к искусству, но и общая цель – Дюссельдорф – свела их вместе.
Хелена Беккер-Фонтана добилась ангажемента в Дюссельдорфском театре, но ее колоратуры никогда не позволяли ей петь знаменитые заглавные арии, в чем, разумеется, виноват был директор театра. Фридрих Фонтана, страстный любитель итальянской оперы, проводил вечера в театре, восхищаясь своей женой, ночи – в компании певцов и художников, сидя в различных ресторанчиках, а дни – на прогулках.
К сожалению, со временем обнаружилась необходимость зарабатывать деньги, ибо приданое прекрасной Хелены, которое сразу было вложено в выгодное дело, приносило пока лишь скудные проценты. Фонтана сделал попытку заняться улаживанием дел между людьми, у которых что-то есть, и людьми, которые хотят что-то приобрести, каковых в Дюссельдорфе презрительно именовали «кубышками». Поскольку Фонтана любил искусство и его деятелей больше всего на свете, а у жителей Дюссельдорфа нет-нет да и появлялась потребность в искусстве, он решил, что такое посредничество – это именно то, для чего он рожден. Он начал с перепродажи подержанных нот из театра, затем перешел к торговле картинами своих друзей-художников, потому что в работах Дюссельдорфской школы – а это было ведущее направление в живописи, которое развивала местная Академия художеств, – он к тому времени уже изрядно разбирался. Впрочем, дружбу с тем или иным художником он ставил выше, чем качество его картин, ведь «симпатичный свой парень» в принципе не мог написать плохую картину. Своим клиентам он толковал картины, объясняя их особенности характером автора, что делало понимание искусства гораздо человечнее. Если клиент проявлял нерешительность, то он сводил его с художником за бутылочкой хорошего вина, что неизменно приводило к одному и тому же результату: любитель искусства возвращался домой с двумя картинами под мышкой, слегка покачиваясь, но очень довольный.
Он полюбил торговать картинами братьев Ахенбах и охотно имел с ними дело. Оба были профессорами Академии художеств; поскольку Андреас казался ему слишком северным, холодным, он специализировался на Освальде и его учениках: они писали южные пейзажи, натюрморты и жанровые сценки весьма пикантного свойства. Видя такую картину, горожанин, желающий приобрести произведение искусства, непременно восклицал: «Вот это искусство, я понимаю. Вот это картина так картина».
Одно влекло за собой другое. Фонтана сам обожал читать путевые дневники, описания нравов и заметки о приключениях в дальних странах – соответственно, он завел торговлю новинками на эти темы, так что жилище его вскоре превратилось в салон произведений искусства. Уже в прихожей в глаза бросались бесчисленные южные пейзажи в рамах и без рам, представлявшие собой заметные только опытному глазу вариации одного и того же сюжета. Гостиная пестрела головками рыбаков, букетами цветов, узкими уличками в лучах заходящего солнца, которые висели на стенах, рассортированные по сюжетам. В спальне, вплотную к кровати, стояли тома путевых заметок и приключенческих историй со всего света в роскошных переплетах и с золотыми обрезами. А посреди гостиной стояло пианино, и здесь мадам Беккер-Фонтана, неизменно жизнерадостная Хелена, давала уроки пения, причем тех учеников, которые делали успехи, она заставляла петь в костюме и маске, чтобы они «вошли в роль», а когда занималась с учениками, уже достигшими настоящего мастерства, то и сама надевала сценический костюм, и такие дуэты ученика и учительницы создавали своеобразный драматический фон для деловых разговоров Фонтана с клиентами, так что иной покупатель просто-напросто терял дар речи, ничего уже не видел и не слышал и приходил в себя только на улице, с картиной под мышкой.
Зиму, это хмурое, ненавистное время, которое, измываясь над ним самым гнусным образом, отнимало у Фонтана возможность совершить променад, он проводил по большей части в постели. Он прочитывал за день от двух до трех книг про путешествия по Африке и Азии и благодаря своей фантазии в известном смысле жил все это время в весьма теплых краях. Его знания в этой области благодаря не одной сотне прочитанных книг были столь блестящи, что по вечерам он часто, закутавшись в меховую шубу и обмотавшись теплым шарфом, проклиная холода, отправлялся в казино, где по очереди заседали Общество любителей Африки и Китайский кружок, и подробно, щедро вдаваясь в детали, с драматическими интонациями и красноречивыми жестами повествовал о своих путешествиях. Его рассказы о полном приключений кругосветном путешествии, которое он совершил, будучи еще совсем молодым человеком, были так красочны и увлекательны, были до того проникнуты истинным чувством, которое он в момент рассказа испытывал сам, что таких вечеров ни один член упомянутых обществ старался не пропускать. Его охоты на львов в саваннах Африки, его путешествие с караваном под палящим солнцем Сахары, плавание по Янцзы, ночи, проведенные в джонках под желтым светом восходящей луны, в ночной тени парусов, под едва слышные далекие звуки храмового гонга были до того зримы, что все слушали его с величайшим напряжением; затаив дыхание, они плыли вместе с ним по широким, желтым от глины рекам, добирались бесконечными караванными путями от оазиса к оазису, блаженно качались вместе с ним в носилках под балдахином и прислушивались к долетающим издали странным напевам туземцев.
Оба общества объявили его своим почетным членом, а когда он после своих выступлений шел по темным, холодным улицам и площадям города, он ощущал легкий вечерний ветерок саванны, а берег Рейна казался ему берегом Янцзы, где на волнах качаются джонки рейнских рыбаков. Жизнь, труд и фантазию он соединил в одно единое целое и границ между ними уже и сам не видел, все считали его человеком, повидавшим мир и сведущим в искусстве, и он в состоянии вечного блаженства плыл по этому миру.
Когда в октябре 1896 года, незадолго до его тридцатилетия, в Дюссельдорфе, как всегда, торжественно и пышно открывали памятник императору Вильгельму I, кайзеру-герою, созданный его другом, профессором Янсеном, то, выступая от имени Общества любителей Африки и от Китайского кружка, он указал присутствующим на барельефы, расположенные по обеим сторонам постамента, изображавшие аллегорию заката Римской империи Германской нации и ее возрождение в нынешней Германской империи под скипетром Гогенцоллернов, – И все утвердились во мнении, что нынешний берлинский кайзер лелеял точно такие же фантастические несбыточные мечты и точно так же по вечерам читал книги о приключениях.
12
Йозеф Лукаш, внук приехавшего из бескрайних восточных земель другого Йозефа Лукаша, который умер оттого, что легкие у него почернели, замерли и превратились в камень, сын того Йозефа Лукаша, который переселился на небо без обеих ног, сидел на ступеньках своего дома, которые вели в сад, и смотрел в вечернее небо.
По вечерам он частенько сиживал здесь, погрузившись в мечтательную задумчивость, смотрел на закат, разливающий над горным отвалом свой тусклый багрянец, который соединялся с заревом доменных печей в единую огненную массу, и она, как лава, текла по всему склону, быстро впитываясь в грубую горную породу, оставляя после себя лишь слабый, неяркий свет. Полосы белого дыма от коксовальной установки вяло плыли в вечернем воздухе, растворяясь в струях слабого ветерка над горой породного отвала, которая становилась все чернее и выделялась на местности, как скальный монолит, испокон веку возвышавшийся здесь. Вечернее небо, которое не темнело, а просто сменяло скучный солнечный свет на дымный багрянец, расцвеченный внезапными сполохами доменных печей, – трепетало, словно пронизанное дальними зарницами, ржавой краснотой заливало всю местность, копер, где неторопливо крутились колеса, и темным пунцовым отсветом падало на лицо Йозефа Лукаша, серьезное, выразительное, еще не огрубевшее от угольной пыли, отражалось в задумчивых глазах, отсвечивало на густых темных волосах.
Йозеф любил природу, а это была природа той местности, где он жил. Местности, где не было времен года, где зима отличалась от лета только температурой, тем, что длиннее становились то дни, то ночи, или тем, что в саду что-то зеленело, а потом на улице появлялась серая слякоть. Других отличий не было, не было знойного голубого неба, пшеничных полей и теплых озер, не было вьюг, метущих по белым замерзшим полям, морозного треска деревьев в заснеженном лесу. Но если лето и зима еще как-то различались, то весну и осень вообще никто не знал, они проходили незамеченными. Нечему было здесь цвести и нечему увядать, на черных от угля лугах среди шахт росла лишь бесцветная колючая трава, на цветы у земли сил уже не хватало, на кустах не набухали почки, деревья и вовсе не росли, поэтому никакой опавшей листвы осенью не было, никто не любовался осенним золотом, не искал каштаны среди шороха листьев, не собирал урожай.
Погода на земле приспособилась к погоде под землей, все было монотонно, все – искусственно, год протекал одинаково – как на земле, так и под землей: тупо, однообразно, без календаря время года распознать было невозможно, да и календарей-то у многих не было. Когда кому отдыхать, а когда идти в забой, определяло правление шахты, были еще воскресенья, праздники, но иногда и в эти дни приходилось идти на работу. Летом надевали белье потоньше, зимой – потеплее да куртку потолще.
И все же, если бы Йозефа спросили, где его родина, он указал бы на тот клочок земли, что был у него сейчас перед глазами, на закат солнца, которым редко мог налюбоваться вдосталь, на гору породы, на луг перед нею, который с годами постепенно превращался в топкое озеро, потому что земля здесь проседала, тихо съеживаясь, устав от того, что человек делает с нею на ее поверхности и в ней самой. Поговаривали, что когда-нибудь сюда снова придет вода и в конце концов они будут сидеть на верхушке горного отвала и считать затопленные шахты.
Родина – это была и шахта Дальбуш, где он жил, на земле и под землей, где половину жизни провел он в проходах и штольнях внутри горы. Однажды гора уже попыталась оставить его у себя, целый день он просидел в завале: кровля обрушилась, и его зажало в узкую щель, а рядом, вплотную к нему, лежал его товарищ, их завалило лежа, в том положении, в котором они добывали уголь, они дышали в лицо друг другу, один набирал дыхание, другой выдыхал, и два сердца громко стучали под шорох осыпающегося где-то угля. Несколько часов они молчали, потом другой шахтер сказал: «Надо же, засыпало – так именно с поляком». А Йозеф, который о Польше слышал только из рассказов, стал тихонечко, себе под нос, говорить:
Йозеф встал, медленно пошел по саду, его размягченное лицо и тонкая фигура уже почти терялись в темноте, которая надвигалась от горы и ползла по земле. Он осматривал каждую грядку и подолгу в задумчивости стоял около каждого заботливо ухоженного растения. Ветра почти не чувствовалось, как всегда в эту пору. В сарае возились свиньи, они уже двух вырастили – одну продали, другую забили, – на пороге курятника в нерешительности стояла курица, он пугнул ее, взмахнув рукой, она захлопала крыльями, потом все стихло.
За садами и огородами, которые тянулись позади домов, виднелись ряды белья, развешанного на веревках. Это было белье целой смены шахтеров, оно покорно болталось на веревках в свете угасающего дня, бросая едва различимые тени, вздуваясь пузырями, когда с горы набегал вечерний ветерок. Из какого-то дома доносилось тихое «Сердечна Матко – горячо любимая Матерь Божия» – это христианский кружок вполголоса напевал песню, запрещенную полицией, и сейчас они изо всех сил старались пропеть ее как можно лучше, ведь немецкие чиновники ничего в ней не понимали. Между двумя веревками белья стояли мужчины и негромко переговаривались усталыми голосами, речь шла о каком-то мастере, потом о новом пласте, который собираются разрабатывать, они называли этот пласт «звездным» и смеялись.
На самом краю шахтерского поселка стояло дерево, все так и называли его – «дерево», оно осталось там, когда строили дома, его просто забыли выкорчевать, оно одиноко высилось посреди пустыря, последнее в своем роду, единственное дерево, которое не спилили и не пустили под крепежный лес. Никто не знал, что это за дерево, на нем никогда не было листьев, оно не росло, но и не погибало, оно стояло голое и неподвижное, раскинув мертвые сучья, и медленно превращалось в камень. Йозеф прошел мимо веревок с бельем и направился к дереву, он знал, что там ждет его Мария.
13
Летом 1902 года Фридрих Фонтана совершал длительное путешествие по Востоку, через Египет и Нил до Нубии. Не одну неделю провел он в Каире, в арабском кафе, где из мраморных чаш били фонтаны, создавая приятную прохладу среди царящей жары. Напротив, освещенный неумолимо жгучим солнцем, сиял мраморный фасад мечети, вспыхивали позолоченные купола, а кружевной минарет со смелыми стрельчатыми арками и сетчатым фасадом, казалось, неудержимо устремлялся в темно-голубое небо.
На площади перед мечетью, совсем рядом с шумной медресе, толпились арабы и негры, бедуины и индусы, бородатые, загорелые, горбоносые, в фесках, в тюрбанах и в длинных бедуинских одеждах, клубок галдящих, орущих, торгующихся людей из разных стран, а через всю эту толпу невозмутимо шествовали верблюды и ослы, нагруженные товаром и обвешанные пестроткаными коврами, и покорно покидали суету базара, где рядом с торговцами располагались заклинатели змей, глотатели огня, водоносы и нищие.
Поодаль стояли спокойные господа в цилиндрах со своими женами; покачивая головами, они взирали на суматоху, устроенную туземцами; нет-нет да и появлялась стайка прусских офицеров, которые потешались над диковинными нравами чужих народов.
Фридрих чувствовал себя здесь, за массивными городскими воротами с мраморными зубцами и железными решетками, как у себя дома, то, о чем рассказывали его книги, стало явью, суета и крики в узких, столь живописных, на его взгляд, переулках, арабы-торговцы на базаре, где он, устроившись среди мастерских и лавчонок, предлагал картины Дюссельдорфской школы.
Его жена, прекрасная Хелена, сидела в соблазнительной позе, словно одалиска за решетчатыми окнами гарема, а по вечерам выступала в уличном восточном театре со своими итальянскими бравурными ариями и имела колоссальный успех.
Кроме того, Фридрих наблюдал вечернее сражение армады военных судов под предводительством его величества кайзера Вильгельма II, причем никто не ожидал, что будут выпускать настоящие торпеды, которые, к радости публики, поднимали столбы воды до пятидесяти метров высотой. Потом показывали блокаду судами некоего порта, уничтожение порта, гибель вражеских судов, а попытку бегства некоего крейсера останавливали взрывом мины. В свободные от представлений дни они прогуливались мимо греческих, романских и готических павильонов, мимо дорических храмов с выступающими остроконечными порталами, увенчанными глобусами, светильниками или позолоченными статуями богини Виктории, проходили через ионические колоннады, где на страже стояли громоздкие обелиски, и попадали на лоджии в стиле ренессанс. По канатной дороге они поднимались над долиной Циллерталь, казалось, электрический подъемник поднимает их еще на тысячу метров выше и они летят над горными цепями и пропастями с видом на массив Ортлер, а спуск шел гладко и легко по наклонной горке, словно на соляных копях в Берхтесгадене, мимо переливающихся на солнце соленых озер и завершался на настоящей голландской мельнице, где можно было наслаждаться шумом моря.
Для Фонтана это было лучшее время – весь этот год, проведенный на большой Дюссельдорфской выставке промышленности и ремесел, и он очень жалел, что дальше уже нельзя будет проводить дни своей жизни как выставку, как удачную инсценировку под аплодисменты присутствующих. Павильоны с молчаливыми орудиями и броневыми башнями, пробитые пулями бронированные плиты у входа не привлекали его внимания, хотя это тоже была та часть выставки, которая превращала жизнь в великую, поначалу также сопровождаемую аплодисментами инсценировку.
Самым забавным оказалось то, что инсценировка и далее играла большую роль в его судьбе. Жизнь в Дюссельдорфе стала казаться ему теперь чересчур пресной, обывательской, к тому же и Дюссельдорфская школа вышла из моды, поэтому он с дерзновенной решительностью уничтожил свою частную галерею искусств, заказал себе макет морского сражения и отправился с этой инсталляцией, прихватив палатку, а также прекрасную Хелену в качестве ведущей представление, по всей Европе, где в больших городах он показывал это морское сражение, никогда не забывая привести флажки победоносного флота и флажки на тонущих кораблях в соответствие с посещаемой страной и ее смертельным врагом.
В 1914 году на него обрушилась реальность, инсценированная пушечной канонадой в Париже. Его семья долгое время ничего о нем не слышала, но придерживалась того мнения, что уж он-то не пропадет. В начале двадцатых годов его дочь и сын, которые так и оставались в Дюссельдорфе, получили фотографический снимок. На нем изображены были мужчина и женщина перед двумя витринами, в которых манекены демонстрировали ткани, элегантно накинутые на плечи. Над витринами сияли большие размашистые буквы: «Хел. Фонтана. Париж. Лондон. Милан». Женщина перед магазином была, без сомнения, прекрасная Хелена в шляпе невероятных размеров и облегающем, чрезмерно цветастом платье, а господин рядом с нею – в легком светлом костюме, жилетке в цветочек, соломенной шляпе, с тростью в руках и с лучезарной улыбкой на устах, сиявшей не меньше, чем его широкий шелковый галстук, – был, по всему видно, опять находящийся в состоянии крайнего довольства Фридрих Фонтана.
Его дочь Вильгельмина уже видела себя наследницей парижского модного салона, тогда как сын Густав сказал только: «Папаша просто сфотографировался перед магазином какого-нибудь своего однофамильца». Поскольку обратный адрес был неразборчив, написали просто «Фонтана. Париж», но письмо вернулось назад с пометкой: «Адресат выбыл в неизвестном направлении». Так и осталось навсегда неразгаданной тайной, был ли магазин или никакого магазина не было и куда они отправляли письмо: совсем в другую фирму или в другую семью с такой же фамилией? Это была теперь семейная фата-моргана, которая побуждала к самым разнообразным интерпретациям, ведь фотография-то существовала и люди, изображенные на ней, были вполне узнаваемы, но, к сожалению, действительность и изображение никак не соединялись.
14
Мария любила смеяться и танцевать. Она была грациозна, подвижна, обожала устраивать разные шалости, которые сама выдумывала, и с увлечением предавалась им, как игривый котенок. В театральных постановках Общества святой Варвары она была самой юной исполнительницей заглавных ролей и больше всего любила играть ангела, который возвращает к жизни шахтера, заваленного в штольне сто двадцать лет назад. Шахтер тут же подносил к губам трубу и играл сигнал «Штейгер идет!», а ангел – Мария – танцевал у самой рампы, взмахивая крыльями, которые были размером с нее саму, публика бешено аплодировала, и воскресший шахтер вместе с ангелом небесным неизменно исполняли еще что-нибудь на бис, так что люди вскакивали с мест, забирались с ногами на стулья, а когда под конец исполнялся папский гимн со словами: «Его Святейшеству Папе Римскому слава, слава, слава!» – тогда воодушевление присутствующих достигало предела.
Дома она репетировала свои роли под удивленным взором Богоматери Марии Ченстоховской. Этот образ принадлежал ее мужу, который в день свадьбы торжественно вручил его ей, и по старинному обычаю навсегда соединил таким образом оба семейства. И теперь они были вместе – Мария Новак, дочь забойщика Новака из Дальбуша, шахта VI, пласт Виктория, и Йозеф Лукаш, по прозвищу Мечтатель, забойщик из Дальбуша, шахта I, бывшая шахта короля Леопольда, пласт Вечерняя Звезда.
Мария ненавидела Дальбуш. Не только ее отец и муж работали в Дальбуше, но и ее братья, и все, кого она знала, работали тоже в Дальбуше. История Дальбуша – это была их история. Первая проходка шахты дубовой бочечной клепкой в качестве деревянной крепи, которая должна была укрепить стены шахты, но на глубине 55 метров под напором воды сломалась, и шахту затопило. История о знаменитом горном инженере Шодроне, который впервые применил изобретенную им чугунную проходку и таким образом добрался до глубины 110 метров. Позже пришлось идти до глубины 200 метров, потому что только там залегали два богатых пласта. А потом пошло-поехало. Сначала – вентиляционная шахта на Бруноштрассе, в следующем году – второй шахтный ствол прямо около железнодорожной ветки Кельн – Минден. Затем в 1874 году – шахты III и IV. В 1892 году – шахта V глубиной 530 метров, в 1895 году – шахта VI глубиной 545 метров. Шахты II и IV были перестроены в вытяжные вентиляционные шахты. А теперь рядом с шахтой I должна быть сделана проходка новой шахты на глубину 735 метров. Правда, пока это были всего лишь планы, кое-какие слухи доходили из правления, но каждый из шахтеров разбирался в профессиональных делах, поэтому и шло обсуждение места, где собираются устраивать шахту, сложностей проходки – ведь, может статься, им придется туда спускаться. Работы должны начаться в следующем году, два года будут делать расчеты, потом – ставить крепи, так что в лучшем случае шахта заработает году в 1914-м.
Йозеф, который собирался стать штейгером, то есть горным мастером, часами вникал в детали и штудировал специальные книги и дочитывался до того, что глаза у него сами собой закрывались и голова резко падала на грудь. Марии не нравилось, что Йозеф сидит над книгами, где говорится о шахтных и штрековых профилях, армировке шахтного ствола и толщине пласта, она начинала дразниться и приставать к нему, пока покой не нарушался наполовину серьезной, а наполовину игривой супружеской сценой. Самой Марии были гораздо ближе и понятнее официальные выходные шахтерского поселка Дальбуш: Новый год, Сретенье, Крещенье, понедельник, вторник и среда в канун Великого поста, Благовещенье, Страстная пятница, понедельник и вторник на Пасху, Вознесение Христово, понедельник и вторник на Троицу, Праздник тела Христова, День святых Петра и Павла, Успение Богородицы, День поминовения, Зачатие Богородицы, первый и второй день на Рождество и, кроме того, еще Эссенская осенняя ярмарка.
Лучшее время ее жизни и складывалось из этих праздничных выходных. Праздники шахтеры отмечали очень обстоятельно, не менее обстоятельно и серьезно, чем работали; праздновали бурно, с резкими перепадами в настроении, многочисленными братаниями, буйными плясками, тоскливыми песнями, с ликующей жизнерадостностью и мировой скорбью. Праздники, которым они потому отдавались с такой страстью, торжественно обставляя их по старинному обычаю, что они позволяли в общей компании если не забыть, то хоть на несколько часов облегчить тяготы их монотонной, мучительной трудовой жизни. Они были венцом их скудного, сурового существования, и, глядя друг на друга, люди убеждались в том, что идут по этой жизни с гордо поднятой головой, с достоинством и они могут честно встать друг перед другом, не сомневаясь в своей порядочности, и доказать всем, что унизить их невозможно. Эти праздники придавали их жизни особую весомость, они примиряли их с судьбой, которая досталась им на долю, свою судьбу они принимали с твердолобым упрямством, они оглядывались вокруг и понимали, что никто не согласился бы с ними поменяться, их лица отчетливо выражали это понимание.
Возможно, в начале праздника они вели себя столь чопорно, скованно, чинно потому, что хотели доказать: между всякими там проходимцами, ленивыми оборванцами и шахтерами такая же разница, как между небом и землей. Неуклюжие, неловкие, сидели они со своими принарядившимися женами и членами семейства, говорили о шахтах, пластах, горах, напоминая князей, герцогов и графов, собравшихся на королевский прием, и вполне возможно, что на средневековых сборищах приближенные императора напивались и безобразничали гораздо отвратительнее, чем эти люди. Ведь все, кто в жилетке и с женой чинно сидел за дощатым столом, конечно, вдосталь потчевали друг друга солеными шуточками и крепчайшими напитками, но все держались приличий и замертво под стол никто старался не падать, и даже если кому-то было не избежать этого финала, то он медленно и не теряя солидности сползал на землю, приземлялся, осмотрительно сказав «Гоп!», и в целом по-прежнему продолжал вести себя прилично.
Мария все праздники проводила за танцами, а в перерывах между праздниками танцевала и пела дома, мечтала о следующем празднике и, часто уговаривала отца вечером, после работы, достать аккордеон и сыграть что-нибудь, чтобы она со своим Йозефом могла станцевать прямо в горнице.
Перед самым концом смены она приходила к воротам номер один, чтобы встретить мужа с работы, и стояла там в ожидании, всегда принарядившись, даже немного слишком, прислонясь к постаменту, на котором стоял кайзер Вильгельм I. Его отлил в бронзе некий дюссельдорфский скульптор, а какие-то неизвестные люди водрузили его на этот постамент, чтобы шахтеры, опускаясь в шахту и поднимаясь наверх, «всегда видели перед собою вдохновенный образ героического кайзера в память о его грандиозных свершениях». Сии слова провозгласил бургомистр, открывая памятник, и кайзер из-под островерхой каски грозно смотрел своими мертвыми бронзовыми глазами на каждого, кто проходил мимо, требуя усердной работы в шахте.
Днем она в задумчивости сидела у окна или в саду; если не было спектаклей в любительском театре, она скучала, если дома никого не было – тоже скучала, и ее красота, которая на сцене была столь ослепительна, увядала в суете буден, разрушавших ее, и вовсе не потому, что ей не хотелось выполнять повседневную работу, ведь она с детства была к ней привычна, а оттого, что в этой работе не было никаких неожиданностей. Белье всегда было грязным и никогда чудесным образом не превращалось в чистое, приготовление еды всегда занимало много времени, еда никогда не оказывалась на столе по мановению волшебной палочки, короче говоря, ей не хватало в жизни чудес.
Ее горизонт ограничивался копром шахты, центром этого мира, и, куда бы ни смотрели глаза, он всегда был в поле зрения, она видела его из окна спальни, из кухонного окошка, из сада, с улицы. День и ночь безостановочно крутились колеса, мелькали большие спицы, тускло поблескивая под хмурым серым небом, словно перпетуум мобиле в его неустанном безмолвном однообразии. Колеса, которые не удалялись и не приближались, которые никогда по-настоящему не двигались и, прикованные к стальной лебедке, никогда не меняли своего места, они лишь непрерывно поднимали на поверхность уголь и людей или же опускали людей под землю, колеса, которые, медленно разгоняясь, крутились все быстрее, быстрее, пока спицы не сливались в единое полотно и, казалось, уже не двигались, поэтому их самый быстрый ход выглядел точно так же, как и полная остановка; это был полный покой, прерываемый то движением влево, то движением вправо. Это было движение, попавшее в плен к самому себе, замершее время, качание маятника остановившейся жизни, которая менялась столь же мало, как и движение колес, и собственно жизнью-то она стала в беспрерывной смене труда и покоя, рождения и смерти, меняясь только тогда, когда время внезапно взрывалось и, бесконтрольное, непостижимое, бросалось вперед, если колеса, привыкшие к вечному движению туда-сюда, испуганно, рывком, останавливались и начинала реветь паровая сирена, издавая воющие, рыдающие, стонущие звуки.
Мария и без сирены все понимала. Она всем телом ощущала остановку колес. Сирена не успевала хрипло взреветь, как Мария уже мчалась к шахте, и вот, задыхаясь, высматривая кого-то глазами, она стояла у входных ворот на шахту, где ей суждено было проводить целые дни и ночи своей жизни в ожидании жизни или смерти.
15
Вильгельмина Фонтана была полна энергии; крашеные белокурые волосы высоко зачесаны, серые глаза сквозят холодом, лицо сильно напудрено, вместо бровей – две строгие черные полоски. Большую часть своей жизни она проводила восседая на маленьком табурете за прилавком магазина. Ее остренький подбородок был как раз на уровне края прилавка, а беспокойные глаза неустанно оглядывали полки с товаром, искали недостатков в ассортименте, задумчиво задерживались на фигуре охранника, блуждали по пестрому миру товаров и затем вновь изучали переполненные полки.
С улицы, сквозь заставленную товарами витрину, ее голова виднелась между серой железной кассой и сияющими медью весами, напоминая выставочный экспонат, который удачно разместили на прилавке, эдакая кукольная головка с неизменной высокой прической.
Если какой-нибудь прохожий намеревался войти в магазин, кукольная головка рывком поворачивалась, а если прохожий отворял дверь магазина и раздавался звук дверного колокольчика, то Вильгельмина поднималась с табурета во весь свой рост. Но поскольку росточка она была невысокого, а прилавок был слишком грандиозен, то и теперь видна была лишь сильно накрахмаленная белая блузка с воротом под самое горло, бесчисленные складки и рюшечки украшали тесный корсет, в котором на весь день была надежно заперта полная грудь. Затаив дыхание, пухленькая Вильгельмина с угодливой улыбкой ждала, когда покупатель скажет, что ему угодно, затем спокойно, уверенными движениями снимала товар с нужной полки, раз – и желанная вещь словно по мановению волшебной палочки оказывалась на прилавке. Если же нужное отделение на полке находилось чересчур высоко и было ей не по росту, она брала длинную палку с металлическим крючком на конце и все с той же уверенностью выуживала товар сверху. А затем оставалось только крутить ручку кассы, и она крутила ее с профессиональной резвостью и жизнерадостной энергией, черные циферки на белом фоне мелькали на маленьком табло кассы, под приятный звон колокольчика выскакивала нужная цена, сам собою выдвигался кассовый ящик, мягко утыкался в непреклонную грудь Вильгельмины, ловкие пальцы продавщицы раскладывали полученные деньги по разным отсекам ящичка, потом она локтем задвигала его обратно в кассу, цифры на табло исчезали, раздавалось мелодичное «благодарю вас», снова звенел колокольчик у дверей, покупатель удалялся, и Вильгельмина тут же занимала свое обычное место за прилавком, головка замирала в неподвижности, а глаза продолжали придирчиво оглядывать полки с товаром.
Вот так она и производила все свои движения в ритме различных звоночков, словно заводной механизм, который неизменно срабатывал при открывании и закрывании входной двери, а также при звуке колокольчика кассы, и она, как танцующая куколка, вскакивала из-за прилавка, улыбалась, кружилась, поворачивалась, совершала кругообразные движения, снова кружилась и поворачивалась, а потом вновь возвращалась на свое место в ритме все того же танца, чтобы занять прежнюю позицию и начать все сначала. Волшебный механизм, чудо торговой механики, движимое нерушимым законом: «Покупатель всегда прав». И только в обеденный перерыв можно было видеть, как эта дама-бюст, завершив прием пищи где-то в подсобном помещении магазина, сидела за прилавком и, поглядывая на улицу сквозь богато украшенную витрину, курила большую и, вне всяких сомнений, крепкую гаванскую сигару.
Все началось с библиотеки ее отца, исчезнувшего в неясных далях Фридриха Фонтана; выдача книг шла бойко и приносила некоторый доход. К этому добавилась продажа лотерейных билетов, а потом, в ходе расширения магазина, еще и продажа сигар, сигарет, курительного и жевательного табака всех сортов, спичек и – в качестве предмета роскоши – зажигательного устройства для сигар. Добавились шелковые и шерстяные нитки, шерстяная пряжа, штопка, спицы и крючки для вязания, английские и французские булавки, пуговицы всех мыслимых цветов, форм и фасонов, потом еще и столь популярные кнопки и застежки-молнии, резинки, подтяжки, корсеты и чулки. Потом – шелковые платки, шелковые ленты, брюссельские кружева, разнообразные шерстяные ткани для юбок, ассортимент небольшой, но качество очень высокое, далее – еще и образцы кроя. По другую сторону от прилавка – оберточная бумага, декоративная бумага для подарков, писчая бумага: в клетку, в линейку, нелинованная, цветная и белоснежная, обложки для книг всех размеров, простые карандаши, цветные карандаши всех оттенков, чернила, линейки, школьные тетради, краски, кисточки широкие и узкие любой толщины. Игрушки для малышей и для детей постарше, куклы, настольные игры, книжки с картинками. Кроме того, водился и сезонный товар, такой, как пасхальные зайцы – к Пасхе, воздушные змеи, колотушки, конфетти, накладные носы, шутовские колпаки – к карнавалу, на Рождество – стеклянные шары, мишура, припудренные блестками еловые шишки, красные, желтые и белые рождественские свечи, подсвечники, шпили на елку, в которых отражался весь магазин, на Новый год – фейерверки, приспособления для литья олова, рецепты пунша и, конечно же, календари: отрывные, с картинками, карманные.
Годы шли, магазинчик процветал, все, что порой может понадобиться человеку, можно было здесь купить, или вам доставали требуемое в течение дня. Все, для чего в Париже строили целый универмаг, Вильгельмина умудрялась хранить на широких полках своего магазинчика, поэтому над его витринами по праву красовалась золотая надпись на черном эмалевом фоне: «Галерея Фонтана».
Густав Фонтана, приземистый, широкоплечий, большеголовый, то обривал свой могучий череп наголо, то отращивал косматую нечесаную гриву. У него были тонкие губы, резко очерченный нос, холодный взгляд, в котором поблескивала ирония. Он обретался преимущественно в своей рабочей каморке под самой крышей и в кругах своих друзей слыл философом и непризнанным гением, к тому же обладавшим воистину энциклопедическими знаниями. Он провел несколько семестров в университетах Берлина, Бонна и Фрайбурга, кажется, чему-то там даже обучался, в основном его занимала философия, что побуждало его все чаще менять место учебы, поскольку вместо философов он находил в аудиториях сплошь «придурков, начетчиков, косноязычных идиотов и отъявленных пустозвонов».
Его окончательное расставание с альма-матер произошло довольно внезапно, хотя среди друзей проделанная им работа считалась summa cum laude, то есть выше всяких похвал, – он взял философский труд в трех томах ординарного профессора своего факультета и стал комментировать его страница за страницей, снабжая печатные истины своего учителя чернильными примечаниями на полях, ставя при этом вопросительные и восклицательные знаки, и от тома к тому количество его примечаний вроде «ну-ну», «да неужели?» и «действительно так?» все росло, а тональность постепенно сменилась с вопросительной на утвердительную, все чаще появлялись суждения типа: «нелогично!», «нет доказательств!», «неверно процитировано!», и наконец в третьем томе его ярость уже не знала границ: «банальности, убогие постулаты, краденые мысли, бессвязный абсурд, гротескная и самодовольная компиляция» – таковы были самые мягкие формулировки; сопровождаемые вихрем вопросительных и восклицательных знаков, они ниспровергали сборник мудрых изречений ничего не подозревающего ординарного профессора до уровня смехотворной поделки, и в самом конце стоял окончательный приговор: «Неудачная курсовая работа. Рекомендую основательно проштудировать историю философии».
Он отослал свою критику ординарному профессору и предложил открытое обсуждение. Это был конец академической карьеры Густава Фонтана, хотя нашлись профессора, которые с удовольствием приняли бы его комментарий к рассмотрению в качестве диссертации, но в этом они признавались только шепотом за закрытыми дверьми. Для своих приятелей-студентов он стал отныне профессором, этот титул неотделим был теперь от его имени, Фонтана переделал его на итальянский манер, и поэтому в пивных заведениях, где он слыл завсегдатаем, частенько можно было услышать вопрос: «Профессоре Фонтана уже здесь?»
В своей рабочей каморке, где всегда наготове лежали тома Канта, Шопенгауэра и Гегеля, где на полках стояли труды философов и энциклопедии, испещренные закладками и пометками, и ждали своего часа, Густав Фонтана трудился над известным только ему философским сочинением – главной книгой всей его жизни, но завершение ее, к сожалению, из года в год откладывалось, ибо его отвлекало чтение газет. Он подписывался на многочисленные газеты и журналы, которые добавляли свежую струю к его чувствам, и постоянно был занят тем, что вырезал достойные и недостойные статьи: первые для того, чтобы положить их в папочку согласно теме, вторые, коих, к сожалению, было большинство, – чтобы разоблачить их своей острой, но аргументированной, блистающей сарказмом ответной статьей. Многие из этих статей после их опубликования приносили редакторам больше неприятностей, чем денег, так что они при первой же возможности отсылали эти статьи, становившиеся все более длинными, назад автору или же попросту отправляли их в мусорную корзину, что побуждало Фонтана к новым, еще более энергичным нападкам, которые опять-таки оказывались все в той же корзине, и таким образом он несколько раз приближался к той критической точке, которая в конце концов заставила его навсегда отказаться от подписки на все газеты и журналы, объявив их бессмысленной пачкотней, отнимающей у человека время и мешающей ему заниматься своей работой, – после этого он месяц проскучал, глядя в чердачное окошко, и наконец возобновил подписку, чтобы вновь вырезать статьи, раскладывать их по папкам или же писать опровержения.
Спускаясь время от времени из своей рабочей каморки вниз, чтобы разжиться у Вильгельмины табачком, он любил пугать покупателей, мимоходом заметив, что мы не можем познать мир, ибо наш мозг устроен таким образом, что мы видим не все, а только вещи, доступные нашему зрению. Потом он делал эффектную паузу и, помолчав, огорошивал смущенных покупателей мыслью о том, что теперь пора поставить наконец мир с головы на ноги, другого пути кет.
Эти его откровения, высказываемые с большим жаром, вызывали у покупателей, в зависимости от их темперамента, либо леденящий ужас, либо смутное недоумение, но это не особенно вредило торговле, ибо иной покупатель, который ценил беседу со столь образованным мудрецом, заслушавшись, покупал еще какие-нибудь мелочи, которых покупать не собирался, а Вильгельмина невозмутимо крутила ручку кассы. Но когда здесь постепенно стал формироваться дискуссионный клуб социалистов и высказывания Бабёфа, Вейтлинга, Мозеса Гесса, Бланки, Бакунина и Кропоткина уже заметно мешали циркуляции товаров по магазину, Вильгельмина стала отправлять господ дискутирующих в каморку Густава, где под воздействием пунша «вырви-глаз» идеи Маркса и Энгельса вскоре начали перемежаться лихими студенческими песенками и печальными балладами, и тогда зычный баритон Густава вел основную партию. Говорилось в балладах в основном о том, как в Майнце сидел епископ Хатто в кругу своих прелатов и возносил хвалы Господу за то, что вино нынче неплохое, и все в таком духе, много куплетов – и так часами, всю ночь напролет, до самого утра.
Так или иначе, центром всего этого маленького мирка была «жемчужина Густава», как все ее здесь называли, Ивонн Фонтана. Жена Густава была столь сногсшибательно красива, что часто ей хотелось стать хоть немного – впрочем, не слишком – безобразнее, ибо ей казалось, что это облегчило бы ей жизнь.
Ивонн, дочь часового мастера, была родом из баденского Визенталя, а в Базеле обучалась полировке золота, то есть умела придавать золотым украшениям законченную форму и соблазнительный блеск. Когда у нее родился ребенок от директора ювелирной фирмы и дело приняло неприятный оборот, Ивонн приняла предложение пожилого ювелира из Женевы, с которым вскоре стала совместно вести дело, потому что она была несравненной продавщицей: мужчины, платя деньги, смотрели только ей в глаза и совсем не смотрели на цену, а ювелир любил свою полную кассу больше всего на свете, он был дельцом с весьма изысканными манерами и по вечерам обедал со своей матушкой у нее в доме, порог которого Ивонн и ее сыну переступать не разрешалось.
Густав, который отправился в Лозанну, а затем в Женеву, чтобы пройти по местам жизни и деятельности своего кумира Вольтера, а также близкого Вольтеру кумира Руссо, и в тот момент усердно трудился над курсовой работой, посвященной сравнительному анализу понятия разума у Вольтера и Руссо, во время одной из своих прогулок по Женеве увидел Ивонн, которая оформляла витрину ювелирного магазина. Что произошло дальше, ни один из них никогда не рассказывал. Известно только, что Ивонн бросила свой ювелирный магазин, Густав забыл о своей курсовой работе, и оба той же ночью, со споим теперь уже общим сыном, покинули Швейцарию и на следующий день уже стояли в магазине у Вильгельмины.
Ивонн была прекрасна, словно золотой лак на старинной шкатулке, ее смуглая, отливающая янтарем кожа, ее черные вьющиеся волосы, ее темно-зеленые глаза, напоминающие опалы в оправе из драгоценного камня, завораживали настолько, что порой она отворачивала от людей голову, когда легкой узкой тенью пробегала по улице. Но отворачивалась она не всегда, временами она даже пользовалась своими чарами, останавливая свой взгляд на каком-нибудь мужчине, и тот моментально терял голову и замирал, а потом она вдруг начинала смеяться – и чары спадали. Это было великолепное зрелище – наблюдать, как рождается этот смех, как подрагивают уголки ее рта, приоткрывается рот, как ее белые зубки, безупречные, словно жемчужное ожерелье, вспыхивают между темными мягкими губами.
Свой мелодичный алеманнский диалект, вперемешку с французскими выражениями, она сохранила навсегда, она говорила на своем языке, носила яркие украшения, яркие шелковые платья и всегда выглядела элегантно, как восточная принцесса, как экзотическая бабочка из дальних солнечных краев, недоступно прекрасная, чужая и удивительная среди этих серых домов. Густав любил ее, и она любила его.
16
Тяжесть воздуха, которая словно вдавливала глаза и барабанные перепонки внутрь, – первое, что он почувствовал; секунды хватило, чтобы понять: речь идет о жизни и смерти. Чувство самосохранения, желание выжить – вот что заставило его в ту же самую секунду перекатиться в пустую выемку в породе, в то время как остальные, те, кто стоял рядом, не далее двух шагов, уже упали замертво, погребенные под обрушившейся кровлей пласта.
Наступившая тишина была странной и столь полной, что можно было потерять всякую ориентировку, не слышно было ни отбойных молотков, ни голосов, по которым можно было понять, где люди, – тишина была страшнее темноты, к которой они уже привыкли.
Угольная пыль постепенно развеялась, уносимая вентиляционным потоком. Йозеф увидел свою лампу, которая лежала рядом с ним на расстоянии протянутой руки, но дотянуться до нее он не мог, его зажало, и было никак не повернуться, чтобы пододвинуть лампу к себе. Он не знал, больно ли ему, все тело онемело, и только голова гудела, и беспорядочно, хаотично проносились мысли, внезапно складываясь в четкие, порожденные опытом приказы: «Лежать спокойно, сдерживать дыхание, не шевелить породу, попытаться найти вентиляционную трубу, чтобы постучать камнем и подать сигнал, попытаться выжить».
Свободной рукой он нащупал бутылку с водой, она была почти полная, и он поблагодарил Бога, что Тот оставил ему бутылку с водой. Но лампу было все-таки не достать, и он проклинал Бога, что Тот так отдалил от него свет. Он прислушался. Такая тишина еще никогда его не окружала. Могильная тишина. Он внутренне сжался.
Потом он увидел Марию, она стояла между двух рудничных стоек, они надломились, но все-таки пока еще держали породу, он хотел позвать ее, но горло онемело, он не мог издать ни звука, но Мария так и стояла перед ним.
Мария не знала толком, где она находится, она прокралась через боковые ворота, пробежала мимо кричащих, запачканных грязью мужчин, мимо конторы – прямо к вентиляционной шахте, ледяной воздух, поднимающийся из подземелья, трепал ее волосы, путался в одежде, приближались какие-то люди, она пролезла под распорками, ветер стал стихать, она поползла дальше на четвереньках, стальная лестница вела вниз, теряясь в глубине шахты, она стала спускаться, лестнице не было конца. Открылся поперечный коридор, она шла осторожно, пригнувшись, ведь он мог вести в слепой шахтный ствол, она подошла к бремсбергу, который довольно круто уходил вниз, уцепилась руками за опрокинутую вагонетку, приземлилась на каком-то горизонте, пошла туда, куда вели рельсы, и тут увидела Йозефа, он лежал между двумя сломанными стойками, она что-то прокричала ему, но он не ответил. Она звала его по имени, она кричала, но он только смотрел на нее в упор. Тишина – это тяжелое, сырое войлочное одеяло – была невыносима, она гудела в ушах, это был какой-то шорох, свист, то и дело прерываемый падающими каплями, а потом раздался шепот: «Рассказывай». Она прислушалась. Она не понимала, откуда этот шепот. Но снова отчетливо раздалось: «Рассказывай».
Она стала думать, бешено мчались секунды, которые казались ей часами, от стучащего, как молот, сердца кровь прилила к голове, но этот стук не рождал эхо, она сомкнула глаза от напряжения, а потом закричала, торопливо, захлебываясь: «Один парнишка-конюх, это та самая история про парнишку-конюха, они дразнили его поляком, по всему горизонту кричали „поляк", он рассердился, бросил лошадь и вагонетку посреди штрека, пошел к слепому стволу, взобрался по крепи наверх и сбросил лестницу вниз, в шахту. И все выглядело очень глупо, они сначала не поняли, что произошло, и вдруг видят: он сидит там, наверху, и не может спуститься, а они к нему добраться тоже не могут».
Она заговорила медленнее, открыла глаза и уже не спускала их с Йозефа, который иногда проявлял признаки жизни. «А потом целый отряд вскарабкался к нему наверх, они привязали его к себе веревкой, и целая смена пошла насмарку, потому что все хотели помогать. Когда они его наконец спустили и извинились за «поляка», он сказал им: "Я старопрусаци, старый пруссак, я мазуры, лютеранин", – и все покатились со смеху, прямо-таки катались по углю, а штейгер разозлился до того, что долго на них орал и всей смене назначил сто штрафных пунктов, а парнишке-конюху – еще десять дополнительно».
Улыбался ли Йозеф? Она этого не знала, он частенько улыбался, когда вот так задумчиво, как сейчас, смотрел перед собой. Тишина уже не была такой оглушительной, было слышно, как осыпается уголь и порода, скрипят стойки, где-то далеко из скалы лилась вода, поток воздуха из вентиляции стал сильнее и доносил теперь голоса. Она слышала дыхание Йозефа – или это было ее собственное дыхание? Не давая себе опомниться, она стала рассказывать другую историю, но не знала, чем эта история заканчивается. История о засыпанном шахтере, о нем ходило много историй, но ей надо было придумать свою, причем правдивую, всамделишную, Йозеф должен был поверить, что такое было на самом деле, надо рассказать так, чтобы он смог в нее поверить, как верят в жизнь, иначе рассказ не имеет смысла, и сама жизнь тоже не имеет смысла. Она сосредоточилась и спокойно начала свой рассказ, свято веря, что хороший конец придет сам собой: «Тот самый Козловский, который неделю пролежал в шахте засыпанный, вокруг него пять человек умерло, и когда они тех пятерых достали, то подумали, что Козловский тоже погиб, и стали готовиться к похоронам, и когда похоронная процессия была уже на полпути к кладбищу, и дети шли впереди и несли шесть табличек с именами умерших, хотя гробов было пять, и шахтерский оркестр играл траурный марш, такой медленный, красивый и печальный, и все медленно шли за этими табличками и за оркестром, то они обнаружили Козловского, живого и здорового, за одним из вентиляционных люков, а когда он узнал, что его сейчас собираются похоронить, то попросил себе итальянской колбасы и побежал, перебирая своими коротенькими ножками и жуя колбасу, следом за процессией, словно хромая собачонка, потом взял трубу, присоединился к оркестру, встал прямо за табличкой со своим именем, где был изображен большой черный крест, и стал наигрывать "Охотника из Курпфальца", так и шел с этой песней до самого кладбища».
Она посмотрела на Йозефа, тот улыбался, она перекрестилась и подумала, что Господь ее не оставил и она нашла хороший конец для этой истории, голос ее звучал теперь сам собой: «А Козловский не захотел после этого вернуться домой, он прямо с трубой в руках отправился на вокзал, сел в ближайший поезд, поехал в Гамбург и там нашел польский цирковой оркестр, который в тот момент отправлялся на корабле в плавание, и им как раз не хватало трубача; теперь он уже давно живет в Америке, работает в большом цирке и во время номеров с цирковыми лошадьми играет "Охотника из Курпфальца", обо всем этом он написал в красивой открытке, которую прислал из Америки».
Она слышала теперь очень громкие звуки, стук молотков и удары, но не могла понять, откуда они доносятся, они шли отовсюду, Йозеф исчез, ее руки вцепились в железные прутья ворот, она слышала голос Йозефа, он доносился из глубины горы, но она слышала его совершенно отчетливо, словно он шептал ей на ухо, и она слышала его слова: «Уголь все катится и катится, это уголь из Дабровы, Йозеф в Даброве бросает его на наклонный спуск, и он катится сюда, поэтому уголь никогда не закончится, мы можем добывать его сколько хотим, уголь никогда не кончится». Он смеялся, смеялся надо всем, над всеми этими историями, над этой жизнью, надо всем миром, вот таким, смеющимся, они его и нашли. Йозеф Мечтатель, который не знал, что три дня и три ночи пролежал в маленьком углублении и чудом вернулся от смерти к жизни, но и потом он всегда утверждал, что пробыл там всего лишь час и его сразу нашли, и при этом, задумчивыми своими глазами глядя на Марию, всегда пытался вспомнить какие-то истории, которые выпали у него из памяти. А Мария эти три дня и три ночи простояла, не отходя, у ворот шахты, целую вечность, как она сказала.
17
Это было время, которое все, кто о нем вспоминал и рассказывал, называли прекрасной порой – самой прекрасной, какая бывала в Дюссельдорфе.
В третьем этаже дома жил человек, связанный с Вильгельминой весьма серьезными отношениями, – Вампомочь. Его настоящего имени никто не знал, все называли его только так: «Вам помочь», – потому что его появление неизменно сопровождалось этой фразой и, собственно, с нее начиналось. Вампомочь стоял, глядя на вас своими испуганными, полными сочувствия глазами, осунувшееся лицо его выражало озабоченность, унылые морщины – ниже тесного белого накрахмаленного воротничка переходили в бесчисленные морщины и складки одежды, которая висела на его тощем теле и всегда была ему велика, а сложенные на животе руки достойно довершали образ вечной заботы, постоянную готовность к помощи и к состраданию.
Висящий мешком костюм являлся его рабочей одеждой, которую он никогда не снимал, ведь он был «комиссионер и агент по похоронным ритуалам и погребальным мероприятиям» – так гласила его визитная карточка в черной рамке, и за каждое тело, которое он сосватает гробовщику, он получал свой процент, в его ведении находились также цветы, венки, открытки с выражением соболезнования, траурное платье, проценты он получал за все, поэтому он был, что называется, всегда готов к прыжку и постоянно жил в страхе, что упустит очередное тело. Если же покойный выказывал при жизни недостаточное почтение к вере и посему на церемонии отсутствовал священник, то он сам произносил траурную речь, и она была исполнена такта, ума и страсти, ибо он был убежден, что тот, кому дозволено покинуть эту юдоль слез, может меняться лишь к лучшему. Он обнаруживал при этом поразительный ораторский дар, и часто голос его наливался такой возвышенной мощью, что силы покидали тщедушное тело и участникам похорон приходилось под руки препровождать измученного оратора домой.
Он был вольнодумцем, любителем природы, боготворил солнце, летом купался в Рейне обнаженным, положив черный костюм у самой воды, чтобы он был под рукой в любой момент, но основным источником его существования были простуды и воспаления легких, случавшиеся зимой. В том-то и состояло основное противоречие его жизни, что он всегда был готов помочь, но жил за счет смерти. Как только кто-нибудь серьезно заболевал, являлся Вампомочь, спрашивал: «Вам помочь?» – и, совершенно вопреки интересам своей профессии, мчался в своем черном костюме по улицам, доставал лекарства, покупал еду, навещал престарелых и больных, чтобы поддержать их утешительной беседой, раньше священника оказывался у постели умирающего, которого предстояло соборовать, а если кто-то умирал, он улаживал все финансовые вопросы с больничными кассами и страхованием на случай смерти, где он одновременно исполнял роль и кассира, и официального представителя, и если нужно было освободить квартиру, то обеспечивал вывоз мебели. Для этого у него имелась большая тачка, возить которую стоило ему изрядных усилий, и если на нее водружали большой шкаф и тот начинал сползать назад, то ручки задирались вверх, и он, как пойманная птичка, повисал, крепко уцепившись за эти ручки и путаясь в багажных ремнях, и громко вопил, беспомощно болтая ногами между небом и землей.
Совершенно счастлив он бывал только в магазине Вильгельмины, где регулярно занимался раскладыванием товаров по полкам. Похожий на черную ворону, он с трудом удерживал равновесие на стремянке, быстро и послушно откликаясь на самые невероятные приказания Вильгельмины, неутомимо карабкался вверх и вниз с благодарной улыбкой, довольный тем, что может помочь.
На четвертом этаже дома жил отец Абрахам, как все его называли, – охранник из одной частной охранной конторы. Каждый вечер ровно в семь он надевал свой мундир и всю ночь обходил дозором магазины и склады торговцев. Он носил с собою большую связку ключей, здесь были ключи почти ото всех магазинов квартала, ему доверяли все, он обладал неограниченной ночной властью относительно этих ключей, а утром, ровно в семь, твердым шагом, отягощенный увесистой связкой ключей, поднимался по лестнице, чтобы вскоре уснуть сном праведника, как он сам выражался, потому что праведность, под которой он понимал справедливость, означала для него все. Он вел бесконечные споры с Густавом о справедливости, которую он определял с юридической точки зрения, а Густав – с философской, поэтому сойтись они не могли никогда, разве что в отрицании – они оба считали, что вообще никакой справедливости быть не может, но, с другой стороны, она должна быть, – так считали оба, сходясь, стало быть, и в этом утверждении, и тут у них опять начинался бесконечный диспут, в котором отец Абрахам мог опираться на опыт своей жизни, на авторитет самой природы, он свою позицию доказывал всем своим существованием, ибо сам был порядочным, ответственным, скромным, справедливым и «честным до мозга костей», как отмечали все вокруг. Если Густав видел в мире и в людях одно только зло, отец Абрахам по природе своей в принципе не мог представить себе никакого зла, у него просто фантазии на это не хватало, и, узнав об очередном ограблении или нападении, он долго молча размышлял и потом всякий раз спрашивал: «Но почему же?»
И разумеется, он никогда в жизни не смог бы представить себе, и поэтому его не посещало ни недоверие, ни, упаси Бог, подозрение – он был выше этого, – что его мундир путешествует по городу и днем, пока он спит, на теле одного из его сыновей. Сыновья занимались продажей металлического лома, и мундир помогал им, при полном одобрении самих владельцев магазинов, заниматься «официальной» конфискацией и вывозом тех самых товаров, которые их отец Абрахам по ночам столь рьяно «официально» охранял, – то есть попросту отбирать эти товары силой. Владельцы магазинов, после выплаты им надлежащей суммы страховки, вновь могли получить свои товары обратно, на месте хранения металлолома, где они всегда были в целости и сохранности, ведь на сыновей тоже можно было положиться, хотя и в несколько другом аспекте. В случае, если мундира на месте не было, не было и одного из сыновей, небольшая командировочка, как выражались братья, но все знали, что командировочки эти на самом деле были известно куда, – все, кроме отца Абрахама, но никому никогда не приходило в голову сказать ему всю правду. Поэтому он с гордо поднятой головой, чтя закон, совершал свой ночной дозор, и все доверяли ему деньги и ценные вещи безо всякой квитанции о приеме на хранение, а у его сыновей выкупали те же ценные вещи, причем даже за полцены, замечательные вещи, которые потом доверяли отцу Абрахаму. Семья по всей округе слыла честной и порядочной, а седовласый, одетый в официальный мундир отец Абрахам считался столпом справедливости.
Однажды воскресным днем в июне 1914 года Ивонн и Густав пешком отправились на ипподром в Графенберге, где под раскидистыми деревьями можно было прекрасно переждать жару, прогуливаясь между стойлами, стадионом и трибунами, а ставки были весьма скромными. Ивонн любила атмосферу ипподрома, а Густав находил здесь благоприятную почву, чтобы, по своему обыкновению, отпускать колкости по адресу господ в цилиндрах. Когда лошади неслись уже по финишной прямой, блестя от пота, фыркая, громко стуча копытами, по дерну дорожки, подстегиваемые публикой и кнутами жокеев, всякий раз земля дрожала, вибрировала под ногами у всех.
Вильгельмина и Вампомочь в этот момент наслаждались купанием. Они отправились для этого в купальню, которая располагалась на верхнекассельском берегу Рейна, ровно напротив Старого города, и плескались там в теплой, лениво катящей свои волны реке, отдавались на волю течения, упражнялись в невесомости. Вильгельмина, которая плавать не умела, цеплялась за скользкие, покрытые зеленоватой слизью деревянные планки бортов купальни, которые, впрочем, были не очень надежны. Вампомочь нырял прямо под нею, они визжали, кричали, смеялись просто так, от полноты жизни.
Отец Абрахам взял шахматную доску и отправился в городской парк, чтобы, как обычно, сыграть со своим другом послеобеденную воскресную партию. Но друга все не было, и он, вглядываясь в черные и белые клеточки, в фигуры, которые на них стояли, стал обдумывать разные невероятные ходы да и задремал за этим занятием и теперь, завалившись слегка на бок, спал на скамейке под старым дубом.
Всеобщее веселье и покой ничем не омрачались. Кто-то, лежа на лугу, рассказывал, что где-то на Балканах был убит некий наследник престола. Эта не очень понятная история никого не заинтересовала. Все с нетерпением ожидали стрелкового праздника в конце июля, который сопровождался народными гуляньями на берегу Рейна, это были главные события дюссельдорфского лета, требовавшие сил и выдержки, – ведь надо было маршировать, стрелять, чествовать победителя на этой жаре, при полном параде, с тяжелыми ружьями за плечами, и всякий раз опрокидывать стаканчик – за друзей, за родину, за стрелковое общество, пусть все живут и радуются, да здравствуют все.
18
В последний июльский день 1914 года Мария получила казенную бумагу, на которой убористо, жирным шрифтом были напечатаны слова государственной важности: «Предписание о призыве». Она отнесла бумагу на шахту, Йозеф поднялся из штольни на поверхность, постоял под душем, переоделся, пошел вместе с Марией в церковь, отстоял там длинную очередь, состоящую из примолкших мужчин, которые толпились перед исповедальней, при этом ему был слышен голос святого отца, гулко отдававшийся по всей церкви, певуче, громогласно святой отец провозглашал эту войну праведной, он говорил, что они, покорясь воле Божьей, должны принести воинскую жертву, многие из присутствующих в последний раз получили в этот день благословение и Святое причастие. Во время исповеди Йозеф слышал, как рыдали и голосили женщины в гулкой церкви так, словно умер кто-то из шахтеров: поднялся наверх, вошел в душ и умер – так бывало. Дома Мария собрала ему маленький чемоданчик, они взяли его и вместе пошли на вокзал, и Йозеф исчез в толпе других мужчин, садившихся в поезд. Он еще помахал ей из окна, но не мог различить Марию в толпе провожающих женщин, которые стояли на перроне, да и для Марии его рука слилась с множеством других – протянутые из окон вагона, они казались парящими частями единого тела, колеблющимися то влево, то вправо.
Вскоре он прислал фотографию, где был заснят в плохо пригнанной армейской форме, с печальными глазами и какой-то нерешительной улыбкой, а на обороте передавал привет. Потом приходили еще почтовые открытки, но все написано было каким-то странным, шифрованным языком, так что Мария не могла понять, где Йозеф находится.
Весенним днем 1916 года Мария получила официальное письмо, украшенное черным типографским изображением ордена Железного Креста, в котором Германский рейх уведомлял ее, что Йозеф пал смертью храбрых в Вердене за свой народ и свою Родину. Днем позже она получила точно такое же уведомление о своем брате.
Осенью того же года командир роты, в которой служил Йозеф, некий капитан, написал Марии личное письмо, в котором сообщал, что он, капитан, пережил конец света и никогда не поверит, что мир еще существует. Ибо то, что он пережил, – это была вовсе не война, это было восстание земли против людей. Он своими глазами видел, как земля, сотрясаясь от боли, поднялась во весь рост и на какой-то краткий миг вечности встала на дыбы навстречу миллионам гранат, которые в нее бросали, поднялась над людьми черной стеной, на мгновение замерла в нерешительности, а потом обрушилась на их роту, сомкнулась над головами людей там, в Вердене, где ее Йозеф и сегодня молча, выпрямившись стоит в окопе вместе со своими товарищами и только штыки торчат из земли. Его тело стало теперь частицей тех семисот тысяч тел, которые остались там, в земле, образуя единое туловище, которым когда-нибудь обязательно поставят великий памятник, и это будет надежная защита от любой новой войны. А вообще, он, капитан, на войне ослеп и теперь диктует это письмо для всех жен тех солдат, которым он приказал оставаться в окопе и держать оборону.
К тому времени Мария уже давно стояла за одним из многочисленных токарных станков на военном заводе рядом с шахтой Дальбуш, где изготовлялись гранаты, где она машинально вытачивала орудийные гильзы, которые были потом отправлены солдатам в Верден, и знала теперь наверняка, что истории и чудеса больше не помогают.
О веселье и танцах она даже не вспоминала. Жизнь определялась нормой выработки на сегодня, а гранат с каждым днем требовалось все больше и больше, по вечерам Мария добровольно вставала у плиты на общественной кухне шахты Дальбуш, где несколько женщин готовили в больших котлах надоевший всем, противный водянистый суп, обходясь без картошки, без жира, без мяса и овощей, – для голодающих стариков и детей, а также для остающихся еще шахтеров, в основном военнопленных. И поскольку все чаще в супе оставалась одна только вода, люди просто падали мертвыми на улице, тихо и беззвучно, молча и без сопротивления, или же умирали во время смены, с киркой в руках, – смерть была везде и всюду.
Ей приходилось растить двоих дочерей. В 1908 году родилась Мария, в 1909-м – Йозеф, в 1910-м – Гертруд. Йозефа, который дожил только до года и умер от судорог, незадолго до его смерти в спешке затащили к фотографу и сфотографировали с насупленным лицом на высоком детском стульчике. Фотография мальчика стояла на комоде, и вся семья на нее чуть ли не молилась. Гертруд унаследовала смешливость и легкость нрава своей матери, а Мария, напротив, глубоко запрятанную печаль и задумчивость отца. Они росли сами по себе, потому что мама разрывалась между военным заводом и общественной кухней.
Каждый день она проходила мимо гранитного постамента, который без статуи кайзера выглядел теперь голо и неприютно. Героический кайзер был переплавлен и превратился в гранаты для совершения новых героических подвигов, и, проходя мимо гранитного постамента, который, потеряв всякий смысл, казался теперь еще более громоздким, чем раньше, она смотрела не на него, а на рыжую, излучающую тепло землю и утешала себя мыслью, что ее станок придал этому кайзеру самую подходящую для него форму.
Она не обращала внимания на ежедневные сводки в газетах, на репортажи и заявления, на умные мысли и высокие мотивы, с помощью которых политики, генералы и духовные отцы нации ежедневно объясняли, насколько все неотвратимо, почему все так неизбежно, почему все должно быть так, а не иначе, – Мария просто чувствовала, что великий, сильный Германский рейх решил уничтожить сам себя, потому что стал для себя самого непереносим, и хотел попутно уничтожить как можно больше людей, и что идет самоубийственная гонка, и что рейху очень бы хотелось уничтожить попутно весь земной шар. Поэтому 1918 год она восприняла как победу жизни над смертью: все, кто выжил, победили, они выстояли в сопротивлении самоубийственному призыву отчизны.
Из игральных карт, которые остались от Йозефа, она сшила маленький домик, в нем сосредоточен был теперь весь ее мир. В этот домик она поставила портрет Йозефа, а рядом – портрет своего мертвого брата и фотографию маленького Йозефа, тоже мертвого. Она работала ради своих детей на конвейере в Дальбуше, отделяя уголь от породы. Куда подевалась вся ее мягкость – она сама обратилась в камень с острыми краями, которые могли ранить, она стала жесткой, чтобы выжить в этой жизни, но для жизни в ее душе уже не оставалось места, она победила смерть, но и жизнь в себе тоже убила.
Когда ее наконец уговорили начать жизнь еще раз, она нехотя вышла замуж, больше ради детей, за другого Йозефа, забойщика из Дальбуша, – он когда-то дружил с ее Йозефом. Свадьба напоминала поминки, хотя все старались, чтобы этот день в кои-то веки был похож на праздник, но все были слишком ожесточены, слишком устали, чтобы выдавить из себя хоть подобие улыбки.
Может быть, у Марии больше не было сил повернуться к жизни лицом, она умерла в канун Рождества после родов, попрощавшись с дочерьми, Марией и Гертруд. Рождественскую елку тут же убрали, жизнь без лишних слов показала девочкам свое истинное лицо.
19
В день всеобщей мобилизации Густав появился на пороге дома, неся кипу дюссельдорфских газет, опустился на ступени лестницы и попытался разобраться в ситуации. Газета «Генераль анцайгер» сообщала, что пути назад нет, что для Германии открыт только один путь – вперед, что поведение врага носит на себе отпечаток намеренного оскорбления, что наш народ окажет небывалое сопротивление, а богиня победы впряжет своих лучезарных коней в колесницу нашего верховного главнокомандующего, ибо Господь направит наши войска и, как и прежде, дарует нам победу, если все немецкие мужи, как один, изъявят готовность пролить кровь во имя славы и величия Германии.
Газета «Фольксцайтунг» сообщала, что банки не принимают бумажные деньги, продавцы их тоже уже не берут, но поскольку население не особенно обеспечено золотом и серебром, то у немецкого народа в настоящее время есть только одна насущная проблема: где взять хлеб, картошку, сало и прочие отнюдь не стратегического свойства вещи. Один крупный штабной генерал из Берлина выразил по поводу самоуправства банков свое явное недовольство, на что патриотически настроенные деловые круги немедленно прореагировали, найдя той же ночью компромиссное решение: в три-четыре раза повысили все цены, обесцененные банкноты все-таки стали принимать, но очень нехотя, с крайне недовольными лицами, однако уведомили уважаемых покупателей, что, к сожалению, требуемых продовольственных товаров на складах нет и достать их где-либо не представляется возможным.
Хотя обер-бургомистр Дюссельдорфа заверил всех, что продовольствия в городе достаточно и что Германия еще никогда не имела в своем распоряжении такого большого количества денег, и то и другое исчезло еще до того, как прозвучал первый выстрел, – пропало напрочь, испарилось, куда-то делось, словно никогда и не бывало, никто не мог вспомнить, когда все это было, никто никогда и не слыхивал ни о деньгах, ни о продуктах. Если в магазине покупатель клал на прилавок банкноту, то продавец взирал на него с крайним удивлением и спрашивал, что означает этот странный церемониал.
Густав был бы не прочь подробно поговорить о том, как война, которую ведут во имя славы и величия страны и ее граждан, еще до своего начала настолько разоряет и страну, и людей, что мгновенно воцаряются бедность, отчаяние и голод, что одна только весть о войне повергает всю страну в нищету и никакой враг не мог бы добиться такого успеха, – можно считать, что война уже проиграна. Но времени для размышлений теперь не оставалось, у каждого в кармане уже лежало судьбоносное письмо от имени государства.
Вампомочь отправился на свой важный пост на складе гробов, единоличным владельцем которого он недавно стал.
Отец Абрахам торговал теперь металлоломом, потому что сыновья отправились на войну и пришлось взять их дело в свои руки. Он удивлялся тому, что старое железо, которое просто так ржавело во дворе, было возведено теперь Германским рейхом в ранг важнейшего источника сырья.
У Вильгельмины в магазине очень быстро закончились все товары, и, поскольку никаких поставок больше не было, она сидела возле пустых полок, привычно оглядывала их все снизу доверху, храня в памяти расположение товаров: если когда-нибудь товары вновь появятся, место для них будет уже предусмотрено.
Густав, который уже при медицинском освидетельствовании обеспечил себе надежные тылы, поразив комиссию художественным сочетанием слабого сердца с документом об окончании краткосрочных медицинских курсов, остался в Дюссельдорфе санитаром. Но приятной должностью это было только в первую неделю войны. А потом война начала извергать из себя свою блевотину, свои отбросы и нечистоты и кровавыми гнойными сгустками выплевывать их на священную землю Родины. Составы, которые везли солдат на фронт, возвращались в качестве санитарных поездов с теми же самыми солдатами, и через несколько недель уже начинало казаться, что ранеными возвращается больше солдат, чем с песнями уезжало на фронт.
В Дюссельдорфе трамвайные вагоны переоборудовали в лазареты, чтобы ускорить разгрузку санитарных поездов, загнанных на грузовые вокзалы в Билке и Дерендорфе между товарняками, на которые с громкими криками «Взяли!» и «Поберегись!» грузили тяжелые орудия; носилки с ранеными, напротив, уносили почти бесшумно. Густав каждый день ездил в этих трамваях-лазаретах через весь город, сопровождая весь этот стонущий, кричащий, извивающийся в болезненных судорогах на каждом повороте и на каждом стыке рельсов груз, – людей, каждую секунду находящихся на грани жизни и смерти. Он ехал мимо длинных очередей, в которых стояли отупевшие, отчаявшиеся люди, – за картошкой, за супом у раздачи на полевых кухнях, за брюквой, за продуктами, которые выдавали на особых пунктах по карточкам, женщины, дети, старики, в своей однообразно серой одежде они, словно накрытые одной маскировочной сеткой, превратились в единый организм, который непрерывно вытягивался, рос и, разбухая, заполнял собою все пространство между домами.
Отец Абрахам, который теперь охранял картофель для Германского рейха, считал свое нынешнее занятие деградацией, ведь как-никак раньше под его присмотром были ювелирные лавки, склады ковров, магазины деликатесов, и частенько он сидел вместе с Вильгельминой, Густавом и господином Вампомочь, который, устав от коллективных гробов и братских захоронений, от стандартных проповедей и неимоверного количества мертвецов, теперь не находил должного удовлетворения в своей профессии, и так все вместе они сидели в подсобном помещении магазина при свете свечи, которая бросала на стены трепетные тени. Они смотрели на пламя свечи, но ее свет утопал во тьме, которая его окружала, он не отгонял ночь. Если удавалось добыть картошку, то тогда безо всякого жира жарили на сковородке оладьи из тертой картошки, которые навевали воспоминания о лучших временах.
Ивонн с ними уже не было. Эта прекрасная бабочка погибла в самом начале войны, она не создана была для таких испытаний. Она работала у золотых дел мастера на Кенигсаллее. Когда магазин закрылся, она, как и многие другие женщины, стала работать в пункте обработки одежды, где надо было срезать пуговицы и пряжки с окровавленного солдатского обмундирования и пришивать их к новым мундирам. У Ивонн начался кашель, врач установил у нее туберкулез, и она умерла так быстро, что никто и опомниться не успел. Не слышно было больше смеха, не было ни пленительных взглядов, ни шелковых платьев, ни украшений, ни легкого дуновения на лестнице, пестрый мотылек был завернут теперь в белый саван, он опять превратился в твердый безжизненный кокон.
Во время похорон на кладбище Штоффелер, когда гроб опустили в мерзлую землю, твердую, как скала, – эту землю никакая лопата не брала, она словно не желала больше принимать в себя мертвецов, – Вампомочь произнес траурную речь под девизом «Для властей предержащих народ – что трава, эта завяла – новая вырастет». Он говорил отчаянно, страстно, красиво, словно это была его последняя речь. Потом отец Абрахам вынул свой служебный пистолет и шесть раз выстрелил вверх. «Почетный салют», – крикнул он. Густав положил на гроб полотнище имперского военного флага, которое он где-то сорвал с древка, а Вильгельмина отказалась бросать на гроб землю.
Элизабет и Фридрих, дети Густава и Ивонн, стояли у открытой могилы рядом с Жанно, своим сводным братом, который родился у Ивонн в Базеле, и понимали, что сейчас, у этой могилы, начинается их собственная жизнь.
20
Процессия, состоящая из людей в черном, медленно тянулась к кладбищу, то и дело слышались причитания: «Йезус-Мария-Йозеф», потом: «Святая Мария Богородица, не покинь нас», потом: «Аминь» – и опять все сначала. Через силу, но люди старались исполнить свой долг, дотащить гроб с Марией до могилы, хотя им было очень трудно, очень уж холодно было в эти дни между старым и новым годом. Снег вперемешку с дождем летел почти горизонтально, покрывая гроб сверкающей, прозрачной и тонкой ледяной коркой, наметая на крышку девственный холмик из белых снежинок, а стекающие вниз капли воды оборачивались тонкими, хрупкими сосульками, веточками ювелирного узора из причудливых растений, покрывавшего гроб и на глазах у всех превращавшего его в хрустальный ковчег.
Мария и Гертруд шли за гробом, ведя под руки беззвучно плачущего Йозефа, человека, которого они почти не знали, который, спотыкаясь, брел за гробом по черной от угля дороге к кладбищу, где мертвую Марию уже ждала яма, вырытая в топкой, хлюпающей, черной жилковатой земле. Под пронзительные, одни и те же испокон веку вопли всех скорбящих и под последнее, отчаянное «Йезус-Мария» ее опустили в эту яму, и вознеслась выше копров литания из коротких польских и немецких молитв.
Одолеть обратный путь было еще труднее, потому что теперь все продрогли до мозга костей, с завистью вспоминали о тех досках, которые они только что опустили в землю, – какой славный костерок можно было бы из них запалить, – они знали, что никакая поминальная трапеза их не ждет и нечем будет наполнить пустые желудки, поэтому, стыдливо и виновато пожимая плечами, они вытаскивали из карманов плоские бутылочки с самогоном, отпивали глоток, передавали дальше, и гуляла бутылочка из рук в руки и, пустая, возвращалась к владельцу, и вот похоронная процессия теперь уже не так тупо и беспомощно тащилась мимо отвалов породы, больше стали они похожи на людей, зашевелились, зашустрили, глядишь, молодежь уже чуть ли не галопом поскакала, среди горестных всхлипываний там и сям уже стали раздаваться смешки, да и откровенный смех послышался, вот кто-то подпрыгнул в танце, другие подхватили, и вовсе не из озорства, просто чтобы согреться, и так вот вся эта толпа людей, вертясь, подпрыгивая, скача, пританцовывая и смеясь, добралась наконец до трактира «Удиви» – именно так называли они забегаловку, над дверью которой охочий до шуток хозяин повесил французское название «О-де-ви» – «Живая вода», – и все уселись за длинными столами из добротно оструганных досок, положенных на деревянные козлы и сделанных из бывшего шахтного крепежа; хозяин поставил на столы мытую брюкву, тут же из карманов были извлечены складные ножи, брюкву порезали на куски и, обильно приправив самогоном, тут же съели, вспоминая о поминках прежних лет, когда, бывало, и целую свинью съедали, а поскольку в нетопленом трактире было чуть ли не холоднее, чем на улице, столы и длинные деревянные скамьи отодвинули в сторону, у кого-то в кармане нашлась губная гармошка, от польки и мазурки перешли к полонезу, от которого в тесном помещении началась сутолока, все сгрудились, перемешались, полонез соединил людей в один шевелящийся теплый клубок, где один согревал другого, и стук деревянных башмаков по полу говорил, какое это счастье – жить.
Мария и Гертруд пошли домой, во-первых, потому что ближайшим родственникам покойной так полагалось, во-вторых, потому что этому чужому Йозефу, который был теперь их отцом, стало плохо от водки, брюквы и беззвучных слез, и, стуча башмаками, они поспешили домой, в тихую ночь.
21
По ночам эти лемуроподобные существа выходили на улицу, во тьме они былнеразличимы, у них не было очертаний, они то сливались в единый комок, то распадались на отдельные слабые тени, звенели витрины, двери магазинов с треском слетали с петель, а темная масса, сгустившись, наседала, потом распадалась. Теперь они уже и среди бела дня паслись небольшими группами возле магазинов и складов, передавали друг другу газеты, где говорилось о переходе на осадное положение, и смеялись, эта масса росла быстро и угрожающе, она легко и шумно передвигалась по улицам, быстро меняла направление, делилась на части, то исчезая, то внезапно возникая уже в другом месте, снова сливалась воедино, быстро разбухала, потом на минуту замирала, беззвучная, и все глядели куда-то в одну точку, потом вдруг с криком срывались с места, осаждали ворота, двери, окна, подвальные люки и на мгновение облепляли весь дом, словно стая скворцов, которая ненадолго опускается, а потом, вспугнутая выстрелом, улетает прочь, и вот после короткой бешеной суматохи они исчезали с лица земли, оставляя после себя дорожки из муки, гороха, чечевицы, фасоли, картошки, и все это тут же подбирали, ползая на четвереньках, старики и старухи, там же суетились плачущие дети, которые пытались мокрыми пальцами собрать остатки муки из грязи и сразу совали их в рот, но во рту оказывалась почти одна только грязь.
Густав беспомощно стоял в длинной цепи часовых, которая бесполезной гирляндой вилась вокруг магазинов и складов, в последний свой наряд вышли люди в форме, чтобы защитить хлеб от голодных, которые сужающимся кольцом стягивались вокруг охраняемых зданий, с каждым днем их становилось больше, их кольца лихорадочно сужались, переполняясь ненавистью, пока голод и бессилие в их мятущихся телах не перерастали в неудержимую силу, и тогда они переставали обращать внимание на цепи часовых и их предупредительные крики, на солдат с ружьями на изготовку, они обрушивались на эти цепи, и если некоторые из них платили за это жизнью, поскольку солдаты стреляли, то остальные выигрывали еще один день жизни, а один день жизни стоил смерти, и они чуть ли не бросались на солдат, пробегали прямо под дулами винтовок, выбрасывали из окон мешки, канистры, банки, те лопались, и под прицелом направленных на них винтовок они торопливо все это собирали и тащили прочь.
Густав, с ружьем на изготовку, глядя поверх ствола, видел копошащихся людей, которые вдруг побежали прямо на него, у одного из них в руках был котел со свекольной ботвой, и этот человек, покачиваясь, шел прямо к нему, Густав поднял глаза от прицела, посмотрел в это лицо, оно было уже совсем близко, это был Хенсхен Альверманн с Риттер-штрассе, а лицо все росло, белки обезумевших глаз, красные от напряжения веки, широко разинутый рот, он что-то кричал, но звука не было, с губ не срывалось ни слова, Густав резко вздернул ружье и выстрелил в воздух, офицер, стоявший за ним, приставил к его затылку пистолет, Хенсхен Альверманн споткнулся и замер с котлом ботвы в руках, Густав качнулся вперед, схватился за Хенсхена, а тот – за него, и оба, цепляясь друг за друга, рухнули на булыжную мостовую, ударились головами о котел с ботвой и больше ничего не помнили.
22
Пока чужак Йозеф, которого, собственно говоря, никто и знать не знал, пытался прокормить семью, по двенадцать часов посменно работая под землей, – Мария и Гертруд, теперь уже полные сироты, жили у одного из братьев их убитого в Вердене отца, у Пауля по прозвищу Полька. Так звали его во всей округе, потому что до войны он кочевал со своим кларнетом от одной шахты к другой, ведь только он мог устроить праздник, как полагается. Он знал, что когда играть, и весь вечер вытягивал на себе: лихое начало, потом спокойные мелодии, сложные танцы, народные песни и наконец – бешеная кульминация праздника под попурри из самых любимых мелодий. Он умел играть все танцы и знал, какой за каким лучше пойдет, он знал вдобавок еще национальные гимны Германии и Польши и папский гимн.
Но только все мелодии теперь перепутались, весь распорядок жизни разрушился, он уже не различал, день сейчас или ночь, на войне он несколько дней просидел засыпанный в бункере и стал играть на своем кларнете такую музыку, которая была нестерпима для человеческого слуха, ее никто не мог переносить долго. Пронзительные, тоскливые, жалобные звуки безо всякого ритма, лишенные гармонии, звуки, которые завладели им, когда его, полумертвого, извлекли наконец из бункера, от которых он хотел избавиться, передавая их кларнету, и от которых он начинал задыхаться, когда кларнет у него отбирали, так что он играл непрерывно, по ночам – тоже. Мария и Гертруд никогда не могли забыть эти высокие трели и низкие басовые тона, истинную мелодию этого мира, громкую, пронзительную, бессвязную, бездушно прерывистую, это была какая-то варварская, жестокая музыка.
Однажды выдалась на редкость тихая ночь, лишь изредка слышался жалобный звук, хотя висящая между отдельными звуками тишина тяготила больше, чем кларнет Пауля Польки. Рассвет в это утро оказался каким-то странно светлым, Мария выглянула в окно и увидела, что вся местность изменилась. Выпал снег, скудный свет неяркого солнца лишал предметы их очертаний, белые смерзшиеся горы угля сливались с белыми горами породы и с серовато-белым небом в одно единое целое, искажая расстояния. Белый фон и белые горы – все казалось одинаково далеким и одинаково близким. Тише, чем обычно, звучали шаги людей по снегу, беззвучно вращались колеса копра, откаточные пути, опоры, крыша бани, здание конторы – все неразличимо слилось в слепящей белизне, мир ослеп, обратившись в нерасчленимую, слитную картину, где не существовало привычных точек опоры, картину, скрывавшую реальный мир. Внутри этой картины сидел Пауль Полька и обеими руками запихивал снег себе в рот. Мария быстро оделась, подбежала к нему, опустилась перед ним на колени, попыталась дыханием согреть его закоченевшие руки, а он тихим голосом говорил какие-то слова, потом оживился, стал говорить все быстрее и быстрее: «Свежий снег, капли крови на пути, вперед, товарищи, форт Донаумонт, туда, где кричат, туда, за мертвыми вслед, по развороченной грязной земле, река полна трупов, через реку по мягким, склизким телам, голый лес, на ветвях висят трупы, вставшие с земли, они остались висеть на деревьях, надо заползти в мертвых лошадей, в тлен, в трупное зловоние, порыться руками в человеческих кишках, в теплой плоти, заползти в тело, в ногу, в руку, сожженные, гноящиеся лица, половина головы, жажда, хочу пить, надо попить из головы, хочу пить, попить из головы, хочу пить, надо выпить мозг, пить, пить…»
Мария с трудом подняла его, осторожно повела к окаменевшему дереву, которое стояло около дома, он обхватил его и больше уже не отпускал. На куче угля начал таять снег и вновь вернул миру черные контуры.
23
Что-то тупо ударило его по ноге, но было вовсе не так больно, как он воображал себе, ухаживая за ранеными, однако он точно знал, что это пуля. Он лег на спину, опираясь на локти, отполз подальше за постамент памятника и снова зарядил ружье. Над ним царственно восседал на своем боевом коне кайзер Вильгельм, и брюхо коня весом в тонну бугрилось над головой Густава. Он посмотрел вверх, небо стало темно-алым, мир закружился вокруг него, и в этот момент фигура кайзера поднялась, конь под ним взвился на дыбы, нетерпеливо грызя удила, хвост и грива коня взметнулись вверх, затрепетал султан на шлеме у кайзера, подковы замелькали в морозном воздухе, ангел войны справа от кайзера и ангел мира слева от него, оба с широко раскинутыми крылами, тоже сорвались с постамента и вместе с пушечными ядрами, пальмовыми ветками и рогами изобилия взмыли в воздух, и вся скульптурная группа, мощно хлопая крылами и звеня копытами, стала подниматься в небо.
А после этого с неба спустилось лицо господина Вампомочь, причем он странным образом опускался вверх ногами и, схватив Густава сзади под руки, со стонами и проклятьями потащил его с линии огня. «Да не цепляйся ты так за землю, Густав, ну, мне ведь и так тяжело, и брось это поганое ружье». Густав судорожно сжимал ремень ружья в онемевшем кулаке, ружье с лязгом и стуком волочилось за ним, раненая нога скользила по окровавленным булыжникам, ружье то и дело застревало, зацепившись за камни, нога болела, Вампомочь все тащил его, а ружье справа, нога слева – ненужные и безжизненные, болтались, волочась за телом Густава, но Густав не хотел терять ни то ни другое.
На углу около какого-то дома ждали Вильгельмина и отец Абрахам со старой тачкой, на которой Вампомочь перевез уже немало гробов, все вместе они взгромоздили Густава на тачку и бегом повезли его в магазин Вильгельмины, где Густава положили на прилавок, головой к кассе, которая с помощью привинченной к ней таблички «Спасибо» утверждала свое место под солнцем торговли. Нога теперь страшно разболелась, тряска в тачке, спешка при переносе тела в магазин сделали свое дело, Густаву стало плохо.
Вильгельмина вырвала у него из рук ружье, побежала в подвал и бросила «чертов пугач» в ящик для картошки, который давно пустовал. Раздался звонкий лязг, словно металлом ударили по металлу, и снизу, из дыры в ящике, выкатились четыре ружья, два пистолета и несколько ручных гранат, которые медленно покатились по полу. Вильгельмина охнула и упала в обморок.
А между тем наверху, в магазине, появился советник медицины доктор Леви, который, будучи человеком несколько полноватым, придерживался правила «Тише едешь – дальше будешь», поэтому в случаях, когда требовалась срочная помощь, всегда появлялся в дверях, тяжело дыша, ронял на пол свой врачебный чемоданчик, словно это был ненужный хлам, размашистым жестом перекидывал через стул пальто, надевал пенсне, склонялся к пациенту и произносил свою знаменитую фразу: «Вот так сюрприз, извольте радоваться!» – а на этот раз прибавил: «Пулю придется удалить».
Устроив своего рода неотложную операцию в полевых условиях: «Как я понимаю, больница исключена по причинам юридического порядка, не так ли?» – он начал кромсать ногу Густава, заговаривая ему зубы разного рода житейскими мудростями до тех пор, пока не остался более-менее доволен своей работой. «С медицинской точки зрения это не блестяще, но, учитывая грядущую мировую революцию, этот вариант избавит обвиняемого от некоторых пока еще существующих параграфов закона. На нет и суда нет. Перед Господом все мы грешники, сказано в Ветхом Завете, а Иисус не знает грешников, только кающихся, сказано в Новом Завете. Выберите то, что вам больше нравится».
Он подхватил пальто и чемоданчик и вышел из магазина, успев восхититься звоном колокольчика у дверей и с иронией воскликнув: «Шалом!»
Под вечер явился Виг Бен с двумя юными соратниками, спокойно оценил ситуацию и постановил: «В крепость Обербилк». Густава вновь погрузили на тележку, туда же поместилось несколько стульев, стол, платяной шкаф, старая кровать, матрас и постельное белье – что делать, переезжать надо было срочно. Соратники тащили тележку, сам Биг Бен шагал рядом, переставляя ноги, как механическая кукла, которая учится ходить. Он энергично загребал руками, а ноги выбрасывал вперед с большой осмотрительностью. Тело Биг Бена было, казалось, сделано из кованого железа, а подвижные детали не имели внятной формы и были пригнаны кое-как, наскоро привинчены к телу. В своей расстегнутой до пупа рубашке, с выпяченной грудью и закатанными рукавами, с руками, сжатыми в кулаки, в громоздких, как скальные утесы, башмаках, он всем телом, словно танк, обрушивался на классового врага, подставлял ему лоб и грудь, был и молотом, и наковальней, был гудящим колоколом революции, бил сам и сносил побои, жил ради всеобщей забастовки и боролся с реакцией.
Биг Бен уверенно провел их через все минные поля классового врага, он знал убежище, надежность которого обеспечивали товарищи по партии, ведь все подземные переходы, ведущие в Обербилк, охранялись, и доставил Густава в «неприступную крепость Обербилк», в абсолютно надежное место, в комнату своего дяди.
В юности дядю дважды арестовывала полиция, первый раз – по ошибке, по делу об осквернении памятника, когда он просто стоял рядом, и все, а второй раз из-за того, что он во время первого допроса назвался чужим именем. После этих двух арестов он, видимо, потерял разум и с тех пор так и не обрел его вновь – так люди теряют свой зонтик и уже никогда больше не находят.
Дядя сидел в старом кожаном кресле, прикрыв колени грязным одеялом, бессмысленно смотрел через окно на улицу и каждые четверть часа, как часы с кукушкой, повторял: «Такова жизнь». Он научился произносить эту фразу без малейшего выражения, она составляла всеобъемлющую философию его жизни, будь то солнце или дождь, рождение или смерть, война или мир, – «такова жизнь». Интерес к людям, к вещам, к миру он утратил полностью, железная самодисциплина не допускала в его сознание ничего, кроме одной мысли: «Такова жизнь». Поэтому его комната была наилучшим пристанищем для людей, о которых необходимо было забыть.
Густав лежал в углу на полу, на твердом ватном матрасе, под головой у него была попона. Он смотрел поверх кресла, в котором, сгорбившись, сидел дядя и непрерывно качал головой, и видел квадратик окна и одинокую звезду в черном ночном небе. Нога пульсировала, боль ширилась, казалось, что рана становится все больше и больше, что она расползлась уже по всему телу, его начало лихорадить, в раскаленном мозгу проносились разноцветные яркие образы, они сливались воедино, рассыпались, возникали вновь: огненно-красные, ядовито-зеленые, ярко-фиолетовые, ослепительно-желтые – «Такова жизнь». Он видел себя в серой армейской шинели с красной повязкой на рукаве, ружье висит через плечо дулом вниз, он в карауле у пулемета рядом с вокзалом – «Такова жизнь». Вокзал превращается в театр «Аполлон», в это византийское строение с гнутыми арками, красочными эркерами, сияющими куполами и башенками, которые тянутся к небесам, перетекая одна в другую, и все это громоздится и растет вверх: эркер на эркере, купол на куполе, бесконечные башенки одна на другой – «Такова жизнь», – и в этом здании совет рабочих и солдат, стоя в свете рампы среди жонглеров, эквилибристов, фокусников, воздушных гимнастов, попирающих смерть, стоя на трапеции, среди мимов и рейнских юмористов, среди солистов балета на воде, конферансье и девочек по вызову, в здании на 3500 мест в партере и ложах, в грандиозном помещении этой Айя-Софии легкого жанра, – «Такова жизнь», – провозгласил, что он, совет, а вместе с ним народ берет власть в свои руки. «Новое время началось для Германии. Да здравствует мир, да здравствует свобода! Да здравствует братство всех народов на земле, их слияние в единую демократическую и социальную республику!» – «Такова жизнь», – и те, кто держал красное знамя, дрались с теми, кто до сих пор размахивал черно-бело-красным, они стреляли друг в друга, и в парке Тонхалленгартен под старыми романтическими деревьями, под угасшими теперь белыми шарами фонарей, которые, как зябнущие чайки, недвижно сидели на железных дугах на одинаковом расстоянии друг от друга, были объявлены и при всеобщем одобрении приняты двенадцать пунктов, – «Такова жизнь», – и высокие чины городского магистрата бежали, они летели над городскими крышами, над театром «Аполлон», а в это время заключенные, которых освободили из тюрем, танцевали на улице, слепой шарманщик наигрывал скрипучий вальс, – «Такова жизнь», – и народ бежал по улице Карла Либкнехта, которая прежде называлась Кенигсаллее, бежал по улице Розы Люксембург, бывшей Кайзер-Вильгельм-штрассе, по улице Спартака, бывшей улице Гинденбурга, – «Такова жизнь», – и Густав размахивает ружьем перед носом у редактора газеты «Дюссельдорфские новости», которая теперь называется «Красное знамя Нижнего Рейна», и печатает на первой странице программу Союза Спартака, составленную маленькой дикаркой Розой из Польши, а «Дюссельдорфский ежедневный листок» называется «Народная воля» – «Такова жизнь».
Революция! Красные флаги развевались над городом – на больших домах, на мосту через Рейн. Революция! Никто толком не знал, что это такое. Революция! Это означало, что все будет по-другому, но как, как именно, кто ж его знает, денег не было, а без денег жить нельзя, но какая же революция, если у людей есть деньги, – «Такова жизнь».
Прибыли матросы из Киля, то и дело слышались песни и возгласы: «Эй, на шлюпке!», они мечтали о больших парусниках свободы, о гордых пятимачтовых покорителях морей, а люди, уставшие от очередей за супом, за картошкой, за брюквой, от продуктовых карточек, мечтали о том, чтобы настал наконец предел этим земным мучениям, этой беспросветной нужде, этой голодной бесприютности, – «Такова жизнь», – они, преисполненные надежды, по доброй воле мчались в этом общем хороводе, вьющемся по улицам без конца и без цели, похожем на лабиринт, и пляска смерти день и ночь не прекращалась, увлекая людей в сонный парк Тонхалле, пьяно проносясь по ратуше и пугая граждан, неистовствовала в свете прожекторов на сцене театра «Аполлон», становясь главным номером программы в этом «самом большом варьете Европы», грандиозной пантомимой в масштабах государства, – «Такова жизнь», – и кайзер Вильгельм на коне, в сопровождении шумнокрылых ангелов смерти и мира, с лязгом и цоканьем удалился в каморку над сценой истории, где обычно сидят кукловоды, да так там и сгинул, а народ по ошибке забрел в оркестровую яму и многоголосо, на все лады стал взывать о помощи, и этот чудовищный дисгармоничный гам перерос в неистовый хохот, и пляска смерти обернулась карнавалом, когда революция родила нового бургомистра, и он представился: «Шмидтхен», – «Такова жизнь», – и когда генерал, который в имени не нуждался, именовался просто «генерал» и всегда знал, что надлежит делать, подчиняясь приказам из Берлина и используя свой добровольческий корпус, превратив веселый карнавал в мрачный день Великого поста, то есть применив тяжелые орудия, завоевал Обербилк, улицу за улицей, дом за домом, подобно тому как в 1848 году прусская армия с помощью пушек взяла центр Дюссельдорфа – Старый город, – генерал ворвался в эту со всех сторон окруженную высоким и широким железнодорожным валом, почти неприступную крепость Обербилк, в которой красный цвет был цветом жизни и люди называли друг друга «товарищ», – «Такова жизнь».
Густав лежал, обессилев от боли, изнуренный треском взрывающихся гранат, извиваясь от ярости, совершенно беспомощный, в углу, где на стене отслаивались обои и под верхним слоем виднелись старые узоры. Когда он снова пришел в себя, тем давним утром, – старый, тихий, уютный, безобидный и самодовольный Дюссельдорф канул в прошлое, Густав лежал в комнате один, сжимал в руке железнодорожные часы своего деда, которые мирно тикали, и, почувствовав легкую саднящую боль, увидел, что на ноге у него открылась красная язва.
24
«Тяжелую, кровавую жертву принесла община этой долгой войне, самой большой и самой чудовищной в мировой истории. Сотнями исчисляются мужчины и юноши из Ротхаузена, которые на полях кровавых сражений принесли в жертву во имя Родины и Отечества самое ценное и дорогое – свою жизнь. Пусть многочисленные имена дорогих нам покойных навеки золотыми буквами будут вписаны в историю нашей общины».
Эти слова написал учитель Тобиен в той книге, которую вручили Марии в торжественной обстановке, с надписью от бургомистра. История общины Ротхаузена близ Гельзенкирхена в ржаво-красном переплете, таком же красном, как земля, на которой все они жили, книга истории той общины, у которой вовсе не было никакой истории до тех пор, пока в ее непаханой земле не нашли уголь и пока на угодьях Дальбуша не сделали проходку первой шахты, а потом появились и другие шахты, и среди разбросанных там и сям крестьянских лачуг возник первый шахтерский поселок, прямо через поля были наскоро проложены рельсы новой железной дороги, а вокруг все росли и росли шахты. Подобно тому как росли поселки золотодобытчиков вокруг золотоносной жилы в легендарной Америке, здесь, на легендарном западе Германского рейха, на Руре, города вокруг угля и железа быстро срастались в один гигантский город. История домишек, прилепившихся к шахте Дальбуш, завершалась великой войной, а в напечатанном красивым шрифтом приложении, где был изображен орден Железного Креста, содержался «почетный перечень павших воинов, которым сия книга да послужит вечным надгробием», как писал учитель Тобиен, и в этот список имена отца Марии Йозефа Лукаша и брата ее матери Франца Новака были навеки внесены не золотыми, но тяжелыми черными буквами. «Вечная наша память и благодарность павшим героям. Склонимся перед их именами. Пусть сей пример безграничной самоотверженности послужит гражданам образцом для подражания, образцом верного служения обществу, и тогда всходы нового времени, укрепленные героической гибелью этих честнейших людей, принесут нетленные плоды во благо и процветание нашей общины и нашей Родины».
Многие поговаривали, что учитель Тобиен уже произносил все эти слова на открытии памятника героическому кайзеру у главных ворот шахты. Героического кайзера переплавили, герои мертвы, а оставшиеся в живых сидели в ратуше на памятном вечере, все рядочком, словно на церковной скамье, собрались все близкие и дальние, самые близкие и совсем дальние родственники, которых нужно было называть «дядя» и «тетя», двоюродные и троюродные, и разбирались во всем этом хитросплетении родства только старики, родственники в большинстве своем жили в Гельзенкирхене или неподалеку от него, они образовывали разветвленный клан и, несмотря на все невзгоды, держались вместе, словно связанные единой нитью.
Рядом с Марией сидела тетя Жозефина, сестра матери, подарившая ей однажды маленькие сережки, за которыми они специально ходили в ювелирную лавку, где Марии проткнули мочки ушей, это было такое яркое воспоминание. У тети Жозефины было, как все говорили, фарфоровое личико, она была очень хороша собой, вышла замуж за учителя танцев, «не самый удачный брак», говорили все. Теперь на фарфоровом личике появились первые тонкие трещинки, Мария хорошо их разглядела, в уголках рта и глаз собрались морщинки, а веки непрерывно подрагивали, словно у куклы, которую все время вертят и не дают ей покоя. Ее муж на вечер не приехал, «он не любит нашу семью», говорили все. Он был лютеранской веры и вместе с тетей Жозефиной содержал школу танцев, Мария это знала, большую часть они сидели одни в большом арендованном ими зале и ждали, не заглянет ли к ним какой-нибудь смущенный юнец, чтобы научиться танцевать вальс и фокстрот.
Тетя Серафина, другая сестра матери, была незамужем, «ведь порядочные мужчины нынче перевелись», как все вокруг утверждали. Она находила отраду в церкви, куда наведывалась ежедневно, наряжаясь всегда с такой тщательностью, будто Иисус ждет там только ее одну. Она помогала всем, все ее любили, она ходила за больными, помогала по хозяйству, но стоило какому-нибудь мужчине положить ей руку на плечо, как она тут же вырывалась, бежала в церковь и исповедовалась.
Рядом с Паулем Полькой сидела его жена Анна, которую Мария тоже называла «тетя», хотя теперь она стала ей вместо матери. Все говорили, что она «работает за двоих», – «а говорит за четверых», всегда добавлял Пауль Полька, потому что она не могла работать молча, она делала что-нибудь и говорила, говорила, а голос у нее был не слабенький, поэтому все в доме слышали, что она сейчас делает, летом же, когда все окна были открыты, вся улица была в курсе ее дел. «Но уж сердце у нее зато какое доброе», говорили все, и это была правда, она заботилась обо всех и каждом, и Мария так мечтала, чтобы она побольше заботилась о ней и о Гертруд, но Анна больше всего любила высунуться в открытое окно, упереть локти в подоконник, она болтала, болтала, примечая все, что происходит на улице, и денно и нощно всем сердцем принимала участие в чужих заботах.
Тетя Кэте и дядя Генрих, собственно говоря, к их роду не принадлежали, но к ним относились как к близким родственникам и на семейном совете к ним прислушивались, почему – Мария не знала. Дядя Генрих, машинист паровоза, считался человеком, повидавшим мир, а тетя Кэте деятельно участвовала в судьбе всех детей рода.
Для Марии лица всех родственников, одетых в черное, постепенно слились воедино, они сидели прямо, с серьезным, озабоченным выражением лиц, все в один ряд, женщин было больше, чем мужчин, они «погибли на войне», так про них говорили, женщины прижимали к лицу носовые платочки, взволнованно всхлипывали, а немногочисленные мужчины, у одного из которых была только одна рука, а вместо другой пустой рукав, всунутый в карман пиджака, мужчины сидели с равнодушными лицами, нетерпеливо ожидая того момента, когда снова можно будет курить.
Мария никак не могла себе представить, что ее отец теперь – герой и Родина вечно будет о нем помнить, наверное, это просто так было написано в книге. Она часто по вечерам листала эту книгу, сидя на кровати, подобрав под себя ноги, при свете керосиновой лампы, и закладывала страницы письмами и открытками от отца и матери, и все написанное в них и в книге сливалось теперь воедино. Став взрослой, она могла поклясться, что последнее письмо отца напечатано в этой книге, но на самом деле это было не так. В этой красивой книге ничего не говорилось о ней, о Марии, и ее истории, ничего там не было о тех людях, которых она знала, о ее родителях, дедах и прадедах, о том, откуда они пришли, там были только сведения о росте численности общины да о постоянно увеличивающихся масштабах рудника и неуклонно растущей добыче угля, там было названо количество тонн, которое приходится на каждую шахту, и средняя цена, а также выражалась благодарность дирекции, которая, выйдя на заслуженный отдых после плодотворных трудов в Дальбуше, переселилась в Дюссельдорф.
Поэтому она все внимательнее вчитывалась в длинный перечень героев, ведь эти имена ей хоть что-то говорили, правда, кое-какие из этих имен пока еще представлялись ей совсем не героическими, зато они живо вставали в ее памяти: стоило ей только закрыть глаза, как мертвый герой с недокуренной папироской во рту спешил по главной улице, потом стоял у стойки в трактире, горланя песни, или фланировал в компании других шахтеров мимо главных ворот. Она добросовестно сосчитала все имена, потому что учитель Тобиен забыл это сделать, и у нее получилось 759 погибших. Столько домов у них и не было, сотни две – не больше, ну, на худой конец, четыреста, значит, на каждый дом приходилось по два человека погибших, да если добавить к этому раненых, ну, скажем, по четыре на каждый дом, и тех, что вернулись домой инвалидами, тогда получается целая шахтерская смена всех шахт Дальбуша, сколько же это семей-то всего, которым пришлось теперь перебиваться без мужа или без сына.
Германского имперского рейха больше не было, так говорилось в книге, но и род Лукашей почти прекратился, хотя об этом говорил только перечень героев. То и другое было тесно связано, хотя можно было подумать, что никакой связи здесь нет, – вот что было самым ошеломляющим во всей этой истории. Они пришли сюда в пору создания Германского рейха, и они умерли вместе с ним.