Книга узоров

Форте Дитер

III

Время замерло

 

 

1

Открытая гноящаяся рана переливалась всеми цветами ореола святости – от синего и красного до зеленого и желтого с розовыми и фиолетовыми полутонами, это была настоящая радуга, в центре которой багрянцем пламенела рана; ее часто выставляли напоказ, как святые мощи, которые в положенный им час освободятся от тонкой пелены, и хлынет алая кровь, утверждая вечную истину и бессмертную память.

Густав, подвернув повыше штанину, таскался от кабака к кабаку, ведь эта рана была знаком чести и достоинства, в Обербилке она считалась пожизненным орденом, что вы хотите, герой революции, слуга Отечества, значит, всю жизнь пиво бесплатно, все признательно похлопывают по плечу, подмигивают доверительно с видом заговорщика, поднимают на прощание сжатый кулак, а те, кто там не был, интересуются и задают вопросы. Он сопровождал свои ответы размашистыми жестами, говорил с ораторским запалом, да, конечно, поражение, но не бесчестье; у тех и артиллерия была, и боеприпасов навалом, но город-то был в наших руках, мы провозгласили свободу да еще и бой приняли. В этом месте его речи неизменно раздавались аплодисменты, и все еще раз пропускали по рюмке водки ради такого случая, а Густав шел дальше.

Этим утром он, вытянув ногу на деревянной скамье, сидел в пивной «Роте Капельхен», так называлась забегаловка на углу, состоявшая из стойки-бастиона и трех маленьких столиков вдоль одной скамьи. И днем и ночью один и тот же мглистый свет погружал лица мужчин, брезжащие за пивными кружками и стаканами со шнапсом, в мягкую расплывчатость алкоголя, и только раздвижное окошко на улицу, через которое любопытные мальчишки просовывали внутрь стеклянные и фарфоровые кувшины, а потом забирали их, наполненные пивом, только это окно и связывало забегаловку с внешним миром, потому что дверь завешена была тяжелым, неподъемным войлоком.

«Все истории, вместе взятые, есть лишь одна единая история, но жизнь рассказывает множество историй и сбивает людей с толку, однако все истории приходят к нам из дальних краев, из Страны Соломона, они-то и есть та самая история людей и человечества, все, что произошло и что еще произойдет, – все есть в этих историях. Нужно верить в эти истории как в истину, ибо истина всегда была просто-напросто историей, но именно она наполняет жизнь, мир и даже самих богов своим светом. Я написал все это каллиграфическими буквами и собрал в одну книгу, где мирно спят все истории этого мира, чтобы люди с трепетом склонились перед ними и чтобы истинное знание о мире расцветало в умах и сердцах уверовавших».

Эти чеканные строки, которые у стойки в кабаке пана Козловского взывали к совести человечества, пытаясь достучаться до каждого сердца, служили прежде всего продаже маленькой белой книжонки за двадцать пять пфеннигов, которую все уже прекрасно знали и в которой много говорилось о скором конце света. Продавал их проповедник Кальмеской, как его называли люди, единственный в мире последователь Соломона, как он именовал себя сам. Он расхаживал в длинной черной сутане, как итальянский священник, без носков, в открытых стоптанных сандалиях, а волосы никогда не стриг, и они курчавыми локонами падали ему на плечи. На груди у него висела большая аспидная доска на красной веревочке, и каждый день он красным мелком угловатыми буквами аккуратно выписывал на ней одно из изречений царя Соломона, а вечером, поплевав на доску, стирал его рукавом сутаны, который был перепачкан мелом всех оттенков, чтобы на следующее утро написать новое изречение. Вооружившись таким образом, он разгуливал по улицам, останавливался, чтобы прохожие смогли прочитать изречение, и был очень доволен своей деятельностью. Он знал, что является единственным соломонистом в мире, священником, верующим и ведающим в одном лице, но он воплощал в себе Церковь будущего, и это придавало ему уверенности, тем более что уже почти сто тысяч человек, по его подсчетам, прочитали его изречения, а в том, что слово Соломоново окажет свое действие на тех, кому явлен уже свет истины, у него не было ни малейшего сомнения.

Биг Бен, который верил только тому, что видел, но не мог отрицать того факта, что в данный момент видит на доске слова: «Не злоупотребляй ни справедливостью, ни мудростью, ибо иначе ты погибель готовишь себе», и для проповедника уже одно это доказывало, что слово оказывает действие, так вот, Биг Бен больше верил в дела. Биг Бен в своем роскошном мундире стоял у стойки, как маршал Красной армии, он даже кивнул, соглашаясь, потому что тоже не отказался бы от хорошей истории, и заказал Козловскому джин на всех.

Если ему случалось работать, то он работал портье в разных ночных клубах и в своем ярко-красном мундире с золотыми позументами и шнурами выглядел «как генерал-квартирмейстер всех медных дверных ручек и распашных дверей» Дюссельдорфа, он жил «чаевыми буржуазии», а если на чай давали слишком мало, то он брал несчастного буржуа во фраке за грудки и кричал, что ему, мол, самое время строить Ноев ковчег и сажать на него хотя бы несколько дам и господ, трезвых или пьяных – неважно, чтобы сохранилось хотя бы несколько образчиков этой разновидности людей, потому что грядет девятый вал пролетарской революции.

А мундир он не снимал целыми днями, ведь другой приличной одежды у него не было, и дети с восторгом смотрели на него на улице, думая, что это цирковой шталмейстер. Жил он у своей матери, которая целые дни просиживала у окна за занавеской, напоминая сморщенную изюминку, и экономила каждый пфенниг ради своего сына, и, надо сказать, ей удалось скопить денег, чтобы сын съездил в Лондон, там он обозрел Национальную библиотеку и тот самый зал, где работал Карл Маркс, вернулся домой и сообщил: «Да, этот дядька прочел много книжек».

И каждый день он рассказывал свою любимую историю о том, как однажды, когда великий Крупп вошел в двери отеля «Брайденбахер», Биг Бен на минуточку, просто так, поднял его на руки. Крупп три минуты просидел у него на руках, не шевелясь. А когда Биг Бен снова спустил его на пол, Крупп снял перед ним цилиндр, вручил ему свою визитную карточку и тут же, с ходу, предложил ему место на вилле Хюгель. Он, Биг Бен, отклонил это предложение под тем предлогом, что на этой вилле все равно скоро будет устроен дом отдыха для трудящихся. Крупп ответил, что это совпадает с его планами и что он был бы очень рад избавиться от старой развалюхи, но сказал, что если до этого дойдет, то он просит зарезервировать для него, Круппа, местечко на вилле Хюгель. И он, Биг Бен, ему это пообещал. А потом они оба, рука об руку, Крупп во фраке и он в своем мундире, прошли через весь Старый город и заглядывали в каждую забегаловку, куда Крупп раньше и войти-то не решался. В завершение сего похода они посетили даже местную пивнушку «Де сиббе лююс», а закончили свои приключения в «Хансенс Пенн». «Хансенс Пенн» была та самая пивная, где хозяин ночью натягивал веревку от одной стены до другой, продернув ее под мышками у посетителей, которые явно собирались здесь уснуть, и таким образом всего за пять пфеннигов они могли здесь отоспаться в слегка подвешенном положении. Каково же было ликование присутствующих, когда утром, как только хозяин выдернул веревку, Крупп свалился в уже приготовленный тазик для умывания. Разумеется, все понимали, что на самом деле такой истории быть не могло, но уж больно она была хороша, к тому же это была история Биг Бена, и всем хотелось слушать ее без конца. Удивляло только то, что в конце рассказа Биг Бен показывал всем присутствующим визитную карточку Круппа.

За столом рядом с Густавом, в поле зрения знаменитой раны, сидел полицейский Шмитц; поблагодарив, он отказался от предложенной ему рюмки джина и продолжал в задумчивости ковырять яйцо вкрутую, пытаясь совместить и сложить воедино, как мозаику, все те четыре истории про ногу Густава, которые всякому были известны, потому что он был полицейский и ничего, кроме полицейского протокола, вообразить себе не мог.

Вильгельмина готова была поклясться, что эта рана была у Густава еще в раннем детстве. Биг Бен был уверен, что это дело рук реакционера, который попал в Густава камнем. Пан Козловский готов был руку дать на отсечение, что Густав просто свалился с лестницы, когда спускался в винный погребок. Густав, после некоторого раздумья, решился в пользу той версии, что он только протянул руку за супом, стоя у раздачи, у котлов солдатской полевой кухни, как сбоку рикошетом ударил осколок, бог его знает откуда, и…

У полицейского, таким образом, было четыре истории, которые с точки зрения процедуры криминального расследования назывались противоречивыми, но он уже усвоил, что в этой части мира, где ему пришлось нести свою службу, жизнь состояла из сплошных противоречий. Да что там говорить, и его собственная личность складывалась из противоречий, ведь полицейского Шмитца на самом деле звали Гранжан О'Фаолэн. Его дед приехал из Ирландии, работал инженером у Мальвани и через некоторое время, поскольку люди не могли выговорить его имя и, к его досаде, называли его просто «англичанин», переименовал себя в Смита, а из Смита получился потом Шмитц. Когда его дочь вышла замуж за бельгийца, инженера по имени Гранжан, все по-прежнему пользовались фамилией Шмитц, потому что и бельгийское новое имя не так-то просто было выговорить, а их сын, который чтил имена своих предков и всегда подписывался полным именем «Гранжан О'Фаолэн», – и есть наш полицейский Шмитц. Этим полным именем он подписывал все протоколы, когда же в полицейский участок прибывал новый стажер и, наткнувшись на странное имя, вопрошал: «Это кто же у нас такой?» – старшие товарищи успокаивали новичка, поясняя: «Так это же Шмитц».

Полицейский по имени Шмитц-Гранжан О'Фаолэн гордился своими курчавыми рыжими волосами, поэтому частенько снимал фуражку, с удовольствием проводил рукой по «кудряшкам», как их здесь называли, и отправлялся на обход своего участка, взирая на все с беспечным спокойствием, потому что его изобретательность в трактовке законодательной сути каждого деяния была поистине неисчерпаема. В небрежной позе, чуть склонив голову, наблюдал он за ходом многочисленных драк, прикидывая, спортивная ли это схватка или все же умышленное членовредительство, ведь в этом квартале было немало боксеров, а когда стоящие рядом зрители убеждали его, что участники драки, которые в данный момент вовсю бьют друг друга по физиономии, это на самом деле добрые друзья, то он прекращал схватку добродушным возгласом «брейк!» и шел дальше.

Так что в этом квартале были свои, особенные порядки. Тут и не всякое воровство считалось воровством. Все зависело от обстоятельств. Если украл безработный, а у него семья, то это не воровство, а если кто-то злоупотребил доверием своих же товарищей, то наказанием ему было всеобщее презрение, которое длилось годами, и этого бывало вполне достаточно, привлекать его к суду не было необходимости. А если кто-то, кровопийца и мучитель, недоплачивал своим же рабочим, то хуже воровства не было, и уж к такому обязательно наведывались в контору и обчищали ее как полагается, это называлось строгать спички, да и обстановочка в конторе после такого налета выглядела соответствующе. Таким образом, все делалось здесь как полагается и в соответствии с твердыми представлениями о справедливости, и полицейскому приходилось с этим считаться, тем более что людей в форме здесь вообще не очень-то жаловали, никто не мечтал стать жандармом, все предпочитали быть не казаками, а разбойниками.

Гранжан О'Фаолэн был исключением, он здесь родился, был гражданином страны, ему доверяли. Если он проявлял интерес к какой-нибудь истории, к какому-нибудь загадочному ограблению, которое не сходило со страниц газет, то он всегда получал честный ответ, ему подробно, в деталях, рассказывали, что произошло на самом деле и кто в этом участвовал. Так прямо записывать все это и протокол было нельзя, что побуждало Шмитца-Гранжана О'Фаолэна к употреблению витиеватых восточных выражений и восточной же интерпретации определенных правонарушений относительно собственности. За его рапортами, которые отличались сногсшибательными оборотами речи и особой человеколюбивой логикой, с прямо-таки философским интересом следил весь полицейский участок. Прочитать там можно было, к примеру, следующее: «Краденое было найдено в полном объеме, поскольку обвиняемый (ранее судимый) смог, приведя улики, доказать, что обокраденный (ранее судимый) сам совершил кражу этого краденого, поскольку фактический обокраденный (ранее судимый) вопреки нашим утверждениям утверждает, что он обокраден не был, и заявил о своем намерении оспорить наше утверждение в высших инстанциях, и посему краденое согласно официальным предписаниям с правовой точки зрения надлежит рассматривать как найденное, и в случае неявки каких-либо прочих владельцев по истечении установленного законом срока оно будет поделено поровну между тремя вышеозначенными лицами. Притязаний на вознаграждение за найденное никто из заинтересованных лиц не предъявлял».

В остальном же полицейское управление было в высшей степени довольно его работой. Если заваривалась серьезная каша, то есть имущественное преступление было налицо, и ребятки всерьез поработали у одного из ювелиров на Кенигсаллее или в драке один другому череп проломил, тогда преступник находился мгновенно, глядь – а он уже в наручниках, и Шмитц всегда прекрасно знал, какую птичку и где ему надо ловить, тут он мог рассчитывать на полное взаимопонимание у себя на участке, все-таки он был полицейским и дело свое знал крепко.

Козловский, который, стоя за своей грандиозной дубовой стойкой, начал уже проявлять нетерпение, выразился в том смысле, что, наверное, достаточно будет маленького протокольчика, – «и написать туда всю эту обычную чепуху». Гранжан О'Фаолэн с ним не соглашался: «Закон, закон прежде всего, а в данном случае мы имеем дело с военно-уголовным правом, тут шутки в сторону, вздернут – и все, тут хитрить нельзя», при этом он встал, взял из миски на стойке еще одно яйцо вкрутую и снова сел.

Поляк Козловский, отец которого был чернорабочим и оставил крохотное наследство, взял в аренду эту забегаловку на углу, которую все называли не иначе как «Дас роте капельхен» – «Красная часовенка», потому что, с одной стороны, здесь раньше была штаб-квартира Союза Спартака, а с другой стороны, Козловский оборудовал здесь самый настоящий домашний алтарь, ибо, говоря про себя: «Я поляк, и больше ничего, поляк до мозга костей», он был человеком весьма консервативным, поэтому в одном из углов своей забегаловки в полном соответствии с традициями своей родины устроил этот самый домашний алтарь. Распятый Иисус, увитый священными ветвями самшита, образ Девы Марии Богоматери Ченстоховской, портрет Его Святейшества Папы Римского, флаг Польши и флаг Германии, все это было слегка покрыто копотью, но зато из своего угла Козловский хорошо видел все свои реликвии. Подо всем этим еще недавно висел кроваво-красный плакат с призывом ко всем поспешить на митинг, где будут выступать Роза Люксембург и Карл Либкнехт, но, когда пришли солдаты, плакат спешно сорвали, и на четырех кнопках, которыми он был приколот к стене, до сих пор оставались обрывки красной бумаги, так что любому завсегдатаю было ясно, какой дух по-прежнему витает в этих стенах и что на этом месте по идее должно висеть.

Строгим католиком Козловский не был, но великому лону всеобъемлющей Матери-Церкви он ущерба наносить не хотел, как, собственно, и постоянных посетителей своих ущемлять не собирался, а они состояли исключительно из социалистов да коммунистов; когда он читал их программы, то находил в них много, по его словам, евангелического, но все-таки все они, как он считал, оставались христианами в этих программах. Церковь, по его мнению, заведовала жизнью вечной, а всякие там партии – жизнью повседневной, поэтому он цедил пиво из бочки, занимая промежуточное положение между Христом и Либкнехтом, Марией и Розой, одной партии ему было мало, он был и на той и на другой стороне.

Большинство постоянных клиентов Козловского снисходительно игнорировали его домашний алтарь при условии, что он будет развешивать все их плакаты, и он их всегда развешивал. Кроме того, его пивной подвал представлял собой надежное бомбоубежище, и никакая граната его не брала, у него были сносные отношения с весьма терпимым священником – и то и другое было немаловажно в известных случаях, а если в пылу пламенной общей сходки кто-нибудь начинал кричать, что-де этого парня, там, вверху на кресте, надо бы повернуть лицом к стене, Козловский кричал в ответ, что этому-то парню, который там, наверху, в любой момент можно доверить партию, в отличие от пресловутого Ленина.

Пан Козловский состоял из двух шаров, один сверху, поменьше, с добродушным выражением вареной свеклы, другой снизу, побольше, – тот был скрыт мощной стойкой. Эти два шара, связанные между собою и неподвижные в соответствии с неким законом инерции, могли молниеносно прийти в движение, элегантно огибали угол стойки, и тогда руки, балансируя и одновременно загребая наподобие лопат для угля, отвешивали затрещины направо и налево. Поскольку такие затрещины могли повредить барабанную перепонку или же так свернуть челюсть, что после этого три дня кряду приходилось питаться одной только жидкой манной кашей, забегаловка пана Козловского была вечным оазисом мира.

Биг Бен воспылал тем же нетерпением, что и Козловский, и сказал, что с этим делом нужно покончить немедленно. Пан Козловский позволил себе приблизиться к истине еще ближе и напомнил о падении с лестницы, да еще в столь юном возрасте… Кальмеской процитировал царя Соломона: «Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки». Тут Гранжан О'Фаолэн, покончив со вторым яйцом вкрутую, вынул свою авторучку, отвинтил колпачок и официально, по-деловому, ответственно и аккуратно запротоколировал результат, запечатлевая его для вечности: «Рикошет в момент раздачи супа», а в скобках добавил: «Старая рана, полученная в детстве при падении с лестницы» – и подписался.

История есть история, можно в нее верить, а можно и нет, но иногда верить приходится. Отныне в нее верили все, хотя каждый знал свою версию, но теперь в ходу были две основные, одна настоящая и другая тоже настоящая. И это было совсем немного, ведь в квартале водились люди, у которых было по четыре разных биографии, и в каждом кабаке их называли разными именами, и при каждом перекрестном допросе в официальных инстанциях все четыре судьбы переплетались, превращаясь в непроходимые джунгли жизни, в которых можно было найти сотню убежищ и сотню выходов из каждого положения, и это длилось до тех пор, пока бедняга уже сам не начинал сбиваться и не мог понять, кто он такой на самом деле, и уже отказывался что-либо говорить, потому что его жизнь окончательно запуталась и между рождением и смертью он не находил уже ни одной точки опоры, за которую мог ручаться, ничего такого, что он сам мог принять за свет истины, и поэтому под конец ему оставалось либо со всем согласиться, либо все оспорить.

Полицейский Шмитц захлопнул папку, и на этом официальная часть закончилась, а разговор вновь вернулся к великой революции, к неисчерпаемой теме того года, и к вопросу, который был непосредственно связан с нею: как могло так случиться, что добровольческий корпус завоевал Обербилк, эту неприступную крепость? У каждого наготове был стандартный ответ: «Пушки, пушки»; «Надо было штурмовую группу против пушек бросить»; «Вместо того чтобы плакаты развешивать, надо было гранатометы купить»; «Связки гранат швырять в них с железнодорожной насыпи»; «С насыпи пулеметы строчили». Последнее мнение касалось и полицейского Шмитца, который лежал во время штурма на насыпи между рельсами, в общем-то на нейтральной полосе, и перед ним была поставлена задача оборонять вокзал. Он не знал, что ему делать, душа рвалась на две части, с этой стороны коммунары, там солдаты, а он лежит на путях со взведенным затвором, надо стрелять, но в кого?

В этот момент в пивную ворвались люди и закричали: «Фэн разыгрывает сумасшедшую!» Такого никто не хотел пропустить, все заторопились, зрелище получилось замечательное: Густав с засученной штаниной, Биг Бен в парадном мундире и Кальмеской в черной сутане и с аспидной доской на груди сломя голову бегут по улице. Шмитц-Гранжан О'Фаолэн отправился на свой пост, ведь тут дело было приватное и его не касалось.

Еще издали они увидели Якоба, отца Фэн, маленького тщедушного человечка, который, как взлохмаченный ворон, свешивался из окна и каркал: «Густав, Густав!» – подпрыгивая и размахивая руками, указывал на какую-то кучу барахла на улице и при этом чуть не вываливался наружу. Отец Фэн подметал улицы и был честнейшим человеком в мире, как он сам всех уверял, он по собственной инициативе рассказывал всем и каждому, что он-де чего только не находил и все честно возвращал: жемчуг и бриллианты, золотые украшения и часы, позолоченные портсигары и серебряные булавки для галстуков, бумажники и портмоне, полные купюр, документы и валюту, и он мог бы разбогатеть, мог завести себе собственный дом и хозяйство, но нет, все найденное он честно отдавал, он – честнейший человек на свете, и этого ему вполне достаточно.

Фэн, его дочь, у которой Густав жил и которая обеспечивала его всем необходимым, разошлась, как говорится, не на шутку. Рослая, сильная женщина, которая, когда входила в раж, от избытка энергии могла перетаскать из погреба на второй этаж центнера так два угля не запыхавшись, Фэн на этот раз опять вошла в раж, сняла большое зеркало с туалетного столика и выбросила его через окно на улицу, вынула выдвижные ящики и тоже все их пошвыряла вниз, потом одним рывком подняла туалетный столик, поставила его на подоконник, наклонила, двинула вперед и предоставила силе тяжести доделать начатое.

Когда собравшиеся убедились, что от Фэн пока ничего угрожающего ожидать не приходится, они срочно позвали Густава. Густав поднялся по лестнице: «Ты чего?» Фэн сидела в кресле развалясь, забросив ноги на подоконник: «А ничего. Еду я сготовила. А звать неохота было. И в кабаки чтобы ты больше ни ногой».

Они ели в полном молчании, а после обеда притащили обломки туалетного столика обратно в квартиру. Густав сколотил из них некий предмет мебели, который не пролезал теперь ни в окно, ни в дверь, и каждый гость с недоумением замирал перед ним, вопрошая: «Это что за штука такая у тебя?»

«А, это особая история», – бормотал Густав, который навсегда запомнил тот день, ведь тогда был положен конец его героическим похождениям.

 

2

Ей рассказывали, да она и сама потом много раз повторяла, что в детстве, во время долгого путешествия к родственникам в Познань, она стала кричать, когда поезд поехал по бесконечному водному пространству, – она решила, что весь мир утонул и что земли больше нет, а есть только эта серо-голубая неподвижная гладь, которая простиралась до самых облаков на горизонте. Она кричала, потому что не видела моста, по которому катился поезд, не видела ускользающие назад рельсы и стальные опоры, проложенные через Одер и Обру. Даже в самом конце своей жизни она вспоминала эту водную гладь, через которую вела незнакомая дорога, – она не видела эту дорогу, ей оставалось только в нее верить.

Мария еще в юности узнала, что правду нужно придумывать и потом в нее верить, верить в нее, как в красивую историю, добрую и правдивую, которую непременно надо все время повторять, рассказывать ее до тех пор, пока мечта не превратится в жизнь и пока жизнь не обретет смысл, как это бывает в любой настоящей истории, а если это не удавалось, если жизнь оставалась только жизнью, жалкой, обыкновенной, такой, как всегда, такой, как у всех, то история жизни каждого все-таки оставалась, как оставалась мечта, превращавшая неизбывные страдания, выдержку и покорность, необходимость терпеливо сносить свою судьбу в благую весть, которую передавали из поколения в поколение, несли в будущее все эти истории о победах и поражениях, о рождениях и смертях, о печалях и надеждах, ибо силы, которых требовала жизнь, не исчерпывались со смертью, эти истории освежали их и из поколения в поколение передавали мужество жить.

В Ротхаузене прошли первые выборы, забастовки и гражданская война сменяли друг друга, страну оккупировали французы, и около всех шахт были расставлены их патрули, правительство в Берлине опасалось, что Рурская область, где жили сплошь одни поляки, провозгласив себя самостоятельным Польским государством, присоединится к Франции, а в Дальбуше по-прежнему день и ночь добывали уголь, здесь ничего не изменилось.

Мария подрастала, у нее были черные волосы, темные глаза, постепенно все четче обнаруживалось задумчивое выражение отцовского лица, но к его робости и замкнутости у Марии добавлялись упорство и независимость. Высоко подняв голову, в платьях, которые шила сама и которые для Ротхаузена составляли небывалую роскошь, она гордо шествовала по угольной грязи, словно не замечая ее. Она любила шить, с невероятным усердием трудилась над вышивками и училась готовить, хотя ей не с кого было брать пример. У нее было несколько поваренных книг, и, дорвавшись до плиты, она, ко всеобщему удивлению, ставила на стол такие блюда, которых до сих пор никто не знал, и не могла толком объяснить, как у нее это получилось. Этот ее удивительный дар в полной мере проявился однажды, когда ей пришлось заменять заболевшую кухарку на свадьбе у одного асессора из конторы шахты, и она приготовила нашпигованное салом жаркое из косули, и все гости, да и она сама, были поражены тем, что она делала это блюдо первый раз в жизни. После этого она не раз помогала готовить разные кушанья, когда собирались гости у директора шахты, и отважно экспериментировала с черной икрой, лососем и шампанским, получая, как по мановению волшебной палочки, разные соусы, и вскоре на приемах у директора без нее было уже не обойтись, при этом лицо ее светилось застенчивой радостью, а в душе она преисполнялась гордости.

Мария все тверже стояла на ногах, но в ней была заметна какая-то скованность, замкнутость, понять которую никто не мог. То, что скрывалось за этой скованностью, впервые вырвалось наружу, когда, охваченный хмельным порывом, пьяный гость попытался обнять Марию, накрывавшую на стол – она и этому быстро научилась, – чтобы на глазах у всех поцеловать ее. То, что потом произошло, осталось в памяти у всех присутствующих, и они неизменно вспоминали об этом со словами: «Да-а, такого, признаться, я в жизни не видел…» Директорский фарфор, отнюдь не созданный для свободного полета, потерпел в этот день сокрушительное поражение, гости стояли в полном замешательстве, обрызганные с ног до головы, оконные стекла в гостиной со звоном вылетали из рам, серебряные вилки и ножи поражали правого и виноватого, кастрюли и скатерти свивались в один грохочущий комок, и конца не было этому безумию, никто, никакие добрые духи дома не в силах были остановить этот вулкан, и, если наступало некоторое затишье, передышка, это означало только, что Мария переводит дух перед очередным приступом ярости; с трудом удалось убрать подальше серебряные подсвечники, и вот через час, наконец все разметав, она опустилась на стул, и всякий, кто осмеливался заглянуть ей в глаза, понимал, что Марией владеет священный гнев, что в ней пылает безумная ярость, которая никогда не угаснет, которой суждено тлеть всю жизнь. С тех пор с Марией стали обходиться осторожно, одного ее взгляда было достаточно, чтобы любые глупости тут же застряли в горле.

А Мария, которой смертельно надоели копры, отвалы и шахтеры, решила отправиться в Дюссельдорф. Родня попыталась вмешаться и сказать свое веское слово, но быстро смолкла, когда Мария подняла голову и, сжав губы, с решимостью посмотрела на тех, кто силился выразить свой нелепый протест, скрывая его за уклончивыми намеками.

Открытым оставался еще вопрос насчет Польши и Германии, вопрос выбора гражданства. Мировые державы несколько сократили размеры Германского рейха, теперь появилось новое государство – Польша, и земли, которые были когда-то объявлены «навеки» немецкими – как раз те, в которых жили предки Марии, считаясь польскими немцами, – стали теперь польской Польшей, и мировые державы требовали, чтобы всякий выбрал, кто он такой – поляк или немец.

Многие выбрали Польшу своим отечеством, а Германию – новой родиной, и власти находились в полном замешательстве – они вовсе не такого решения ждали. Почти все хотели оставаться поляками и жить в Германии, то есть ничего не менять, и лишь очень немногие решались действительно вернуться назад в Польшу или выбирали немецкое имя, потому что на самом деле считали себя немцами.

Михаэль, двоюродный брат Марии, сын ее дяди-кларнетиста, решил выбрать Польшу. Его тут же уволили с шахты, а немецкая полиция намеревалась выслать его, как иностранца, в Польшу, где работать ему было негде, да переселенцев не очень-то и жаловали. Михаэль, который уже толком не понимал, кто он на самом деле – польский немец или немецкий поляк, решил отправиться во Францию, где к тому времени образовалась уже большая колония «вестфальчиков», как там именовали приезжих из Вестфалии. Может статься, в Европе постепенно так и устроится, думал он, и небольшие группы людей одной национальности будут жить внутри другой, большой нации. Так он себе это, по крайней мере, представлял. Ведь что вестфальчики, что вестфальцы – все они были родственниками, неважно, кто они – немцы, поляки или французы, и вся эта неразбериха с национальностями была для него непонятна: все равно, приехав во Францию, он, немецкий поляк, вскоре превратится во француза.

Мария выбрала Германию, но оставила себе польское имя, она купила на вокзале Ротхаузена, в Дальбуше, билет в Дюссельдорф, купила корзину с крышкой, которой суждено было отныне сопровождать ее по жизни, хотя она об этом еще не подозревала, положила в нее все свои вещи, их было немного, в корзину все поместилось, но каждая вещь была предметом ее гордости. Сверху она уложила образ Святой Марии Богоматери Ченстоховской, а также портрет матери на военном заводе и портрет отца в плохо пригнанной солдатской форме.

Принялись писать письмо. Его создание длилось неделю, подобно сотворению мира Господом, который тоже потратил на Свое дело семь дней, а уж коли речь зашла о письме, которое решало судьбу человека, то его надлежало готовить, как пасхальное празднество. Тут надо было как следует поразмыслить, посоветоваться, тут всякий делился своим опытом и думал над каждым словом. Первые наброски делались могучими рабочими руками на оберточной бумаге, толстым столярным карандашом, под неусыпным оком жен, стоящих у кухонной плиты и вставлявших самые разные замечания, потом все эти куски бумаги из разных семей собирали вместе, читали, сравнивали, комментировали, все писали заново, составляли вместе, склеивали. Привели в порядок все версии той самой истории про человека из Дабровы, замурованного в горе, про разлившиеся в незапамятные времена среди плотин воды Обры. Снова разрезали бумагу на отдельные куски, что-то вычеркивали, исправляли, вклеивали разные комментарии, что-то убирали, добавляли пословицы, разные выражения, легенды, то, что не очень-то хорошо знали, но о чем догадывались, сказанные кем-то непонятные слова, потом один из них, кто умел писать, перенес все это в черновик, отчаянно разбрызгивая чернила, высунув язык и постанывая, потому что «легче две смены подряд в шахте отстоять», черновик переправили к штейгеру участка, который разбирался в запятых, точках, восклицательных и вопросительных знаках, потом тетрадка перекочевала к однорукому, который работал в канцелярии и одной левой писал краше, чем кое-кто обеими руками, столярным карандашом и на оберточной бумаге. Острым стальным перышком, издававшим успокоительный скрип, он фактически нотариально, то есть в присутствии членов семьи и попутно уточняя последние детали относительно содержания и стиля, пользуясь синими королевскими чернилами, выписывая остроконечные буковки со всеми полагающимися закорючками, изгибами, хвостиками и острыми углами, летящей скорописью, перенес все это на первоклассную, оплаченную общими усилиями бумагу ручной выделки с зубчатым краем, правильными немецкими и польскими предложениями, ибо все настаивали на том, чтобы письмо было на двух языках, снабдив послание надлежащим обращением в начале и надлежащим приветом в конце, не скупясь на цветистые обороты речи, так что получилось двойное обращение, первое – с титулом и фамилией, второе – как к члену семьи, свойское и по имени, а в завершение шли сердечные, но в то же время церемонные и вежливые приветы, ведь семейное и официальное смешивать было нельзя. Особую важность все придавали тому, что это – официальный запрос, а вовсе не просьба о помощи, и вот уже опять где-то там, сзади, у стены, кто-нибудь начинал ворчать, мол, зачем все это нужно, пусть Мария остается в Гельзенкирхене, к чему весь этот спектакль, ведь наша Мария и так лучше всех, он вскакивал, размахивал руками, от возбуждения захлебывался, не договаривал фразы до конца, кричал, весь документ оказывался под угрозой, – и тут кто-то не выдерживал и орал на него: «Заткнись, олух», и оформление письма снова шло своим чередом, и вот его завершили, как и было задумано, на конверте при всеобщем одобрении был взят французский тон, там написали «мадам» и «месье», каждый убедился в этом лично, подержав письмо в руках и одобрив коллективное творение.

В воскресенье все поставили под письмом свою подпись, мужчины слева, женщины справа, старики подписывали первыми, молодежь – потом, причем обозначили имена, прозвища, фамилии, и, если бы в доме водился сургуч, они и сургучом бы все припечатали, один королевский дом писал другому королевскому дому, семейство Лукаш писало письмо семейству Лукаш.

Подобно реке, которая знойным летом, иссякая в своем старом русле, замедлив ток своих вод, образует новые рукава, тянется множеством рук к новым путям, вбирая в себя слабые ручейки и соединяя их в новое русло, так и здесь выпростались наружу все невидимые доселе веточки семейного древа, которое всякий раз, когда одной из ветвей грозило вымирание, веером распускало свою обширную крону, всасывая в себя все, чему грозила гибель, и несло дальше, возвращая этой веточке жизнь.

 

3

Обербилк – это весь мир. «Это маленькое "О"», – говорил Густав, цитируя Шекспира, сидя теплыми летними ночами на коньке крыши, прислонившись к каминной трубе, и, раскинув руки, смотрел сверху вниз на этот остров, который день и ночь полнился огнем, дымом и шумом, этот клочок земли, который веками покоился, пустынный, под открытым небом, песок да кусты, безлюдные чащи да неведомые тропы, и утренние зори сменялись вечерними, погожие дни – дождливыми, пока не настал час творения, и всего за несколько лет тихая, Богом забытая пустошь превратилась в пульсирующий, изрыгающий огонь, оглушительный город. То был не час творения Господня, нет, необузданная воля человека создала здесь свой собственный мир, несущий в себе добро и зло, рай и ад, грехопадение и Каинову печать, этот мир утвердился на земле без спроса, без надежды на спасение, без всякого осознанного порядка, это был большой взрыв, первородный толчок, новая солнечная система, стремительно расширяющийся звездный мир, в лабиринтах которого рождались все новые и новые миры, но для тех, кто в них жил, для густого скопища людей это была всего-навсего крохотная скорлупка на земном шаре, к которой они прилепились, которую называли родиной.

Индустриализация – вот как называлось то, что создавали строители этого нового мира, который разверзал свои недра, подобно древней вулканической породе изрыгая огненную кипящую лаву, и она разливалась, преодолевая сопротивление, вступая в новые соединения, ее потоки сливались воедино, изменяя свой вид, дымящаяся порода устилала старую землю, застывала, покрывалась коркой, маленькие мастерские соединялись во все более крупные фабрики, маленькие деревеньки превращались в большие поселки, люди приезжали из Ирландии, Англии, Бельгии, Франции, Голландии, с ними приезжали инженеры, специалисты, целые колонии возникали вокруг фабрик, они привозили с собой свой язык, свою веру, свой образ жизни, свои праздники, свои блюда. Позже стали приезжать немецкие фабриканты из Айфеля, из Аахена, из Берга, из Изерлона, они тоже везли с собой рабочих, сотнями приезжали они в фургонах, а позже – в поездах, все фирмы гугенотов переместились сюда, ехали в эти края итальянцы, строили камины, вверх тянулись печные трубы, итальянцы везли сюда родню, родня торговала мороженым и жареными каштанами, они селились целыми семьями с многочисленными детьми по соседству с домами польских рабочих, которые прибывали сюда, экспедиторы из Голландии, богемские стеклодувы, венгерские сапожники, еврейские торговцы одеждой, баварские пивовары, агенты гамбургских судовладельцев, банкиры из Базеля, нотариусы из Берна, русские попы, немецкие монашки, французские дамы, проповедники, предприниматели и дельцы всех мастей. Многоязыкий, разнородный, искусственно созданный новый мир, соединивший множество культур, где все живут бок о бок, подчиняясь законам производства, и трудятся на сталелитейных и сталепрокатных, вальцовочных и кузнечных заводах, на фабриках паровых котлов и трубопрокатных заводах, мир, где в центре – рыночная площадь Обербилка, главная улица – Кельнерштрассе, а церковь Йозефскирхе на Йозефсплатц – местный Ватикан.

Железнодорожные пути различных компаний, когда-то концентрическими дугами проложенные в чистом поле, очень скоро образовали постоянно расширяющиеся границы жилых кварталов города. Рельсы все теснее стягивали эти кварталы, все ближе подбирались к жилым домам и фабрикам, образовывая хитросплетение рельсов, стрелок, запасных путей, боковых веток, ведущих прямо на фабрики, это был стальной пояс, сплетенный из бесчисленных то соединяющихся, то разбегающихся и скрещивающихся стальных волокон, все туже стягивающийся кокон, который тесно и жестко спеленывал этот мир.

Позже, когда была возведена насыпь, рельсы кольцом окружили жилые кварталы, образовав маленький континент, обнесли его высоким валом, словно Китайской стеной, она и стала границей с остальными частями света. Основные пути, ведущие в город, а также путь на кладбище и к часовенке Штоффелер, где женщины под заунывные песнопения ставили свечки перед образами святых, представляли собой длинные подземные переходы под железнодорожными путями, мрачные, неизменно сочащиеся влагой, черные от угольной паровозной копоти, пугающие гулким грохотом мчащихся над ними поездов, клубящиеся белым паром врата преисподней. Ворота в другой, чужой, зачастую совершенно незнакомый мир, ворота, ведущие из родного жилья.

Многие обитатели жилых кварталов никогда не входили в эти черные, оглушительные коридоры, ведущие к другим районам города, они не знали Дюссельдорфа, никогда не видели Рейна и всю свою жизнь провели только здесь, за крепостным валом из грязно-желтого кирпича. Для них это стальное кольцо было межой, а круг внутри нее – хорошо знакомой картой, и, подобно старым картам, на которых подробно обозначена была только своя, родная земля, а вокруг изображены были огнедышащие драконы и разинувшие пасть морские чудища как символы бездны, в которую ты низвергнешься, если переступишь границу, Дюссельдорф для жителей Обербилка был несуществующей страной, и наоборот, Обербилк был для Дюссельдорфа белым пятном на карте города, терра инкогнита, неизвестной землей, полной опасностей, где никто не мог ручаться за свою жизнь. Зато для тех, кто здесь жил, это было единственное место на земле, где ты чувствовал себя в безопасности и где, кстати, царили свои неписаные законы. Как будто нарочно, чтобы сразу дать понять чужаку, что законы здесь свои, особые, улицы и площади не носили имен королей и князей, не назывались именами бывших бургомистров и национальных героев. Улицы назывались: Промышленная, Металлургическая, Железная, Кузнечная, Литейная, Сталепрокатная, Стальная, улица Круппа, Сименса, Борсига, Хальске, Густава Пенсгена, и все, кто жил на этих улицах, придерживались исключительно своих собственных законов, которые складывались из привычек многих людей. Правила общежития, которые были приняты в других местах, здесь не действовали, их просто никто не знал, здесь жили по собственным законам, которые выросли из совместного труда и совместной жизни, и эти законы уважали все. Со стороны все это выглядело как хаос, как полная анархия, как пространство беззакония, но изнутри – как хорошо организованное человеческое сообщество. Республика с собственными законами и своего рода Конституцией, согласно которой каждый живущий здесь человек чувствовал себя абсолютно свободным гражданином, не признававшим над собой никакого начальства, не позволявшим заговаривать себе зубы и не склонявшимся в безмолвии и покорности перед своим патроном на работе. Это было республиканское сообщество, основной заповедью которого была терпимость. Разумеется, никто этого так не формулировал, просто все жили, соблюдая заповедь: «Пусть каждый делает, что ему хочется». Если из-за этого возникал спор, потому что кто-то другой тоже хотел делать то, что ему вздумалось, тогда вопрос разрешался открыто и громко, с участием всех соседей по дому, на всех европейских языках. Если спор повторялся, то он уже сопровождался дракой, и тогда принимались особые меры. Ведь если человек оказывался скандалистом, который постоянно покушается на свободу других, на любой улице всегда находилось несколько мужчин особо крепкого телосложения, которые втолковывали этому нарушителю, что в этом квартале живут приличные люди, и если он не умеет себя вести, то лучше будет ему отправиться в Кельн. Во время национальных праздников случались потасовки между ирландцами и англичанами, между бельгийцами и французами, между итальянцами и поляками, но это уже вошло в традицию, было обычным завершением праздника, и говорить здесь было не о чем. Однако если кто-то из профсоюзных новичков вставал и начинал разводить агитацию, что, мол, все мы – рабочие и давайте-ка объединимся против фабрикантов, которые тоже сейчас где-то сидят за одним столом, стряпают картели и устанавливают цены, то такой агитатор понимания не встречал. Хозяин есть хозяин, а национальный праздник – это совсем другое, и нечего путать эти вещи, они не имеют между собой ничего общего. Кроме того, ведь все здесь работали только неделю, а следующую неделю отдыхали, этого было достаточно, чтобы прокормиться, и целую свободную неделю бродили по улицам, болтали либо, развалясь на солнышке на подоконнике, грелись и бездельничали, чтобы на следующей неделе перейти, может быть, к другому хозяину. Но профсоюзы тоже времени даром не теряли, и поэтому политика наряду с религией была главной темой для обсуждений. Вавилонское столпотворение поднималось, когда спорили представители разных верований и религий, сталкивались бесчисленные секты, сторонники разнообразных предрассудков, правоверные, неверующие, ортодоксы и реформаторы, атеисты и агностики. Как много было доводов и доказательств на всех языках за и против существования Бога, как много раз взывали к небесам и проклинали ад – можно было подумать, что здесь у каждого свой Бог. Что касается политики, то здесь глаза разбегались от бесчисленных, беспрерывно спорящих друг с другом коммунистов, социалистов, спартакистов, социал-демократов, анархистов, радикальных социалистов, независимых социал-демократов, левых и правых уклонистов всех мастей, вплоть до гуманистов, тяготеющих к чему-то среднему, а там, посередине, они наталкивались на священника-коммуниста, который вел борьбу сразу на два фронта, балансируя меж Богом и политикой. Окидывая взглядом всю эту неразбериху национальностей, языков, верований и политических убеждений, нельзя было найти хоть одного человека, который походил на другого. Это было величайшее скопление индивидуалистов на маленьком клочке мира. Некая Флорентийская республика, в которой недоставало только латыни и греческого, – и, сидя по ночам на коньке крыши, Густав, погруженный в полуфантастические мечты о такой республике, громко провозглашал, что в Обербилке нужно ввести греческий и латынь.

 

4

Да, и его тоже звали Йозеф Лукаш, потому что всех Лукашей звали Йозефами, а их жен – Мариями, но этот был с особой частичкой «фон»: Йозеф фон Лукаш, именно частичка «фон» оторвала эту ветвь семейства от всех прочих. Она создавала дистанцию, которая все увеличивалась, и вместе с тем нельзя сказать, что родня не гордилась этим сильным стволом, который вырос среди ветвей старого фамильного древа, питаясь от корней его, простиравшихся с вершины холма до самой реки, сильным стволом, отягощенным тяжелыми плодами, пустившим уже свои собственные корни, превратившимся в новое дерево, которое отнимало свет и почву у старого материнского дерева, некогда вольно росшего на этом холме.

Когда-то они жили в одной деревне, родились на той же самой земле, их хоронили на том же кладбище, они вместе возделывали землю и строили плотины, защищаясь от наводнений, заселяли новые земли, но потом у некоторых из них стало больше полей, возможно, оттого, что они больше думали о будущем, яснее мыслили, правильнее действовали, тогда как другие плыли по течению жизни, следили лишь за сменой солнца и луны и дальше ближайшего дня и ближайшей ночи не заглядывали. А поля из десятилетия в десятилетие все разрастались, огибая маленькие земельные наделы, а вскоре вбирали в себя и их, захватывали невозделанные луга, пустующие дома, им удавалось выстоять в неурожай, они все увеличивались, и только плотина служила им пределом.

И тут можно было говорить уже о поместье, и множество родственников работали в этом поместье, получая за работу деньгами или натурой, одни с завистью, потому что их собственное хозяйство свел на нет неурожай, другие равнодушно, ибо свою хибарку с огородом и землей они пропили, и нынешняя жизнь казалась им проще, заработок был надежный, работа от и до, крыша над головой обеспечена, а к ней еще и огородик в придачу, пока работаешь. Теперь уже как-то само собой разумелось, что надо работать в поместье, так уж повелось, вроде бы испокон веку так и было, время стерло все воспоминания, казалось, что поместье было всегда и с самого начала.

Но были и исключения, попадались люди, которые старались держаться своего первоначального надела, прочно сидели на земле, жили тяжким трудом, пытаясь сохранить хозяйство и выстоять в неурожай, а неурожай случался часто, и приходилось работать все больше и больше. Поэтому на окраинах больших угодий ютились маленькие островки, крохотные пятнышки рядом с гигантской территорией, которые совершали отважные наскоки на большое поместье, отстаивая свои старинные права относительно дорог, пастбищ, дров, воды, боролись упорно, а если забывали какую-то деталь, то из расписанных вручную заветных сундуков извлекали бумаги, доказывали, спорили, подавали жалобы, это была маленькая островная империя самостоятельных, упорных землепашцев, сильные ветви семейного дерева, которые предпочитали уехать и стать рабочими и ремесленниками в других странах, предпочитали по завещанию передать свои земли церкви, нежели уступить хоть одно из своих исконных прав большому поместью.

В поместье уважали эти права, никаких тяжб между членами семьи не было, все свято чтили старинное право родства, которое стояло выше раздоров и требовало единения. И хотя теперь уже не доводилось всем сидеть за одним столом, этого, скорей всего, даже старались избегать, но по праздникам все поздравляли друг друга честь по чести, подтверждая и укрепляя тем самым родственные связи; оказывая уважение родне, каждый упрочивал свою репутацию и пред небом и людьми честно и откровенно заявлял, что занимает должное место на этой земле. Так что согласно распорядку церковного календаря к церковным праздникам подносили подарки, соответствующие времени года: яйца, масло, кур, уток, гусей, рыбу, копченые колбасы и свиную ветчину. Когда красили яйца, то обязательно расписывали их, строго следуя традиционным орнаментам, кускам сливочного масла придавали красивую форму, изобретательно украшая их завитушками и инициалами семьи, кур дарили живыми, уток и гусей – ощипанными, готовыми к жарке, чтобы видны были размеры птицы, упругость мяса и количество жира. К лапкам и к шее привязывали разноцветную бумажную канитель, сами тушки помещали в ивовые корзины, которые торжественно несли в поместье, а навстречу уже шел управляющий с такими же точно дарами, ведь каждый, разумеется, старался выбрать в подарок самую лучшую птицу. Так что и те и другие угощались одинаковыми торжественно врученными яствами, сравнивали с собственными припасами, которые, конечно, были вкуснее, и вся эта символическая церемония обмена продовольствием укрепляла родственные связи навеки, до самого Судного дня.

И когда однажды вместе с дарами им вручили визитную карточку, на которой между именем «Йозеф» и фамилией «Лукаш» появилось словечко «фон», все были страшно удивлены, одни посчитали это наглостью и кощунством, другие вообще ничего не поняли и спрашивали, что это за «фон» такой, а некоторые говорили, что это от спеси, от заносчивости, мол, мало им того, что земли у них полно. С какой стати и откуда у них это словечко «фон», этого все равно никто не узнал, все восприняли его как добавку к имени, как до того привыкли к обилию земли у этих людей.

Йозеф фон Лукаш с ранних лет оставил поместье, он учился в университете, стал профессором, приезжал в гости только по большим праздникам, жил в городе Познани, где у него был польский книжный магазин, он даже открыл типографию, основал и стал выпускать литературные журналы: «Оредовник» и «Пжиятель люду», написал историю города Познани по-польски и по-немецки, выпустил историю всех церквей, опубликовал множество статей и несколько книг о диссидентах, то есть обо всех тех, кто не принадлежал к Польской католической церкви, о лютеранах и реформистах, о греках и армянах, о богемских братьях и Швейцарской евангелической церкви.

Его книгами были заполнены шкафы в усадьбе, все дивились: каких только плодов не приносит поместье! Управляющий же, если его спрашивали, сообщал, что этот самый Йозеф, который «фон», – историк и библиотекарь и заведует библиотекой графа Рачиньского в Познани. А графа Рачиньского, в свою очередь, знали все, он был из древнего польского дворянского рода, в особенности прославилась ветвь познанских католиков. Их было два брата, один писал и собирал книги, другой путешествовал и собирал картины. Тот, у которого книги, выстроил Золотую часовню на Соборном острове, и в ней стояли статуи первых польских королей – Мишко и Болеслава Хробры, и всякий хоть раз да видел эти статуи, ведь все там хотя бы раз молились. Да и библиотеку знали все, снаружи разумеется, и книг там было, поговаривали, видимо-невидимо, – одним словом, гордость Познани, все знали об этом и, конечно, тоже гордились. Если ехать от болотистых земель в низовьях Обры, то надо на телеге проехать по дороге императрицы Виктории, потом по Тиргартен-штрассе въехать в Берлинские ворота – и вот ты уже в Познани, а дальше поехать влево, мимо польского театра и городского немецкого театра к площади Вильгельм-платц, а на этой большой красивой площади, среди старинных деревьев и роскошных домов, выделялась своими мощными колоннами необозримая библиотека Рачиньского. Граф завещал ее городу и вскоре после этого застрелился у себя в поместье, говорили, что сердце его не выдержало страданий за Польшу, потому что он был польским патриотом. Напротив библиотеки был построен специальный музей для картин, принадлежавших его брату, а брат был прусским посланником, то есть вовсе не патриотом Польши, и картины свои завещал Пруссии, в связи с чем музей носил имя кайзера Фридриха. Вот так они и высились один напротив другого, эти два брата, увековеченные в двух зданиях – немецкого музея и польской библиотеки.

Здесь-то и служил библиотекарем тот самый Йозеф, который «фон». Он тоже был из патриотов, судя, по крайней мере, по журналам, которые он выпускал и которые после одного из многочисленных польских восстаний были запрещены властями Пруссии, и ему оставалось лишь вернуться к вечным вопросам о том, какие нынче виды на урожай пшеницы или картофеля. Позже, когда полякам стало житься совсем худо, а пруссаки так и норовили стать единоличными хозяевами, Йозеф фон Лукаш окончательно вернулся в деревню, стал сам управлять родовым имением. Он часто появлялся на полях, здоровался со всеми за руку, но был молчалив и частенько сиживал на скамье под древним дубом, который по-прежнему зеленел, раскинув ветви на вершине холма. Он сидел и задумчиво смотрел на красное закатное солнце, которое, вспыхнув последний раз, тонуло в черных водах Обры и, унося с собою дневной свет, оставляло обрские болота во тьме, а на небе оставался от него лишь слабый, едва угадываемый отсвет, который всасывали набегающие облака.

 

5

Густав спустился с крыши, на которую забирался всегда, если ему хотелось поразмышлять на воле, и через чердачный люк пробрался в хранилище, где стояли манекены из гипса и дерева и еще сияющие медью механические устройства небольшого размера, которые начинали негромко постукивать, если нажмешь кнопку. Он спустился во второй этаж, в свои комнаты, и включил маленькую лампочку, которая располагалась над батареей на подоконнике и по ночам освещала эмалированную табличку возле входной двери: «Густав Фонтана, прожектер». Он хотел, чтобы к нему можно было обратиться и днем и ночью, он, словно акушерка, всегда готов был помочь рождению новой идеи и молниеносно оформить послание в патентное бюро.

Охваченный страстью к изобретательству, которая царила в жилых кварталах Обербилка, он брался проектировать все – от разного рода механизмов до целых фабрик. Анархист по складу своего мышления, целеустремленный в своих действиях, общительный, остроумный, сообразительный, ироничный, принципиально ни во что не верящий, он был воплощением светского человека, которому ничто на земле было не чуждо, для которого большинство людей были никак не творения Господни, а проклятая свора непроходимых тупиц, которым никогда не суждено ничего понять, которые раз и навсегда впряглись в упряжь и тащат на себе карету с неким царствующим господином, обеспечивая вращение Земли, и поскольку этого не изменить, то приходится поразмыслить, как из всего этого выпутаться. Его образ жизни, манеры и знания позволяли ему без всякого труда перескакивать из высших слоев общества в низшие, и наоборот, сначала принять стаканчик шнапса в забегаловке на углу в компании рабочих, а потом с видом знатока потягивать искрящееся мозельское или душистое рейнское в компании советников коммерции.

Между тем он жил в квартире, которая для Обербилка считалась приличной, – в таких проживали зажиточные буржуа, – наголо брил голову и в основном проводил время, сидя на кожаном диване возле своей обширной библиотеки, которая, пополняясь по большей части книгами по естественным наукам, занимала уже почти всю стену, причем социалисты первой волны и Шекспир располагались в непосредственной близости от дивана – только руку протянуть. Стена напротив была затянута полотном с изображением города Дюссельдорфа, полученным в подарок от одного художника-декоратора. Поскольку предназначалась она для созерцания с расстояния в тридцать метров, то с кожаного дивана Густав мог видеть только мешанину ярких красок, в которых терялись очертания города. Часто в его жилище с улицы приходили дети и пытались отгадать, где на картине может быть река Дюссель, а где Рейн и башня Ламбертустурм, они принимались малевать сверху своими красками, прорисовывая контуры города, и со временем все линии удвоились, однако силуэт города не прояснился. Фантастическое полотно, на котором терялась граница между далеким и близким, идеально соответствовало ходу мыслей Густава, которые, не сковывая себя реальностью, открывали в этой картине собственную действительность.

Стоило с дивана бросить взгляд в окно, и взору открывался роскошный вид на дом напротив, который служил приютом сначала какому-то владельцу фабрики, потом – управляющему производством, потом – цеховому мастеру, далее – сразу нескольким мастерам и подсобным рабочим и наконец – только рабочим. Фасад сохранился во всем своем великолепии, и похоже, что фабрикант, который когда-то строил дом в полном соответствии со своими вкусами, воображал себя непобедимым охотником, ибо фасад был не просто украшен, он был весь утыкан тупо взирающими на вас, изваянными в камне головами лис, зайцев, кабанов, горных коз, косуль, благородных оленей, там были даже медвежьи головы и лапы. Расположение всех этих красот, а также обрамляющие их охотничьи псы, ружья, загонщики оленей и ловчие сети при первом же взгляде на них возбуждали подозрение, что ни архитектор, ни каменотес никогда в жизни не бывали в настоящем лесу. По воображаемым лугам фасада прелестным хороводом тянулись ангелочки, роняя цветы и вия венки, эдакая «дикая охота» фабриканта, они все вместе поддерживали герб рода – широкий щит, который водрузил сюда архитектор, питая лучшие надежды относительно родовитости своего хозяина, но, поскольку господин фабрикант ни титулом, ни благородством, по всей видимости, не вышел, сей щит, лишь слегка тронутый пометом гнездящихся под крышей голубей, по-прежнему оставался девственно-чистым и ровным, не тронутым резцом изобретательного творца, и привлекал взор своей голой незамысловатостью. «Иоанн Безземельный» – так прозвал Густав этот герб, как всегда памятуя о Шекспире. Он намеревался в будущем купить этот дом, собственноручно высечь на пустом месте герб семейства Фонтана, представляющий собой фонтан в лучистом венчике брызг, и собственноручно же сколоть с фасада всех зверей и ангелочков, обнажив скромный ренессансный фасад.

Лежа на своем кожаном диване, он мечтал о маленькой фабричке, где все ради интереса и удовольствия будут заниматься своими изобретениями, эти изобретения они все вместе без особого труда будут продавать, чем станут зарабатывать себе на хлеб, а ему обеспечат небольшой доход как скромному участнику всего процесса, и у него будет время, чтобы читать, размышлять и при случае что-нибудь изобретать, а эти изобретения будут, в свою очередь, развивать и доводить до ума все остальные, и так до конца дней, все они будут работать в едином коллективе над созданием полезных вещей, применяя законы механики, именно так он это формулировал. Будучи человеком, который отвергал любое ограничение своих мыслей догматическими истинами, он придерживался мнения, что в вопросе с перпетуум-мобиле не все детали продуманы, и пусть даже эта задача не имеет решения, но на пути к этому решению можно открыть кое-что новенькое. Поэтому каждый вечер он принимал свою «идеальную духовную позу», то есть удобно располагался на своем кожаном диване, ложился на спину и, вооружившись карманным фонариком, направлял луч на потолок, где с помощью кнопок были прикреплены разнообразные наброски, чертежи, планы, синьки. Освещая себе путь фонариком, он начинал мысленное путешествие по этому собору духа, по небосводу своих изобретений. Новые идеи он фиксировал на бумаге, сидя на полу, потом вешал их на потолок поверх прежних рисунков, снова ложился и долго размышлял, следуя за лучом фонарика, который вел его по идеальным фабрикам будущего. Каждые четверть года собор обрушивался: небосвод, окутанный облаком пыли и отягощенный некоторыми фрагментами потолочной лепнины, валился на пол, вновь возвращая идеи Густава с небес на землю и обогащая старьевщика новой порцией макулатуры.

Кухонное окошко в квартире Густава выходило на внутренний двор какой-то фабрики, где рабочие таскали трубы, с удовольствием швыряя их на землю и наслаждаясь оглушительным грохотом; небольшая фабричная труба днем и ночью пускала по ветру дым, и ветер задувал этот дым в кухни и спальни то с одной, то с другой стороны. Дома лепились к заводам и фабрикам, а фабрики и заводы строили рядом с домами, поэтому из квартир можно было видеть, что делают рабочие, а рабочие видели все, что делается в квартирах. Дом со всеми его пристройками и надстройками представлял собой многоликий пещерный город, для непосвященных это был лабиринт с многочисленными ходами и выходами, и трудно было сказать, сколько человек здесь живет. Лабиринт коридоров позволял придумывать все новые и новые комбинации из отдельных комнат и квартир, быстро возводили стену и точно так же быстро сносили, дверь закладывали кирпичами, зато где-нибудь в другом месте она появлялась, и таким образом из больших квартир делали маленькие, а их при необходимости снова превращали в большие. Кто у кого что снимал, сказать было сложно, порой две семьи занимали одну квартиру, порой у одного человека была целая большая четырехкомнатная квартира, и три комнаты он сдавал, иногда какая-нибудь семья отгораживала себе внутри большой квартиры маленькую. Густав и Фэн соединили много маленьких комнат и сделали себе многокомнатную квартирку, состоящую из множества коробочек. Своя комната здесь была у отца Фэн, дети Густава Фридрих, Элизабет и Жанно жили в комнатках мансардного этажа, и все как-то размещались в этом улье, который, благодаря посменной работе его жильцов, всегда был полон жизни – утром, днем и ночью.

Прямо под окном той комнаты, где жил Густав, висела жестяная табличка, на которой буквами разной величины, то красными, то зелеными, вкривь и вкось была выведена надпись: «Обронски amp; Болье. Колониальные товары». Так назывался магазин, где продавались овощи и фрукты, разные в зависимости от времени года, а кроме того, чечевица, горох, фасоль, ячневая крупа, мука, манка, сахар, соль, растительное масло, уксус, селедка и картошка. Но главным товаром, который здесь продавался, была все-таки картошка, и поэтому оставалось загадкой, какие же товары можно считать колониальными – ну разве что кофе в зернах. Фэн частенько помогала хозяевам в магазине, а если и не помогала, то все равно целыми днями паслась здесь, ведь сюда каждый день приходило так много людей. Если Густаву надо было поговорить с Фэн, ему стоило только постучать палкой по жестяной вывеске, и Фэн в ту же секунду высовывалась во входную дверь, запрокидывала голову и зычно произносила: «Ну чего?» Как правило, после этого разгорался жаркий диспут о том, в котором часу честным людям положено бывает обедать. Фэн неизменно завершала переговоры, произнося своим сочным голосом: «У меня еще никто с голоду не помирал».

Все любили этот магазинчик не только потому, что он был для людей чем-то вроде клуба, куда хотя бы раз в день наведывались все жители окрестных домов. Он был жизненно необходим людям в первую очередь по той причине, что здесь всем и всегда давали в долг, а тем, кто уже ничего больше не мог записать себе в долг, так как был безработным и его страничка в толстой долговой книге была уже исписана вся до краев, – таким людям предоставлялась официальная возможность украсть немного самых необходимых для пропитания продуктов. Обронски и Болье в таких случаях начинали чересчур усердно разглядывать свои весы, с интересом смотрели в окно либо принимались пересчитывать бутылки с уксусом и постным маслом, ибо они очень хорошо знали: как только у этого человека появится работа, украденные товары он оплатит в первую очередь, раньше тех, которые записаны в долг, а они будут разыгрывать ошарашенных продавцов и на чистейшем литературном немецком языке – поскольку оба были когда-то прежде придворными актерами, – строя удивленные мины, заведут свой обычный дуэт: «Да что вы! Разве вы еще что-то должны? Значит, мы просто забыли за вами это записать. Просим прощения за эту оплошность», – и таким вот простым способом они сберегали гордость мужчин и женщин, которые еще месяц или два тому назад, стыдясь всех и вся, молчаливо негодуя на свое горестное положение, сунули в продуктовую сумку или в карман штанов пару картофелин или морковок и, сторонясь прилавка и кассы, поджав губы, выходили из магазина. И поэтому обоюдная радость в день уплаты долга была искренна и неподдельна, покупатель, который столь долго ходил в безнадежных должниках, переступал порог магазина с кошельком в руках, чтобы все вокруг могли видеть: сегодня состоится оплата, Обронски и Болье пританцовывали за прилавком, как два медведя, и, сияя, поздравляли: «Что, снова получили работу? Ну, мы рады за вас», а краешком глаза примечали, как снова кто-то улучил момент и кинул за пазуху пару картофелин.

Так что у Обронски и Болье была постоянная и верная клиентура, которая приходила сюда и в худые, и в добрые времена, и благодаря ей магазинчик держался на плаву без всяких калькуляций и без бухгалтерского учета, ибо в этом оба хозяина ничего не смыслили, и слава богу, ведь покуда в кассе были деньги, оба свято верили, что у них есть прибыль, а в конце года сочиняли некую сумму, которую и заявляли налоговой инспекции как прибыль; их «обеспечение по старости», как они именовали свой магазинчик, процветало, тогда как с калькуляциями и бухгалтерским учетом они вылетели бы в трубу. Обронски и Болье, оба кругленькие, счастливые, неподвижно стояли за прилавком, а если кому-то из них приходилось покидать свое привычное место и выходить из-за прилавка, то они с танцевальной ловкостью, повиливая бедрами, обходили один другого, они даже сидели в одинаковых позах, словно два старых, заслуженных цирковых медведя, и различить их сразу можно было только по тому, что у одного был стеклянный глаз – по его словам, несчастный случай, сцена с фехтованием, – а другой носил барочный парик с локонами – из тщеславия, как он сам признавался. Поскольку всем покупателям известно было, где лежит товар, то каждый брал то, что ему было надо, клал на весы, Обронски взвешивал товар при помощи гирь, Болье записывал стоимость, и всякий раз, в зависимости от того, входил покупатель или выходил, они на театральный манер называли это «арриве» и «де-пар», они хором кричали: «Добрый день!» или «До свиданья!» Они сожительствовали, и все об этом знали, но это никого не смущало. На площадке за домом стоял их жилой вагончик, который они купили у циркачей. Они и жили в тесном кругу цыганских повозок, населенных бесчисленными семьями цыган, которые обитали здесь с самого начала, раньше других осев тут и обретя свою родину.

Если солнце стояло уже так высоко над домами, что лучи его падали прямо на жилые вагончики, большую часть года остававшиеся в тени, Обронски и Болье приводили в порядок свой вагончик, красили его заново и отправлялись в путешествие. Артистическая карьера друзей нашла свое воплощение в представлениях кукольного театра, которым они отдавались со всей страстью и непередаваемой грацией; они выступали с ними на ярмарках в маленьких деревеньках вокруг Дюссельдорфа, их там обожали, ждали каждый год с нетерпением, а они, дурачась, словно шаловливые дети, болтая во время представления на разные голоса, путешествовали по этому маленькому миру всегда с собственными спектаклями, самодельными куклами и костюмами. А когда лучи солнца снова начинали падать косо в окна вагончиков, они, обладая чувством трезвой реальности бывалых актеров, возвращались в свой магазин колониальных товаров, где Фэн, все лето отважно заменявшая их и в самые жаркие дни обслуживавшая покупателей, к негодованию Густава, в купальнике, передавала им из рук в руки толстую конторскую книгу, и оказывалось, что количество сделанных в долг покупок совпадает с перечнем товаров на складе, то есть все то, чему надлежало быть на полках, из магазина унесли, а касса была пуста, как никогда, ибо Фэн по натуре своей склонна была делать подарки.

Цыгане, которые жили на площадке за домом, круглый год развлекали жильцов своими искусствами. Шпагоглотатели и пожиратели огня, танцующие дервиши и разрыватели цепей во мгновение ока превращались в трехэтажную пирамиду и, с трудом удерживая равновесие, жонглировали всем, что им бросала публика; женщины пели странные песни на незнакомом языке, кружились под бубен, ударяя им по бедру, волнами пуская по воздуху разноцветные ленты, пускались в буйный восточный пляс. Еще женщины заходили в дома, чтобы погадать по руке, мужчины точили ножи и ножницы, а если после их визита в хозяйстве чего-нибудь недоставало, то звучало привычное, понятное только жителям этих мест: «Пойду-ка спрошу цыган». Иной раз пропажа находилась, иной раз нет; если вещь находилась, то ее с сияющей улыбкой отдавали обратно и говорили «спасибо». Если цыганам нужна была какая-то вещь, они смело брали ее там, где находили, без особого стеснения. Ведь если она понадобится, то ее хватятся и заберут обратно, значит, этому человеку она, оказывается, тоже нужна – вот и все. Если же владелец не объявлялся и тем самым откровенно заявлял, что в этой вещи вообще не нуждается, то рано или поздно она попадала к Обронски и Болье, у которых на сей случай был заведен особый уголок «подержанных вещей». И если кто-нибудь вдруг вопил: «Гляди, да это же моя кастрюля!» – то он тут же получал свою кастрюлю совершенно бесплатно. А случалось, что кто-то по дешевке выкупал вещи, которые когда-то ему принадлежали, просто потому, что уже забыл, что такие вещи у него были, тут действовал закон справедливого выравнивания. Но как только кто-нибудь прикидывался дурачком и начинал утверждать, что-де этот цветочный горшок на самом деле его, надеясь получить его даром, Обронски и Болье разгадывали хитрость сразу, их было не провести, такое поведение покупателя расценивалось как свинство, то есть, считай, злодейство. Такого покупателя вышвыривали из магазина немедленно.

Людей, подобных добряку Герману, в Дюссельдорфе называли «стильными попугайчиками». Собственно говоря, он был почтальоном, но, зайдя после почтамта домой, он ставил на пол тяжелую кожаную сумку с письмами, быстро разносил заказные, а остальные разбирали дети, игравшие неподалеку, да соседи – каждый выбирал в сумке письма, которые мог занести по пути.

А добряк Герман быстро переодевался, аккуратно вешал на плечики форму почтальона, надевал черный костюм из тика и вязаный джемпер и отправлялся «в турне», как он сам это называл, потому что по совместительству он был еще и торговым агентом, рекламирующим вещи повседневного спроса, такие как постельное белье, швейные иглы, английские булавки, расчески, фартуки, подтяжки, ремни, и оформлял и более крупные заказы по каталогам. Поэтому в своем квартале он знал всех и как почтальон, и как торговый агент, а все узнавали его и в форме почтальона, и в комбинезоне, он же комбинировал свои наряды и носил иногда джемпер с цветочками в комбинации с форменными брюками или форменную куртку с брюками из тика, но при этом был неизменно в белых гамашах поверх ботинок, волосы же носил сильно напомаженными. Вечером он в третий раз сменял свой наряд и облачался во фрак, составлявший предмет зависти всего квартала, и шел играть на скрипке в городские рестораны, на пианино ему аккомпанировал его старший брат, а около пианино всегда стояла почтальонская сумка, туго набитая нотами. Он ловко пиликал свое попурри, рассчитанное на любой возраст, и чутко подстраивался к публике, поэтому всегда создавал уместный фон к трапезе состоятельных граждан, он с чувством аккомпанировал разговорам серьезных дам и господ, чуть добавлял пыла, заметив в зале подвыпивших дельцов, а влюбленным парочкам наигрывал тихо и нежно.

В Обербилке ему все доверяли, он помогал составлять самые разные заявления, за небольшую мзду выступал посредником при оформлении страховок, служил кассиром и делопроизводителем в доброй дюжине разнообразных союзов. Поскольку он не мог разместить такое количество сейфов с деньгами в своей маленькой комнатушке, уже и без того доверху заполненной нотами, бельем, заявлениями, страховыми полисами и недоставленными письмами, то стал хранить доверенные ему деньги все вместе в одном сейфе, который Фэн прятала в своем платяном шкафу. Он уже так давно снимал у них комнату, что стал практически членом семьи. В конце года он носил этот сейф из одного союза в другой, из Союза филателистов в шахматный клуб, из объединения по организации карнавальных празднеств в страховое общество, из клуба игроков в кегли в похоронное бюро. Он ставил на стол полную кассу и говорил: «Все денежки здесь, целехоньки». Поскольку круглый год членам всех этих обществ выдавались ссуды под небольшие проценты на краткий срок, то в день проверки сложно было выяснить, кто из членов всех этих союзов уже вернул свою ссуду, а у кого ссуда была еще на руках, не представлялось возможным выяснить также, кто заплатил взносы, а кто нет, и уж совсем невероятно было узнать, у какого союза какая сумма должна остаться на конец года. «Вы сами должны все записывать. У меня на это времени нет», – говорил кассир и делопроизводитель, показывал каждому союзу полную кассу всех союзов вместе, все этим и удовлетворялись, ведь деньги-то были на месте. Вот так деньги, с одной стороны, были у граждан, а с другой – находились в кассе. На чем держится вся эта система, не понимал и сам добряк Герман, который считал, что как доверенное лицо он совершенно честен. Но до тех пор, пока все эти союзы и объединения не догадались устроить совместное общее собрание, что было абсолютно нереально, система действовала, ко всеобщему удовольствию.

Если добряка Германа спрашивали, почему он носится целыми днями как белка в колесе, почему он так усердно занят делом, он отвечал: «Потому что хочу стать настоящим бюргером». Что он под этим понимал, было не совсем понятно, наверное, он мечтал о маленьком собственном домике и хотел быть рантье с репутацией эдакого короля-патрона, перед которым все снимают шляпу. Он и жениться не хотел, пока не достигнет всего этого, – дело прежде всего, – но все его предприятия не покрывали его расходов. Когда он по вечерам изображал порядочного бюргера и, подойдя к чьему-то столику, исполнял персональное пожелание посетителя, все это заканчивалось просто-напросто небольшими чаевыми; когда ему, как торговому агенту, удавалось продать три английские булавки на пфенниг и он скреплял успешную сделку, приложившись к ручке хозяйки, все это было, конечно, очень изящно, но абсолютно не к месту, он ведь все равно не разбирался в тонкостях приличий. На похороны своего отца он наконец-то оделся, как положено, в свой черный костюм, но зато для поддержания репутации нацепил на шею все свои карнавальные ордена, которых было немало, ибо он не раз играл на своей скрипочке на разнообразных дамских вечерах и в мужских клубах. И вот когда он, возвращаясь с похорон, переступал порог своего жилища, неся в почтальонской сумке урну с прахом собственного отца, а на шее у него звякали шутовские карнавальные ордена, он воистину представлял собою воплощенную нелепицу, которую и именовали «стильным попугайчиком».

Именно добряк Герман осчастливил Густава большим пакетом акций, составлявшим девяносто процентов всех акций некоей несуществующей фабрики. Оставшиеся десять процентов закрепил за собой сам добряк Герман, который обнаружил эти акции во время своих многочисленных «турне» благодаря рассказу одной пожилой дамы, пожелавшей освободить наконец для пользования принадлежащее ей подвальное помещение. Густав представлял себе пакет акций как некий небольшой пакетик, который добряк Герман в один прекрасный день принесет ему в своей черной почтальонской сумке, а вместо этого к дому подъехал грузовой фургон и выгрузил ко входным дверям в квартиру Густава гору бумаг с золотой окантовкой, два метра в высоту и два метра в ширину, а Густав под удивленные взгляды всей улицы перенес все это в подвал. Так пакет акций компании «Райнише Индустри АГ» перекочевал из одного подвала в другой. Несуществующая фабрика была задумана как фирма мирового масштаба. Дело в том, что один бельгийский инженер и один швейцарский банкир, опираясь на заявленный патент некоего английского изобретателя, основали акционерное общество для производства товара, который давно уже по дешевым ценам продавался на всех прилавках. Когда они это обнаружили, акции были уже напечатаны, они так и остались лежать в типографии, а типография со временем продала их в пункт сбора макулатуры, где решили, что такие красивые документы могут пригодиться и на что-то лучшее. Вот так акции путешествовали из одного подвала в другой, пока наконец не приземлились в подвале у Густава. Добряк Герман любил рассматривать эту гору бумаг, и тисненные золотом буковки золотили его мечты, до образа жизни добропорядочного бюргера было рукой подать, он благоговейно поглаживал красивые акции, которые обещали столь много, и воображал, как купоны превращаются в деньги. По вечерам, со скрипкой в руках, он подходил к столикам, где сидели бизнесмены, с новыми интересными предложениями относительно быстрого получения прибыли и рекомендовал Густава как непризнанного гения.

И теперь к Густаву все чаще стали наведываться оборотистые господа с недоверчивыми лицами и бегающими глазками, которые немногословно намекали, что их на мякине не проведешь. Если этих господ удивляло странное местоположение главного офиса фирмы, Густав отвечал: «Свое состояние, господа, я намереваюсь тратить на Кенигсаллее, а здесь, господа, я намереваюсь его зарабатывать. Изобретатель должен жить в непосредственной близости к фабрикам, там, где его идеи рождаются и где они могут быть быстро воплощены». После этих успокоительных разъяснений Густав препровождал господ в свой подвал, где, заманчиво поблескивая, высились горы отпечатанных золотыми буквами акций, притягивая жадные взгляды предпринимателей, Густав же подстегивал их вожделение, с особым значением кладя руку поверх горы бумажного золота и говоря при этом: «Это – мой персональный золотой запас, господа, надежный, как английский банк», потом брал в руки одну из акций, подносил бумагу поближе к тусклому свету подвальной лампочки, прикрывая большим пальцем дату выпуска, и добавлял: «Когда инфляция будет позади, я отправлюсь с ними на биржу. Но обменивать их сейчас на обесцененные бумажные деньги, нет, господа, спасибо, я уж подожду, у меня есть кредиты».

Из закутка в подвале, который Густав называл винным погребом, он доставал собственноручно наполненную им накануне бутылку выдержанной мадеры, потому что эту мадеру он изготовлял сам и тут ему равных не было. Позади кухонной плиты всегда стояла большая оплетенная бутыль, прикрытая тряпицей, к ней были подведены стеклянные трубочки, в которых непрерывно что-то булькало. Ежедневно Густав пробовал на вкус эту бродящую жидкость, настоянную на смеси шиповника, каких-то плодов, трав и сахара, а когда через несколько недель смесь достигала нужной кондиции, волшебный напиток приобретал нужный цвет и нужную крепость, он наливал его в подлинные бутылки из-под мадеры, запечатывал их сургучом, чтобы потом, во время визитов деловых людей, достать их из закутка со словами: «Храню для особых случаев». И тогда в своей каморке, перед загадочной панорамой Дюссельдорфа, он откупоривал бутылку, наполнял бокалы, цокая языком, с видом знатока рассматривал содержимое своего бокала при свете свечи, удовлетворенно кивал, приглашая гостей также оценить цветовую гамму, приглашал выпить за здоровье: «А вотр санте!» – с лицом, излучающим блаженство, делал первый глоток, опять кивал, господа тоже пили, он тут же подливал им еще и говорил: «Такой мадеры вы и на острове Мадейра не сыщете».

В довершение всего он тоном заправского экскурсовода подробно разъяснял значимость фасада дома напротив, обладавшего неоспоримой культурно-исторической ценностью: «Да, господа, югендштиль, чистейший югендштиль» – и, многозначительно подмигивая, делал намеки относительно пустующего гербового щита: «Побочная ветвь Гогенцоллернов – принц Инкогнито – совсем юнец – влюбился в простую работницу – какой был скандал – ну вы, разумеется, помните»; никто, конечно, ничего не помнил, но все согласно кивали и говорили: «Ах да, та самая знаменитая история, ну конечно».

Завершив эту часть программы, Густав вновь наполнял бокалы и, интригуя господ и подогревая их ожидания позой застенчивой нерешительности, изъявлял-таки великодушную готовность дать пояснения к тем проектам, которые располагались в его комнате на потолке, он пускался в глубокомысленные, но невнятные рассуждения по поводу законов механики, которые, к сожалению, еще не в полной мере эксплуатируются, со всей откровенностью – доверие за доверие – заявлял господам, что все эти проекты на потолке – только маленькая часть того, что роится у него в голове. Спустя час господа находились уже в состоянии крайнего потрясения: вороха акций в подвале, подлинная этикетка на бутылке мадеры, содержимое которой с молниеносной быстротой ударяло в голову, таинственный фасад дома напротив, оригинальное полотно с панорамой Дюссельдорфа, очертания которого становились все более зыбкими, волшебный небосвод загадочных проектов на потолке – и никто из них не уходил, не заключив по крайней мере предварительного договора, о котором на следующий день большинство из них и не вспоминало, а в памяти оставалась лишь причудливая атмосфера всего визита да дьявольские головные боли.

Но однажды несколько господ вернулись назад и ошарашили Густава своим заявлением о том, что макулатура на потолке их не очень интересует, а пот золоченые бумажки в подвале – очень и очень. Они предложили Густаву пятьдесят тысяч марок наличными, Густав согласился и был очень рад, что избавился наконец от этой горы акций, которую действительно некуда было пристроить. Месяц спустя он прочитал в газете, в разделе «Разное», что некий биржевой маклер буквально за несколько дней продал сотням клиентов акции некоей несуществующей фабрики, выручив на этом несколько миллионов марок. Поскольку биржевые маклеры могли документально подтвердить, что акции они продавали хотя и вне биржи, однако по поручению весьма серьезных, но, к сожалению, неизвестных финансистов, которые должны были вот-вот основать упомянутую фабрику, и поскольку многие из покупателей уже перепродали купленные акции с выгодой для себя, а с другой стороны, многие акционеры твердо верили в будущую фабрику, которая вот-вот заработает, и подозревали, что власти намеренно вводят их в заблуждение, – в связи со всем этим судебное преследование было пока приостановлено. Миллионные барыши от продажи акций исчезли, однако так же бесследно, как и сами финансисты. В связи с этим газета предостерегала читателей от покупки акций фирмы «Райнише Индустри АГ». Сообщение сильно напоминало протокол полицейского Шмитца, и Густав понял, что перпетуум-мобиле, который он столь долго понапрасну искал, лежал у него в подвале и состоял из бумажек с золотыми буквами.

Еще в тот же день он порвал на мелкие клочки все свои проекты и все предварительные договоры, отыскал в своей библиотеке объемистый том под названием «Вселенная», всю ночь читал, а наутро пошел устраиваться на работу в планетарий, выдав себя за специалиста, сведущего в астрономических науках. Попутно он столь подробно распространялся на соответствующие темы и предъявил столь заманчивые образчики своих обширных знаний, что сразу был принят. Отныне Густав занимался исключительно механикой звезд, небес, вселенной.

 

6

Когда Мария вместе с графиней совершала прогулку по Познани, выяснилось, что одна только библиотека Рачиньского сохранила свое прежнее имя, а все немецкие названия улиц и площадей заменены были на польские. Графиня была к названиям равнодушна. «Проявление свободы граждан» – так она это называла, она говорила по-французски, во всяком случае пока была в Польше; а в Париже, где проходила большая часть ее жизни, она говорила по-польски, ей нравилось выделяться среди своего окружения. «Необходима своя собственная окраска», – говорила она. Графиня показывала Марии Познань так, как будто это была ее собственность, рассказывала о Мишко и Болеславе, у которых здесь когда-то была резиденция и которые создали Польское государство, с такими интонациями, как будто они были ее ближайшими родственниками, и быстрым движением руки указала на фонтан Прозерпины перед ратушей. Мария, внимательно слушая и поспешая за ней, словно цыпленок за наседкой, спросила: «А кто это?», графиня ответила: «Это Персефона», а другой рукой уже указывала на здание ратуши: «Ренессанс, архитектор Джованни Баттиста ди Кватро из Лукки». Мария не знала, где находится Лукка, она решила, что это какой-то город в Польше, и графиня, покачав головой, сказала: «Не так важно, чтобы ты знала, где находится Лукка. Важно знать, что она упоминается в первой фразе „Войны и мира". Eh bien, mon prince, Gênes et Lucques ne sont plus que des apanages, des поместья, de la famille Bounaparte». Мария не понимала, что означает это «Война и мир», бессмысленная игра в вопросы и ответы продолжалась.

Тем же вечером графиня велела отвезти ее и Марию в свои поместья, они добрались ночью, Марию привели в темную комнату, освещенную лишь скудным светом свечи, вот она и дома, в том месте, о котором говорили все, когда упоминали родину. Мария выглянула в окно, темнота была совершенно непроницаема, не было ни копров с прожекторами и подъемными клетями, ни фабрики, где за освещенными матовыми стеклами метались какие-то тени, не было угольных отвалов, за которыми поднимались белые струйки дыма от коксовальной установки, ночь, настоящая ночь, какой Мария не знала, звезды на небе и тишина, которая звенела в ушах, ни шипения волочильного стана, ни глухих ударов парового молота, тишина, от которой было больно. Она залезла под одеяло и потом всю ночь то и дело вздрагивала от незнакомых шорохов, от звуков, которые издавала неведомая ей природа, ей казалось, что это голоса зверей, может быть, они доносились из леса, а может быть, с озера, странные, неслыханные звуки, которые вместе с породившей их темнотой объединялись в какое-то бескрайнее пространство, где она теряла всякую ориентировку.

Письмо, которое Лукаши написали Лукашам, прошло через несколько рук и наконец попало к графине, которая вовсе не была графиней, но поскольку она принадлежала к фон Лукашам, а брат ее был сначала посланником, а потом и послом Польши в Париже, то в фамильном поместье, где она владела небольшой долей, ее называли графиней, и ей это нравилось. Она непрерывно переезжала из Парижа в поместье и обратно, в Париже мечтала о поместье, в поместье мечтала о Париже, считала, что вообще-то надо жить в Вене; как-то, находясь проездом в Брюсселе, по прихоти купила себе там городской дом просто потому, что ей понравился раззолоченный фасад, Брюссель она находила ужасным, поэтому дом спустя год продала, во время войны отсиживалась в Лондоне, а после окончания войны снова вернулась на континент, проводила время в путешествиях и жила так, как подобает ее сословию, до того самого дня, когда управляющий имением прислал ее брату счета, из которых сразу было видно, что свою наследную долю она уже давно израсходовала. Брат немедленно сократил ее годовую ренту до смехотворной суммы, купил ей крохотный, увитый плющом домик в Кайзерверте, предместье Дюссельдорфа, совсем рядом с домом диаконис, с которыми у семьи были традиционные дружественные отношения, с тех пор как историк и библиотекарь Йозеф фон Лукаш полжизни посвятил исследованию некатолических церквей и их диакониям в Польше, Литве и других местах, кроме того, он позволил ей раз в год ездить в свое поместье.

Графиня восприняла все эти меры как изгнание, она прочила своему брату все муки ада, удалилась в домик, который совершенно не соответствовал ее сословному положению, и на глазах у диаконис подчеркнуто исповедовала католицизм и всячески демонстрировала свою любовь к Польше. И только раз в год, во время поездки в имение, она снова делалась прежней графиней, совершала променады по Познани, болтая по-французски, а явившись в поместье, велела слугам целовать себе ручку, только времена-то нынче переменились и здесь, и ее прежняя расточительная власть осталась у слуг да у крестьян лишь в блаженных воспоминаниях.

Письмо застало графиню накануне ее ежегодной поездки в поместье. Девушка, которая явилась к ней следом за письмом, была хрупка и бледна, ей явно не хватало деревенского воздуха, и графиня решила, что это юное дитя сначала будет сопровождать ее в поездке, а потом видно будет, ей нужна хорошая экономка, но хозяйство, к сожалению, придется вести очень бережливо. И вот, не успев приехать в Дюссельдорф, Мария отправилась обратно в Польшу. Дорожная корзина, сданная в багаж, прибыла в тот момент, когда Мария как раз уезжала, и до ее возвращения простояла нетронутая на чердаке.

Время, проведенное в поместье, обернулось для Марии сплошным кошмаром. Вместе с управляющим и старыми, дряхлыми работниками и служанками она рано утром села за стол вокруг большой плошки с жирным молоком, каждый крошил туда свой хлеб, все ели из одной миски, вылавливая сгустки сливок, Марии стало дурно от жирного молока и от молчаливого слюнявого чавканья этих местных людей, которые с любопытством разглядывали ее в упор. Ее стошнило, после этого она заперлась в своей комнате. Обед понесли прямо на поле, и Марии удалось остаться дома никем не замеченной. Вечером все уселись вокруг большой сковороды, стали тыкать вилками в картошку, поджаренную на шкварках, каждому хотелось подцепить и кусок буженины, никто не собирался упускать своего, а кожу со щетиной и шкварки все выплевывали прямо на пол. Марию выворачивало всю ночь, и следующие несколько дней она вообще ничего не ела.

Управляющий доложил об этом графине, и отныне Мария ела в господском доме за столом, накрытом белой, сияющей волшебным светом камчатной скатертью, с крахмальными салфетками, которые тихонько поскрипывали, когда их разворачивали, с серебряными ложками и вилками, которые приятно холодили руку, на расписном фарфоре, слуга в белых перчатках неслышно ставил тарелку на подтарельник и так же неслышно уносил. У графини был повар-француз, и Марию больше не тошнило, она старалась сосредоточиться на еде, но, как только в памяти всплывали шкварки и свежее коровье молоко, она пулей вылетала из столовой.

Из господского дома она выходила лишь изредка, потому что он весь был окутан мерзкими запахами: свинарники, коровники, овечьи загоны, конюшни, кучи навоза и бочка золотаря – все это смешивалось для Марии в одну чудовищную вонь, она была невыносима, и Мария отказывалась переступать порог хлева вообще.

Еще страшнее были те дни, когда забивали скот: пронзительный визг, предсмертный хрип свиней, которых мясники резали отвратительными длинными ножами, прорывался даже сквозь закрытые ставни. Жирный пар кипящих котлов во дворе, от которого выворачивало живот и судорожно скручивало горло, смрадный запах крови, текущей по двору тонкими пенистыми ручейками, образуя лужицы крови, которая в тот же вечер оказывалась в тарелках в виде кровяного супа, к бурной радости тех, кто весь день шлепал по этим темно-красным лужам, тех, чьи запачканные башмаки с рантом из свежей крови стояли перед домом, где жили батраки.

В такие дни Мария уходила в поля, стараясь, чтобы ветер дул ей в лицо. Деревенские дети бегали по стерне босиком, а Мария старалась идти только по дороге, между двумя глубокими колеями, переступая через втоптанный в землю навоз. Ее передергивало от отвращения, когда, несмотря на все предосторожности, она наступала на свежую коровью лепешку; как безумная, мчалась она тогда прямо по разлетающемуся брызгами навозу обратно, к имению, швыряла свои башмаки на кучу навоза, и старый батрак, который жалел несчастную «мадам-хен», выуживал их оттуда, мыл, начищал и ставил на ступени господского дома.

Молотьбу было переносить легче. Вокруг молотилок, приводимых в движение бурно пыхтящей паровой машиной, молотилок, которые казались гигантскими волшебными шкатулками и вздымались выше дома, где жили батраки, собирались десятки людей, они охапками забрасывали колосья спереди, а сзади вынимали спрессованные брикеты и складывали их в сарай, другие в это время завязывали полные мешки, в которые из бокового отверстия сыпалось зерно, и уносили их.

Мария наблюдала все это через закрытое окно, потому что в воздухе висели мельчайшие частицы соломы, пыль от зерна. Вздымаемая машинами, пелена из ошметков мякины поднималась над двором и, золотясь на солнце, опускалась на мужчин и женщин, так что они, – лоснясь от пота, напоминали бронзовые скульптуры. По вечерам они все вместе запрыгивали в большие чаны с водой, спасаясь от сухого пыльного воздуха в объятиях другой стихии, потом, усевшись за длинные столы, ели на улице, запихивая в себя невероятные количества мяса, хлеба и картошки, потом как убитые спали на сеновале дома для батраков, а на следующий день снова суетились вокруг молотилок – и так четыре дня кряду. На пятый день они отправились на следующий двор, забрав с собой паровую машину и прицепив к ней неповоротливые молотилки.

Хороша была пора сенокоса, хорошо было лежать на горе сена, нагруженного на телегу, меж небом и землей, и плыть так с лугов домой, трепеща на поворотах, когда телега опасно наклонялась и женщины визжали, а мужчины лишь хитро ухмылялись. Приятен был и запах, этот дух теплого подсыхающего сена, в которое можно было провалиться с головой.

После сбора урожая графиня вместе с Марией снова отправились в Дюссельдорф, и, очутившись среди городских домов и привычных фабрик, Мария потихоньку пришла в себя.

Мансарда под самой крышей в Кайзерверте стала на последующие годы маленьким собственным уголком Марии, ее крохотным царством на новой родине, которое служило ей защитой даже от графини, в которое она забивалась, когда ей вздумается, которое она обставила и украсила в полном согласии со своими желаниями, мечтами и воспоминаниями, в котором она хранила свои немногочисленные сокровища. Это был ее собственный уголок в этом мире, и, если кому-нибудь было от нее что-то надо, он обязан был постучаться, даже госпожа, как она именовала графиню.

Деревянная лестница вела из мансарды вниз, в мощенную камнем галерею второго этажа, с которой была хорошо видна гостиная в первом этаже, производившая впечатление тесного краеведческого музея в каком-нибудь захудалом польском городишке. Тесновато здесь было еще и потому, что графиня всеми силами старалась показать, что она привыкла к более просторным покоям, шкафы, сундуки, столы и кресла были явно великоваты для этого увитого плющом домика, место им было в господском поместье. Плотно придвинутые друг к дружке шкафы, стоявшие в простенках между завешенными красным бархатом окнами и дверьми, хранили бокалы и фарфор из Польши, а там, где еще оставалось немного свободного места, на обитых темным деревом лакированных стенах развешены были полотна и гравюры с изображениями польских городов и пейзажей в непомерно больших и тяжелых золоченых рамах, паркетный пол был покрыт двойным слоем ковров, так что голоса гостей, сидевших за массивным круглым дубовым столом в обитых гобеленом креслах, которые никуда было не сдвинуть в этой тесноте, едва долетали до галереи.

Раздвижная дверь соединяла гостиную со столовой, и стол на двадцать четыре персоны заполнял все пространство настолько, что у свободной части стола помещалось в лучшем случае двенадцать человек. Массивный буфет, фасад которого, украшенный колоннами, лишь на несколько сантиметров не доставал до потолка, пришлось распилить на части, а потом снова склеить, иначе его ни за что было бы не втащить в это помещение. Он занимал все оставшееся место в столовой, а единственным ее украшением, усладой для глаз, убежищем и пристанищем в этом сокрушительном нагромождении вещей была мозаика, составленная из балтийских раковин и из камней, собранных в Высоких Татрах, изображавшая польского орла.

За окнами шевелились на ветру густые плети плюща, погружая комнаты в полумрак, и эти обломки воспоминаний о другой стране пробуждали благоговейные священные чувства, словно здесь находился последний польский храм на чужой земле. Графиня поддерживала эту атмосферу, сохраняя величавую прямую осанку, нося традиционные польские платья, украшенные старинными узорами, она опускала усталые веки, и грустное звучание ее голоса наполняло комнаты, призывая хранить и вечно помнить.

По воскресеньям в присутствии узкого круга посвященных совершалось нечто вроде памятного молебна. Действо осуществлял некий польский парикмахер, которого суд объявил недееспособным, поскольку он, воплощая мечту своей жизни и построив в Варшаве дворец парикмахерского искусства из мрамора, с зеркальными стенами, аквариумами, где плескались золотые рыбки, со световыми эффектами, чудо света, в котором клиентов брили и стригли под цыганскую музыку, задолжал неимоверное количество денег и жил теперь у графини как личный садовник и как ее правая рука. Каждое воскресенье ровно в одиннадцать часов утра, облачившись в мундир польского улана, который был ему очень велик, он вставал перед деревянной кафедрой, на которой раскрыта была роскошная книга в красно-белом кожаном переплете, распространяя сияние своего великолепия на все помещение, и читал присутствующим историю Польши, над которой столь усердно трудился в свое время Йозеф фон Лукаш, причем каждый год все читалось опять с самого начала. На Крещенье он начинал с мазовецкой и куявской ветвей в династии Пиастов и с Ягеллонов, а на четвертый адвент завершал чтение последним разделением Польши. После этого гости обсуждали исторические события, неверные решения и удручающие удары судьбы, постигавшие Польшу, и, невзирая на слова графини, которая своим грудным, глухим голосом призывала к спокойствию и тихому благоговению, начинали сильно шуметь, то есть и здесь все происходило точно так же, как в знаменитом польском сейме, где у каждого был свой либерум вето, который часто и усердно пускали в ход, поэтому достигнуть какого-либо согласия относительно истории Польши было совершенно невозможно. Каждый хотел продемонстрировать, что у него есть собственное мнение на сей счет, вовсю пуская в ход силу своего голоса, коего он был неограниченным властелином, а на все остальные мнения накладывал свое несокрушимое вето. В таких случаях Мария по знаку графини подавала любимый всеми «польский чай» – теплое пиво с белым вином и с вишневым ликером, от которого после третьего стаканчика любое вето неминуемо сменялось дремотным блаженством.

В такие дни дел у Марии было совсем немного, поскольку недееспособный парикмахер в мундире улана в полной боевой готовности стоял у кафедры, с вежливой профессиональной услужливостью принимал на себя обязанности дворецкого, а после обеда, когда гости похрапывали в своих креслах, стриг на кухне волосы отдельным особо приближенным клиентам. Все это время Мария проводила у себя в мансарде за чтением «Войны и мира». Так велела ей графиня, которая внимательно следила за процессом чтения книги, контролировала его, переводила Марии французские вставки, объясняла непонятные слова, и так вместе они одолевали страницу за страницей. Весь процесс длился два года, наконец Мария одолела эту книгу, но, когда она потребовала новую, графиня сказала: «Толстого тебе вполне достаточно. Ничего другого читать не надо. Теперь начни все сначала».

Советник медицины доктор Леви, личный врач графини и частый посетитель ее сеансов – так называл он воскресные чтения, – услышав этот разговор, узнал о странном, необычайно сконцентрированном на одной книге обучении Марии и выразил мнение, что, учитывая такую специфику ее образования, два-три посещения оперы «Волшебная флейта» ни в коей мере повредить не могут, не стоит пренебрегать музыкой при столь изысканном воспитании, Моцарт в данном случае будет особенно уместен. И вот Мария в сопровождении доктора Леви, внимая его подробным разъяснениям по поводу небес и ада, огня и воды, красоты и мудрости, света и тьмы, трижды подряд побывала на представлении «Волшебной флейты», открыв в себе огромную любовь к музыке.

Зато живопись порождала постоянные споры. Графиня признавала только «Тайную вечерю» Леонардо да Винчи, тогда как доктор Леви энергично расхваливал «Мон Сент-Виктуар» Сезанна. Графиня от своих привычных взглядов не отступала, а доктор Леви говорил, что Леонардо – просто мастер перспективы, а в живописи главное – это цвет и величайшее мастерство заключается в том, чтобы показать один-единственный мотив в непрестанной смене оттенков, раскрыть одну-единственную тему в бесчисленном множестве вариаций, соединить тысячу красок живой жизни в открытой композиции, где каждый зритель может обнаружить свой собственный мир. Спор не утихал, он длился часами, не прекращался целые дни и месяцы, и в конце концов Мария получила в подарок два тома с репродукциями обоих художников. Марии очень хотелось увидеть все эти картины в оригинале, но дорожные расходы встали на пути этого желания непреодолимой стеной, к тому же, как справедливо отметил доктор Леви, Толстого Мария тоже читала только в переводе, да и «Волшебная флейта» в Дюссельдорфской опере ставилась не Моцартом, и дирижировал тоже не он, поэтому пусть наслаждается вторичным отображением и мысленно представляет себе оригинал, в сущности, это тоже неплохая прелюдия к жизни, ибо жизнь редко оригинальна, по большей части она есть лишь репродукция настоящей жизни.

Таковы были глубокомысленные соображения доктора Леви, который сам испытывал немалое удовольствие, когда высказывал их и, задумчиво посмеиваясь, разглядывал светское общество, пробужденное его громким голосом от своей сладкой дремы, он смотрел на испуганных, внезапно встрепенувшихся людей, которые никак не могли сразу взять в толк, не их ли он сейчас имел в виду и что, собственно, хотел сказать. Тут всегда возникала неловкая пауза, повисала не очень приятная тишина, нарушаемая лязганьем парикмахерских ножниц, доносившимся с кухни.

Советник медицины доктор Леви был евреем, он был родом из Казимежа, еврейского гетто в Кракове, и родился в Мьодове, на углу с Подбжеци, ну, там, где стоит большая синагога, добавлял он всегда, изучал медицину в Берлине и в Вене, а в Гейдельберге – философию и германистику, прямо-таки роковое увлечение, не забывал он при этом добавить, считался выдающимся ученым-медиком, способным взглянуть на медицину с некоей научной дистанции, и был общепризнанным знатоком и ценителем немецкой литературы.

На вопрос, почему он решил вести свою медицинскую практику именно в Дюссельдорфе, он обычно отвечал: «Потому что здесь никогда не было гетто и ни разу не бывало погромов» – и добавлял, что маленький Генрих Гейне учился здесь в самой обыкновенной городской школе и он ему очень завидует.

Графиню такие откровения выводили из себя, у нее было такое лицо, словно она глотнула уксуса, она бормотала что-то вроде «моветон», впрочем, ее всегда снедало подозрение, что доктор Леви – масон, тем более что доктор любил прерывать священные воскресные чтения пространными пояснениями, говоря обычно: «Хочу сделать маленькое примечание». Ибо как только воодушевившееся было общество с горящими глазами начинало углубляться в благородную историю Ягеллонов, он начинал мимоходом сообщать, не смущаясь бормотанием парикмахера, который вскоре внезапно запинался, обращая свой пламенный взор к присутствующим, словно служка, молитву которого гнусным образом прервали, что при Ягеллонах в шестнадцатом веке в Кракове, в переулке Брайте-Гассе, была построена маленькая синагога – тут он отвешивал легкий поклон – и там знаменитый рабби Моше Иссерлес, именуемый Рему, – опять легкий поклон – написал свою «Даркай Моше», и всего пара сотен метров отделяла его от того университета, где некий Коперник трудился над своим сочинением под названием «Об обращении небесных сфер».

Пока общество еще терялось в догадках по поводу скрытого смысла этого рассказа, понемногу приходя в возбуждение, доктор Леви постарался довести свою мысль до конца, ровным голосом сообщив, что рабби Моше Иссерлес, именуемый Рему, – он отвесил легкий поклон – в 1572 году упокоился с миром, ибо в том самом году этому великому человеку, да благословенно будет имя его, – тут он опять слегка поклонился – вопреки всему обыкновенному ходу истории довелось при всей мудрости его пережить страшное зрелище – как христиане убивают христиан: в Варфоломеевскую ночь гугеноты оказались теми избранными, коих убивали за их веру. Случилось ли это для того, чтобы рабби Моше Иссерлес, именуемый Рему, – он слегка поклонился – мог упокоиться с миром, ему неведомо, ведомо это было лишь самому величайшему рабби, да будет благословенно имя его, – он опять слегка поклонился, на этот раз не без иронии, – и, вполне довольный своими словами, возвел глаза к потолку.

Графиня сидела во время этого оскорбительного выступления с непроницаемым лицом, а потом подала парикмахеру какой-то знак, махнув своим кружевным платочком, и все оставшееся время священная история читалась без всяких примечаний. После обеда доктор Леви тоже отправился стричься на кухню, к маленькому чтецу исторических сочинений, который по просьбе доктора во время стрижки всегда пел песню «Нас десять из четвертого полка», тот уже ждал этого момента и немедленно запел:

В Варшаве тысячи молили на коленях: Священный бой пусть пуля не сквернит, Бей барабан, вперед на поле брани, Штыками сможем путь себе пробить! И плачет Родина, и помнит на века Историю четвертого полка. Прощайте, братья, умирать нам рано, Но падают бойцы, и стон в рядах, Хоть живы мы, разверсты наши раны, С земли родной уходим навсегда. Господь, да будет наша смерть легка, Нас десять из четвертого полка.

 

7

«Переезд в Дюссельдорф не рекомендуется», – писали газеты, и, когда Фэн вспоминала об этих временах и рассказывала о них, она всегда говорила, что все это можно было сравнить с крушением корабля: палуба накренилась, земля уходит из-под ног, через борт хлещет вода, все хватаются за что придется, не понимая, где находятся, и все это одновременно, в один миг, ничего не происходит постепенно, по порядку, чтобы можно было по порядку об этом рассказывать, – сначала то, потом се, нет, все сразу, без разделения на сегодня и завтра, просто каждый день – гибель всего, каждый день теряются все прежние ориентиры, словно какая-то сила поменяла местами север, юг, восток и запад, но никто об этом и понятия не имел, не помогали никакие компасы старого порядка, потому что было похоже, что Северный и Южный полюсы тоже находились теперь в другом месте.

Дюссельдорф был в то время, наверное, самым многонациональным городом Европы, и он же был городом, где располагался самый большой гарнизон Европы. Французы, бельгийцы, англичане осаждали город, они делили его на части, устанавливали границы, укрепляли их с помощью колючей проволоки, земляных валов, пограничных столбов, шлагбаумов, сторожевых постов, вывешивали над своей территорией национальные флаги, вводили паспорта, визы и пропуска, штампы и условные значки, устанавливали различные заграждения и придумывали каждый день новые правила, чтобы поддержать порядок, которого больше не было в этом городе, рассеченном национальными границами. В южных районах правили англичане, в западной части, на левом берегу Рейна, – бельгийцы, которым принадлежали и оба моста через Рейн, все остальное каким-то образом отошло к французам, но ненадолго, а потом французы, бельгийцы и англичане заняли все вместе центр города, образовали новую общую оккупационную зону, и здесь воцарились свои, особые юридические нормы и особое чрезвычайное положение, во всех приказах они настоятельно подчеркивали разницу между новой и старой зоной, и теперь для каждого горожанина было жизненно важно, какая улица к какой зоне относится. К тому же восточные районы граничили теперь с Германией, ибо Германия отныне была для Дюссельдорфа заграницей, а Дюссельдорф не входил больше в состав Германии, пассажирские поезда, направлявшиеся в Берлин, Гамбург, Мюнхен, часами простаивали на маленьких пригородных вокзалах в ожидании проверки паспортов и таможенного контроля франко-немецкой патрульной службы: «Чем вы занимаетесь в Германии? С какой целью вы едете в Дюссельдорф?» – ведь чужая страна не своя страна, а порядок есть порядок.

Заграница образовалась и в самом Дюссельдорфе, потому что в каждой из зон царила своя жизнь. Англичане ввели в старой зоне английское время, и поэтому, попав в Бенрат, надо было переводить стрелки на час назад. Они любили говорить о демократии, питали пристрастие к солидным пропускам, на которых от штампов живого места не было и которые надо было выправлять в ратуше Бенрата, и получить их можно было только в том случае, если ты доходчиво и по возможности на английском языке объяснишь, что тебе необходимо попасть на похороны твоей тетки, ибо даже для самого короткого пребывания в этой Новой Англии нужен был серьезный повод, и ни в коем случае нельзя было говорить, что ты хочешь прогуляться по дворцовому парку, так как во дворце сидели англичане и с восхищением разглядывали лионский шелковый штоф на стенах.

Бельгийцы на левом берегу Рейна повышенное внимание уделяли культуре и первым делом ввели свою систему школьного образования. Они настаивали на том, чтобы все учителя местных школ жили в их зоне, потому что воспитание должно быть единым. А поскольку они вообще старались сбить всех своих овечек в одно стадо, те жителям, которые имели хоть какое-то отношение к этой новоявленной Бельгии, приходилось переселяться с правого берега на левый. Зато постовые на мостах через Рейн были гораздо добродушнее, чем у французов и англичан, и, если ты хоть чуть-чуть болтал по-французски, они пропуск особо не рассматривали и кивали «Проходи».

Французы больше всего внимания стали уделять своей новой зоне, хотя она в равной мере принадлежала и англичанам, и бельгийцам, отправляли сюда колониальные войска, алжирцев, марокканцев, сенегальцев, экзотический вид которых на фоне английских и бельгийских мундиров придавал Дюссельдорфу облик международного города. Они сразу попытались учредить четкую, разумную систему управления по французскому образцу, откомандированный генерал несколько раз встречался по этому поводу с беспомощным бургомистром в Академии художеств, поскольку это было тихое, достойное и в определенном смысле нейтральное место, единственное место в Дюссельдорфе, где царил абсолютный покой, и они, покуривая сигареты, обсуждали, каким образом введение осадного положения может помочь поддержанию порядка.

Фэн рассказывала позже, что самым главным было знать, кто кого и в какой зоне имел право арестовать. Теперь была немецкая полиция в зеленых мундирах и немецкая полиция в синих мундирах, и у каждой были свои полномочия, а кроме того, французская, английская, бельгийская военная полиция в каждой зоне и еще смешанный франко-немецкий пограничный патруль на пограничных постах. «Все во имя порядка».

Деньги тоже устанавливали свои порядки, и Фэн говорила, что в те времена она научилась считать, как сам Медичи, это выражение она позаимствовала у Густава. В ходу были банкноты Германского рейха, банкноты города Дюссельдорфа, суррогатные фабричные деньги, и все они отличались богатством цвета и пышностью рисунка, за которыми люди угадывали их нулевую стоимость, а орнаментальное богатство каждой новой банкноты становилось все изощреннее. День и ночь печатались все новые деньги, а количество нулей все увеличивалось, и постепенно их бесконечная вязь превращалась из гирлянды странных призрачных цветков в непроницаемые лианы непостижимой цивилизации. Люди считали деньги с утра до поздней ночи, сбиваясь со счета, в мелькании пальцев радугой начинали светиться бумажки, и все равно никто не мог понять, сколько у него денег, потому что за ночь нулей опять прибавилось, и каждый новый день начинался с подсчетов. Позже появилась немецкая рентная марка, и нулей в ней было меньше, но она признавалась как законная денежная единица только в новых зонах, а в старых по-прежнему все росли и росли нули на старых деньгах. Кроме всей этой разнообразной немецкой валюты официальное хождение имели еще и французский франк, бельгийский франк и английский фунт, причем англичане любили расплачиваться французскими франками, устанавливая свой курс по отношению к немецким деньгам, так что наряду с официальным был и английский курс франка. Зато у бельгийцев зачастую появлялись швейцарские франки и американские доллары, которые очень нравились французам, поскольку они явно не верили в свою собственную валюту. Поэтому чуть ли не каждый горожанин освоил профессию менялы и жил, словно Крез, в какой-то фантастической действительности, ведь обыкновенная ежедневная газета, в которой не было ничего особенного, стоила двести миллиардов, простые люди, которые никак не тянули на миллионеров, тратили биллионы в день, а город Дюссельдорф печатал триллионы – бумажки с восемнадцатью нулями. Все эти самодельные триллионы везли по городу в мебельных и санитарных фургонах, в гробах, везли целыми колоннами, деньги были смертельно больны, и лучше всего было бы их потихоньку в этих гробах и похоронить, но все эти дешевеющие с каждым километром, пахнущие дешевой краской и дурной печатью бумажки никогда не добирались до кладбища, люди, словно мародеры, грабили эти гробы, чтобы в ближайшей лавке самым бессовестным образом сменять эти трупы на что-нибудь съедобное, но только ведь ничего съедобного не было.

Оборотной стороной этого чрезвычайного денежного положения было чрезвычайное положение с продуктами питания, а точнее, полное отсутствие молока, картошки, муки, одежды, угля, о чем в голос трубили все газеты. Младенцы умирали, потому что не было молока, дети переставали расти, теряли в весе; превратившись в маленькие, легкие комочки, умирали они от туберкулеза, старики гибли от голода и попросту замерзали насмерть в своих квартирах, выпекание пирогов и булочек было сочтено роскошью и запрещено, люди питались одним только военным хлебом или больничным хлебом – разные названия для одной и той же смеси, которая, по словам сведущих людей, состояла из соломы, древесной коры, бобов и щавеля да к тому же содержала кое-какие добавки, о которых вслух лучше не говорить. Люди так жалели, что их город находится не в Африке, там хоть можно бегать голышом, до того все устали носить рваные башмаки, костюмы, рубашки, пальто. Все единодушно считали, что пришли времена хаоса, и опасались произносить фразу, что, мол, хуже уже некуда, потому что каждый на себе испытал: было совсем плохо, и опять становилось еще хуже. Не только весь уклад жизни человеческой, но и сам человек был ниспровергнут, он лежал во прахе, гол и наг, и готов был околеть, как собака, пред ликом Господним.

«Будь человеком», – ежедневно писали газеты. «Будь человеком», – от руки нацарапано было на афишной тумбе, народные полевые кухни, раздача питания в школах, пункты выдачи поношенной одежды и угля. «Будь человеком». Город спасался последними крохами порядочности, которая еще сохранялась, она означала, что на каждом углу из общественных котлов разливали суп, но и для этого требовался особый ордер, и только он давал право встать в длинную очередь, отстояв которую счастливчик получал пол-литра супа из большой поварешки. Еще были люди, сохранявшие верность и веру, честь и достоинство, представление о праве и законе, которые не могли пойти воровать, когда на шее у них красовался орден «За заслуги перед Отечеством», которые, дожив почти до конца дней своих, просто не в состоянии были переступить через себя и выпросить льготный талон на суп и тем самым подписывали себе смертный приговор, потому что по новым законам жить не могли. Но когда истощились и эти общественные кухни и у города Дюссельдорфа не было больше ни пфеннига, ни биллиона на безработных, на раздачу пожертвований, на социальную помощь, вот тогда уже совсем официально не стало никакого порядка и остался один только призыв «Будь человеком», и люди, которым совсем уже нечего было есть, взломали двери магазинов и стали брать все, что им было нужно, – «Будь человеком», – они громили склады, несли картошку, муку, фасоль, сахар, соль, селедку и яблочное повидло, – «Будь человеком», – они несли все это за пазухой и под юбками, они быстро организовали свой порядок, на страже которого стояли собственные охранники с пистолетами в руках, – «Будь человеком», – а когда полицейские, непонятно для кого и для чего, все-таки пытались навести порядок, то оказалось, что их уже никто не боится, им приставляли пистолеты к груди, и они отступали. Когда же полиция вернулась, вооруженная ружьями и французскими танками, то в Обербилке ее встретили ружейным огнем и ручными гранатами, и снова началась стрельба ради кусочка хлеба и ложки повидла, и были убитые с обеих сторон, «Будь человеком» и «Во имя порядка».

Фэн умело жонглировала пропусками, видами на жительство, суррогатными деньгами и валютой, пересчитывала марки на франки и фунты, свой кошелек она давно выбросила и засовывала пачки денег под белье и, обложенная со всех сторон банкнотами, по нескольку раз в день пересекала границы зон, минуя зеленых, синих и французских полицейских, занимаясь, как и многие другие, мелкой контрабандой, которую вела между разными народами, правившими на маленьком клочке земли под названием Дюссельдорф. Железные кресты, прусские медали «За заслуги», стальные шлемы, увенчанные орлами, она обменивала у бельгийцев, англичан и французов на коньяк, сигареты и тушенку, а по ту сторону границы, в Германии, получала за это у крестьян сало, белую фасоль и картошку. Благодаря такому вот сложному натуральному обмену, ценой невероятных усилий она умудрилась сохранить своей семье жизнь, и это был подвиг, за который правительство, щедро выдававшее ордена за загубленные на войне жизни, никогда не выскажет ей свою признательность, потому что штык в животе противника – это было законно, достойно всяческих похвал и делалось во имя высочайших ценностей, таких как Бог и Отечество, а шматок сала, да еще тайком пронесенный через границу, был в лучшем случае нарушением многочисленных параграфов Гражданского кодекса, служил всего-навсего спасению от голодной смерти, высшие интересы не защищал и, безусловно, заслуживал наказания. Примерно так звучал комментарий Густава, который Фэн приходилось выслушивать по три раза на дню.

Густав теперь опять был при деле, рана на ноге у него вновь открылась, и виной тому был Капповский путч, эти проклятые имперские войска, которые захотели вернуть кайзера. И когда началась всеобщая забастовка, перестрелки с солдатами, когда вновь в Обербилке появились убитые и Густав сновал повсюду, ввязываясь в перепалки с членами народной дружины, состоявшей из прежних рабочих советов и отогнавшей-таки вояк от Дюссельдорфа, после чего эта народная дружина опять ненадолго взяла власть в свои руки, – во всей этой суматохе кто-то, видимо, ударил Густава по ноге, а он слишком поздно это заметил, рана у него снова налилась темной кровью, и теперь он заботливо уложил ногу на подставленную табуретку и, отпуская саркастические замечания, начищал свой армейский пистолет, отобранный у какого-то офицера.

Капповский путч запомнился Фэн только тем, что толпа солдат с проезжающего мимо грузовика открыла стрельбу по очереди к полевой кухне, все женщины тут же бросились на землю, а Фэн в этот момент как раз получала свой паек, поэтому ей пришлось бросаться на землю прямо с судками в руках, и потом она долго спорила, как считать: получила она свою положенную порцию, или надо наливать снова.

Фэн тоже поначалу не заметила, что добряк Герман и пан Козловский вдруг ни с того ни с сего начали расхаживать в зелено-бело-красных шарфах, ведь в Обербилке каждый, кому не лень, размахивал каким-нибудь цветным флажком, у одного – флажок стрелкового общества, у другого – какая-то своя республика, кто ж их разберет. Но добряк Герман имел в виду кое-что посерьезнее, он, употребляя все свое красноречие, в красках расписывал занимающуюся зарю нового светлого будущего всего человечества под названием Рейнская республика. Эдакая нейтральная республика, с той стороны – Германия, а здесь – маленький рай, эта самая Рейнская республика. Добряк Герман уже ощущал себя гордым гражданином на французский манер, украшал свою речь французскими словечками; входя в комнату, говорил «Бонжур», благодарил – «Мерси», спрашивал – «Коман алле-ву?» и после каждой фразы повторял любимые слова Густава: «Се ля ви». Пан Козловский на просьбы своих посетителей тоже отвечал теперь изящным «Авек плезир» и, как ни парадоксально, мечтал о новой родине, несмотря на то что был поляком. Многие поляки мечтали о том же, в первую очередь те из них, кто вполне уже ощущал себя немцем, но немцы обходились с ним как с иностранцем; те, кто после войны уехал во Францию, но потом стал вновь тосковать по Германии, – и в результате образовалось эдакое рейнско-польское государство между Францией и Германией, смесь польского танца и рейнской снисходительности, польского сумасбродства и рейнского жизнелюбия, смесь, создававшая атмосферу свободы.

Когда настал торжественный день провозглашения Рейнской республики, добряк Герман и пан Козловский тоже почувствовали, что пришел их час. Они гордо шагали по улицам под своим флагом. Густав с тоской смотрел им вслед из окна, а Фэн заметила: «У тебя, поди, кошки на душе скребут, вот бы ты сейчас вприпрыжку следом побежал, да никак». Густав обиженно заковылял назад, к своей табуретке, вытянул больную ногу и стал начищать пистолет.

Рейнская оборона – отряд защитников новой республики, две тысячи до зубов вооруженных мужчин, – уже с утра дала присягу на верность еще не существующей Рейнской республике. Она взяла на себя охрану порядка в Дюссельдорфе, столице Рейнской республики, сопровождая походные колонны людей, пришедших из Рейнланда и Рурской области к зданию городского театра, со ступеней которого должны были провозгласить новую республику.

Перед городским театром образовалось двадцатитысячное войско, которое подарило директору театра самое прекрасное представление под открытым небом, какое он когда-либо видел. Над головами реяли флаги всех цветов: зелено-бело-красные, черно-красно-золотые, черно-бело-красные, старинный прусский орел сторонников кайзера, красные флаги коммунистов, военные знамена ветеранов и бело-желтый флаг какого-то польского церковного прихода; подходя с разных сторон, толпы людей сталкивались, создавая прямо-таки шекспировскую сценическую неразбериху, синие и зеленые полицейские образовали заслон перед напором отрядов рейнской обороны, французские войска клиньями врезались между полицией и рейнцами, отбирая у полицейских оружие, а когда защитники Германского рейха ударили в тыл французским войскам, из боковых улочек налетели коммунисты, и тогда коммунисты и бойцы рейнской обороны начали отбирать оружие друг у друга. Толпа двигалась, теснилась, напирала, кружила, в муках рождая новое государство, и вот наконец со ступеней городского театра, в микрофон, через громкоговорители, оно было провозглашено. Народный хоровод закружился в сложном лабиринте, поглощая самое себя, толпы людей хором выкрикивали: «Да здравствует республика!» – при этом одни имели в виду Рейнскую, а другие – Веймарскую республику. По флагам тоже уже невозможно было ориентироваться, они невзначай оказывались среди совсем чужих сторонников, все становилось с ног на голову, знаменосцы стояли среди чужих отрядов, и вскоре выяснилось, что флаги здесь никому не нужны, они только мешают, разве что древки могли на что-то сгодиться, а когда объединенные хоры республики сбились с такта, потому что их начали перекрикивать другие, соседние хоры, и в единый рев смешались национальный гимн, гимн во славу кайзера и «Интернационал», – тогда вся эта толкотня стала просто-напросто опасной, люди, чтобы выбраться из тисков толпы, пускали в ход кулаки, грудью теснили друг друга, замелькали полицейские дубинки, французские каски, лошади вставали на дыбы, блестели сабли, угрожающе рычали танки, раздался первый выстрел, множество выстрелов грянуло в ответ, и вот уже застрекотало со всех сторон, и никто теперь был не в силах остановить этот неудавшийся спектакль, и директор городского театра бросился на пол в своем кабинете – запланированный праздничный фейерверк, который должен был расцветить небо, разыгрался на земле, противно засвистели пули, ударяясь о стены домов и рикошетом попадая в пробегающих людей; на улицах города разыгралось то, что потом называли кровавым воскресеньем и что стоило жизни многим людям, которые пытались спасти свою родину.

Пану Козловскому досталось саблей по голове от какого-то проскакавшего мимо всадника, а Козловскому все было нипочем, сабли только ломались о его голову. Добряк Герман вернулся домой в нижнем белье, потому что в густой толпе ему пришлось поднять флаг высоко вверх, он героически сосредоточился на своем флаге и совершенно не заметил, как люди, тщетно тянувшиеся к флагу, содрали с него всю одежду. Теперь он сидел на кожаном диване, держа в руках обрывки флага, и плакал: «Что же это такое? Берлин Берлином, а мы-то при чем?»

Густав соглашался с тем, что Рейнланд всегда стоял на пути между Берлином и Парижем и что Эльзасу приходилось расплачиваться за все интриги, которые наплели в каждой из столиц, но сейчас надо защищать Веймарскую республику, так он считал.

Козловский всерьез заявил, что столицу для разнообразия надо бы перенести в Рейнланд, туда, где всякий раз случается самая большая неразбериха, ведь Берлин никогда еще не оккупировали три народа сразу, хотя он этого тамошним людям от души желает, может, тогда они там, в своем Рейхстаге, немножко по-другому заговорят.

Разговор, как обычно, вертелся вокруг имперской обороны, городского ополчения, рейнской обороны, вокруг республики Советов, Рейнской республики, Веймарской республики, пока Фэн, которая сидела рядом с ними, штопая чулки, не спросила в своей грубоватой манере: «А Веймарская республика, она в каких землях-то?» Густав, который хотел было вскочить, да нога помешала, заорал, красный от гнева: «Здесь!» Тогда Фэн отложила в сторону чулок, и всем запомнилось, как она торжественно подняла руку, как для клятвы, и решительно сказала: «В Дюссельдорфе отродясь никакой Веймарской республики не водилось. Если б была, я бы заметила».

На этот раз мнение Фэн совпало даже с мнением бургомистра, потому что и он знал Дюссельдорф как «город сословных свар, как город спартакистов, сепаратистов, французов, где было осадное положение и военный трибунал, умирающий город».

 

8

Мария взрослела, и красота ее была исполнена нежной меланхолии. Иногда она часами неподвижно сидела в своем кресле, глядя прямо перед собой, и, если кто-нибудь заговаривал с ней, она отвечала неохотно и не сразу, а когда осторожно интересовались, не случилось ли чего, может быть, болит что-то, она решительно отвечала «нет», отрицательно мотая головой, и снова углублялась в свой воображаемый мир, который находился в стороне от мыслей и чувств окружавших ее людей. Думает ли она о чем-нибудь, спросил ее как-то доктор Леви, она опять сказала «нет» и покачала головой и сидела, неподвижно глядя в пустоту, не шевелясь, словно под гипнозом, напоминая сомнамбулу, нежные черты ее лица как будто расплывались, темные глаза становились еще темнее, черные гладкие волосы были откинуты на подголовник кресла, тонкие руки она скрещивала на груди, словно защищаясь от чего-то. Мечтательная отрешенность прекращалась внезапно: Мария резко вставала, бежала вниз, врывалась на кухню и уже через несколько секунд принималась за приготовление еды.

Необычайно стройная и хрупкая, она носила давно вышедшие из моды платья графини, сшитые из дорогих тканей, она подгоняла их по фигуре, добавляла новые детали, и они снова становились модными. Больше всего она любила перешивать бальные платья графини: тончайший шелк, светящийся рубином, бирюзой и кобальтом, диковинные изысканные узоры, парча, расшитая золотом и серебром, шелковый атлас с вплетенными прямо в ткань жемчужинами, – и поэтому выглядела Мария, как царица Савская, о чем графиня однажды неодобрительно заявила во всеуслышание, в присутствии гостей, ибо Мария носила фартук только на кухне, а выходя в гостиную, немедленно его снимала, и Спорить с ней было бесполезно, графиня давно отказалась от любых попыток, как она выражалась, предписывать что-либо своей Марии.

Мария делала только то, что хотела, и ничего с этим было не поделать, тут она была непоколебима. Она не терпела никаких указаний, она сама знала, что надо делать, таков был ее обычный ответ. Когда графиня поначалу попыталась настоять на том, чтобы при гостях Мария обращалась к ней не на «вы», а в третьем лице, как это принято было в старину, то разразился скандал, и графиня долго еще сожалела, что ей пришло в голову выразить такое желание.

Мария вела хозяйство, она очень быстро этому обучилась, и вела она его так, как считала нужным. Она решала, какие необходимо сделать покупки, что сегодня будет на обед; когда случались приемы, она решала, какое блюдо за каким подавать, командовала поварихой, накрывала на стол и присматривала за тем, чтобы все шло как надо, вплоть до кофе и коньяка. Она определяла, когда пора делать генеральную уборку и когда – приглашать прачку. И поскольку Мария, несмотря на свою хрупкость и грациозность, могла неутомимо работать по двенадцать часов кряду, не чураясь никакой работы, следила за порядком в доме так, словно этот дом был ее собственный, то уже давно не находилось ни единого человека, который осмелился бы ей в чем бы то ни было перечить. Это был ее дом, и здесь все решала она.

Завоевать благосклонность Марии можно было только осторожными похвалами ее кулинарному искусству, но, если хвалили слишком откровенно, она сердилась, подумаешь, она и сама знает, что неплохо готовит, но, если хвалили умеренно и с толком, она коротко кивала, и если человек похваливал не раз, сохраняя достойные рамки, то он имел шанс подружиться с Марией. Она придавала большое значение хорошим манерам и презирала грубость чванливых краснощеких обжор, требовавших добавки.

Истинным искусником в умении осторожно находить контакт с Марией был доктор Леви, настоящий гурман, человек, для которого еда была частью культуры и которого Мария по этой причине выделяла, позволяя ему такие высказывания, каких не потерпела бы ни от кого. Когда однажды Мария вошла в гостиную в золотой парче и с волосами, коротко отстриженными под мальчика, у него непроизвольно вырвалось: «О, явление народу принца Александрийского». У графики перехватило дыхание от испуга, она не решалась разжевать кусочек песочного печенья, который только что положила себе в рот, Мария оценивающим взглядом пробежалась по гостиной, убеждаясь в том, что все чашки и блюдца, все поддонники и чайники, каждая сахарница, каждый молочник, каждый графин для рома, для ликера, каждая вазочка для печенья и для фруктов, каждая пепельница, все вазы и каждый цветок в каждой вазе занимают свое предназначенное им место. Выходя из гостиной, она быстро оглянулась и рассмеялась. Доктор Леви, почувствовав облегчение, разразился своим знаменитым оглушительным хохотом, хохотал он даже немного громче, чем обычно, тут же стыдливый смешок издала графиня, сидя по-прежнему с кусочком печенья во рту, наконец смеялись уже и гости, графиня была рада, что Мария рассмеялась, потому что в противном случае всем пришлось бы срочно убираться подальше. Позже графиня одарила доктора Леви, который столь легкомысленно поставил под угрозу мир и спокойствие в доме, строгим взглядом.

Однако эта игривая, а при гостях графини подчеркнуто легкомысленная манера доктора Леви, от души недолюбливавшего это собрание призраков, как он его называл, иногда наталкивалась на непоколебимые правила, которых придерживалась Мария. Когда однажды он выразил желание, чтобы роскошный рождественский стол на польский лад, эта череда блюд, одно вкуснее другого, ослепительный бордовый борщ, пироги с луком и сметаной, голабки с салом и майораном, неизменный карп и, наконец, в довершение этого великолепия, медовый пирог собственной выпечки, – короче, чтобы вся эта роскошь повторялась по большим праздникам, ведь жалко, что только на Рождество Христово бывает так вкусно, Мария холодно ответила ему, что все это – традиционная еда, а традиции следует соблюдать, иначе получится, что у нас каждый день Рождество.

Графиня поспешно взяла доктора под ручку, обмахнулась своим кружевным платочком и попросила его никогда не заводить с Марией разговоров о традициях, потому что это дело заранее проигрышное. Доктор Леви на этот раз сдался, задумчиво отметив, что польский рух – это, похоже, такая штука, которая сидит у людей в голове и в сердце и не связана с границами земель, и чем чаще ее передвигают по карте туда-сюда, тем надежнее укрепляется она в самом существе каждого человека.

Раз в месяц в доме появлялась гельзенкирхенская родня, толпа мужчин и женщин, одетых в черное, они налетали вдруг, как птичья стая, спрашивали всех о здоровье, с завистью разглядывали на кухне ветчину и колбасы, прибывшие из поместья, торжественно, черной вереницей сидели на стульях вдоль стены, словно грачи на жердочке, если заговаривал один, все тут же начинали галдеть наперебой, и поскольку все хотели сказать одно и то же, пытаясь завершить одну и ту же фразу, то постепенно, в зависимости от количества прибывших, складывался более или менее внятный хор. Они недобро косились на Марию, замечая, как быстро она взрослеет, и находили, что Мария выбивается из общей стаи, что из нее получилась эдакая райская птица, пестрые крылышки которой никак не уместятся в их ровном чернокрылом ряду, на их общей жердочке. Прежнее различие между Лукашами подземелья, работавшими во тьме, и Лукашами наземными, жившими на свету, вновь обозначилось.

Пауль Полька, которому вновь удалось собрать свои мысли в кучку, никогда не расставался теперь со своим кларнетом и носил его под мышкой в черном футляре, независимо от того, где был и что делал: сидел ли за домом в саду, прогуливался ли мимо шахты или же сидел вечерком у своего глухого отца за рюмкой шнапса или кружкой пива. «Кларнет у него всегда под мышкой», – хором уверяли все гельзенкирхенцы. «А ночью лежит наготове у него в постели», – добавляли они, ведь когда подкрадываются сны, выползая из заваленного бункера, он тут же спускает ноги с кровати, хватает кларнет и наигрывает несколько тактов. «И только тогда снова засыпает», – кричали хором гельзенкирхенцы.

Пауль Полька, который всегда говорил, что Мария унаследовала мягкий, мечтательный облик своего отца, его черные волосы, но, надо надеяться, к ней не перешла его меланхолия и что, надо надеяться, ей передалась хоть отчасти жизнерадостная натура ее матери – страсть к танцам и пению; итак, Пауль Полька, одолев всеобщее недовольное бурчание и уверенно солируя среди стихших голосов, громко заявил, что если речь идет о Марии, то ведь любую мелодию можно сыграть по-разному, главное – не сбиться с такта. Хор гельзенкирхенцев запортил свое выступление тем, с чего начал, говоря, что Мария похожа на отца «как две капли воды» и поэтому остается надежда, что ее гельзенкирхенская натура еще проявится.

Пауль Полька достал из футляра кларнет и, церемонно поклонившись, сыграл на прощание «Еще Польска не сгинела», и это был достойный реверанс в сторону «фон» Лукашей, а те выслушали песню с надлежащей благосклонностью. Затем вся стая удалилась, хлопая крыльями и щебеча, и во всеобщем гомоне слышалось все время одно и то же: «выбилась из общей стаи» и «похожа как две капли воды»; они уносили с собой ветчину и колбасы и вскоре исчезали за горизонтом, в последний раз помахав Марии, лицо которой белело в увитом плющом окне, а отзвуки их голосов быстро терялись под просторным небом Нижнего Рейна.

Над предчувствиями Марии, которые впоследствии не раз спасали жизнь ей и ее детям, все поначалу только смеялись. «Сегодня приедут гельзенкирхенцы», – она это знала, сама не понимая почему, но всегда оказывалось, что она права, – гельзенкирхенцы действительно приезжали. Наступали и другие события, которые Мария предсказала мимоходом, не думая, просто подчиняясь какому-то чувству. Мария не любила об этом говорить, это было ей скорее неприятно, тем более что все над ней подшучивали. Подшучивали до того самого дня, когда графиня сломала ногу: Мария умоляла ее не выходить в этот день из дому, рыдая от ярости, и не потому, что графиня обозвала ее глупой польской гусыней, а потому, что она села в коляску, не обращая внимания на предостережения Марии, и ее повезли лошади, при взгляде на которых сразу становилось ясно, что несчастье непременно случится. Когда графиню со сломанной ногой вытащили из-под опрокинутой коляски, она поклялась себе, что отныне будет прислушиваться к предостережениям Марии, но слова своего не сдержала. Когда летом они садились в поезд на Берлин, чтобы добраться до Познани, Мария, уже сев, внезапно вскочила со своего места, схватила вещи, выпрыгнула и, громко крича, стала требовать, чтобы графиня немедленно вышла из поезда, который принесет им несчастье. Тогда графиня схватила зонтик и, высунувшись из окна вагона, стала больно лупить им Марию, но Мария стояла на перроне как вкопанная, не шевелясь, и графиня, яростно молотя ее, так вывернула себе руку, что ее, стенающую от боли, пришлось вывести на перрон. До следующего утра дело оставалось неясным, а утром все прочли в газете, что в Марконии сошел с рельсов поезд, и доктор Леви, сверившись с железнодорожным расписанием, установил, что именно в этом поезде и предстояло ехать графине и Марии, и тут уж ему пришлось признать, что произошло настоящее чудо.

Поползли пересуды. Но Марии трудно было в точности описать свои предчувствия. Провидицей она не была, у нее просто появлялось какое-то смутное чувство, которое она не могла объяснить. Иногда это было недомогание, которое длилось неделями, и Мария все время находилась в подавленном состоянии до самого момента несчастья, и после этого недомогание тут же проходило, так что лишь потом становилось ясно, что оно означало, хотя за несколько часов до несчастья ее состояние настолько резко ухудшалось, что можно было определенно догадаться, когда оно случится. Или же озарения у нее возникали молниеносно, как это случилось в поезде, и тогда нужно было мчаться туда же, куда мчалась Мария, например на другую сторону улицы, а через секунду фургон с пивом врезался в прилавок ровно в том месте, где вы только что стояли.

Мария объясняла свои смутные чувства так: всеобщее несчастье, которое правит миром, вдруг начинало сгущаться вокруг нее. Ибо мир так или иначе казался ей постоянной, ежедневно и ежечасно повторяющейся катастрофой, воплощением хаоса, беспорядочными остатками незавершенного акта творения, где царили несчастье и разрушение, болезни и бедствия, страдания и смерть. Что такое счастье, она не знала. Чувство счастья было ей незнакомо, поэтому не было и предчувствий, которые указывали бы на радостные и приятные события. Радость и счастье всегда возникали только на фоне самых страшных ударов судьбы и были поэтому сомнительны, вызывали раздражение, казались обманной завесой, за которой скрывается несчастье. И если Мария с раннего утра порхала по дому, пела и смеялась от переполнявшей ее радости, она никогда не забывала добавить: «Пусть птичка утром радостно поет, под вечер в лапы кошке попадет».

Такими вот присловьями, запас которых был неисчерпаем, которые собирали и передавали из поколения в поколение, Мария сопровождала все события дня и ночи, ведь как только заканчивался день, сразу наступала ночь, а от ночи, кроме сна, ничего хорошего ожидать не приходилось, потом проходила ночь, опять начинался день, и было не угадать, что он принесет, оставались только предчувствия, и если верить этим предчувствиям, то ничего, кроме страшных событий, Марию впереди не ожидало. Защитой от таких событий могли служить только мудрость веков и меры предосторожности. Если дорогу перебегала черная кошка, нужно было немедленно повернуть назад, зайти в дом и начать весь путь сначала. Трубочист приносил несчастье, если шел тебе навстречу, но если он нагонял тебя, то надо было идти с ним в ногу, не отставать, и тогда через год ты найдешь клад, но при этом нельзя оглядываться на него через плечо, иначе на тебя немедленно обрушится несчастье. Если же в ухе зазвенело, «в левом вести золотые, в правом – черные, худые», то надо быстро подумать о любимом человеке, иначе вскоре ты останешься на свете один-одинешенек. Кладбище можно обходить только слева направо и ни в коем случае не справа налево, но только в нечетные часы, в четные – нельзя, тогда мертвецы тебя не тронут. А если в дом прокрался черт и из-за этого то и дело бьется посуда и не сохнет белье, то надо в полночь взобраться на крышу и налить в каминную трубу святой воды, вот и все, тогда черт сто раз подумает, прежде чем еще раз заявиться в твой дом. А вообще черт в любом обличье остается чертом, и если в темноте идешь через лес, то «нужно язык попридержать да что есть мочи домой поспешать», – вставляла свое веское слово графиня. И если день проходил без больших неприятностей, что для Марии было настоящим чудом, то случалось это только благодаря волшебной защите и благословенному действию всех этих древних поверий, и усилить их можно было крестным знамением, призывая на помощь нужных святых или же Святую Марию Матерь Божию, а еще – многократно повторяя одно и то же заклинание, но говориться все должно точно, без ошибок и оговорок, тут если ошибешься, скажешь не так, то слова не подействуют.

Всем этим присловьям конца и края не было, они рассчитаны были на всю долгую жизнь, и, вооруженная всем этим богатством, Мария, казалось, могла жить спокойно, но не успевала она с горем пополам пережить день, как начиналась ночь, а за нею опять день, и кто его знает, как оно обернется, разнообразные ужасы поджидали Марию на каждом шагу, но она не чувствовала себя несчастной, ведь она была исполнена решимости все на свете преодолеть, да и нрав у нес был стойкий, непреклонный, жизнь била через край, и до чего Мария любила всякие танцы, песни, на месте ей никогда не сиделось.

Все это у Марии уравновешивалось для нормального мыслящего человека совершенно непонятным и поэтому загадочным образом, в каких-то высших сферах, и равновесие между не такими уж важными повседневными делами и сутью своей жизни она находила в непостижимом, прямо-таки мистическом спокойствии. Судьба наверняка готовит ей еще немало испытаний, которые поставят под угрозу всю ее жизнь. Она это знала. Она это предчувствовала. Она бы не смогла все это выразить, но ощущала очень отчетливо. И тут было еще нечто такое, что никто не смог бы себе представить, потому что у большинства людей не хватало для этого фантазии и никто особенно не задумывался о том, чего можно ожидать от человечества; и даже если люди задумывались об этом, то никто из них все равно не заглядывал так далеко, как эта сновидица в своих кошмарных видениях. Мария ожидала от этого мира только самого худшего, кто-нибудь другой, нося в себе подобные мысли, давно бы расстался с жизнью, но Мария нашла для себя точку гармонии. Да, она ожидала самого худшего, и пусть оно настает, все равно когда, ведь она знала, что оно настанет, и еще знала, что она с ним справится, что она справится с чем угодно.

Если заклинаний было недостаточно, она со свечой в руках отправлялась в часовню Штоффелер возле кладбища, на ту окраину Обербилка, которая находилась в низине, в то место между часовней и кладбищем, между крещением младенцев и погребением умерших, где царили чудеса и поверья, увечные и паломники, молва и женские пересуды. Нижняя окраина была противоположностью верхней окраине жилого квартала, где царили разум и рациональность, труд и производство, шум, лязг и огонь заводов, где правили мужчины.

Путь сюда из Кайзерверта был дальний, но часовня Штоффелер была посвящена четырнадцати святым чудотворцам. Когда-то раньше здесь хранилась щепка от креста, на котором распяли Спасителя, это тоже придавало часовне святости, но все-таки святые чудотворцы были для жизни важнее: Мария точно знала, кто из них в какой беде помогает, и понимала, чего просить у Ахатия, Эгидия, Варвары, Блазия, Христофора, Кириака, Дионисия, Эразма, Евстахия, Георга, Катарины, Маргариты, Панталеона, Вита.

Но это она делала только в самых крайних случаях, больше она ни за чем в церковь не ходила, она не бывала ни на службах, ни на исповеди, ни у причастия. Мария исповедовала свою собственную веру, которая была ближе к тому древнему священному польскому дубу, чем любая церковная колокольня из камня при всей ее древности и почтенности, несмотря на священный трепет, который она внушала. То, что она пользовалась святой водой, было своеобразной данью уважения, зато священники вызывали у нее скорее неприятное чувство, ведь она выросла среди шахтеров и видела, как они мылись дома в чане с водой, и приходилось тереть им грязную спину, поэтому попытка какого-то мужчины велеречиво обращаться к людям, стоя перед самым алтарем и изображая эдакого ангела, казалась ей таким лицемерием, что она если и бывала в церкви, то садилась в самый последний ряд, и никакими силами нельзя было ее переубедить и уговорить сесть поближе. Все, кто ее знал, видели ее в церкви только в последнем ряду. Тем самым она избавлялась и от назойливых монахов, ходивших с церковными кружками, но, если кто-нибудь из них все-таки приближался и требовал у нее денег для церкви, одного взгляда Марии было достаточно, чтобы он поспешно ретировался.

У Марии был свой собственный бог, и все самое важное она решала с ним один на один, у нее была и своя собственная градация грехов, она знала, когда нужна была тихая молитва, а когда за невольную ложь приходилось расплачиваться тяжким трудом. Тут у нее никогда не было никаких сложностей, она была сама по себе, и никто не смог бы разобраться в этом сугубо личном храме веры, никто не понимал систему, по которой Мария строила свою жизнь и которая, согласно ее представлениям, состояла из труда, честности, скромности, порядочности и правдивости и в справедливости которой ни один человек и ни один священник никогда не мог ее упрекнуть.

Но свечка в часовне Штоффелер все равно в эту систему входила, такая помощь разрешалась в крайних ситуациях, в самых тяжелых случаях, и прежде всего Мария приходила сюда, чтобы воззвать к помощи Четырнадцати святых угодников. «Успокоительный чай из четырнадцати трав» – так однажды назвал эти походы доктор Леви, а Мария в ответ заметила, что умным людям часто недостает самого важного – способности понять суть вещей.

В те дни, когда Мария отправлялась в часовню Штоффелер, графине приходилось довольствоваться сухомяткой, потому что такой поход длился целый день, с утра до вечера, причем Мария времени не жалела и частенько шла обходными путями. Например, она по пути всегда навещала колонну Девы Марии возле церкви Святого Максимилиана. Дева Мария одиноко стояла на мощной, высокой колонне, скрестив на груди руки, словно ей было холодно, она стояла слишком высоко и была недосягаема для взывающих к ее помощи, длинные волосы ниспадали на плечи и спину, и венец из остроконечных звезд сиял у нее на голове. Она смотрела вниз, на землю, от которой люди ее оторвали, смотрела почти вертикально вниз, и, если встать у самой колонны и поднять голову вверх, можно было сразу погрузиться в мир видений, потому что лицо Девы Марии смотрело тогда прямо на тебя, а если на небе быстро бежали облака, то фигура святой начинала двигаться, она парила над тобой, улетая вместе с облаками, голова начинала кружиться, и можно было, теряя равновесие, так и свалиться на землю. Мария всегда стояла и смотрела до тех пор, пока не пошатнется, и в самый последний момент перед падением ей все-таки удавалось удержать равновесие. Ей это очень нравилось.

 

9

Магазин Вильгельмины в старой части Дюссельдорфа теперь уже лишь смутно напоминал о прежних блистательных временах изобилия товаров. Пылью пахли пустые полки, касса не издавала больше энергичного звона и ржавела где-то в углу, музыкальные колокольчики, звеневшие когда-то у входных дверей, давно уже перекочевали к старьевщику. Того, в чем люди теперь отчаянно нуждались, у Вильгельмины не было, а прочие товары стали для них никчемным хламом, и их никто не покупал.

Поэтому Вильгельмина превратила тайные ночные соблазны военного времени в официальное послевоенное предприятие, она стала продавать лепешки из тертой картошки. Нанятая ею работница чистила и терла картошку, Вильгельмина швыряла сырое тесто на раскаленную сковороду, добавляя лишь маленькую капельку жира, и продавала горячие лепешки прямо с пылу с жару. Все это она делала в задней, подсобной комнате, а магазин служил лишь прихожей, из которой все проходили к горячей плите. Чтобы привлечь покупателей, Вильгельмина держала дверь магазина открытой, надеясь, что запах картофельных лепешек распространится по улице и привлечет голодных. Запах, конечно, распространялся и подманивал многих, но денег в карманах у голодных не становилось от этого больше, поэтому и оборот не возрастал.

Вильгельмина сентиментальностью не страдала и считать умела. Она махнула рукой на магазин и, недолго думая, выскочила замуж за хозяина одного респектабельного ресторана в старой части Дюссельдорфа, который давно уже не просто, как говорится, глаз положил на ее фигуру, нет, оба глаза положил. Теперь Вильгельмина ночи напролет простаивала за совсем другой стойкой, теми же округлыми механическими движениями крутила блестящие, никелированные краны пивной раздачи, ловко и привычно наливала за день сотни кружек темного пива, элегантным движением двигала их по стойке, плавным движением руки доставала у себя из-за спины бутылку со шнапсом и выверенным движением, поглядывая метким взором, наполняла маленькие рюмки: одна порция, двойная, тройная. Поглядывая из-за стойки, она царила в пивной, как когда-то в своем магазине, и очень скоро бесшабашная толпа студентов и художников окрестила ее «мамочкой», потому что за кровяную колбасу, именуемую здесь «фленц», за «ольк», то бишь лук, и за рогалики – местные булочки – она разрешала расплачиваться картинами.

Вам помочь был здесь таким же завсегдатаем, как и отец Абрахам. Вампомочь гордо ковылял теперь, стуча деревянной ногой, приобретенной после похорон одной вдовы, которая потеряла на войне троих сыновей и от отчаяния выбросилась из окна, он же сам так расстроился, что слезы застлали ему глаза, и он угодил под собственный катафалк. Он рассуждал теперь значительно меньше, зато пил гораздо больше. На скромные добропорядочные похороны спроса уже не было, в моду вошли пышные погребальные церемонии, людям хотелось потратить побольше денег: чем хуже жизнь, тем помпезнее похороны, и, прожив всю жизнь без Бога и Церкви, требовали непременно, чтобы у гроба был священник. Вампомочь не понимал всей этой «похоронной роскоши», и лживые надгробные речи были ему противны.

Отец Абрахам служил теперь сторожем в большом универмаге, и по ночам, в дни дежурства, когда он бродил среди мертвых товаров, которые для кого-то были жизненно важны, у него было много свободного времени, чтобы как следует поразмышлять об отсутствии справедливости, представавшем его взору во всей красе: с одной стороны – ценники, висевшие на каждом товаре, а с другой стороны – безработные, которые спали на вентиляционных решетках около освещенных витрин, пытаясь согреться теплым воздухом, поступавшим из подвала. Теперь он с особым интересом углубился в чтение Гражданского и Уголовного кодексов и читал эти книги, то и дело с досадой мотая головой, и постепенно к нему все чаще и чаще стали приходить доверители, чье дело в суде казалось безнадежным, им вот-вот должны были объявить обвинительный приговор, но в его глазах они были невиновны, им просто не хватало алиби. Для отца Абрахама, который просто не мог представить себе, что есть люди, которые лгут, эти случаи были подтверждением тому, что законы несут людям одну только несправедливость, что вовсе не люди, а сами законы виноваты в том, что невинных людей осуждают как преступников. Он старался досконально разобраться в каждом случае, и если приходил к выводу, что потерпевший по всем законам жизни невиновен, то по зрелом размышлении просто сам находил для этого человека нужных свидетелей, в крайнем случае и сам выступал в качестве свидетеля в пользу несчастного, ибо справедливость он ставил превыше всего, тут его убеждения совершенно не переменились, а под клятвой в суде он понимал нечто такое, что призвано в критической ситуации защитить человека от произвола закона.

Густав и Вильгельмина теперь реже виделись. Густав жил у Фэн как у Христа за пазухой, а все его заумные философствования терпели фиаско, разбиваясь о ее здравый смысл, и Густав не возражал, потому что Фэн по-своему была права. Ведь она выросла в Обербилке, в том мире, где мерилом мышления была повседневная жизнь. Все, что не имело отношения к сегодняшнему дню, то попросту не существовало, и никакой учитель, никакой священник, никакая газетная статья не могли поколебать эту убежденность – даже сам Густав не мог. «Что есть, то есть, а чего нет – на то и суда нет». Это была та философия, которую приходилось признать, ибо она аналитически безупречно в одной фразе формулировала тот факт, что между словом и делом есть разница. Каждое утро с восходом солнца становилось ясно, как на самом деле выглядит мир, как на самом деле живут люди и что они в действительности думают, и, трезво поразмыслив, можно было понять, что определяет поступки людей. А когда солнце близилось к закату, люди брали в руки газету или слушали радио и, узнав, что сообщается о событиях дня, начинали думать, что все эти сообщения приходят к ним не иначе как с Луны, настолько далеки от реальности были эти слова. Густав, который по отношению к миру и людям никаких иллюзий не питал, был тем не менее эдаким романтическим идеалистом и называл философию Обербилка беспощадным, немилосердным реализмом, циничным сарказмом, лишенным полета, когда люди не верят даже тому, что Земля вертится, и когда каждый человек для них – просто голая тварь. Фэн коротко отвечала, что жизнь есть жизнь, а все остальное – это одни только слова и кто верит словам, тот, значит, просто выпендривается.

Всякий раз, сказав эту фразу, Фэн долго и выразительно смотрела на Густава, и если по всем признакам Густав ничего отвечать не собирался, то она подтаскивала к окну свой соломенный стул, клала длинные ноги на подоконник и подставляла лицо солнцу. Фэн выглядела словно Кармен на пачке сигарет с таким же названием: ее черные жесткие волосы, заплетенные в косу, были откинуты за спину, а спокойный взгляд, волевое лицо с резко очерченными скулами, крупные руки вдохновили бы любого дюссельдорфского художника к созданию полотна «Андалузская крестьянка». Однажды Обронски и Болье уговорили ее сыграть цыганку с трубкой в зубах в какой-то венгерской оперетте, которую ставил Дюссельдорфский музыкальный театр, потому что настоящие цыгане наотрез отказывались выступать на сцене. С актерской карьерой ничего не вышло, потому что Фэн, которая говорила только на дюссельдорфском диалекте в его обербилкском варианте и считала его немецким языком, на премьере зацепилась на сцене за тюк сена и отпустила по этому случаю громкий комментарий, равного которому публика во время представления венгерской оперетты еще не слыхивала. Фэн была дочерью сицилийца и словенки, своих родителей никогда не видела, ее удочерил дворник Якоб, а выросла она у бабушки Тинес.

Бабушка Тинес жила в мансарде, лет ей было как минимум сто, по крайней мере она всех в этом уверяла, и считалась полноправным членом семьи не только потому, что приняла и вырастила Фэн, но и по той причине, что душа ее была открыта для всех, она всегда была готова помочь и делом, и советом, утереть слезы, успокоить, найти добрые слова и уверить в том, что мир отнюдь не так плох, каким он являет себя каждый день во всех своих мерзких проявлениях. Она жила, опираясь на свой ясный, открытый навстречу людям разум, с любвеобильным сердцем, и мудрость прожитых лет подсказывала ей, что основные невзгоды ее собственной жизни уже позади. Она ютилась под кривой крышей, окруженная неугомонными цыплятами, маленькими желтыми пуховыми комочками, которые суетились на полу возле теплой плиты, потому что из закутка рядом со своей комнатой она устроила курятник, и он каждый день приносил ей свежие яйца, а раз в неделю – курицу на суп. Яйца она выдерживала в меду и ела их в таком виде, ведь если питаться такими вот медовыми яйцами, можно прожить как минимум до ста лет, что и подтверждалось ее примером. Кроме того, от всех недугов у нее обязательно находилось наилучшее средство. Если болели уши, помогали ватные жгутики с теплым оливковым маслом, если болело горло, надо было завернуть в платок горячую вареную картошку и обернуть вокруг шеи, при судорогах помогал дым от горящего гусиного пера, который надо было вдыхать, если были тесны башмаки, в них нужно было налить мочи и так оставить до утра. Многие женщины Обербилка тайком приходили к ней за советом: она могла приставить ухо к животу и сказать, кто должен родиться, мальчик или девочка, карты говорили ей, получится ли из жениха достойный супруг, во время войны она привязывала обручальные кольца к волоску жены и держала волосок над портретом мужа, который был где-то далеко на фронте. Если кольцо вращалось вокруг портрета по кругу, это означало, что муж жив, если же оно начинало раскачиваться туда-сюда, значит, он погиб. Иногда она толковала все ровно наоборот, потому что при виде женщин, сидевших рядом с нею с испуганными глазами, переводя взгляд с кольца на портрет мужа и обратно, сердце у нее разрывалось от жалости, ведь в конце-то концов правда существует не для того, чтобы делать людям больно.

Жанно, Элизабет и Фридрих подрастали, и рядом с ними были Густав и Фэн, Якоб и бабушка Тинес, добряк Герман и Вильгельмина, при этом никто персонально не занимался их воспитанием, о них заботились все, у кого руки доходили, и кто во что горазд. Фэн кормила их и одевала, Густав внушал им философский взгляд на мир и анархистские убеждения, бабушка Тинес выполняла роль доброй старушки советчицы, и к ней они шли со своими детскими бедами, Вильгельмина при всякой необходимости снабжала их деньгами, Якоб рассказывал им сказки обо всех богатствах мира, собранных с помощью его метлы и возвращенных владельцам, а добряк Герман помогал им делать уроки, да и сам попутно узнавал что-нибудь новенькое.

Так что родителей в общепринятом смысле слова у них не было, никто не следил за тем, чтобы они прилично себя вели, чтобы были опрятно одеты, никто не спрашивал, чем они сейчас заняты и что собираются делать, никто не интересовался, откуда у них деньги. Поскольку во всем этом семейном клане каждый делал то, что хотел, и то, что ему вздумается, – все трое росли в обстановке максимальной свободы.

Никто не заметил, как Жанно отправился в Базель, чтобы повидать своего родного отца. Эта мысль пришла ему в голову прямо на главном городском вокзале, когда он всего-навсего собирался ехать в Кельн. То, что Жанно исчез, семья заметила только через четыре дня, когда пришло письмо из Базеля. Жанно всегда был тихим и замкнутым, ранимым и неразговорчивым, любил уединяться и вел свою, особую жизнь. Над его кроватью висели все фотографии матери, которые он только смог собрать, и он считал, что все они принадлежат ему. Портреты в черных, золотых и серебряных рамках, роскошью напоминавшие церковный алтарь, и с каждого улыбается Ивонн, тут же болтались украшения, которые она когда-то носила. Густав, который в обращении с Элизабет и Фридрихом бывал порой груб и прямолинеен, проявлял в отношениях с Жанно странную робость. Увидев Жанно, он видел глаза Ивонн и тут же умолкал. Если бы Ивонн не повстречалась ему в Женеве, то она была бы до сих пор жива, – вот какие потаенные мысли вертелись у него в голове, но вслух об этом он никогда не говорил, и вообще эта тема была под запретом. Как и сам Жанно. Жанно позволялось делать все, что он хочет, и он молчаливо существовал в своем собственном мире.

Во втором письме из Базеля сообщалось, что Жанно намеревается обучаться на золотых дел мастера на ювелирной фирме своего родного отца. Густав считал, что не имеет никакого права препятствовать его желанию, ко всеобщему удивлению, смахнул со щеки слезу и что-то пробормотал про лицо Ивонн, таким его раньше никто не видел, но затем, чтобы снять неловкость, он прикрылся фразой: «Умелые руки – золотое дно». Учитывая его собственные несвершившиеся прожекты, можно было считать произнесенные слова плодом его горького жизненного опыта, и его детям, Фридриху и Элизабет, еще предстояло ощутить этот опыт на себе.

Элизабет, голубоглазая блондинка, симпатичная, пухленькая, была настоящей бестией, как называл ее Густав. Смешливая, задорная, всегда сияющая, она без всякого труда могла выжать из себя слезы, которые крупными каплями катились по щекам, производя впечатление безутешного горя, и вот так, смеясь и плача одновременно, она добивалась чего угодно. Когда какой-нибудь, выражаясь языком Фэн, «плюгавый кавалерчик» в лаковых штиблетах и лайковых перчатках заходил за нею, чтобы сопроводить на танцы, Густав высовывался из окна и орал ей вслед: «Веди себя как положено, а то башку намылю!» Элизабет сияла, улыбалась и рыдала, и все сходило ей с рук. А если ее ловили на какой-нибудь хитрости, то она немедленно разыгрывала святую невинность и притворялась простофилей. Тогда она вела себя как сущий ангелочек. Помимо этого, у маленькой Эльзхен обнаружилась тяга к высшему обществу, к соблюдению приличий, она хотела быть настоящей дамой, а сведения черпала в иллюстрированных журналах, первым эту тягу ощутил на себе Фридрих. «Веди себя прилично», – шипела она, если Фридрих стоял рядом с ней, засунув в карман даже одну руку. «Веди себя прилично», – шипела она за обедом, если Фридрих наливал себе тарелку до самых краев. С накрашенными ногтями и завитыми волосами, она сидела за столом и, стараясь держаться прямо и изящно, упражнялась в умении есть устрицы, к ужасу Фэн, которая никогда в жизни такого не видала. Когда белокурые кавалеры Эльзхен, с орхидеями в петлицах, теперь уже шпалерами стояли под домом, не спуская глаз с окон, Густав объявил свою знаменитую панацею, которая помогала от любой дури: «Умелые руки – золотое дно», пусть Элизабет отправляется учиться на портниху. Поскольку ей, баловню судьбы, как обычно, повезло, то она сразу оказалась в знаменитом Доме мод недалеко от Кенигсаллее, и уже через несколько месяцев ее обучение портновскому мастерству прервалось. Среди тканей, платьев и модных моделей она чувствовала себя как рыба в воде и начала сама предлагать эскизы моделей и подыскивать нужные ткани, это доставляло ей огромное удовольствие, у нее обнаружился талант, а поскольку сам молодой хозяин модного дома поощрял ее попытки, она вскоре, оставшись после работы, сочинила вместе с ним целую коллекцию на следующий сезон.

Фридрих, с курчавыми волосами и, по мнению Густава, почти римским профилем, нос и подбородок словно на старинной медали, сообразительный, все схватывающий на лету, с насмешливым взглядом умных глаз и приветливой улыбкой, ничего в этой жизни не боялся, ему уже ребенком слишком много пришлось пережить. Небольшого роста, подвижный, сильный, отчаянный сорвиголова и проныра одновременно, Фридрих мгновенно ориентировался в любой ситуации, быстро реагировал на перемены, сразу ухватывал суть вещей, скрывавшуюся за словами, он был, как нарочно, создан для тех времен, когда на человека, ведущего размеренный образ жизни и имеющего постоянную работу, смотрели как на бога. Фридрих везде умел пристроиться, всюду находил спасительную лазейку, всегда умудрялся разнюхать местечко, где можно подзаработать, то здесь поднесет, то там подсобит, и вечно вел какие-то мелкие торговые делишки; если людям срочно что-то требовалось, то они просто спрашивали Фридриха, и почти всегда Фридрих мог все достать. Еще в раннем детстве он постоянно ходил на добычу вместе с Фэн, он с малолетства знал, как все в жизни устроено и на что бывают способны люди, если хотят выжить. И то, что он повидал, подействовало на его взгляды; его легкомысленная жизненная позиция: «Завтра хоть потоп» – сформировалась очень рано. Что будет завтра, он себе представить не мог, завтра было для него столь же далеким, как страны Востока, сказочно далеким. Кто его знает, что будет завтра, ни один человек не знает, оставалось только безнадежно махнуть рукой. Жизнь заключалась только в том, что есть сегодня, «что есть, то и есть», синица в руке, а за журавлем пусть другие гоняются.

Он быстро соображал и быстро считал, поэтому в каждой сделке победа бывала обычно на его стороне, но он все равно пользовался всеобщей симпатией. Порой ему случалось, сохраняя вполне дружелюбный вид, влепить кому-нибудь затрещину, но всерьез на него никто не обижался, наоборот, его любили еще больше, ведь какие россказни можно было об этом распустить, о том, как будто бы он, как честный человек, подбил кому-то глаз, тому, кто пытался его надуть, а когда его призывали к ответу, он лишь вежливо отвечал: «А вы что, не заметили, что он мухлюет?» Все истории о нем заканчивались присказкой: «Ну, на него сердиться нельзя» – и, несмотря на всю его ветреность, друзей у него было хоть отбавляй. Он знал каждого, он знал, где что можно достать, а где что продать, он был гениальным продавцом, и, поскольку он был так ловок, всякий, кому требовался помощник в магазине, в первую очередь думал о Фридрихе. Он приходил, за один день осваивался настолько, что уже через неделю мог сам успешно вести дело. Однако эта феноменальная способность быстро входить в курс дела и разбираться в нем омрачалась, к великому сожалению, тем, что через две недели он уже начинал подыскивать себе новое занятие, начинал интересоваться уже чем-то другим, ибо то, чем он в данный момент занимался, теперь было ему известно, и он начинал скучать и предпочел бы заняться чем-то другим. Он был перекати-поле, то здесь, то там, и везде его любили, всюду ему были рады, он был всегда под рукой, только на свой лад, и к тому же он был рубаха-парень и тратил деньги так же легко, как и зарабатывал, всегда в компании друзей.

Он обладал поразительной способностью входить в положение каждого человека, внимательно выслушивать любого, соглашаться с ним, вникая в его взгляды и воспринимая всерьез его образ мыслей, поэтому в душе этих людей теплилась благодарность, им казалось, что они наконец-то встретили понимающего человека, который воспринимает всерьез их самих и их взгляды. Для Фридриха, который с молоком матери на всю жизнь воспринял в родном Обербилке неумолимое ощущение реальности, абсолютную трезвость по отношению к людям и миру, все эти люди были невинными болтунами, милыми безумцами, неповинными в том, что никто не объяснил им, как все в мире на самом деле устроено, и поэтому теперь с ними приходилось обращаться как с неизлечимо больными, терпеливо их выслушивать, оберегать их от слишком ясных мыслей, защищать их от реальности, ведь они были так счастливы, лелея свои сумасбродные взгляды, а если и страдали иногда, то ни за что бы не согласились расстаться со своими страданиями. Кто имел право их переубеждать? И какие убеждения надлежало им внушать? И где в таком случае истина? Фридрих очень рано понял, что большинству людей необходимо какое-то конкретное представление о мире, пусть даже ложное. Если они к тому же во все это свято верили, тем лучше. Сам он безо всякого труда мог освоиться в любой действительности и любую действительность мог себе представить, потому что знал, что это всего лишь мысленное представление, которое не имеет к реальности никакого отношения, тут у него была прививка на всю жизнь, поэтому он мог безо всякой опасности для себя вдумываться в забавный ход мыслей других людей, хотя он был немало удивлен, узнав, какие непостижимые хитросплетения мыслей наглухо застряли в иных головах, сколько там всякого туману, который мешает людям просто и ясно видеть и слышать мир, открытый их глазам и ушам. Но этот мир можно было толковать очень по-разному, у каждого имелась своя уникальная интерпретация, рассказ о которой всякий раз завершался словами: «Разве я не прав?» И Фридрих отвечал: «Конечно прав» – и при этом заговорщически подмигивал другому приятелю, стоящему рядом, что означало: разумеется, прав ты, а не он.

Густав довольно долго все это наблюдал, а потом применил свой знаменитый тезис: «Умелые руки – золотое дно». Фридрих пошел учиться на токаря. Профессия не интересовала его совершенно, он скучал смертельно, но выдержал целый год, а потом взял лист железа, выгнул из него маленькую неандерталку с выпуклыми формами и подарил ее мастеру, за что в тот же день был уволен. Дома Фридрих делал вид, что по-прежнему ходит учиться токарному делу, рано утром он выходил из дому, вечером возвращался, а весь день проводил, лежа на травке в городском саду и греясь на солнышке, и собственное будущее его нимало не заботило.

Однажды летом, лежа в послеобеденный час рядом со своим велосипедом, он приметил на соседней лужайке толпу людей, которые суетились вокруг большого темного ящика на тонких ножках. По одну сторону ящика прыгали люди с сильно накрашенными лицами, в париках и костюмах прежних веков, они спорили, бросались друг другу в объятия, целовались и каждые четверть часа повторяли все сначала. По другую сторону ящика стояли возбужденные мужчины, которые что-то кричали в жестяные рупоры, размахивали руками, то и дело подходили друг к другу. Они отличались от первой группы только тем, что на них не было таких старинных костюмов, но и они каждые четверть часа обнимались, поздравляли друг друга и, казалось, занимались чем-то необычайно важным, хотя издалека никак нельзя было понять, в чем же заключается важность всех этих разнообразных действий.

Внезапно вид заслонил собой грузный человек во фраке, поверх которого был накинут красный шелковый плащ, он вручил ему тяжелую жестяную коробку и адрес и произнес сиплым шепотом: «Возьми велосипед и отвези это немедленно по адресу. После вернешься и подойдешь ко мне. Я снимаю кино. С этого момента ты назначаешься ассистентом режиссера».

«С этого момента», согласно любимому выражению режиссера, Фридрих вошел в «съемочную группу», так называлась эта толпа людей. Режиссер, который до того был циркачом и выполнял смертельные прыжки через огненный обруч в бочку с водой, причем с любой высоты, сохранил с тех времен свой красный шелковый плащ и теперь в новом качестве делал все, что было в его силах, и по-прежнему прыгать головой в огонь было его основным занятием; на любой вопрос относительно гонорара или зарплаты он отвечал всегда одинаково: «Фантазии, фантазии, фантазии» – и никогда не забывал добавить, что он гордится своей съемочной группой. Он снимал кино под девизом: «У тебя все получится» и нужных людей попросту выуживал на соседней улице, говоря им торопливо: «Вы ведь так мечтали сняться в кино, я вижу»; он попеременно назначал их то на главные, то на второстепенные роли, а если они не очень соответствовали его представлениям, то тут же становились осветителями или ответственными за реквизит, и только оператора он не мог увольнять и переназначать – большой темный ящик внушал ему ужас, он не знал, как с ним обращаться, и для него было полной загадкой, как в нем получается кино. Как режиссер он знал только одно: все, что он велит делать актерам, должно происходить прямо перед этим агрегатом, если же они увлекутся и сместятся слишком сильно влево или вправо, то они выйдут из кадра, и на это зря потратится пленка, а значит, и деньги, следовательно, таких ситуаций следует избегать. Поэтому в то время, когда перед камерой разыгрывалась сценка, он всегда стоял позади камеры и непрерывно кричал: «Оставаться в кадре!» Позже он стал называть все это режиссурой и после каждого отснятого эпизода принимал поздравления. С тех пор слово «режиссер» окончательно вошло в обиход среди своих и утвердилось как обозначение совершенно никчемного человека.

Сногсшибательной кульминацией всех его картин было падение с лестницы, без которого не обходился ни один фильм и которое он исполнял лично. Посреди лужайки стояло сооружение, изображавшее лестничный пролет, режиссер взбирался на лестницу, добравшись до верха, сосредоточивался, делал знак оператору, тот начинал крутить ручку камеры, и режиссер падал с лестницы во фраке и красной накидке: он катился вниз По ступенькам и – в этом заключалось все его мастерство – умудрялся при этом не уронить с головы цилиндр. Сцена была впечатляющей и поражала зрителей в каждом его фильме. Когда оператор, которому режиссер задолжал зарплату уже за несколько месяцев, заставил его трижды подряд скатиться с лестницы, каждый раз с искренним сожалением говоря: «Шеф, опять, к сожалению, не успел снять», между изрядно уже помятым режиссером и оператором произошла драка, которую вся съемочная бригада дружно принялась снимать на пленку, и снимала до тех пор, пока пленка не порвалась. Это была одна из главных кульминаций всего съемочного процесса, как позднее признался и сам режиссер. Другая кульминация произошла как раз в тот самый день, когда снималась заключительная сцена счастливой развязки, и в последнюю секунду хеппи-энда, когда герой заключил в объятия спасенную невесту, явился судебный пристав и наклеил на камеру и на все, что стояло вокруг нее, маленькие ярлычки, таким образом лишив хеппи-энда не только этот фильм, но и все последующие.

Фридрих, который под лозунгом «У тебя все получится!» быстро поднялся по должностной лестнице от курьера, отвозившего кассеты с пленкой в проявочную мастерскую, далее побывав осветителем и ассистентом режиссера, до руководителя съемок, причем все это за пять дней, то есть за два отснятых фильма, теперь в качестве заместителя режиссера и ответственного за прокат сидел уже в своем бюро, которое находилось прямо над кинотеатром «Аста Нильсен» и вся обстановка которого состояла из одного только плаката: «Дюссельдорф станет городом кинематографа!». Крах кинокомпании отнял у него прекрасную мечту. Он целыми днями просиживал в кино, смотрел все фильмы, которые шли в городе, он был в полном восторге от этого волшебного преображения, когда действительность превращается в кинофильм. Как бы хотел он перенести на экран те тысячи миров, которые роились в головах людей, показать их всем, но мечта осталась мечтой, а действительность – действительностью.

Когда Густав прознал, что обучение давно закончено, он посмотрел на Фридриха долгим взглядом, а потом сказал: «Ну что ж, приглядись, может, найдешь себе что-нибудь по душе». Фридрих начал приглядываться и нанялся сначала на пивоварню, сидел рядом с водителем в кабине массивного фургона с пивом, который тянули два бельгийских тяжеловоза, страшно неповоротливые. Он разносил маленькие бочонки по пивным, а большие бочки сбрасывал сначала на подушку, потом скатывал через люк в подвал, со всеми хозяевами вскоре перешел на «ты», везде его угощали пивом и шнапсом, на свой страх и риск он попробовал заняться еще и перевозкой муки, наняв в пивоварне упряжку лошадей, стал возить мешки с мукой с мельницы по пекарням, таскал двухсоткилограммовые мешки, но не учел, что корм для двух лошадей стоит в день довольно дорого, бросил это дело, потом несколько недель таскал мебель, помогая разным семьям при переезде на другую квартиру, волочил тяжеленные шкафы с четвертого этажа одного дома вниз, а затем на четвертый этаж другого дома наверх, вскоре получил предложение поработать управляющим в ночном питейном заведении, но и оттуда ушел через пару недель, потому что ночные подсчеты кассовых чеков ему смертельно надоели, снова переключился на торговлю, стал составлять смеси травяных настоек для аптек и уже мечтал о том, что купит во Франции лавандовые плантации и будет поставлять лаванду производителям духов, но потом отправился вдруг на ярмарку торговать жареным миндалем, познакомился мимоходом с изготовителем ламп и принялся гнуть проволоку для абажуров, через неделю бросил эту скучную работу и устроился в магазинчик, торговавший жареным кофе. Здесь ему понравилось, для каждого покупателя он умудрялся подобрать зерна нужной кондиции, и он всерьез начал уже подумывать о том, чтобы выкупить заведение, но тут хозяин сообщил ему, что весь в долгах. Потом он работал на Карлсплатц, где располагался городской рынок, стоял за прилавком, где торговал гусями, утками, курами, яйцами и сливочным маслом, благодаря ему оборот быстро удвоился, ему удавалось продать даже самую старую птицу, он действовал убеждением и вел с хозяйками непрерывные доверительные беседы, которые очень способствовали торговле, он все время зарабатывал деньги и тут же их тратил, потому что в городе теперь не было ни единого человека, который его не знал бы, он со всеми был на «ты», а кабаков вокруг рыночной площади было пруд пруди.

 

10

Графиня лежала на возвышении в бронзовом гробу, Мария сидела около гроба, выпрямившись, застыв, не шевелясь. Она обмыла графиню, обрядила ее в приготовленную на этот случай особую льняную рубаху и с помощью парикмахера уложила ее в гроб.

Теперь она сидела у открытого гроба, в изголовье, на маленькой табуретке без спинки и весь день вежливым кивком головы отвечала на скорбное бормотание друзей и знакомых, подходивших к изножью гроба, – так, словно она была дочерью и единственной наследницей и вдобавок ко всему новой госпожой в этом доме.

Она и ночь провела у открытого гроба, несла ночное дежурство возле покойной, сменяла оплывшие свечи, которые в четырех массивных серебряных подсвечниках стояли вокруг гроба и от которых переменчивые тени метались по всей комнате, а все остальное время молча сидела на табурете, смотрела на тени, плясавшие по стенам, то разделяясь, то вновь соединяясь в своем неверном танце, провозглашая жизнь, будя воспоминания. Она думала о тех, прежних дежурствах у гроба в домах шахтеров, которые лежали в грубых дощатых гробах; наскоро обмыв, их прямо в шахте положили в гроб, так что туда насыпался уголь, она вспоминала старинные истории о кладбищенских памятных торжествах в честь умерших, эти дни на польских кладбищах отмечали целыми семьями, вспоминала историю о пустой могиле, из которой восстал некогда один из Лукашей.

В утренних сумерках тени померкли, и воспоминания уступили место дневному ритуалу. Гроб закрыли, графиню повезли на отпевание в церковь, Мария первой шла за гробом, во время отпевания она тоже стояла в первом ряду и неподвижно наблюдала за ходом церемонии.

После отпевания тяжелый гроб подняли на катафалк, Мария следила за тем, чтобы погрузили все венки, потом села в такси и поехала следом за черным катафалком, который медленно продвигался по улицам, и в окошечко черного фургона могла видеть бронзовый гроб графини. На грузовом вокзале гроб втащили в товарный вагон, Мария подписала накладную, обозначив место назначения: «Поместье Лукашей под Познанью близ Бомста», двери задвинули и запечатали пломбой, еще два часа Мария прождала возле закрытого вагона, она стояла одиноко, терпеливо и совершенно спокойно, наконец вагон дернулся, лязгнул и покатился по рельсам прочь. Мария поспешила домой, ведь во время погребения дом ни в коем случае нельзя оставлять совсем пустым, иначе мертвецы вернутся назад, об этом она узнала, когда была еще совсем маленькой, поэтому парикмахеру велено было не ходить в церковь, он сидел взаперти и охранял дом. Придя домой, она обнаружила его у входных дверей в мундире польского улана, с саблей наголо.

Мария продолжала вести хозяйство, как будто графиня была жива. Она не отменила ни одной из своих обязанностей, настояла даже на том, чтобы продолжались воскресные торжественные чтения из польской истории, как доктор Леви ее ни отговаривал, и парикмахер по воскресеньям скучным голосом продолжал читать эти старые, надоевшие истории тем знакомым графини, которые по-прежнему приходили в дом. Мария отвечала теперь за дом, никто не смел ей перечить, она присматривала за всем, ничего не разрешалось менять, все должно было остаться на своем месте, и делала она это не только из благодарности, хотя, разумеется, и по этой причине тоже, она всегда помнила о своей графине, она никогда не забывала о том, чему она у нее научилась, что узнала, но прежде всего она делала это из чувства долга, поэтому она и осталась, она знала, какова ее задача, она исполняла долг перед графиней, ей надлежало вести дом, пока брат графини не примет свое решение.

Решение пришло в письме из Познани, брат постановил продать дом, она передала письмо маклеру, потом водила по дому покупателей и, наконец, присутствовала при заключении договора купли-продажи.

На следующий день, когда новые владельцы переступили порог дома, Мария упаковала свои вещи в корзину с крышкой, добавила к прежним реликвиям благословленные самим Папой коралловые четки, как-то подаренные ей графиней, погрузила корзину на тележку и повезла ее к доктору Леви, который предложил Марии вести его хозяйство. Доктор Леви до смерти перепугался, увидев Марию, которая внезапно, без всякого предупреждения явилась у него на пороге, и сказал, что мог бы прислать за ее корзиной носильщика, но Мария ответила, что это ее личное дело и что она не хотела никого затруднять. Она перетащила тяжелую корзину в свою комнату, распаковала вещи, а уже через два часа подала доктору Леви обед.

Доктор Леви уже давно вел частную врачебную практику в старой части Дюссельдорфа, недалеко от площади Карлсплатц, откуда с раннего утра начинал доноситься шум и гомон рынка. Он знал все болезни своего квартала, знал беды людей, он видел их рождение и их смерть, наблюдал крушение браков и безработицу, измерял давление и выстукивал легкие. Из его рабочего кабинета открывался вид на улицу, ведущую прямо к Рейну, и вереница газовых фонарей выстроилась вдоль нее в парадном строю, все на одинаковом расстоянии друг от друга, а из приемной виднелся вход в подвал соседнего дома, там всегда играл какой-то ребенок, который, увидев в окне доктора, неизменно показывал ему язык.

Его приемную нельзя было назвать прибежищем скорбящих, но постоянное зрелище болезней и невзгод с годами сделало доктора чувствительным меланхоликом, он смотрел на человечество с невольным скепсисом и ради отвлечения по вечерам читал Гёте. У него было знаменитое издание, выпущенное по повелению великой герцогини Софии Саксен-Веймарской, он постепенно достал себе все 133 тома, и они заменяли ему мир, были его опиумом, его пуленепробиваемой защитой на этом свете. Он не просто читал, он произносил строки вслух, чтобы ощутить речь, звучащую в пространстве, он сидел наедине со звуком своего голоса, освещенный настольной лампой, громко декламировал стихи, читал себе вслух романы и пьесы, наслаждался «Прологом в театре», диалогом Фауста и Мефистофеля, стихами о природе, благозвучием речи в романах, он декламировал ночи напролет и на следующее утро начинал прием, находясь еще во власти прекрасных открытий минувшей ночи, которые помогали ему пережить кое-какие открытия предстоящего дня, позволяя надеяться, что за всем тем, что он ежедневно слышал и видел, скрываются движения разумной человеческой души. Язык литературы уводил его в некий несуществующий мир, он порождал в нем обманчивую надежду, за которую потом он заплатит жизнью.

С холостяцким хозяйством доктора Мария управлялась безо всякого труда, в воскресенье у нее был выходной, а доктор Леви шел в гости или же готовил себе сам; раз в месяц приходили поочередно то господа из Общества любителей искусств, то из Филармонического общества, и к этому она тоже быстро привыкла.

Если ночью доктор Леви не ложился и сидел в кабинете за своим большим письменным столом, под настольной лампой, положив перед собой стопку голубоватой бумаги и записывая толстой автоматической ручкой какие-то свои, как он выражался, «никому не нужные мысли», или же часами сидел у окна, глядя на строй газовых фонарей, уходящий вдаль вдоль ночной улицы, – Мария тоже не шла спать, не уходила в свою комнату, она сидела на кухне и ждала. Доктор Леви тщетно пытался уговорить ее пойти наконец-то спать, она только отрицательно мотала головой; если он не спит, она тоже не будет спать, а вдруг он захочет горячего кофе. Доктор Леви втолковывал ей, что раньше он ведь и кофе варил сам, но никакие аргументы на Марию, как известно, не действовали, – по своему обыкновению, она делала все согласно каким-то одной ей известным законам. Ведь теперь она здесь, отвечала Мария, и если господин доктор Леви пожелает ночью выпить кофе, то это ее забота. Доктор Леви сдался и теперь частенько просил принести ему кофе в кабинет, потому что никак не мог смириться с тем, что Мария сидит там, на кухне, одна и часами ждет.

Если ночью вдруг звонил телефон и доктора Леви вызывали к больному, Мария тоже вставала, помогала ему надеть пальто, давала чемоданчик и дожидалась его возвращения, чтобы спросить, не желает ли он чего-нибудь. Она ложилась в постель только тогда, когда слышала, что он пошел в свою спальню. Все его доводы, что, мол, раньше он вставал по ночам сам и ей действительно нет необходимости вставать в этих случаях, звучали впустую. Она вежливо улыбалась, приветливо кивала доктору Леви, находила трогательными его заботы о ней, но, как только раздавался ночной звонок, она уже стояла у дверей, держа в руках пальто и чемоданчик.

Генуэзец был постоянным партнером доктора Леви по шахматам, он появлялся неожиданно и нерегулярно, пропадал на два-три месяца, а потом снова являлся без предупреждения, и вот он уже, сияя, стоит в дверях, вытянув вперед руки, в одной он держит вырезанное из дерева, совершенно неизвестного в здешних широтах, божество, в другой – китайскую, индонезийскую или мексиканскую вазу, широким жестом вручает подарки, а из карманов пестрого шелкового костюма начинает вытаскивать прочие привезенные им драгоценности: безделушки из золота и драгоценных камней, причем непонятно, сколько они стоят и стоят ли что-нибудь вообще, все эти аляповатые брошки в бархатных коробочках и невообразимо размалеванные фарфоровые и керамические вазочки, и неизвестно было, какими тайными, волшебными силами обладают все эти изготовленные из розового дерева, алебастра и слоновой кости маленькие фигурки, – четырехрукие и многоногие, они застыли в своем церемониальном танце или же, сияя голым черепом и выпятив живот, грозно пожирали мир всеми своими тремя глазами.

Хохоча, он бросался в ближайшее кресло, закидывал ногу на ногу, чиркал невообразимо длинной спичкой, зажигал египетскую сигарету в золотом мундштуке и наслаждался произведенным эффектом, который мог усилить еще больше, демонстрируя паспорта, согласно которым генуэзец оказывался голландцем, датчанином, мексиканцем. Благодаря этому в банке на Кенигсаллее, куда никто и входить-то не решался, он получал любую валюту. В своей большой белой шляпе, широкие поля которой наполовину закрывали его покрытое бронзовым загаром и прорезанное морщинами лицо и слегка раскосые глаза, выпятив широкий подбородок, выставив напоказ всегда улыбающийся рот, вызывающе ослепительный и не затененный шляпой, он, охраняемый всеми своими божествами, подобно морскому пирату, входил в этот храм и возвращался с голландскими гульденами, американскими долларами, английскими фунтами.

Он никогда не представлялся по имени, а всегда говорил только: «Я из Генуи. Мы, генуэзцы, живем на море и во всех остальных частях света, куда можно добраться морем. И в сущности, мы лондонцы, – всегда подчеркивал он, – к Италии мы никакого отношения не имеем».

Таково было его свидетельство о рождении, согласно которому он был гражданином мира, при этом он не добавлял никаких подробностей, как это делают обычно другие люди, когда, называя место жительства, профессию, упоминая жену и детей, достают из бумажника визитные карточки и фотографии, стараясь ничего не забыть и не упустить. Он знал, что его появление – загадка для окружающих, он любил загадывать загадки, он наслаждался ими, как другие наслаждаются выходным днем. Когда Мария спросила доктора Леви, где живет и чем занимается генуэзец, выяснилось, что доктор знает только номер почтового ящика «до востребования» в Амстердаме, принадлежащего некоей фирме, которая импортирует ром, и больше ничего узнать не удалось.

Когда генуэзец приезжал в город, он останавливался всегда в отеле «Брайденбахер Хоф», самой дорогой и фешенебельной гостинице города, и являлся всегда поздно вечером, без предупреждения, два-три раза в неделю, чтобы сыграть с доктором партию в шахматы. Можно было предполагать, что именно шахматы помогают ему убить время в долгих морских путешествиях, хотя доктор заметил однажды Марии, что этот генуэзец скорее не шахматист, а любитель покера, он всегда играет так, словно у него припрятаны в рукаве по крайней мере две ладьи и королева, а пешкой вообще жертвует безо всяких колебаний. Но он любил этого парня, который столь разительно отличался от его ежедневных пациентов, и скучал без него, если после трех-четырех недель постоянного общения тот снова внезапно исчезал, не прощаясь, без всякого предупреждения, просто его больше не было, и все, а в отеле «Брайденбахер Хоф» отвечали только: «Господин отбыл в неизвестном направлении».

Он исчезал и появлялся одинаково неожиданно, без каких-либо объяснений, не принося извинений, господин семи морей, и, если его спрашивали, он говорил: «Дела, дела», садился, словно вчера только встал с этого кресла, придвигал шахматный столик и делал первый ход, начиная игру. Доктор Леви придвигал свое кресло к столику, они бесшумно передвигали нефритовые фигурки по зеленым и черным нефритовым клеткам шахматной доски, доктор Леви – сосредоточенно, генуэзец – скорее небрежно, болтая о том о сем, рассказывая всякую всячину, бродячие сюжеты из всех портовых городов мира, кочующие с одного континента на другой, истории, которые, не успев причалить в одном месте, тут же на всех парусах мчались в следующий порт. Могло случиться, что какая-нибудь история начиналась в Байе, имела комическое продолжение в Занзибаре и затем трагически завершалась в Бомбее. Если Мария выносила к шахматному столику бутылку вина, генуэзец использовал эту паузу, чтобы продолжить беседу, он с упоением рассказывал о Малакке, где как-то решил отдохнуть в заброшенном дворце султана, из окон которого было видно море, напоминавшее расплавленное золото в свете вечернего солнца, – зеленое, словно нефрит, под муссонными дождями, ослепительно синее в полуденный штиль; он рассказывал о малайцах, китайцах, индийцах, которые вместе с потомками португальцев и голландцев жили среди полной мешанины разных языков, среди малайских, китайских, индийских, португальских и голландских храмов, занимаясь своими житейскими делами среди мистерий, богов и демонов. Изредка они занимались морским пиратством, подавая его как спор между двумя различными богами, но в остальном жили мирно, пушки завоевателей давно проржавели, форты обратились в руины, царили однообразные, мирные, толковые будни, царство разума. Какой-нибудь Гитлер здесь был абсолютно немыслим.

На упоминание о Гитлере доктор Леви отозвался раздраженной репликой:

– Этот Гитлер и у нас немыслим. Все-таки разум – это европейское достояние, а вовсе не азиатское.

Генуэзец поднял обе руки, как бы защищаясь:

– Да, я знаю, в этих широтах господствует сей широко распространенный предрассудок, но вы поезжайте в Малакку, увидите мистерии, демонов, ведь это точные копии людей, в Малакке об этом хорошо знают: демонов не подпускают близко, только раз в год это случается, там устраивают празднество и приносят жертвы богам, но все остальное время соблюдают величайшую осторожность.

– Перестаньте, не хочу больше слышать про Малакку, – ответил доктор Леви.

Но генуэзца было уже не остановить:

– В Европе царит миф о том, что здесь – самые высокие идеалы и самые нетленные ценности, за которые не жалко жизнь отдать, в Малакке этого никто не понимает.

Доктор Леви грубо оборвал его:

– Вы все ставите с ног на голову. Европейские нации – это культурные нации.

Генуэзец расхохотался:

– Культура годится здесь только на то, чтобы убивать других людей доброй воли, без культуры это называлось бы убийством, а с культурой, в свете высшей миссии, это – благородное деяние. Немецкая нация, немецкая сущность, немецкое искусство, священные ценности Запада – все это пропахло кровью и бойней, торопитесь в Малакку, там люди живут вместе с богами, китайское кладбище находится между малайским и индийским, голландцев-протестантов хоронят чуть выше того места, где похоронены португальцы-католики, у них очень терпимый разум, вы не находите?

Мария любила танцевать. Генуэзец, искушенный в людских страстях, однажды явился только для того, чтобы сводить Марию на танцы, танцы были для нее неодолимым соблазном, это была ее страсть. Вместо прежних танцевальных вечеров были теперь «Кристалл-палас», «Эрмитаж», «Юнгмюле», где оркестры играли на американский лад и назывались «Бармиксер-Чарли», здесь царили чарльстон и джимми, здесь флиртовали, давали непомерные чаевые, одевались по последней моде, здесь то и дело звучала фраза: «Хэлло, и ты здесь?» Она танцевала без передышки, и генуэзец наконец сдался, он больше не мог; тогда она стала танцевать одна. Люди, встав в кружок вокруг площадки, хлопали в ладоши, отбивая такт, оркестр барабанил ритм, вращающиеся огоньки бара кружились вокруг Марии, и она сама кружилась вместе с ними, оркестр трижды подряд сыграл «тайгер-рэг», потому что генуэзец платил валютой, и Мария могла танцевать сколько угодно; саксофон, постанывая, выводил соло, резкие ликующие вскрики трубы долетали до потолка, ударник до последнего изнеможения бил в барабаны и литавры, да так, что удары отдавались во всем теле и звон литавр оглушающей пеленой опускался вокруг Марии.

Когда они вместе с генуэзцем подошли к стойке бара, оркестр прервал свою обычную программу и заиграл очень медленно «Джорджия он май майнд», любимую песню Марии, и выманил Марию на танцевальную площадку, где она, кружась спокойно и плавно, начала свой танцевальный вечер, щека к щеке с генуэзцем, а солист оркестра с придыханием нашептывал в микрофон «Джорджию».

Валюта генуэзца творила чудеса, Мария пила только шампанское, она носила теперь короткие юбки, прозрачные шелковые чулки, туфли на высоких каблуках, тонкую цепочку на щиколотке, она начала курить, пользуясь длинным перламутровым мундштуком, и сидела, смущая мужчин своим взглядом и со знанием дела перебирая длинную нитку бус из перламутра, завязанную посредине в толстый узел и спускающуюся почти до края юбки, она носила вызывающе большие мексиканские серьги в виде колец, которые контрастно подчеркивали нежный овал ее лица и стрижку под мальчика, она красилась по последней моде и не могла уже представить вечера без танцев.

Доктор Леви убрал подальше шахматную доску, он снова сам варил себе крепкий кофе, снова, как прежде, сам вставал на ночные вызовы, впрочем не совсем так, как раньше, ведь теперь ему не хватало Марии.

Когда однажды ночью Мария очень поздно вернулась домой, она увидела свет в его кабинете, а дверь кабинета была распахнута настежь, и это означало, что он хочет с ней поговорить. Она вошла, полная решимости, уверенная, что никаких упреков не потерпит. Доктор Леви сидел в кресле, в своем старомодном тяжелом пальто, что-то перебирая в чемоданчике.

Мария спросила:

– Тяжелый случай?

Доктор ответил:

– Прободение слепой кишки. Срочно отправили в больницу.

Мария все стояла в дверях, кутаясь в свое белое пальто с высоким шалевым воротником. Доктор Леви встал, тяжелое пальто сползло вниз по плечам, он успел его поймать и швырнул через всю комнату в кресло, потом молча бросил взгляд на газовые фонари за окном. Мария ждала, она знала, что ему всегда требуется разбег, чтобы начать разговор, он должен сначала все сформулировать и только после этого заговорит.

– Пауль Полька сказал, что любую мелодию можно сыграть очень по-разному, главное – не сбиться с такта.

– Он хочет поехать вместе со мной в Малакку и построить там дом.

– Мечты, обращенные в реальность, становятся весьма банальной действительностью, такой, что даже не верится, что когда-то она была мечтой. Исполнение желаний – это утрата желаний, ведь то, что имеешь, уже нельзя обратно превратить в мечту. И наступает состояние, которое очень похоже на похмелье.

– Почему вы против?

– Потому что это совсем не тот человек, который способен построить дом, он кочует на всех парусах из гавани в гавань, иначе зачем ему три паспорта?

– Вы играете с ним в шахматы.

– Зачем он играет со мной в шахматы, я понятия не имею, он мне до сих пор этого не объяснил, во всяком случае у него вовсе не шахматы в голове.

– У него в голове импорт и экспорт, ведь он бизнесмен.

– Не думаю, импорт рома, парочка бочек, больше для отвода глаз; что он на самом деле экспортирует, никто не видел, но денег это приносит действительно очень много. Импорт-экспорт, нет-нет, он гораздо уютнее чувствует себя под пиратским флагом.

– Вы что, ревнуете?

– Нет, у меня просто есть определенные обязательства перед графиней, и я знаю, что ей бы все это очень не понравилось. Кроме того, я чувствую ответственность перед гельзенкирхенской родней, ведь они всегда так понуро выглядят, потому что работают по двенадцать часов в сутки.

– Он ведь тоже свои деньги зарабатывает, только по-другому.

– Деньги зарабатывают трудом, все остальное россказни. Даже сам Рокфеллер не на бирже начинал.

– Все это ерунда, – заявила Мария, сделав непроницаемое лицо.

Доктор Леви повернулся и внимательно посмотрел на нее:

– Не упрямься. Какая из тебя авантюристка?

– А он разве авантюрист?

– Люди такого типа работают одновременно на разведки двух разных государств. Это придает им загадочности и шарма. Но такого человека в любом случае пристрелят рано или поздно.

– Вы все это обсуждали с ним во время игры в шахматы?

– Не исключено, что он из тех, кто указывает людям путь в землю обетованную и тем или иным способом доставляет их туда. Но делает он это в любом случае не потому, что верует, и не из убеждений, для него это – спорт, ему это доставляет удовольствие, потому что приносит много денег. Он любит деньги, ему нравится эффектная жизнь и эффектная Мария. Он из тех, кто может поманить обманчивым раем. Такая сделка выгодна, только если заключаешь ее ненадолго, а потом придется расплачиваться разочарованиями.

Доктор Леви открыл окно, сырой, холодный воздух хлынул в комнату, разговор был окончен и больше уже никогда не возобновлялся. Генуэзец больше ни разу не появился. Мария больше не хотела танцевать. Будни наступили столь же стремительно, как когда-то и улетучились.

Через три месяца в кабинете доктора Леви ночью зазвенели стекла, Мария услышала этот звон из кухни и бросилась в кабинет. На письменном столе лежал булыжник с намалеванной на нем звездой Давида, чернила из ручки доктора текли по голубой бумаге, заливая буквы, на ковре у окна блестели в свете лампы мелкие осколки стекла. Доктор Леви стоял лицом к стене, он громко произносил слова молитвы, раскачивался, плакал.

Потом он обернулся и заговорил с Марией на каком-то непонятном языке, которого она не понимала; он не сразу осознал это, перешел на немецкий, упал в кресло.

– Меня всегда преследует несчастье. Можно уйти куда угодно, отправиться на все четыре стороны, но, куда бы ты ни пришел, тебя все равно побьют камнями.

Мария закрыла окно портьерой и собрала осколки. Доктор Леви наблюдал за ее работой, потом снова заговорил:

– Талмуд, Библия, Коран. Разные они или все-таки похожи? Вавилонское столпотворение или совместное созидание? Каждый считает, что он ближе к Богу, что он – единственный в своем роде, что только он обладает истиной, и поэтому проламывает другому череп. Глупость, высокомерие и жажда убийства. – Он встал и улыбнулся. – Это и есть мои никому не нужные ночные мысли.

Когда история повторилась, доктор Леви попытался объяснить Марии, что ему придется ее уволить. Мария ничего не поняла, она совсем не разбиралась в политике; она вообще уже ничего больше не понимала, когда доктор выдал ей блестящую рекомендацию на именной бумаге доктора Кристиансена, подписанную доктором Кристиансеном, и добавил:

– Если будет сделан официальный запрос, доктор Кристиансен все подтвердит.

Доктор Кристиансен жил этажом выше, он был врачом-пульманологом, Мария была знакома с этой семьей, она иногда помогала им по хозяйству, когда случались семейные праздники, но нынешнюю ситуацию она совершенно не понимала.

Доктор Леви сказал:

– Пока это только мера предосторожности, на всякий случай. – Он выглядел беспомощно и улыбался крайне смущенно. – Для любого историка все очень просто. Один побеждает, другой терпит поражение, кто-то отрекается, а кто-то нет, мирный договор либо подписывают, либо рвут в клочки, и затем все логично развивается по хорошему или по плохому сценарию, понятная цепочка причинно-следственных связей. Но если ты сам находишься внутри нее, все становится очень запутанным, и тогда существует сотня вероятных вариантов на будущее.

Мария упаковала свои вещи в корзину. Доктор Леви нанял носильщика и велел отнести вещи в монастырь Святой Анны, который находился напротив Академии художеств. Сестра Ансберта предоставляла молодым девушкам, потерявшим работу, ночлег и приют.

 

11

Фридрих обладал чертами характера, которых у Марии не было вовсе, большей противоположности и вообразить было невозможно. Авантюрист в делах повседневной жизни, легкомысленный до крайности, он импровизировал на каждом шагу, радовался каждой мелочи, был обуреваем совершенно беспричинным оптимизмом и жил под девизом: «Ничего страшного, все образуется». Здравомыслящий и жизнерадостный, лукавый и ироничный, изобретательный и остроумный, он не испытывал особого восторга перед буржуазным укладом и находил жизнь вполне сносной. Одной недели торговли на рынке хватало, чтобы следующую неделю ничего не делать. Зачем осложнять себе жизнь? И полной противоположностью всему этому был серьезный, почти трагический характер Марии, ее чувство долга, ее горделивая меланхолия, ее внезапные приступы гнева и смутные предчувствия, уверенность в том, что судьба жестока, а жизнь тяжела, и если она не тяжела, то это и не жизнь вовсе. Фридрих, куда бы он ни бросил взгляд, видел только синее небо и яркие лучи солнца, а Мария уже предчувствовала грозящие из-за горизонта мрачные, как ночь, тучи, несущие беды и несчастья. Ей нужен был человек, и она наверняка сама смутно чувствовала это, человек, который, не теряя спокойствия, пожмет плечами, видя сгущающиеся над нею тучи, заглянет ей в глаза и рассмеется, а Фридриху, у которого семь пятниц на неделе, сегодня то, завтра это, – и он это тоже втайне понимал – нужен был кто-то вроде Марии, с ее непреклонностью и могучей, неисчерпаемой жизненной силой, чтобы вывести его из тупиков, куда он часто попадал, на прямую дорогу.

Впервые они встретились вечером накануне Дня святого Мартина, попав в толпу детей, которые с фонариками в руках или с вычищенными внутри тыквами, куда были вставлены свечки, ходили от одной двери к другой, выкрикивая слова малопонятных песенок, но, прислушавшись, можно было разобрать, о чем они: мол, здесь живет человек богатый, и пусть живет он долго-долго, того они ему желают, если он поделится своим богатством; мол, тому откроется Царствие Небесное, кто щедро отдаст свое имущество. Кое-кому свое имущество было милее, чем Царствие Небесное, и тогда дверь оставалась закрытой, а дети начинали кричать и шуметь еще больше, слышались угрозы, они кричали, что, мол, дом-то у жадины стоит на одной ноге и так вместе с жадиной скоро и провалится в тартарары, и с воплями «Жадина! Жадина!» бежали к другим, более щедрым хозяевам, все скопом кидались на брошенные им яблоки, орехи, конфеты, шоколадки, ползая по земле, собирали все это в свои маленькие мешочки, дело было не простое, один отпихивал другого, но никому не удавалось одержать верх, и каждому что-то доставалось.

Проведя минут десять в толпе детей, на разные голоса кричащих: «Человек богатый – Царствие Небесное – жадина», – в этом беспорядочном нестройном хоре, диким эхом отзывающемся по всем улицам, Мария тоже вместе со всеми закричала: «Здесь живет человек богатый», и ее понесло в толпе детей, пробивающей себе дорогу кулачками и пинками среди гуляющих на вечерней улице, а когда ей на голову кто-то бросил старый башмак, она вошла в раж и яростно закричала: «Жадина, жадина!» Тогда Фридрих впервые увидел, как Мария мгновенно переходит от гордой невозмутимости к вспышке внезапных чувств. Растолкав всех локтями, она размахнулась изо всех сил, и башмак полетел назад, в то самое окно, откуда его бросили; но, поскольку окно в этот момент как раз закрыли, раздался звон стекол, и лучше всего было теперь быстренько затеряться в толпе среди темноты. Мария мчалась так быстро, в неистовом порыве проскальзывая в толпе, что Фридриху стоило больших усилий ее догнать.

К удивлению Марии, святых Мартинов в городе было пруд пруди, в одном месте это был рыцарь на испуганной лошади, в коротком плаще, в доспехах, которые гордо сияли в свете фонарей. Какой-то нищий в рваных обносках, едва прикрывавших тело, пал перед ним на колени, рыцарь снял с себя плащ, разорвал его пополам и протянул одну половину нищему, отвесив смиренный поклон, причем, кланяясь, он чуть не упал с лошади. Тут же появился другой святой Мартин, в обличье благородного епископа на понурой белой лошадке, помавая своим епископским жезлом и благословляя всех налево и направо, он с трудом пробирался через толпу. И вот он уже удаляется, кивая и снисходительно улыбаясь, но еще долго сияют издалека драгоценные камни на его епископской мантии – знать, добрые, богоугодные дела неплохие барыши приносят.

Никто толком не знал, откуда родом все эти народные гулянья и когда впервые стали отмечать этот праздник. Сохранились смутные воспоминания о том, что такой обычай существовал некогда в Италии и его принесли сюда итальянские ремесленники да французские торговцы, а здесь он привился, пустил новые корни, хотя прежний облик легенды о святом Мартине сохранился. Фридрих знал только, что слово «капелла», то есть часовня, происходит от слова «капе», имеется в виду шапочка святого Мартина, которая в древности хранилась в каком-то маленьком специальном помещении, все это рассказал ему Густав, лучше разбиравшийся в таких вещах.

На следующий день отмечали праздник «Хоппедитц», это было начало карнавального сезона. В этот день все собирались у памятника курфюрсту Яну Веллему, который вместе со своим гигантским конем нерушимо, как прошлое, стоял на своем постаменте, звучали шутки и смех, все веселились без конца, просто так, «радуясь жизни», как здесь говорили, то есть смеялись ни над чем, просто чтобы посмешить других, хохотали вовсю, понимая, что жизнь коротка и что смерть подстерегает каждого, что и этот карнавал завершится и придет Великий пост и что «вся эта маета», как они именовали недолгие годы земной жизни, гроша ломаного не стоит – слезы одни, и почему бы не посмеяться надо всем заранее. Люди склонялись друг к другу, пытливо заглядывали в глаза, словно спрашивая: «Ведь ты тоже человек, как и я?» – и, читая утвердительный ответ, ликовали, по лицам разливалось блаженство – отблеск совершенной гармонии. Но уже через несколько минут на том же самом лице читались следы сомнений, появлялись тревожные морщины на лбу, появлялось то горестное выражение, которое исчезало, только если снова приблизишься к другому человеку с вопрошающим взглядом: «Ведь ты тоже человек?»

Мария не понимала, чему они смеются, этот смех заранее сводил на нет все труды человеческие, делал все никчемным и бессмысленным, все цели объявлялись недостижимыми, все порывы и усилия были тогда лишь напрасной тратой дней дарованной Богом жизни. И тогда единственным достойным образом жизни будет молчаливая неподвижность, когда ты сидишь в пивной за кружкой, наблюдая всю эту безумную суету, которая началась, увы, с сотворения мира и закончится, только когда настанет конец света. Но из-за этого ни в коем случае не стоит портить себе жизнь, поэтому ничего нельзя считать надежным, важным, значительным, ничего нельзя принимать всерьез, а время карнавала как раз больше всего подходит для того, чтобы показать, что все люди – просто-напросто сумасшедшие, и в таком случае умный человек сам сделает первый шаг, объявив сумасшедшим самого себя.

После «Хоппедитца» наставали дни адвентов с их ранними холодными ночами. Фридрих и Мария встречались где-нибудь в одном из городских трактиров, где, спасаясь от холода, все сидели на скамьях тесно, плечом к плечу и судачили обо всем на свете. Фридрих был со всеми хозяевами заведений на «ты», это давало ему право уходить не расплачиваясь, ему везде давали в долг, а Мария этого еще не знала и удивлялась, когда Фридрих, небрежно помахав рукой, уходил, бросив на ходу: «Позже рассчитаемся». Так или иначе, они каждый вечер оказывались в парке Хофгартен, шли по петляющим, блестящим от инея дорожкам, и наступившие холода заставляли их теснее прижаться друг к другу.

Вот так добрались они однажды до фонтана Тритон, с которого начиналась Кенигсаллее. Тритон, античное божество, сын Посейдона, которого неизменно изображают в виде того существа, в которое он потом обратился, и он сам не ведает, кто он на самом деле, итак, сын Посейдона, которого талантливая рука скульптора сделала символом этой улицы, Тритон, получеловек-полурыба, с гарпуном в руке, сидел, оседлав гигантское морское чудище, слепо уставившись на освещенные искусственным светом витрины, из которых, собственно, и состояла вся улица, а свет витрин падал на лица стоявших перед ними людей, освещая их всеми цветами искусственной радуги, но только с одной стороны, веером отбрасывая обманчивые цветные тени. Длинный, прямой, как стрела, ров с водой под деревьями делил всю улицу на светлую и темную половины и, покрытый тонким льдом, превращал свет сияющей радуги, падавший на фигуры богов, в неясный сумрак. Там, где фонтан соединялся со рвом, была во льду небольшая полынья, и на дымящейся воде качались два лебедя, спрятав головы под крыло.

– Смотри, это мы, – сказала Мария.

– Тогда нам с тобой надо следить, чтобы вода до весны не замерзла, – сказал Фридрих.

По воскресеньям, в дни адвента, бывали традиционные семейные сборища, и, помимо ритуальных песен, здесь исполнялись все песни, которые когда-либо породил немецкий Рейн и немецкое студенчество, тут же пели и новые, только что сочиненные карнавальные песни. Марии эти сборища очень нравились, здесь каждый проявлял свою неповторимую индивидуальность, Мария старалась не пропускать ни одной встречи, и скоро она оказалась в эпицентре семейства, справа от Густава, на кожаном диване, слева громоздились книги. Густаву Мария нравилась, хотя некоторые ее высказывания он комментировал с большим сарказмом, а Мария безо всякого стеснения давала ему отпор, и Густав ценил эти перепалки, ведь по сути дела они вели между собой вечный, организованный по всем правилам риторики спор о Боге и мире, из которого никто не мог выйти победителем. Свет сталкивался с тьмой, страсть к переменам – с умением терпеть, критический разум – с иррациональными поступками, ясное логическое мышление – с непостижимой жизненной позицией, опирающейся на мистические истории. Густав нашел кремень, о который он мог натачивать свой острый нож, но, хотя это помогало ему оттачивать мысли и доводить до блеска свои формулировки, все же с годами пришло понимание, что время этих его слов прошло, зато кремень остался цел и невредим и на нем нет никаких следов ножа.

Потом пришло Рождество, и праздновали его так, как будто до того усердно постились, – с раннего утра и до позднего вечера пили и ели все, кто хоть раз где-нибудь в пивной похлопал кого-нибудь из семейства Фонтана по плечу со словами: «Мы теперь друзья!» В этой суматохе было уже ничего не разобрать, люди приходили сами, и никто не помнил, кто чей друг, все ели и пили, оставались ночевать, если было уже поздно, сидели за столом и на следующий день. Марии казалось, что она входит не в квартиру, а на шумную рождественскую ярмарку.

После Рождества праздновали Новый год, так что непрерывное застолье почти не прекращалось, и были все основания с достоинством продолжать праздник, который длился фактически до Крещения, а Крещение тоже праздновали в память о бедняжке Ивонн, которая когда-то привезла эту традицию из Бадена. Самодельный пирог с запеченной в него фасолиной каждый год, с непостижимой неизменностью, короновал Густава, объявляя его Бобовым королем, Фэн блестяще удавалось все это подстроить, а Густав ценил и ритуал, и картонную корону, матовый блеск которой сопровождал его на протяжении долгих лет. Мария обрадовалась, что именно Густав придает такое важное значение Крещению, празднику Трех Волхвов, которые, как известно, стояли у колыбели нашего Господа, и сказала об этом Густаву. Густав ответил, что это прекрасный пример тому, с какой ловкостью политики могут использовать чудеса. И, начиная год, стоит не забывать об этом поучительном примере.

А тут уж и карнавал стоял на пороге; стоило поторопиться с костюмами, фантазия у всех усердно заработала, никто в Обербилке не хотел упасть лицом в грязь. Швейная машинка Фэн стучала бесперебойно, прошивая метры ткани, Густав делал эскизы масок, Фридрих и Элизабет украшали квартиру. Мария, наблюдая всю эту суматоху, задавала себе вопрос, когда же это семейство занимается серьезным, напряженным трудом, и поэтому частенько рассказывала о своей шахтерской родне из Гельзенкирхена, о тяжелой посменной работе под землей, и все слушали ее внимательно, рассказ трогал их, но такая жизнь не встречала понимания, а Элизабет всякий раз говорила: «Да, действительно, есть люди, которые любят работать».

Розовый понедельник, день карнавального шествия, показался Марии каким-то извержением вулкана, в памяти остался потом только шум и гомон, царившие в городе с самого утра, нарастающее подземное рычание, переросшее к вечеру в оглушительные крики, неуправляемый лавовый поток людей в костюмах, судорожными толчками стекавший по улицам, шумные змеи, состоящие из людей в масках, гирляндой обвивающие каждого, увлекающие всех в единый человеческий клубок, а он беспорядочно и непредсказуемо катился вперед, переваливаясь через все подряд, уворачиваясь от повозок, выбрызгивая конфетти, из клубка торчали руки и ноги, взывая к помощи, нащупывая землю, приходя в себя и тут же включаясь в общий хоровод, покалеченные отставали, но это, казалось, никого не трогало, так и должно было быть, сокрушительный лабиринт, в котором не было нити Ариадны, варварское буйство со вспышками скабрезного юмора, змея, лоснящаяся силой и агрессией, жестокость, скрытая за безобразными масками, а уже через секунду все это превращалось в слезливую размягченность, в беспомощную нежность, в пресыщение жизнью, которое заставляло вновь с издевательским хохотом, молотя всех налево и направо, кинуться в безумную толпу.

Мария не видела за всем этим настоящей радости, ей казалось, что люди выполняют неприятную обязанность, участвуя в этом празднике, что в головах у них совсем другие заботы и на душе кошки скребут, но они все равно танцуют, кривляются, подпрыгивают, неистовствуют в ночи, восстав против всего, что их окружает и что они не в силах изменить.

Поэтому она удивилась, когда в Пепельную среду, на первой неделе Великого поста, увидела множество сияющих лиц, на которых ясно было написано, что и этот наступивший год будет прекрасен, как всегда, к ним наконец-то вернулась прежняя довольная широкая улыбка, помогавшая им преодолеть невзгоды, раскаленная лава остыла, воцарились спокойствие и мир. Все происходило очень быстро; только что все кипело, и вот уже успокоилось, никто и не заметил. В Обербилке можно было наблюдать, как убежденные коммунисты с черными крестами на лбу выходили из церкви, еще не сняв карнавальных костюмов, с масками печальных клоунов в руках расходились по домам, тихонько напевая «Интернационал».

Мария с нетерпением дожидалась этой среды, но ею зима еще не заканчивалась. Предстояло еще участвовать в подготовке весеннего праздника Компартии в парке Фольксгартен, рисовать плакаты, собирать реквизит для детского праздника, готовить мешки для бега в мешках, ложки и сами яйца для катания яиц, Фэн участвовала в хоре и целыми днями разучивала «Слушай, слушай, что за шум» и «Желтую карету». Обронски и Болье устанавливали посреди своего магазина колониальных товаров кукольный театр и занимались ремонтом кукол, потому что праздник в парке Фольксгартен всегда служил сигналом к открытию сезона. Добряк Герман был противником КПГ, но всегда соглашался поработать кассиром, пан Козловский продавал напитки, Биг Бен следил за порядком, а некоторые господа коммунисты, облачившись в «обербилкские рубашки», то есть в нижние рабочие рубахи, в которых они и на работу ходили, и на праздник, и в них же спали, подходили к Густаву и шепотом просили помочь им составить речь, потому что положение в мире сейчас такое непонятное и после карнавала они до сих пор все никак опомниться не могут, да и то, что пишут в партийной газете, никто, кроме главного редактора, понять не может; появился Кальмеской, проповедуя от имени царя Соломона, собираясь во время праздника возвысить свой голос против политических беспорядков, где-то на задворках стучали молотками цыгане, ремонтируя свои повозки, ведь и для них начинались теперь светлые денечки странствий, и они тоже собирались участвовать в празднике. А когда наконец-то праздник начался, и все стали собираться в парке с красными гвоздиками в петлицах, и открылось катание на лодках на пруду в парке – это было симпатичное небольшое озерцо со множеством бухточек, на котором зимой Мария и Фридрих катались на коньках, выписывая кренделя и восьмерки, то убегая далеко друг от друга, то снова сближаясь, – тогда Мария, сидя в лодке вместе с Фридрихом среди всей этой праздничной кутерьмы, взяла в руки весло, направила лодку в уединенную бухту, вырываясь из окружения других лодок и уходя из-под любопытных взоров, и там, в бухте, сказала Фридриху, что теперь им срочно надо пожениться. Издали, из музыкального павильона, доносились ликующие звуки свирели.

Улица Ке, или Кельнерштрассе, пугая своим иногородним названием, прорезала все жилые кварталы Обербилка, прямая как стрела. Среди фабрик и заводов, которые выходили на нее то фасадом, то задворками, окружая улицу высокими темными бастионами своих стен, теснились жилые дома, магазины, пивные заведения, мастерские ремесленников, и все эти пекарни, мясные, молочные и продуктовые лавки, сапожники, портные, прачечные, рюмочные, танцплощадки, кинотеатры и похоронные бюро составляли случайную, никем заранее не продуманную смесь из жизни, работы, удовольствий и смерти. День и ночь, одна за другой, шли долгие трудовые смены, лязг металла и стук молотков раздавались в заводских цехах, грохотали башенные краны, выли сирены и паровые гудки, через улицу, пыхтя, проезжали локомотивы под пронзительные свистки сцепщиков. Люди жили среди всех этих звуков, спали в комнатах, стены которых трескались и вибрировали от постоянного шума. Все это напоминало непрерывные подземные толчки, пиво дрожало в кружках; во время сеансов в кино, когда показывали фильм про Дикий Запад, перестрелка между белыми людьми и краснокожими сопровождалась глухими ударами парового молота, но все это действовало на людей успокаивающе, их чувства напоминали ощущения пассажиров океанского корабля, которые, слыша отдаленный шум работающего дизеля и гребного винта, убеждаются, что их судьба в надежных руках машины, и беспокойство их одолевает только тогда, когда наступает тишина. Так же и тут – толчки и удары гигантских машин высотой с многоэтажный дом, изготовлявших сталь для стального мира людей, доказывали, что пока еще для людей найдется работа, зато тишина была страшна, как смерть. Приходил ли рабочий со смены, стоял ли у дверей своей квартиры или же у пивной, у магазина, возле кинотеатра, где первый сеанс совпадал с окончанием смены, собирался ли на работу, стоял ли у проходной с пропуском в руке через несколько минут после того, как вылез из постели, успев по дороге купить хлеба и пропустить рюмочку, ибо все открывалось с началом первой смены, – он прислушивался, удостоверяясь, что жизнь идет.

Из мелких заводов, принадлежащих разным владельцам, образовался один завод и один район города, сталепрокатный завод, трубопрокатный завод и котлостроительный завод объединились, к их общему названию добавилось название городского района, и получились «Обербилкские сталепрокатные заводы» – «Обербилкер Штальверке». Все они принадлежали одному человеку, которого никто никогда не видел, и все это, вместе взятое, входило в крупнейший горнометаллургический концерн Европы, которым управлял тот же самый человек, захвативший все, ему принадлежали теперь и гельзенкирхенские шахты; и гельзенкирхенцы, опускаясь под землю, добывали теперь уголь тоже для него, а сам концерн располагался в одном из самых мрачных зданий города под названием «Штальхоф»: тесаные плиты, чугунное литье, узкие стрельчатые окна, словно испанский королевский дворец, построенный на вечные времена, где до Судного дня будет сидеть кардинал, Великий инквизитор, верша свой Страшный суд.

Правда, для многих было утешением, что в самом начале Кельнерштрассе, не доходя до сталепрокатного завода, находилось правление, КПГ, здесь же выпускали и газету «Фрайхайт», которую, как надеялись товарищи коммунисты, читали и в «Штальхофе», а в одном из номеров, кстати, сообщалось, что господин Великий инквизитор сталепрокатных заводов пригласил политика Гитлера выступить с докладом на заседании клуба промышленников города, а после доклада от всей души пожелал успеха его движению и сам очень прочувствованно аплодировал, в то время как на холодной улице, на самой красивой площади города – Корнелиусплатц, где весной несколько дней подряд цветут магнолии, стояли люди – это левые партии и профсоюзы вышли на демонстрацию протеста, хором выкрикивая: «Гитлер – это война».

Это были новости из другого мира, которые не вносили перемен в ход жизни на улице Кельнерштрассе, но приводили к демонстрациям, люди под красными и черными флагами, словно на похоронах своего соратника, шли от редакции газеты «Фрайхайт» мимо сталепрокатного завода к рыночной площади Обербилка, самому центру района, где обычно строились все баррикады, и потом – в направлении кладбища Штоффелер, где покоились герои, где жизнь склонялась перед смертью и где колонны демонстрантов рассеивались.

Колонны людей, словно туго натянутые нити основы, шли по трамвайным и железнодорожным путям, сходясь в одной точке. Люди торопливо, как ткацкие челноки, сновали туда-сюда, перебегая от одной колонны к другой, оставляя после себя невидимый узор своей траектории, и все равно неминуемо уходили потом в чугунные ворота заводов. Единый ткацкий станок рабочего квартала ткал свой собственный узор. Машины и уголь вместе создавали гигантскую энергию, которая намного превосходила энергию людей, придумавших сначала ткацкие станки, потом заводские станки, людей, которые добывают уголь для этих станков, неутомимо выгребая его из недр земли. Все они превратились теперь в маленькую деталь единого гигантского механизма, в деталь, которой легко найти замену, а сам механизм мог теперь существовать и без них, людей отправили в отставку, они не были больше творцами своего мира, не они правили на этой земле, они были лишь маленькими, беспомощными тварями, которые находились в подчинении у машин, тонкой уточной нитью в ткани нового мира.

Вместе с добряком Германом, у которого оказался мотоцикл и который знал, где дают в кредит под проценты, Мария объезжала один мебельный магазин за другим. Она присмотрела квартиру и теперь покупала две кровати для спальни, две тумбочки с лампами, комод с зеркалом и четырехдверный платяной шкаф, все из цельного дуба, а для кухни посудный шкаф из трех секций из американской сосны с тремя выдвижными ящиками, три дверки вверху и три внизу, верхние – застекленные, еще один такой же шкаф из одной секции, стол, четыре стула, плиту с вытяжкой, почти новую, которую по случаю спроворил ей добряк Герман. Плита представляла собой эдакого монстра из никеля и эмали и напоминала старомодный сейф, вся конструкция сгодилась бы, пожалуй, на топку для локомотива, поднять ее было трудно даже вчетвером, в какой-нибудь заводской столовой она бы очень пришлась к месту. Мария расплачивалась наличными, она сняла все деньги со своей сберкнижки, всю свою сиротскую пенсию и всю зарплату, этим накоплениям семейство Фонтана немало удивлялось, потому что бережливость была ему доселе неведома.

Мария окончательно вступила в этот величественный семейный союз, который был для нее какой-то экзотикой. Личная свобода сбивала ее с толку, в Гельзенкирхене все ложились спать в одно и то же время, если один вставал со стула, другие поднимались тоже и быстро забирались в постели. Здесь же один в изнеможении валился в постель, а другой в этот момент как раз вставал, прихорашивался и шел в город, причем это могло случиться в любое время суток: утром, днем и вечером. Завтраки, обеды и ужины происходили когда попало, Фэн готовила, когда ей вздумается, и все тоже приходили и уходили, когда им вздумается. Было неясно также, кто ходил на работу, а кто нет, при этом работа вовсе не означала что-то постоянное. Даже Густав, глава семьи, казалось, вел несколько видов деятельности одновременно, говоря попросту: «Да есть тут у меня кое-какая работенка», и если что-то срывалось, в другом месте обязательно открывались прекрасные перспективы, на постоянную работу он никогда не решался, она помешала бы его многочисленным увлечениям. Если Фэн нужны были деньги, каждый шарил у себя в карманах, нет ли там чего, если денег оказывалось маловато, то и стол был скудный, а если собирали много, то Фэн закатывала настоящий пир, стол ломился, а если совсем ничего не было, то всегда можно было отправиться в ресторан к Вильгельмине, она кормила в долг и тут же забывала об этом. Мария была новым цветом в гамме, новым видом плетения, вяло обвисшие нити основы натянулись заново, их пронизала свежая, крепкая уточная нить, было похоже, что вот-вот появится новый узор. И Густав, который ощущал все это именно так, пригрозил Фридриху поркой, если тот не постарается вести себя впредь должным образом.

Мария твердо сказала, что венчаться будет в церкви и по католическому обряду. Что касается детей, то тут тоже нет никаких сомнений, крещены будут в католическую веру. Эта был первый бой, который Мария объявила семейству Фонтана, – и выиграла его без труда. Ни церковь, ни религия никого здесь не интересовали, никто даже вспомнить не мог, когда он в последний раз был в церкви. На вопрос Марии, в котором крылась насмешка: «А вообще-то Фридрих и Элизабет – крещеные?» – Густав с невинным видом ответил: «Я думаю, нет». Внутренне ужасаясь, Мария сказала ему, что ведь он должен по крайней мере иногда вспоминать о церкви, но Густав помотал головой и сказал в ответ «Я еще никогда в жизни не бывал в церкви». Тогда Мария потребовала показать ей метрики. Густав продолжал в задумчивости сидеть на своем кожаном диване, потом провел рукой по гладко выбритому затылку, пожал плечами и принялся рыться на книжных полках, а Мария удивленно на него смотрела. В разделе «Доисторическая литература» он обнаружил Библию, полистал ее, но метрик и там не оказалось. Густав погрузился в неясные воспоминания, события самых давних времен всплывали отчетливее. «Поначалу-то все были гугенотами», – пробормотал он, но это и без того все знали, история семейства была всем известна: шелковая мануфактура в Лионе, Фонтана в Изерлоне, где развился мощный семейный клан, совестливые пасторы, честные торговцы, гордые владельцы фабрик, которые по-прежнему выпускали изделия из меди, до сих пор сохраняли верность своей традиционной отрасли, они навели справки даже о флорентийских Фонтана, узнали, что Фонтана переселились в Лион из Флоренции, те-то уж точно были католиками, некоторые, может быть, и из секты вальдеисов. Густав, который до сих пор еще сохранял контакты с изерлонцами, припомнил, что те искали какую-то семейную Книгу Ткацких Узоров, и еще вспомнил, что его отец получил от одного дюссельдорфского нотариуса бумаги, целый сундук никем не читанных пыльных документов, написанных еще старинными буквами; несколько десятилетий назад он однажды их видел, но никогда не разбирал, и книга, может быть, тоже там. Где же сундук? Густав захотел найти книгу. Фантазия у него разыгралась. Теперь его интересовала эта книга, и больше ничего. Но ответа на вопрос о метриках Мария так и не получила. Она не интересовалась прошлым, ей нужны были метрики. Фэн сказала: «Если Фридриха не крестили, то и метрик никаких нет, тогда ему придется креститься сейчас, вот тогда он и получит небесное свидетельство». Мария пришла в ярость и закричала: «Вы что, все язычники тут?» Густав заорал в ответ: «Язычники – самые терпимые люди на земле, они ни во что не верят, зато уважают чувства каждого, у кого есть вера». Мария начала все с другого конца и попыталась найти метрики в школе, но и от школы толку было мало, Элизабет и Фридрих учились в светской школе д-ра Шранка, в лучшей школе города, по всеобщему мнению, но религия там тоже никого не интересовала. Тогда Мария приступила к инквизиторскому допросу Фридриха, добиваясь от него, чтобы он вспомнил, католик он или протестант. Фридрих не знал. Ничего не знала и Элизабет. Помнят ли они причастие? Или конфирмацию? Фридрих прекратил все это гадание на кофейной гуще, сказав, что на рынке его прозвали мусульманином, потому что он здорово умеет торговаться.»Мария сдалась, в глазах у нее блестели слезы, этого Густав уже никак не мог вынести, он выдавил из себя: «Спросите Вильгельмину, может быть, Ивонн что-то с ними делала, мне кажется, она была протестанткой».

Вильгельмина нашла-таки в семейном архиве кое-какие следы протестантской веры, метрики тоже обнаружились. С помощью такого вот ловкого обходного маневра Густав отвоевал себе значительное преимущество в споре о свадебном угощении, ведь вопрос о том, что подавать в начале: борщ, зуппа павезе или консоме натюр, определял ход и завершение всего угощения, и вот это для Густава действительно было религией, ибо речь шла о достижениях цивилизации. Фэн было все равно, готовить она не умела, а Густав, как раз именно по этой причине, знаком был с кулинарным искусством, имея точные представления о традиционном и соответствующем случаю свадебном угощении; свои принципы вдруг обнаружились, ко всеобщему удивлению, и у Фридриха, и он их упорно отстаивал, – в общем, Мария, Густав и Фридрих сцепились не на шутку, нелегкая борьба и многочасовые препирательства едоков картофеля и едоков макарон завершились компромиссом: перед венчанием будут польские закуски, после венчания – итальянские, а вечером для всей семьи будет устроен классический французский торжественный ужин. Вопрос о напитках Густав использовал как козырного туза; он намеренно не спорил ни о бордо, ни о бургундском, ни о шампанском, согласился даже до и после венчания пить польскую водку, но при одном условии: в церковь он не пойдет. Фэн сказала, мол, почему бы ему не пойти, ведь священник – из коммунистов, но Густав оставался тверд, сказав, что священник, кажется, всего лишь занюханный социал-демократ. Требование Густава поставило под удар весь план свадебных мероприятий. Назревал раскол, компромисс срывался, и Мария решила уступить. Хорошо, сказала она, пусть Густав остается дома. Теперь все проблемы были решены, каждому казалось, что он настоял на своем, ни один из главных вопросов жизни и веры не был продан за чечевичную похлебку, обе семьи сохранили достоинство и могли теперь объединяться.

Свадебное угощение вышло небывалым: ни в сказке сказать, ни пером описать. Поскольку каждый понимал закуску по-своему, поскольку Мария хотела продемонстрировать, на что она способна, а Густав с Вильгельминой тоже решили не упасть лицом в грязь, родился свадебный стол, по сравнению с которым чудесное кормление хлебами, про которое говорится в Библии, было жалкой комедией, весь дом мог бы не один день питаться всеми этими яствами, Густав потом целый год расплачивался с долгами, потому что он решил своего не упустить и заказал в магазине Мюлензипен самые лучшие, выдержанные вина.

Элизабет придумала отметить сначала заключение свадебного контракта – кто его знает, а вдруг что-нибудь сорвется, молодые в реке утонут или церковь сгорит, – поэтому тут же подала кофе и торты, это было единственное, за что она отвечала во время праздника, ей было поручено сварить крепкий кофе и испечь большие торты, которые она щедро украсила взбитыми сливками. Правда, и здесь возникли некоторые трения, потому что Густав, орудуя рожком со взбитыми сливками, изобразил на темно-красной поверхности торта с вишнями серп и молот, а Мария в свою очередь украсила шоколадный торт сливочным силуэтом Девы Марии Богоматери Ченстоховской, но ей пришлось объяснять всем, кто это, ведь эту икону здесь никто не знал. Далее сама свадьба должна была состояться в церкви Святого Иосифа.

Церковь Святого Иосифа на площади Святого Иосифа, куда вела улица Святого Иосифа, стояла, храня свое неприметное триединство, всего в нескольких десятках метров от Кельнерштрассе, главной артерии района, и недалеко от рынка Обербилк, который был сердцем района, – следовательно, церковь могла считаться душой района, местным Ватиканом. Отсюда, как от площади Святого Петра в Риме, разбегались в разные стороны улицы и переулки и уже одними своими названиями обозначали границу. К улице Круппа вела маленькая улочка Ван-дер-Верффа, названная так в честь придворного художника курфюрста Яна Веллема, заботливые городские власти наверняка решили, что немножко культуры этому кварталу не повредит, и, поскольку сей голландец был к тому же автором проекта Роттердамской биржи, выбор названия для улицы не казался таким уж глупым, он, по крайней мере, способствовал развитию мыслительной деятельности, рабочие то и дело в недоумении останавливались около таблички с названием и пускались в глубокомысленные рассуждения, пытаясь догадаться, что же это за неведомый фабрикант, которого столь великодушно увековечили бок о бок с Круппом.

Едва приметная дорожка вела от площади Святого Иосифа, минуя фабрики и жилые дома, к дому, где располагалась епархия Русской православной церкви, а рядом с нею – монастырь милосердных сестер, которые, видя в стрельчатом окне епархии икону с изображением Богоматери, чувствовали по крайней мере духовное единение с православными. Целыми днями сестры милосердия, словно белые голубицы, сновали туда-сюда в своих белых крылатых чепцах, украдкой бросая смиренный взгляд на православную Марию, и спешили в больницу Святого Иосифа, где ухаживали за престарелыми, больными и новорожденными.

Окруженная фабричными стенами из желтого кирпича, темная каменная церковь была частью фабричной архитектуры жилого района, и дети удивлялись, почему из башни, похожей на богато украшенную фабричную трубу, никогда не идет дым. Но главной ценностью, безусловно, была лужайка перед церковью, на которой мирно кустилась зеленая травка. Газон был разделен на две половины, отчего казался больше, и любители природы могли прогуляться по тропинке между ними и вдобавок обойти весь газон вокруг, получалась самая настоящая прогулка по парку. Кроме того, газон, эти жалкие несколько квадратных метров, был обнесен прочной железной решеткой, и люди могли подолгу с удивлением разглядывать травинки, словно это были диковинные животные в зоопарке. Можно было с чистой совестью утверждать, что травинок здесь было меньше, чем прутьев в решетке, но все равно такую драгоценность стоило надежно охранять, дети прижимали носы к решетке, просовывали сквозь нее руки, гладили траву и удивлялись, что она такая мягкая, прямо-таки льнет к рукам, не то что камень или железо. А по утрам в воскресенье появлялся священник и приглашал всех на службу, и коммунисты говорили, что газон перед церковью – это происки церковников.

Надо сказать, что церковь Святого Иосифа была особым приходом, она соответствовала своей среде, она ведь выросла из нее. Рим был далеко, кельнский кардинал сюда не наведывался, поэтому церковные правила здесь толковали в соответствии со здравым смыслом. День покровителя церкви, Святого Иосифа, должен был, согласно христианскому календарю, отмечаться 19 марта, так установил Рим, но святого с чистой совестью объявили рабочим человеком, и День покровителя праздновали теперь 1 Мая, в День солидарности трудящихся. Рабочие, которые выходили на запрещенную демонстрацию, выступая за свои запрещенные цели, спасаясь от полицейских дубинок, бежали на площадь Святого Иосифа, где всегда можно было сделать вид, что ты пришел праздновать День покровителя церкви.

В этот день бело-желтые церковные флаги соединялись с красными флагами коммунистов и черными флагами анархистов, а Союз атеистов и Общество свободы духа со своими плакатами «Бог умер» и «Долой Церковь!» тоже находили себе приют под сенью Единоспасающей, ибо Святой Иосиф был покровителем всех спасающихся бегством. Священник окроплял собравшихся святой водой, сопровождая действо громогласной латынью, ловко, плавно и великодушно наделяя благодатью и полицейских, у которых вода капала с фуражек, а сами блюстители порядка выглядели так, словно у них градом катятся слезы; церковь напоминала торжественно украшенный алтарь, как во время Крестного хода в честь Праздника тела Христова, всюду красные транспаранты, на которых большими буквами были написаны требования рабочих о справедливости на земле, – они так и стояли, прислоненные ко входу, пока полиция не удалялась.

За день до свадьбы Мария с ужасом обнаружила, что у Фридриха и вправду нет ни одного приличного костюма, а тот, в котором он ходил постоянно, был куплен по случаю у кого-то из друзей, и, небрежно натягивая его, он говорил: «Ну что, не так уж он и плох». Ну не было у него хорошего костюма, подумаешь, что тут такого, это лишнее, зачем нужен хороший костюм? «Он нужен для венчания в церкви», – сказала Мария и дала ему денег. Фридрих отправился в путь, но добраться ему удалось только до ближайшей рюмочной, где постоянно сидели боксеры да велосипедисты, обмывая победы и поражения, – здесь у Фридриха была куча друзей, и деньги улетучились в один момент. Мария снова снабдила его деньгами, на этот раз он отправился в город окольными путями, «и не вводи меня во искушение», поэтому до старой части города добрался благополучно, но там его опять поджидала толпа друзей, «только по пиву – и все». Пошатываясь из стороны в сторону, он к ночи едва доплелся домой, оправдываясь, что всего-то по кружечке выпивал, но со всеми, ведь кругом – закадычные друзья, которым не откажешь, так что деньги опять исчезли.

Мария, которая в этот момент, распалясь, спорила с Густавом из-за того, как должна выглядеть кухня, – ей хотелось, чтобы там все блестело и сияло, а Густав предпочитал разложить все кругом как попало и оставить до завтра, – увидев Фридриха, крикнула: «Доставай костюм где хочешь. Если завтра утром ты не будешь стоять на пороге церкви в приличном костюме, никакой свадьбы не будет». Густав пробормотал что-то вроде: «Вот что значит якшаться с попами» – и после этого долго вытирал красные капли с лица, потому что Мария в сердцах шмякнула большую поварешку в котел с борщом.

Фридрих развернулся кругом и чеканным шагом промаршировал в забегаловку штурмовиков, где у него тоже было полно друзей, там вошли в его положение и дали на время мундир штурмовика, в который он там же и облачился. В мундире он и переночевал, не снимая его, на диванчике у одного из приятелей, а утром, ровно в десять, явился в своем коричневом наряде к церкви Святого Иосифа и сказал Марии, которая уже ждала его там: «Вот мой новый костюм». В ответ Мария влепила ему такую затрещину, что бедный священник, который в этот момент как раз показался на пороге, перепугался и спросил, не это ли новобрачные. Фридрих, которому понятие «неловкая ситуация» было неведомо, тут же ответил: «Да», а Мария резко сказала: «Нет».

Положение спас добряк Герман, который артистическим прыжком вскочил на мотоцикл и через несколько минут уже вернулся, неся свой собственный черный костюм. Фридрих переоделся прямо в ризнице, священник дал ему еще и манишку, костюм и манишка не очень-то гармонировали друг с другом, но в целом Фридрих выглядел теперь вполне сносно. Так или иначе, Мария готова была взять назад свое «нет» и вместе с Фридрихом войти в церковь, хотя Фэн тихонько нашептывала им на ухо: «Может, погодим с венчанием, а то Густав сидит дома с пистолетом наготове».

В церкви уже обосновалась гельзенкирхенская родня, молчаливая черная стайка людей, которые уныло и мрачно смотрели прямо перед собой; была там и сестра Марии Гертруд, которая после свадьбы намеревалась остаться в Дюссельдорфе и уже успела подозрительно близко сойтись с добряком Германом, а он в своем стремлении стать наконец добропорядочным буржуа уже близок был к тому, чтобы совершить решительный шаг, ведь он теперь, что называется, осел и все свои многочисленные делишки обделывал, сидя за окошечком почтового отделения. Элизабет не упустила возможности блеснуть в обществе и явилась в красном шелковом платье с глубоким декольте и в шляпе величиной с тележное колесо, на которой красовалась вызывающая шляпная булавка. Фэн была одета в черное платье, которое поочередно надевали все женщины их дома, когда шли на крестины, свадьбу, серебряную свадьбу или похороны, никто не знал, кому оно, собственно, принадлежит, оно постоянно переходило из рук в руки, его подгоняли по фигуре и украшали соответственно случаю, на свадьбу – белым цветком, на похороны – траурной вуалью, и в таком виде, испещренное следами от швов из-за многочисленных подгонок то на полную, то на худую фигуру, было самым подходящим нарядом на любой случай. Мария, единственный человек, который принимал церковный обряд венчания всерьез, была в изящном темно-синем шелковом платье, слегка украшенном брюссельскими кружевами; прямая и сосредоточенная, стояла она в золотом сиянии алтарного света, ее темный силуэт напоминал облик Мадонны, она привлекала к себе все взоры и была центром всей церемонии.

Когда новобрачные, неся в руках картонку, в которую священник уложил мундир штурмовика, переступили порог гостиной, то увидели Густава, стоявшего посреди комнаты с пистолетом в руке, прямо под хрустальной люстрой. Он поднял пистолет, целясь во Фридриха и прищурив глаз, чтобы не промахнуться, Мария замерла, каждую секунду ожидая выстрела, Фэн, которая была в курсе всего спектакля и знала, что Густав не собирается стрелять во Фридриха, но должен хоть раз выстрелить, чтобы поддержать свое реноме среди жителей Обербилка, спокойно подошла к Густаву, толкнула его руку вместе с пистолетом вверх, палец нажал на крючок, раздался выстрел, пуля угодила в люстру, отчего во всем доме случилось короткое замыкание и погас свет, Густав испугался больше всех, он сгорбился, стоя под градом хрустальных осколков, яростно швырнул пистолет о стену, наткнулся на стул, шина на его больной ноге сломалась, и теперь он, совершенно беспомощный, стоял на одной ноге, а из раны текла кровь.

Во всем доме выстрел восприняли как свадебный салют, как сигнал к началу свадебного пиршества, все двери квартир были распахнуты, всюду толпились люди, починяя перегоревшие провода, добряк Герман схватил скрипку, его брат уже раздвинул мехи аккордеона, призывно сверкнули перламутровые клавиши, добряк Герман, с чувством прижав пальцы к струнам, провел по ним смычком, его брат буквально слился с аккордеоном, корпус которого мгновенно раздулся вдвое, короче говоря, праздник начался, и его было уже не остановить.

Поскольку Фридрих танцевать не умел, Мария, мгновенно выйдя из своего оцепенения, подхватила ничего не понимающую сестру Гертруд, и сестры закружились в буйном танце, стряхивая с себя пережитый испуг, прямо перед густой толпой людей, которые протискивались в комнаты, желая быть свидетелями происходящего, не важно, что это будет: смерть или свадьба.

На лестничных площадках тоже было полно людей, одни шли наверх, другие вниз, они заходили по ошибке в чужие квартиры, угощались там чашечкой кофе, а потом снова отправлялись на поиски праздничного стола, но никак не могли туда попасть, потому что встречным потоком их все время относило назад, а другие, наоборот, не могли никак выбраться из квартиры Густава, поток людей все время заталкивал их обратно. Биг Бен, который взялся следить за порядком, ведь сказано же было, что свадьба будет праздноваться «в узком семейном кругу», не мог справиться с потоком, и его все время относило стремниной то туда, то сюда. Кальмеской, проповедник Соломона, ухватился за дверной косяк и долго удерживался в этом положении с табличкой на груди, где написано было изречение этого дня: «Ибо человек не знает своего времени. Как рыбы попадаются в пагубную сеть и как птицы запутываются в силках, так сыны человеческие уловляются в бедственное время, когда оно неожиданно находит на них»; но в конце концов его тоже смыло общим потоком, поучительную табличку оторвало от проповедника бурной волной, изречение дня затанцевало поверх голов гостей, а сам проповедник потонул во всеобщем потопе. И только пан Козловский, привыкший перекрывать любой гомон своим зычным призывом: «Пиво для простого народа!» – уверенно пробивал себе дорогу, словно Моисей, неуклонно стремящийся к Красному морю, а за его спиной волны толпы вновь смыкались.

Вильгельмина, которая с годами сделалась значительно обширнее, возвышалась среди холодных закусок, как когда-тo за своим прилавком, дела у нее хватало, потому что теперь уже собрались все. Полицейский Шмитц-Гранжан О'Фаолэн подходил к ней дважды, первый раз совершенно официально, в мундире, чтобы поздравить от имени полицейского участка, второй раз – тоже в мундире, но уже в частном порядке, чтобы отдать должное напиткам. Вампомочь, как всегда, жаловался, что цены на гробы опять подскочили, и с ужасом сообщал о том, что в моду все больше входят похороны в море, на корабле. Отец Абрахам делился своими планами и рассказывал, что в ближайшее время напишет комментарий к законодательству, который упразднит все законы. Оба на всякий случай попросили бабушку Тинес погадать им по руке, чтобы узнать, от чего предостеречь молодоженов. Обронски и Болье написали и разучили свадебную пьесу, которую, не обращая ни на кого внимания, исполнили от начала до конца, и всеобщая суматоха их не смущала – как-никак, они были профессионалами.

Даже Густав снизошел до свадебной речи, начав с Андромеды и Плеяд, Кассиопеи и Магеллановых облаков, потом были упомянуты Геркулес, Цефей, Персей и Пегас, за ними – Лира и Щит, Корабль Аргонавтов и Волосы Вероники, от Северной и Южной Короны он перешел к Большой Медведице, потом – к Малой, за Медведицами последовали Псы, это была глубокомысленная речь о звездных системах и неподвижных звездах, о вечных законах и неумолимых орбитах, о механике звезд, которые вдалеке от земного шара ткут на небе свои неизменные узоры, видимые лишь тем, кто и днем смотрит на мир открытыми глазами, кому не приходится дожидаться наступления ночи. Кое-кто из гостей стал смутно припоминать, что, кажется, уже не раз слышал похожий рассказ в планетарии, где Густав вел свои популярные экскурсии.

Заика Залем Баренбеек, который по утрам продавал цветы на рынке, а по вечерам показывал фокусы, приложил немало усилий, чтобы с цветами и подарками протиснуться к новобрачным. Всему городу было знакомо его знаменитое «Глади-глади-гладиолусы» и «хри-хри-хризантемы», а сам он прекрасно знал цену своему заиканию: люди охотно покупали у него цветы, потому что им всегда нравится смеяться над недостатками других, «ту-ту-тупые ку-ку-курицы», – говорил Залем Баренбеек и, подмигивая, показывал глазами на свою кожаную суму, куда складывал дневную выручку. Его отец путешествовал по всему свету на парусных судах и научил его фокусам, которые собрал в разных странах мира, он раскрыл ему даже тайну индийской веревочки, и теперь по вечерам он показывал все эти фокусы на праздниках, юбилеях, посиделках и в клубах, и перед публикой его язык становился послушнее, он без запинки произносил: «Уважаемые дамы и господа!» – и потом два часа кряду все говорил, говорил – бегло и четко, каким-то ненатурально высоким голосом, а потом, за сценой, после выступления, снова начинал заикаться.

Приехал и Михаэль, двоюродный брат Марии, который по-прежнему, как он выразился, «занимался черной работой», но теперь уже не под землей, а исключительно на земле. Он женился на вдове трубочиста с четырьмя детьми, жил в Брюсселе, совсем забыл немецкий и почти ничего не мог сказать по-польски, зато кое-как говорил по-французски и общался со своей женой на какой-то невообразимой смеси языков, а жена была снова на шестом месяце, она всем приветливо кивала и в крайних случаях переходила на фламандский.

Из Базеля явился Жанно, он теперь был хозяином магазина бижутерии на Фрайештрассе; его жена, весь вид которой явно говорил о том, что Жанно женился на деньгах, но эти «деньги» являли собой абсолютную беспомощность, – итак, жена, маленькая серая мышка, скованная по рукам и ногам хорошим воспитанием и робкой предупредительностью, говорила всем только одно: «Экскюзе, мне не хотелось бы вам помешать».

Гельзенкирхенцы отвоевали себе целый угол, в котором обосновались, почтенные, радостные, но какие-то трагически торжественные и значительные, как, впрочем, и всегда. Обилие друзей и знакомых было не по ним, в Гельзенкирхене свадьба считалась делом сугубо семейным, все, кто не входил в семейный клан, какими бы близкими друзьями они ни были, на свадьбу не допускались. Никогда семейная крепость не бывала так сильна, тверда и неприступна, как на свадьбах, крестинах и похоронах. А то, что происходило здесь, напоминало карнавал, и Марии еще доведется дожить до своей Пепельной среды.

Тем временем многие, совершенно не обращая внимания на свадебный разгул, карабкались вверх по лестницам, цепляясь за перила, забирались на чердак и, открыв люки на крышу, наблюдали за тем, что происходит внизу, на улице, кричали, махали кому-то, те, что внизу, ничего не понимали: это был тот самый момент, когда бойцы союза «Рот Фронт» призвали к сопротивлению, а штурмовики начали бить стекла, – развернулась открытая схватка, которой все давно опасались.

Перед расплывчатой панорамой Дюссельдорфа в комнате Густава суетился фотограф, самый знаменитый на всей Кельнерштрассе, единственный, кто явился на свадьбу во фраке, он тщетно пытался добиться порядка, который необходим был для свадебного фото, хватая каждого, кто пробегал мимо и кто имел хоть какое-то отношение к жениху или к невесте, тащил его за рукав, сколько хватало сил, туда, где стоял на высоком штативе его фотографический ящик, покрытый черной тканью, указывал каждому его место, строго наказывая не шевелиться, ловил следующего, ставил его рядом, но, пока он ловил за ворот третьего, первые два уже убегали, и все начиналось сначала, а он, умудренный горьким опытом, пытался создать новую композицию, но все снова разбегались, или же в рядах начинались свары, поскольку прежние стояльцы, сходив за пивом, возвращались и начинали бороться за свои законные места, на которые был теперь поставлен кто-то другой.

И в тот самый момент, когда фотографу удалось добиться максимально возможного порядка среди всего этого беспорядка, в тот момент, когда хаос, как пестрая картинка в калейдоскопе, на секунду замер, остановился, начал излучать завершенность, надежность и веру в вечные семейные ценности, а фотограф с облегчением взялся за спусковой тросик, – в этот момент появился заика с полным ужаса лицом, он попытался что-то сказать, но губы его не слушались, слова не хотели слетать с языка, и пока глаза всех стоящих перед фотоаппаратом все сосредоточеннее смотрели на губы заики, пока беспечность превращалась в любопытство, смех – в боязливое замешательство, передавшееся им от заики, все тело которого корчилось и ежилось от чудовищного усилия что-то сказать, выдавить из себя слова, и он уже почти задыхался от застрявших в горле, спотыкающихся слов, а люди, вместо того чтобы смотреть в объектив, уже не отрываясь смотрели на заику, судорожно замерев в парализующей их тишине, – в этот момент заика, наконец сделав последнее усилие, закричал своим ненатуральным, высоким голосом фокусника: «Уважаемые дамы и господа! Господин советник медицины доктор Леви повесился». Фотограф вздрогнул, дернул тросик, и фотографический аппарат запечатлел картину, на которой группа людей с полными ужаса глазами смотрит на что-то невидимое за его спиной, словно каждый из них в этот момент увидел будущее.