Сегодня целый день плакала, потому что шел дождь. Его слезы залили весь садик, а мои — только середину ковра. Тем не менее мне за ковер здорово влетело. Чтобы его просушить, пришлось вытаскивать всю мебель из моей опочивальни в коридор, отдирать латунные петли от паркета, мыть пол, а потом затащить обратно шкаф, кровать трюмо и туалетный столик. Папа очень устал и был зол.

Опочивальня без ковра казалась такой пустой и заброшенной, что я снова расплакалась и уже не могла остановиться до вечера. Так и легла спать.

* * *

Сегодня дождя не было, с утра светило солнце. Я села у зеркала, чтобы причесаться. На гребешке осталось двадцать четыре волосинки. Почти два раза больше, чем вчера. Неужели, я старею? Я сразу вспомнила умершую два года назад нянечку. К своим девяноста трем годам она стала почти совсем лысенькой. Осталось только несколько длинных седеньких прядок у виска и на темени, которые нянечка забирала в крохотную, с наперсток кичку. Мне стало так жаль нянечку… (Клякса) Я лучше не буду об этом писать, чтобы снова не расстраиваться.

В общем, я плакала до обеда. А на обед папа сварил куриный бульон. Мне попалась голова. У мертвого петушка была такая же, как у нянечки, ощипанная головка. Я снова расплакалась. Суп стал слишком соленым, и папа выгнал меня из-за стола.

Ушла плакать в сад. Там всегда хорошо плачется. И ковров никаких нет, все в землю впитывается. Так что я даже не ожидала, что в саду меня ждет самое страшное. Из земли выкарабкался мокрый крот и умер прямо у меня под ногами в страшных корчах. Оказалось, мои слезы залили его норку. Ой, про это я лучше перестану, а то… (клякс, клякс, клякс)

* * *

Как выяснилось, существуют такие пилюли, которые одну съел, лег спать, а утром все нормально — никого не жалко. И все от таких пилюль веселятся и поют песни. Папа сбегал в аптеку и купил целую баночку. Но я ее принимать отказалась, потому что на этикетке был нарисован череп. Папа очень разозлился, он грохнул на пилюли остатки государственного бюджета. Сказал, что я дура, а на этикетке не череп, а улыбающийся мужчина. В качестве иллюстрации того, как эти пилюли делают людей веселыми. Я поверила, потому что у всех черепов, которые мне доводилось видеть, был очень счастливый вид. Но умирать мне все равно пока не хочется. Поэтому я убежала от папы в сад и на всякий случай отказалась от обеда.

* * *

Папа попросил прощения. Сказал, что был не прав. Вспылил — с кем не бывает. Предложил так: он даст мне пилюлю, а чтобы я не сомневалась, что это безопасно, вторую съест сам. Вернее, он съест ее первым, а я за ним. Папа — большой специалист в психологических подходах. Когда-то у него тоже был слуга, который пробовал всю папину пищу. После него папа уже не боялся есть сам. Потому слуга умер, но папе было уже все равно — он уже навострился стряпать. В общем, когда папа предлагает съесть что-то, не приготовленное его руками, да еще и первым — это очень веский аргумент.

Папа взял стакан воды, чтобы запить пилюлю, и тут я не выдержала. Бросилась на него, повисла на руках, и, отчаянно рыдая, умоляла этого не делать. Я очень боюсь остаться круглой сиротой.

Папа сдался. Выплюнул пилюлю, а меня ухватил за косу и вытащил из дворца. Это самое страшное папино наказание. Он никогда меня не бьет. С тех пор, как поклялся в этом на смертном одре моей матушки. Получается, я его не на шутку разозлила.

Я до вечера пролежала на дорожке, глядя на облака. Из белых они постепенно стали розовыми, потом фиолетовыми, а потом превратились в серую вату. Очень похожую на ту, которой законопачены окна второго этажа. За серой ватой мигали звезды. И я вдруг поняла, что вокруг меня бесконечность. И в этой синей бесконечности я меньше песчинки. А разве песчинки бояться умереть? Я решила, что завтра съем чертову пилюлю, раз папе это так важно.

Как ни странно, эта мысль меня успокоила. Я взяла горсть песка, чтобы ничего не забыть, и пошла спать.

Я написала, что все это время я плакала? Кажется, нет. Ну, теперь уже написала…

* * *

Утром я попыталась пересчитать песчинки. Не смогла — их тысячи тысяч. И все это огромное количество легко умещается у меня в руке. Я пересыпало песчинки в пузырек из-под духов и вышла к завтраку. Папа пил кофе и со мной не разговаривал. На другом конце стола меня ждала моя чашка. Такая одинокая и хрупкая… (Клякса) Но я не стала плакать, так как вовремя нащупала в кармане пузырек. Я сказала папе, что готова съесть волшебную пилюлю. Папа очень удивился и отложил газету. Спросил, что со мной случилось. Тут я все-таки разрыдалась… Но заранее папу расстраивать не захотела — сказала, что ничего.

Папа сбегал на кухню и принес пилюли. Вытряхнул на ладонь одну, потом подумал — и еще одну. Сказал, что вторую съест сам. Я ему не позволила. Про себя-то я поняла, что песчинка, но папу мне слишком жалко. Быстро схватила пилюлю, кинула в рот и запила кофем. Или кофеем? Жалко, что моему учителю словесности папа отрубил голову. А то можно было бы спросить у него. Он был очень ученый человек. Знал, как пишутся все-все слова, даже те, которые давно вышли из употребления. Но нисколько не сомневаюсь, что его умная голова сейчас выглядит так же, как все прочие — пустой череп с дырками вместо глаз и носа. Стоило для этого всю жизнь читать ученые книжки?

Я отвлеклась. Но это только потому, что ничего со мной не случилось. Папа был прав — пилюли оказались безопасными. А в остальном он ошибся — от них совсем не хотелось смеяться и петь. Наоборот… Странно, я не помню кого или чего мне стало жалко. Совсем не помню. Но хорошо помню, что так сильно я никогда еще не рыдала. Словно у меня в каждом глазу открыли по крану с проточной водой.

* * *

Сегодня папа ходил ругаться с аптекарем. Сперва он хотел отрубить ему голову, но палач уволился еще три года назад. А самому папе рубить нельзя — этикет не позволяет. Этикет, к слову, самая важная для коронованных особ штука. Не будь его, в мире началась бы страшная путаница, никто не смог бы отличить царя от простого гражданина. Так что к этикету нельзя относиться наплевательски. Ни в коем случае.

Папа вернулся раздосадованный. Аптекарь у него на глазах съел пять пилюль и хохотал, как сумасшедший. А чтобы у папы пропали последние сомнения, аптекарь дал по пригоршне жене и детям. Все стали очень громко смеяться и кататься по полу. Папа решил, что смеются над ним. Но вспыливать не стал. Так же как я про песчинки в кармане, папа вовремя вспомнил про палача, и отложил вспышку царского гнева до того времени, когда у него появится новый. Он очень мудрый правитель, никогда не форсирует события.

От досады папа съел пилюлю. Захотел убедиться сам. Но пилюля как-то криво на него подействовала. Папа вдруг вспомнил всех, кого он за свою долгую царскую жизнь отравил, уморил голодом, отправил на войну, запорол батогами, сгноил в темнице и казнил. Получилось так много народа! Чуть не столько же, сколько у меня в пузырьке песчинок. Бедный папочка впал в отчаяние оттого, что ничего нельзя изменить. Рухнул на колени, и я впервые в жизни увидела, как он плачет. Пока он плакал, он отрекся от трона в мою пользу, устроил сам над собой судебное расследование и приговорил себя к смертной казни посредством отсечения головы. Но палача все равно нет, поэтому никто не смог прекратить папиных страданий.

К утру папа затих. Рыдая, он катался по полу, но постепенно движения его становились все медленнее, а плач все тише, пока он не перекатился с боку на бок последний раз. Я сперва испугалась — не умер ли он. Послушала — дышит. Папа уснул прямо на полу, у ножек отказного трона. Я побоялась идти спать к себе. Постелила скатерть у папы под боком и легла рядом.

Да, снова забыла указать: я очень много плакала. Очень-очень.

* * *

Утром у папочки было слезное похмелье — отекшие глаза и страшная головная боль. Я пишу страшная, потому что сама очень хорошо ее знаю. Сам папа на мигрень не жаловался. Как-то странно, искоса на меня глядя, он попросил напомнить, что было вчера. Я рассказала про его покаяния, смертельный приговор самому себе и отречение от трона. «В чью пользу?» — уточнил папа. Я сказала — в мою. Папа очень взволновался. Забегал по тронной зале. Туда-сюда, туда-сюда. Он всегда так делает, когда решает сложную государственную проблему. Потом он, по-видимому, принял какое-то решение, сразу успокоился, ласково улыбнулся и пошел варить кофе.

Папа соригинальничал, сварил кофе с горьким миндалем. Вообще-то, он всегда варит кофе с небольшой щепотью сахара, а по праздникам добавляет пару бутонов ароматической гвоздики. Я понюхала кофе и заплакала. На этот раз папа даже не стал меня ругать, потому что отлично понял причину. Я всегда плачу, когда чувствую запах горького миндаля — матушка перед смертью очень к нему приохотилась. Вся-вся им пропахла. Когда она брала меня на руки, я чувствовала миндальный запах от ее кожи и волос. Точно так же пахла ее одежда, даже терпкие мамины духи не могли перебить легкий горьковатый привкус.

В общем, я поднесла чашку с кофе к губам и вспомнила матушку. И ее последние для меня слова: «Бедная моя сиротка». Услышав их, я так отчаянно заплакала, что моментально залила огромную мамину кровать. Почти до краев. Мама покачивалась на моих слезных волнах, как в море, и папа выставил меня за дверь. Я очень хотела послушать, о чем они будут говорить, но плотная дубовая дверь не пропускала ни звука. Наверняка это правильно — нельзя слушать слова умирающего, адресованные другому человеку. Даже если этот другой — твой родной отец. И папа напрасно стоял рядом со мной, когда матушка сказала: «Бедная моя сиротка». Теперь он тоже чувствует себя немного сиротой.

Что-то я сегодня все ухожу и ухожу от темы. Мой учитель словесности был очень недоволен. Он говорил, что в письме важна последовательность и четкость.

Словом, я поднесла чашку к губам и разрыдалась. Чашка тотчас наполнилась через край, и миндальный кофе хлынул на скатерть и мне на платье. Папа вскочил со своего места и бросился ко мне. Сперва я испугалась, что он снова вытащит меня из замка — такие страшные были у него глаза. Даже волосы на затылке заныли. Они научились чувствовать наказание и болеть заранее. Но папа не стал меня наказывать. Он неожиданно меня обнял крепко-прекрепко. Это было очень странно, потому что впервые. Царям не положено обниматься. А тут у меня аж плечо хрустнуло. Не больно хрустнуло, а как-то, можно сказать, что и приятно. Потом я почувствовала на шее что-то мокрое и поняла, что папа снова плачет. Он плакал, и то гладил меня по голове, то обнимал за шею так крепко, что я пару раз слегка теряла сознание. Наконец папа успокоился и обмяк на полу, обняв меня за колени. Таким измученным я его никогда не видела. Словно слезы вымыли из него все силы.

Я постаралась, как могла, его отвлечь. Это лучший способ прекратить слезы. Нянечка всегда рассказывала мне какую-нибудь сказку или пела песенку. Поэтому я сползла на пол рядом с папой, обняла его и спела самую веселую из известных мне песенок. Про серого козлика. Я пела и тихонько покачивала папу, как ребенка. А он слушал. А когда от козлика остались рожки и ножки, папа утер лицо, поднялся на ноги и достал телефонный справочником. Открыл его на букве «П — палачи» и начал всех подряд обзванивать. Давно пора. Царь без палача — нонсенс.

Я очень люблю слово «нонсенс». Оно такое загадочное и похоже на книксен. И слово книксен я тоже обожаю. Жаль, что они такие редкие, не часто удается ими пользоваться. Это так приятно, что я напишу их еще раз. Нонсенс. Книксен. Нонсенс. Книксен. Прелесть!

Ну вот, я снова забыла указать, когда и отчего плакала. А это очень важно. Наш придворный психоаналитик на этом настаивал. И дневники вести изначально меня заставлял он. Сперва мне ужасно это не нравилось. Во-первых, было очень лень и хотелось по вечерам спать, а во-вторых, из-за этих дневников мне приходилось плакать дважды: первый раз по-настоящему, когда кого-то или что-то жалко, и второй — все это вспоминая и записывая. Я вела дневники и очень злилась на придворного психоаналитика. Никак не могла понять, зачем он меня так страшно мучает. И когда психоаналитик внезапно скончался голодной смертью, я обрадовалась, что больше мне не придется себя насиловать. Но уже на третий вечер села и записала все-все за оба пропущенных дня. Привычка. Нет, больше чем привычка. Оказалось, что не записанные дни остаются у меня в голове, а это очень тяжело — носить внутри такую тяжесть.

Так вот, я плакала весь день. Потому что сперва было жалко маму, а потом папочку. Вообще, до сих пор не могу понять, зачем психоаналитик так тщательно докапывался до причины моих слез. Я ведь ему всегда говорила правду, потому что жалко того-то и чего-то, то-то и се-то. Недоверчивый был человек.

* * *

Сегодня папа был очень оживлен и активен. Утром велел мне обвести этот день на календаре красным кружочком. Сказал, что объявляет его государственным праздником тысяча восемьсот пятнадцатого царского указа. И весь день бегал по дворцу, суетясь по хозяйству. Что-то подкрашивал, приколачивал, подтачивал и шкурил. Я сразу поняла, что он готовится к царскому приему. И точно, к обеду начали подтягиваться кандидаты в палачи. Папа с каждым проводил закрытое собеседование. А остальные длинной очередью сидели в коридоре. Я на них смотрела, не отрываясь. Они ведь очень интересные — палачи. Все по-разному одеты. Палачи с топорами носят красные колпаки с прорезями для глаз. А палачи-вешальщики — белые балахоны. Палачи-утопители одеваются исключительно в зеленый, а отравители в желтый. Мне никогда не доводилось видеть столько палачей одновременно. Они чинно сидели, сложив на коленях чехлы и чемоданчики со своими инструментами. И были все такие разные и красочные, что наш коридор очень походил на переездной цирк в момент, когда артисты, уже одетые и загримированные, ждут за кулисами своего выхода на манеж. И мне наконец-то стало понятно, отчего народ так любит ходить смотреть казни. Это очень зрелищно.

Обычно палач нанимается на конкретное задание. К примеру, надо кого-то отдельного отравить, подписывается контракт с отравителем, надо забить батогами, берется порщик. И в очень редких случаях, когда страну ждут глобальные перемены, палач нанимается на постоянную работу. Тариф при этом у него существенно меньше. Ведь ему платят не за одного человека, а за опт. Но зато постоянная работа, а палачи очень ценят стабильность. Папа взял на постоянку рубщика. Выбрал самого фактурного, высокого и мускулистого. С руками, поросшими черным волосом и больше похожими на лапы обезьяны. Папа остался очень им доволен и весь день намурлыкивал какую-то однообразную песенку. Ужинать палач сел с нами. Теперь нас за столом трое.

Примечательно, что я в этот день почти не плакала. Так, совсем чуть-чуть, по мелочи. И хотя папа углядел в этом какой-то положительный знак, мне это очень странно. Я все вспоминала, как плакал папа. Словно у него в каждом глазу открыли по крану. Так же, как я рыдала после веселящих пилюль. Это сходство натолкнуло меня на одну очень интересную мысль: может быть я просто выплакиваю папины слезы? Ведь я очень на него похожа. Покойная бабушка утверждала, что мы с папой в младенчестве были просто на одно лицо. Сейчас, конечно, мы похожи меньше. У папы есть борода и усы. Но глаза у нас одинаковые. И форма ушей. И даже волосы спереди растут слегка вверх у нас обоих. Я свою торчащую прядку туго заплетаю в косу, а у папы она так и топорщится надо лбом, придавая ему слегка несолидный вид. Мы с ним не просто похожи. Я, как его дочь, являюсь его продолжением. А поскольку папа не плачет вообще никогда, его слезы должны куда-то уходить. Иначе бы они давно разорвали его изнутри, как переполненный водой пузырь. В этом плане невыплаканные слезы, как мне кажется, сродни моим не записанным дням. Я не плакала сегодня, потому что мне не пришлось делать этого за папу.

Придворный физик, будь он жив и прочитай мой дневник, скорее всего, надо мной посмеялся бы. По его мнению это противоречит природе вещей. Он бы сказал, что папа, как физическое тело, живет отдельно, а я, являясь тоже отдельным физическим телом, могу зависеть от папиного тела только посредством физического воздействия одного тела на другое. Запутанное объяснение, но придворный физик изъяснялся именно так. Но обязательно все подкреплял примером. Например, если папа меня вытаскивает из замка, и я за косу волокусь за ним следом по коврам и лестницам — это и есть физическое воздействие одного тела на другое. Мне больно, а папе тяжело меня тащить. Ну, не знаю. Я так и не могу с этим согласиться. И папа не смог смириться с тем, что он физическое тело. Поэтому физика пришлось казнить. Чтобы он не канифолил мозги. Мозги для августейших особ важны ничуть не менее этикета. Потому что царь без мозгов это уже не нонсенс, а трагедия государственного масштаба. Вот мне и удалось использовать любимое слово еще раз — нонсенс. Нон-сенс. Но-ннн-сеннн-сссс. Приятно оно тянется. Как жевательная резинка.

* * *

Сегодня я весь день провела с палачом. Сперва я показала ему замок и портретную галерею предков. Палача особенно интересовали вопросы, связанные со смертью моих бесконечных бабушек и дедушек. Кто как, когда и отчего умер. Мы подолгу останавливались у каждого портрета. Я рассказывала, а он очень сосредоточенно рассматривал и слушал. Пожалуй, это самый внимательный слушатель, которого мне удавалось встретить в своей жизни. Особенно его заинтересовал мой двоюродный прапрадедушка Карл двадцать шестой. Толстая и крепкая шея двоюродного прапрадедушки едва поместилась на холсте, и палач стал прикидывать, смог бы он перерубить ее с одного удара, или пришлось бы тяпать дважды. Я спросила — а трижды? Палач сказал, что трижды не рубил даже на последнем курсе колледжа, когда они оттачивали мастерство на быках.

Мы проторчали в галерее до обеда. А после обеда папа заставил палача перемыть посуду. Палач сперва был очень против. У него тоже есть свой палаческий этикет, и если другие палачи прознают, что он мыл посуду — будут над ним смеяться. Но папа показал ему подписанный вчера контракт, где последним пунктом в обязанности палача входило мытье посуды. Палач удивился, что не видел этого пункта раньше, но контракт есть контракт — с бумагой не поспоришь. Пошел мыть.

А потом мы с палачом гуляли по саду. Я показывала ему розы и клумбу с маргаритками. Кажется, ему было скучно смотреть на цветочки, но он очень деликатный человек. Терпел экскурсию молча и даже нарвал мне букетик анютиных глазок.

А когда мы дошли до кротовой норки, я расплакалась. Очень живо вспомнился этот несчастный мокрый крот, погибший по моей вине. Палач сказал, что тут не о чем рыдать, я в смерти крота ничуточки не виновата. Он сказал, что у каждого живого существа есть карма, по которой оно живет и умирает. У меня карма родиться и жить принцессой, у него — быть палачом. У крота — жить под землей и умереть тогда, когда настанет его время. Оказалось, таким мудреным вещам обучают в его колледже. И если палачи не будут понимать механизмы кармы, они не смогут жить, посойдут с ума или наложат на себя инструменты — слишком много людей им приходится отправлять на тот свет. Так что все достаточно просто. Карма у каждого своя, а палач выполняет чисто механическую роль. Как и всякое физическое тело при воздействии на другое.

Я сразу же перестала плакать. Оказалось, что кроме сказок и песенок есть еще один способ прекратить чужие слезы — объяснить природу вещей. Палач это делает просто виртуозно. Жалко, что не так и не довелось получить высшее образование. К моим семнадцати папа успел искоренить все университеты. Сказал, что университеты — инкубаторы, производящие бездельников и бунтовщиков, а потому не стоит их поощрять. Для проведения образовательной реформы папа тоже нанимал на полную ставку палача. Вешальщика. Но он был не таким интересным, как нынешний. Все больше молчал, а в свободное время плел макраме. У меня в комнате долго болталась сплетенная им занавеска из мелких узелков и длинных кисточек. Папу очень злила эта его привычка — вязать узелки. Когда у палача заканчивались шнурочки, он принимался завязывать кисти на скатертях и шторах. А папе приходилось всю эту, как он ее называл, хреномундию расплетать обратно.

Вечером мы поужинали. Я совсем чуть-чуть всплакнула, когда папа рассек здоровенный арбуз. Арбузная кожа треснула, и на блюдо вывалилась красная, как вспоротое мясо, сердцевина. Папа зыркнул в мою сторону и плюхнул мне огромный кусок. Пришлось есть. Сок арбуза стекал красными струйками по рукам палача и склеивал его черную шерсть мелкими иглами. Папа ел, низко наклонясь над своей тарелкой, чтобы не заляпать платье. А мой арбуз оказался соленый-пресоленый. Как кровь.

* * *

Папа сегодня писал царский указ. Убил на это весь день без остатка. Поэтому на завтрак у нас были бутерброды, а на обед картошка в мундире. Мы слупливали с картошку кожицу и, пока папа не видел, вытирали прилипшие картофельные комочки о скатерть. А папа ничего вокруг не видел, кроме своих черновиков. Даже пару раз макнул картофелину в чернильницу и так съел.

Палач такому меню порадовался — ему не пришлось мыть посуду. Смахнул после со стола хлебные крошки и все. А еще оказалось, что по причине папиной занятости у палача выходной. И мы пошли прогуляться в город. Вообще-то, мне, как и всякой принцессе, для таких прогулок положен кортеж и отряд охраны. Ну, кортеж еще туда-сюда, а без охраны совсем нельзя, этикет запрещает. Но папа сказал, что весь этот отряд один палач с лихвой компенсирует.

Мы прекрасно прогулялись. Сперва дошли до аптеки и страшно напугали семью аптекаря. Аптекарь все никак не мог поверить, что палач сегодня выходной, и наотрез отказался нас обслуживать. Сказал, чтобы так брали все, что нам нужно. Палач застеснялся и взял то, что ему совершенно ни к чему — коробок змеиного порошка, раскрывающего обманы. А я ничего себе не выбрала, потому что в одной баночке плавал в спирте мертвый мышонок. Маленький, не больше фаланги пальца. И лысенький — с желтовато-водянистой кожицей вместо шерсти и распухшими глазами. Он смотрел через стенки банки слегка удивленно, словно никак не мог понять, как с ним приключилась такая неприятность. (Клякса) Теперь-то я могу позволить себе по этому поводу поплакать, но тогда при палаче было стыдно. Я сдержала слезы, и тут же на улице разревелся какой-то младенец. В аптеку просочился его тонкий, прерывистый плач и испуганные вопли мамаши. Кажется, младенец в два счета наполнил слезами коляску и едва не утонул.

Мы вышли из аптеки, и палач вдруг заговорил о смерти. Он сказал, сказал, что после смерти душа сорок дней блуждает по загробному царству, а там уж как повезет — может или вселиться в кого угодно или уйти в нирвану. Я несколько раз переспрашивала палача — куда? Старалась запомнить новое слово. А сейчас запишу и точно уже не забуду — нирвана. Нир-ва-на. Красивое слово. И понятие красивое. Палач объяснил что это нефизическое состояние, в котором человек очень счастлив. Так счастлив, как никто на земле не умеет. И тут я немного всплакнула. Очень светлыми слезами сладковатыми на вкус. А палач добавил, что лысый мышонок наверняка уже родился. Как минимум кошкой, потому что принял мученическую смерть. А мне сказал, чтобы я не сдерживала слез, если не хочу, чтобы в моем государстве рыдали дети.

Поэтому на рынке я всласть поплакала над кочнами капусты, похожими на срубленные головы, из-за старой женщины со скрюченной спиной и о блохастом котенке.

* * *

Утром папа объявил, что указ готов. Осталось только переписать начисто и зачитать на глашатайной площади. Палач пригорюнился, предчувствуя скорый рабочий аврал. Но я посоветовала ему до понедельника даже не волноваться — переписывание указа занимает у папы в два-три раза больше времени, чем его обдумывание. Потому что надо написать а) без ошибок, б) без клякс и помарок, в) без исправлений, г) строго посередине свитка. Да еще так, чтобы все строчки шли ровно по горизонтали и параллельно друг другу. Когда-то у папы был для этих целей писарь. Но папа, разозлившись на его тупость и медлительность, велел утопить бедолагу в бочке с чернилами. О чем он теперь частенько сожалеет — сам он терпеть не может писанины. Злится из-за каждой криво выведенной буковки. А от злости у него начинают дрожать руки и расплескиваются чернила. И чем больше папа пишет, тем сильнее злится и гуще расплескивает.

На завтрак был блин. Обычно папа печет тонкие, как бумага, дырчатые блинчики. Но сегодня ему было некогда, поэтому он вылил все тесто на самую большую сковородку и запек чудовищных размеров блин. Мы отщипывали от блина каждый со своего края, но смогли осилить лишь одну десятую часть. Папа пару раз вспылил — когда заляпал маслом очередной свиток и когда макнул блин в чернильницу.

Мы с палачом посмотрели на такое дело и решили уйти из дворца на целый день, чтобы не угодить под горячую руку. Палач быстренько вымыл сковородку, запасся водой, и мы ушли в горы.

А когда вернулись, оказалось, что папа уже все обстряпал. И указ написал, и зачитал. Мы застали его, только что вернувшимся. Он даже маскировочную бороду не успел снять. У папы таких бород целая гардеробная. Круглая и недлинная борода кучера, длинная до груди — дьячка. Мне больше всего нравится аккуратная профессорская бородка. Эту комнату завел еще мой прапрапрадедушка, Карл двадцать девятый. Он обожал такого рода шутки: поговорит с кем-нибудь по душам, порасспросит о власти, о царе — нравится ли, мол. А потом — хоп! — бороду, и перед доверчивым болтуном — царь августейшей персоной. Только было одно но — прапрапрадедушка обладал таким внушительным пузом, что его всегда узнавали. Прапрапрадедушка страшно на это злился, пока не придумал выколоть глаза всем поданным, старше восемнадцати.

А для папы комната с бородами стала настоящим спасением. Кем он только в государственных интересах не переодевается! Он и кучера казнил только потому, что у него появилась кучерская бородка — смог себе позволить.

Папа поправил бороду и, пряча глаза под полями глашатайской шапки, зачитал указ специально для нас. Дословно уже не помню, но суть такая: он решил выдать меня замуж. Не за первого встречного, конечно, но и не за принца, принцы давно ко мне не сватаются. Он готов выдать меня за любого желающего, лишь бы тот сумел меня рассмешить. А в наследство пообещал полцарства. Я всплакнула. На этот раз папа даже не возражал — у меня был повод. Только отправил меня рыдать в свою опочивальню.

Проклятый ковер снова промок. Да так, что слезы протекли на нижний этаж и хлынули с потолка папиного кабинета. По счастью, папа как раз там стирал с книг пыль и сумел вовремя принять меры: наставил тазиков под струи и послал палача вынести ковер на просушку. Палач снова возмутился — он точно помнил, что не нанимался мыть во дворце полы. И папа снова показал ему контракт, где совсем мелкими буковками после всех обязанностей сторон красовался пункт о просушке ковров. Этот пункт тоже стал для палача своего рода откровением. Он даже заподозрил папу в мошенничестве. Но спорить не стал. Спорить с царями даже палачам небезопасно. Поэтому палач поплелся на второй этаж и, ворча под нос ругательства, начал вытаскивать в коридор трюмо.

Под ногами у него хлюпало, словно он ступал по болоту. Палач удивленно посмотрел на меня и спросил, откуда во мне берется так много слез? Я сказала, что не знаю. Ведь это, скорее всего, даже не мои слезы, а папины. Палачу я смогла это рассказать, не боясь быть осмеянной — он не придворный физик. И не ошиблась. Палач всерьез призадумался. А потом ответил, что так оно и есть. Разве что не только папины, но и всех моих неисчислимых и пронумерованных предков: всех Карлов, Вильгельмов, Фридрихов, Александров и Елизавет. А также слезы всех подданных, которые были пролиты из-за них. Все это тоже прекрасно укладывалось в его понятие законов наследственности. Есть время разбрасывать камни, и есть время собирать. И если одному достается вести войны, то другому приходится восстанавливать разрушенные города. А сейчас пришло время оплакивать. И так уж вышло, что роль плакальщицы выпала мне. Я не стала спрашивать — за что. И так поняла. Но на ночь все-таки поплакала. Очень уж стало себя жалко.

* * *

Когда я увидела плотную толпу, забивающую весь внутренний дворик под завязку, я удивилась, что в нашем царстве набралось такое количество холостяков. А еще тому, какой же плотности может достигать толпа людей — там не то что яблоку, казалось, лезвие ножа между ними не просунуть. Но их оказалось еще больше — женихи заняли все пространство коридоров и лестниц так, что мне пришлось пробираться в тронную залу тайным ходом.

Тайными ходами не пользовались уже лет сто. За это время на их стенах наросли длинные бороды серой паутины, а каменная кладка стен заросла грибком и плесенью. Я успела только кое-как счистить с короны налипший мусор, как папа, наспех привязав мои лодыжки и кисти рук к трону, уже распахнул дверь, впуская первого жениха. Им оказался дородный детина со сбитыми в кровь кулаками и свежей царапиной на скуле. Детина поклонился, здороваясь, и принялся меня смешить: вытащил из кармана удивленную жабу, воткнул ей в зад соломинку и, пока я не поняла, что он собирается сделать, надул ее до отказа. Жаба вытаращила глаза от неожиданной боли. Бока у нее натянулись, вот-вот треснут. Папа попытался было поощрительно засмеяться, но смешок у него вышел жалкий, больше похожий на кваканье, потому что папа заранее понял, что сейчас произойдет и судорожно вцепился за занавеску.

Слезы не просто полились у меня из глаз, они хлынули из меня горным потоком, крутя в воронках опрокинутую мебель и накрыв волной окно. Жених утонул практически сразу, а его несчастная жертва пучеглазым мячиком запрыгала на волнах. Папа спасся, вскарабкавшись под самый потолок. Даже не знаю, что бы с нами было, если б не находящийся снаружи палач. Он бросился к нам на помощь, прорубая себе в женихах дорогу, и тремя ударами топора выбил дверь. Слезы хлынули на лестницу, смывая первые ряды женихов под ноги последующим. Кандидаты повалились, давя друг дружку. И когда вода сошла, толпа оказалась значительно поредевшей.

Папа выступил вперед и объявил, что это было небольшое стихийное бедствие, которое благодаря его мудрому правлению уже локализовано — так что нет никакого основания для паники. Палач приступил к ликвидации последствий — взвалил на себя несколько трупов и сбросил в ближайшее окно, выходящее на дворцовый ров.

А я уже вошла в ту стадию слезоиспускания, когда остановиться уже невозможно. Папа нет, чтобы отложить все до завтра, проявил царское упрямство и продолжил церемонию. Сперва запускал женихов по одному. Несчастные, оказавшись в царских покоях да еще и лицом к лицу с бледным от ярости папой, пугались почти до смерти. Один даже потерял сознание, едва за ним закрылась дверь. Некоторые начинали плакать и проситься наружу. Папа никого силой не удерживал — отпускал без лишних разговоров и затаскивал следующего.

Я плохо их помню — все через слезы смотрелись одним размытым лицом. Запомнился только шелудивый старичок, который жестом фокусника вывернул себе губы, обнажив гнилые пеньки зубов. Его мне было жальче всех. Папа схватил его за шиворот и выставил за дверь. И, кажется, здесь я впервые заметила едва слышное тяпанье топора. Тяп! — такой сочный звук, словно кто-то рассекает капустный кочан. А когда за следующим женихом закрылась дверь и звук повторился — Тяп! — я поняла, что задумал папа. Женихи это тоже поняли, и их вопли заполнили коридоры, лестницы, внутренний дворик, всю мою голову и весь мир до самого неба.

Я рыдала, умоляя папу прекратить все это. Билась на троне, пытаясь выкрутиться из веревок. А папа кричал, что если я не прекращу истерику, он отправит на плаху и меня. А когда он понял, что этот аргумент на меня не действует, решил подтвердить его наглядно и позвал палача.

Палач был усталым. Он поставил в углу топор и присел рядом. Достал папироску, прикурил, и пока она дымилась у него в руках, молчал. Я тоже затихла — горло распухло и онемело от крика. Слезы беззвучно лились по щекам, затекая в искаженный от истерики рот. Палач потушил папироску и сказал, что если я хочу прекратить все это, мне нужно рассмеяться. Сделать над собой усилие и рассмеяться. Помни, сказал он, ты всего лишь оружие. Нож, которым отрезают ломоть хлеба. Нож не виноват, когда его оборачивают на убийство, но не вонзиться он не может.

Палач ушел, а папа, приняв мое молчание за хороший знак, запер в зале новую партию женихов. Он сменил подход, решил запускать их десятками. Папа рассчитывал, что женихи, оказавшись в толпе, приободрятся и будут хотя бы смеяться над шутками своих сотоварищей. Но вышло все ровно наоборот. Они подняли такой вой, что выпихнутый в центр сам бросался к двери, за которой его поджидал палач.

Папа не на шутку распсиховался и обратился к женихам с пламенной речью. Да, сказал он, умрет каждый, кто не сможет рассмешить его дочь. Но разве они не знали, на что идут? Ну и что, что этот пункт не был зачитан в указе, это правило внесено в царские законы еще первым правителем и хорошо известно каждому поданному. Да, умрет каждый, кто не попытается спастись. А в чем заключена попытка спасения, всем тоже хорошо известно, и потому папе нет нужды все это повторять. А чтобы женихи пришли в чувство, папа выкатил из погребов десять тысячелитровых бочек выдержанного вина.

Женихи робким ручейком потянулись к бочкам. Каждому папа наливал огромный царский ковш. А когда ковш осушался, запускал в залу. Дело пошло веселее. Пьяненьким женихам море было если не по колено, то точно выше щиколотки. Они рассказывали сальные анекдоты и сами смеялись над ними, согнувшись пополам. Падали на пол, разбивая в кровь носы. Лупили друг дружку сковородками. Плясали в рыжих париках. Кричали петухами и прыгали лягушками. Напускное пьяное веселье понемногу охватывало их все сильнее. Они входили в раж, и головы бились уже о стены, разбрызгивая во все стороны выбитые зубы. Сковородки крошили черепа. А клоуны в рыжих париках вцеплялись друг другу в горло. Но у каждого в мутных от алкоголя глазах плескалась безумная надежда выжить. Стон, хрип, смех и победные вопли. А я изо всех сил пыталась растянуть сведенный судорогой рот в улыбку. Тянула, тянула и потеряла сознание.

Очнулась от пузырька с английской солью, который папа совал мне под нос. Он погладил меня по голове и сказал, что осталось потерпеть совсем немного. Закатные тени уже нарезали тронную на огромные ломти, и вокруг стояла мертвая тишина. Папа раскрыл дверь и в залу вошел аптекарь. Он был бледен и, хотя от него разило алкоголем за версту, трясся от ужаса. И тут только я поняла, каким образом в нашем царстве набралось столько женихов. Соблазн стать царским зятем был так велик, что многие из них оставили свои семьи и подались попытать счастья. Попался на эту удочку и старый аптекарь, отец пятерых детей и муж смешливой толстушки. Он рассказал мне какую-то странную историю про мертвеца и прозектора, и тихое тяпанье подвело итог его жизни. Кажется, он был единственным, кого папа отправил на плаху с неприкрытым удовольствием.

Когда на небе зажглась первая звезда, женихи закончились. Палач вытер пот со лба и с трудом разогнул затекшую спину. Папа схватился было за швабру, но бросил эту дурацкую затею — убирать в замке пришлось бы несколько недель кряду. Он отвязал меня от трона и сказал, чтобы я не переживала заранее, года через три подрастут новые женихи, так что в девках я не останусь. Я снова зарыдала, и папа, расценив мои слезы по-своему, сказал, что, пожалуй, не стоит ждать три года, надо завтра же состряпать новый указ, в котором опустить возрастную планку женихов до четырнадцати лет.

Папа и палач спустились во двор к бочкам снять трудовую усталость. А я сползла с трона и улеглась на забрызганный кровью и рвотой пол. Головой к окну. Я смотрела, как на почерневшем небе съедают звезды невидимые в темноте облака и больше не чувствовала себя песчинкой. Я ничего не чувствовала, кроме желания умереть. С ним и уснула.

* * *

Утром за винной бочкой папу ожидал приятный сюрприз — последний уцелевший жених. Правда, слабоумный, но у папы от сердца отлегло — по крайней мере сегодня можно было уже не бросаться писать указ, а довести начатую реформу до конца и заняться уборкой. Они с палачом суетливо привели жениха в порядок, подтерли ему сопли и одернули кафтан. Подтащили к дверям залы и занялись мной. Папа пригладил мне волосы, поправил воротничок, надел на голову корону и на всякий случай привязал. Палач втолкнул жениха и задвинул за ним засов. Установилось неловкое молчание, от которого только дурачок не испытывал дискомфорта. Он с удивлением осматривался по сторонам, пока взгляд его не зацепился за крюк от люстры. Крюк так заинтересовал его, что он застыл, задрав подбородок кверху.

«Гы», — сказал дурачок, широко улыбаясь. «Гы!» — и ткнул пальцем в толстую навозную муху, сидевшую на крюке. Не знаю, что показалось ему в этом забавным. Муха как муха. Крюк как крюк — примечателен только тем, что на нем удавилась одна из моих прабабок. Но папа и вовсе углядел во всем что-то трагическое и неожиданно для всех разрыдался.

Я потом много думала о причине его слез. Скорее всего, когда он увидел этого дурачка, всего в соплях и вывернутыми стопами, когда понял, что это последний жених в царстве, и осознал, до какой грани докатилось наше государство… А может, в нем просто проснулась совесть — сложно сказать. Только папа разрыдался, а я впервые в жизни улыбнулась. Сама не понимаю, как это у меня получилось. На вдруг душе стало легко-легко, а внутри слегка щекотно, и губы сами собой поползли в стороны.

Папа замер, приоткрыв рот. Последняя запоздалая слеза еще катилась по его щеке, а он уже радостно смеялся и хлопал дурачка по плечу. «Это случилось! — вопил папа. — Это все-таки произошло!» Я, решив, что папа так за меня рад, разулыбалась еще шире. Но все оказалось проще — моя улыбка тут же юридически оказалась приравнена к смеху и подвела итог всему жениховству. Теперь меня можно благополучно сплавить замуж. За того, кто меня формально рассмешил. За дурачка.

Папа быстренько сунул дурачку на подпись брачные документы, на которых тот поставил жирный крест. А за меня расписался папа — я ведь со связанными руками не смогла бы сделать этого самостоятельно. Папа объявил нас мужем и женой, наспех поздравил и убежал за документами на наследство.

Мы с дурачком остались одни. Он задумчиво огляделся, попялился на бабушкин портрет, колупнул ногтем золотое шитье на занавеске, вынул из носа козявку и отправил ее в рот. А я подумала, что так, как я, еще никто из царевен не влипал. Августейшим особам запрещены разводы. Дело, конечно, поправимое, но уговорить папу написать новый указ, да еще по такому, с его точки зрения, мелкому поводу — абсолютно дохлый номер. Даже пытаться не стоит. Остается только уповать на какой-нибудь счастливый случай. Скажем, врожденный порок сердца, слабые сосуды головного мозга или эпидемию чумы. Я попыталась выяснить у дурачка, нет ли у него порога сердца. Ему послышалось «пирога с перцем» и он долго смеялся такому сочетанию. Так что про головной мозг я и спрашивать не стала. И дурачок никаких вопросов не задавал, молча копался в носу. Так мы и промолчали до папиного возвращения. Я привязанной к трону, и дурачок, стоя в том же положении посередине залы.

Папы не было подозрительно долго. Он прибежал часа через три с целой кипой нервно исписанных листочков. Ловко разложил бумаги перед дурачком и, тыча в страницы, объяснил, что восемь лет назад наше царство угодило в ужасный экономический кризис и правительством было принято непростое, но единственно верное решение: объявить царство свободной акционерной зоной, а его акции выставить на продажу в Париже. После торгов держателем основного пакета стал палач, ему принадлежит восемьдесят процентов акций. Второй по величине пакет держал аптекарь и завещал его своей семье. Экономический кризис был столь суров, что бедному папе из всего пирога остался только один процент. Его-то папа, согласно своему последнему указу, делит на две части. Одна, включающая замок, отходит ему, а другая, в которую входит деревня… Тут папа замялся и спросил дурачка, как называется его деревня. Дурачок отщелкнул козявку вверх и ответил: «Новые Гребеня». Папа очень обрадовался — по невероятно счастливой случайности, деревня Новые Гребеня как раз и составляла вторую половину вышеуказанного процента.

Дурачка эта новость позабавила. Он радостно загыкал, тыча себя в грудь, и басовито завопил: «Новые Гребеня! Новые Гребеня!». А я поняла, что вдобавок к мужу-дурачку становлюсь первой в мировой истории царевной-бесприданницей. И тут что-то во мне надломилось. Я даже услышала легкий хруст в спине. Позвоночник содрогнулся, в такт ему судорожно дернулся живот, ком воздуха застрял в диафрагме. И я почувствовала, как внутри вздымается злая волна, прет вверх и, сотрясая зубы, вырывается наружу громким хищным клекотом. Я впервые в жизни рассмеялась. И вторя моему смеху в горах зародился гул.

Дворец задрожал. Папа помертвел от страха и по застарелой привычке вцепился в занавеску. Дурачок открыл было рот, но ничего произнести не успел. Пол под нами дернулся, как внезапно пробудившаяся лошадь, треснули, расползаясь, стены, и потолок с грохотом посыпался нам на головы. Первый же пласт штукатурки накрыл дурачка и взбил тяжелое облако пыли на том месте, где только что раскладывал свои бумаги папа. Это было последнее, что я успела увидеть. Трон пошатнулся, на мгновение завис на двух передних ножках и рухнул вместе со мной через разломленную в перекрытиях дыру в низ, на первый этаж, в царскую кухню.

* * *

Так вышло, что я уцелела. Очень удачно упала, лицом вниз. Добротный, окованный серебром трон выдержал рухнувшую сверху потолочную плиту, и позвоночник у меня не сломался только благодаря его жесткой высокой спинке. Не знаю, сколько я пролежала под завалами — там было невозможно понять, день сейчас или ночь. Привязанные ноги и руки совсем затекли и, пока не онемели, болели просто ужасно. А еще я здорово рассекла голову. Рана на темени кровила и пульсировала болью. Я пыталась считать эти колючие удары и делить их на семьдесят, чтобы получить минуту. Но их было слишком много. Так же много, как песчинок в горсти. Время от времени я проваливалась то ли в сон, то ли в обморок. И всякий раз приходя в себя, плакала и умоляла небо послать мне смерть.

А потом я услышала звук раскидываемых камней и удары топора. Удары становились все громче, пока один из них не сотряс трон. Палач, я сразу узнала его по голосу, радостно вскрикнул какую-то положенную в таких случаях глупость — не паникуйте, мол, ваше высочество, я вас спасу. А я зарыдала в ответ, умоляя его рубануть по трону еще раз. Самую чуточку поглубже. Ему ведь вполне хватит одного удара.

Но палач не стал меня слушать. Он разрыл завал, отсек веревки и вытащил меня наружу. А потом долго теребил меня, как тряпичную куклу, ощупывал каждую косточку, убеждаясь, цела ли, разминал мои затекшие конечности, вливал в рот воду и спирт, хлестал по щекам до тех пор, пока из меня снова не полились слезы. Только тогда он удовлетворенно выдохнул и рухнул рядом.

Палач меня спас. Но я не сказала ему спасибо. И не скажу никогда. Палач вынес мне самый страшный приговор — он обрек меня жить.

Мы лежали, глядя на облака. А вокруг валялись сошедшие с гор камни и вывороченные с корнями деревья. Палач попросил меня никогда больше не смеяться, если я не хочу, чтобы мое царство провалилось в тартарары. Он особенно выделил «твое царство» и я поняла, что во время землетрясения погиб папа. А это значит, что я теперь наследная царица. Да еще вдобавок — вдовствующая. Но в тот момент, когда над головой проплывали облака, и еще клубилась накопленная за века пыль разрушенного замка, в тот момент мне было совершенно наплевать на свой новый статус. Я подумала, что папа так и не успел мне сказать предсмертных слов. А еще, что теперь я настоящая сирота. И заплакала.

Палач оставил меня поплакать в одиночестве и ушел в сторону руин. Не поворачивая в его сторону головы, я слышала, как он что-то яростно рубит, раскатывает камни и раскидывает бревна. Я смотрела на облака, а мои слезы собирались в ручейки и убегали с замкового холма вниз, к разрушенному городу. Текли и текли. И было их так много, как никогда.

К вечеру палач вернулся, принес мой дневник и огрызок карандаша. Он подточил карандаш о топор и всунул мне в руку. Потом рывком усадил меня на плоский камень и деликатно ушел, сделав вид, что ему необходимо раскопать еще кое-то. Я пролистнула дневник, цепляя глазами за первые строчки, и удивилась — неужели это все писала я? Неужели я когда-то могла рыдать над капустным кочном только потому, что он похож на срубленную голову? И что самое удивительное — неужели все это было меньше недели назад?..

* * *

Сегодня нашла свой старый дневник, и обрадовалась ему, как родному. Я не писала в нем больше полугода — совсем не было времени. За прошедшее время я здорово преуспела в создании нового государственного строя. Первым делом провела перепись населения. Оказалось, что после папиной последней реформы в царстве остались одни женщины и дети. Аптекарь был не просто одним из женатых мужчин, они все пошли попытать счастья. Поэтому мне пришлось лично копаться на развалинах замка до тех пор, пока не нашелся папин контракт по приему на работу палача. Я показала палачу пункт, которого он раньше не заметил — о восстановлении последствий стихийных бедствий. Палач печально посмотрел на меня и сказал, что существуют и иные приемы государственной политики. Он взвалил на плечо топор и пошел разгребать городские завалы. А я побежала за ним следом.

За эти полгода много чего случилось. Жаль, что было совсем некогда вести дневниковые записи. Время разбрасывать камни прошло, и настало время восстанавливать разрушения. Мы с бабами успешно с этой задачей справляемся. Город понемногу растет и хорошеет, приобретая новое лицо. На месте городской ратуши сейчас парк с молодыми пихтами. Там, где была глашатайная площадь — фонтан в виде меня. Мой бронзовый двойник сидит на камне и льет бесконечные слезы. А всю бывшую окраину заполняет море. Настоящее море из слез, в котором уже водятся рыбы и целыми днями плещутся дети.

Палач так и прижился в нашем бабьем царстве. Неделю назад, когда мы с ним устанавливали на городской площади рождественскую елку, я все-таки сказала ему спасибо. Он в ответ пожал плечами и ответил в духе его жизненной философии, что глупо благодарить нож за то, что он отрезает кусок хлеба.

А еще я все-таки забыла написать, что плачу я теперь исключительно по государственной необходимости. Когда надо поднять уровень моря или бабы просят поплакать за детей. Некогда. Да и над всякой ерундой, вроде капустных кочанов уже давно не плачется. Теперь, чтобы порыдать, приходится усаживаться возле протянутых до моря водостоков и вспоминать день сватовства. С моей памятью приключилась странная вещь — в какой-то момент я вспомнила все лица своих незадачливых женихов, все их судорожные ужимки и неуклюжие шутки. Они всякий раз всплывают в памяти отчетливой бесконечной вереницей. И я реву. Реву и всякий раз умоляю баб меня простить, хотя бабы давно уже меня простили. Сказали, что они к реформам давно привычные и новых мужиков нарожают. Так мы и ревем. Всем царством. Я талдычу свои «простите», а они, хоть и растирают по щекам слезы, гладят меня по волосам и говорят: «Бедная наша царица!». Нечасто это правда случается. Некогда нам.