Вот ведь, как все повернулось: ночь, звезды над головой, лес шумит. Ушли без единой царапины. Видать, не тот был четверг, не его. А может, просто не стоит принимать всерьез цыганские насмешки? Легкости. Ему бы легкости. Хотя, все, что до того момента с ним случилось, цыганка предсказала точно. В толчее, царящей на Курском вокзале, она выхватила из толпы именно его, вцепилась в рукав:
— Эй, молодой-красивый, дай погадаю.
Он стряхивал ее смуглую лапку — уйди, проклятая. Но она только крепче держалась и тараторила, заглядывая искоса, по-вороньи в глаза:
— Зачем так говоришь? Нет на мне проклятья, мой род чистый. А вот на тебе висит. Черное. Вижу, вот тут, — она провела пальцем по его шее, отчерчивая дугу от уха до уха. — Как петля над висельником. С таким долго не живут.
Он почувствовал, как побежала по спине вверх, к затылку холодная дрожь, и с силой пихнул цыганку в грудь.
— А мне и не надо долго. И того, что есть, не осилить.
— И это вижу. Но того не знаешь, что не одного себя погубишь. Своими руками сына убьешь. Совсем скоро. Года не пройдет.
— Иди к черту! Ну! — он вырвался и, пытаясь унять клокочущее сердце, пошел прочь. Почти побежал. Задевая прохожих и не оборачиваясь на их возмущенные реплики. В метро заметил, что дрожат руки. Пальцы никак не могли ухватить жетон и опустить в щель автомата. Сперва думал — от злости, влезла чертова баба в душу, взбаламутила до самого дна. А ночью понял — от страха. В нем эти два чувства всегда ходили в связке, заставляя на любую опасность бросаться с кулаками. В детстве он, задыхаясь от злой обиды, лупил по камням, подвернувшимся под его шаткие ноги, и избивал в отместку углы и пороги. Бил до кровавых ссадин, пока перепуганная бабушка не оттаскивала за шиворот. Визжа, он изворачивался в ее руках и молотил кулаками, не видя ничего вокруг, по бабушкиному мягкому животу, по коленям до тех пор, пока не спадала с глаз белая пелена. И вдруг выступали из тумана бабушкины руки, сухие и растрескавшиеся, как не политая земля, узловатые вены на уставших ногах и собственные распухшие от ударов руки, перемазанные грязью и кровью. Прояснения были всегда ужасны. Он, задыхаясь на этот раз от отчаяния и стыда, бросался извиняться, охватывал бабушкины колени и целовал, целовал, измазывая подол ее платья соплями и слезами раскаяния. Бабушка в ответ беззвучно плакала, поглаживая его по голове. Не от боли, хотя его крохотные кулаки и отставляли на ее теле вполне ощутимые синяки, а плакала от жалости, приговаривая:
— Бедный, Николенька, бедный! Как же ты будешь жить…
Так и жил. С приступами неуправляемой, слепой ярости, которая билась в нем, как дикая лошадь, выворачивая из грудной клетки сердце. По-прежнему бил стены и углы. Уже не от обиды, а вколачивая в неживое клокочущую злость. Неужели, когда-нибудь это вырвется наружу и обрушится на чью-то голову? Не может быть. Да и нет у него сына. Даже жены нет.
— Есть у тебя жена, — усмехнулась цыганка, глядя в его ладонь, как в исписанную тетрадку. Не вытерпел он, вернулся на вокзал следующим же утром. — Невенчанная, но на всю жизнь единственная.
— Это Светка что ли?…
Цыганка глянула с издевкой:
— Имен тут не пишут, сам должен знать, — и снова в ладонь ткнулась, ахнула коротко. — А смерть тебя какая ждет! Странная, — она провела ногтем по ладони, обводя крохотный треугольник на сплетении линий. — Вот этот знак видишь? Никогда такого не встречала. Был бы он вот таким и чуть выше вечную жизнь бы означал. А упади он сюда…
— Да бог с ним, — оборвал он, не было больше сил слушать эту хиромантию. — Лучше скажи, когда это будет.
— Кто ж такие вещи спрашивает? Да если и спрашивают, мы не говорим. Но ты сильный, тебе скажу. В четверг умрешь.
Он понял — издевается. Порылся в кармане, вытащил комок смятых купюр — всегда хранил деньги как попало — отдал все. Цыганка молча взяла, сунула за пазуху и скрылась в толпе, оставив его посреди людского моря захлебываться от тоски.
Матвеевну разбудил сдавленный смех. Она поднялась на локте, прислушалась. Нет, не смех. Плач. Молодой парень, чей дед боялся черных петухов, корчился на мху, зажимая рот рукавом ватника. Лунный свет выхватывал из темени его перекошенное истерикой лицо, а сверху шушукались насмешливо сосны.
— Эй, сынок! — тихонько погладила она его жесткие вихры. — Ты чего, родимый?..
Парень вдруг по-щенячьи ткнулся ей под грудь и заскулил. Тонко, на одном выдохе, сжав зубы и дрожа, словно выловленный из проруби недопёсок. Матвеевна прижала к груди его голову, растерянно погладила. Ее собственный ужас, сковывающий нутро холодом, вдруг отступил, выпуская наружу древнюю силу, дремлющую в каждой бабе. Она физически почувствовала, как поднимается в животе доселе ни разу не испытанная материнская нежность, волной прет вверх и, пульсируя в горле, вытекает словами:
— Тише, сынок. Тише. Все в порядке, сейчас уже не страшно.
— Я думал, не доживу. Думал, вчера последний день. Бабушка, милая, как жить хочется. Как страшно, бабушка…
Матвеевна, как могла, сгребла его нескладное тяжелое тело в охапку и, не зная толком, что полагается делать в таких случаях, неожиданно для себя самой закачала, баюкая, запела старую колыбельную, бог весть как застрявшую в памяти еще с тех приснопамятных времен, как сама была ребенком.
— Баю-бай, баю-бай, поскорее помирай! — начала и сама подивилась, ну и слова у песенки! Да уж какие есть, не выкинешь. — Помри, детка, поскорей, похороним веселей, прочь с села повезем да святых запоем, захороним, загребем и с могилы прочь уйдем.
Как ни странно, зловещая песенка успокоила мальчика. Он затих, настороженно прислушиваясь и согревая горячим дыханием подмышку.
— Баю-бай, баю-бай, хошь — сегодня помирай! — Матвеевна задумалась, вспоминая, что дальше. — Тебя как зовут-то?
— Михаил.
— Ага, значит так: седни Мишенька помрет, завтра в землю упадет. Будем Мишу хоронить, в большой колокол звонить. Как на завтрашний мороз снесем Мишу на погост, мы поплачем, мы повоем да могилушку зароем, — тут Матвеевне самой стало не по себе, и она торопливо добавила. — Ты не пугайся, здесь специально слова такие, чтобы смерть обмануть. Она послушает, увидит спящего и решит — ее работа тут выполнена, можно дальше идти. Она же очень занятая, смерть-то. Вот и пойдет по своим делам, а мы выживем. Баю-бай, баю-бай! Хоть сегодня помирай. Утром в среду похороним, в четверг ночью погребем, в пятницу помянем, поминальную споем…
Лосось приподнялся было, чтобы цыкнуть на глупую старуху, но лег обратно, положив голову на моховую подушку. Дурацкая песня. Разве смерть обманешь? Она настойчива. Кого приметит — непременно заберет. А про него, видать, забыла. И как он ни старался напомнить о себе, как ни прыгал под собачий лай и крики «стой!», не пришла. Не захотела. Отвернулась презрительно, хохотнув автоматной очередью. А может, и хорошо, что не пришла. Хочется ли ему умирать на самом-то деле? Он прикрыл глаза. Ночь, накрывшая их всех звездным колпаком, просочилась под веки и протащила с собой шум леса, запах мокрой хвои и древнюю, как весь мир, песню старухи. Засыпая, он вдруг понял, что с ночью под веками он не Лосось. Он Николай. Бедный, бедный Николенька…