Солнце уже спустилось, и весь берег до мыса Эспартель потемнел. Время словно замерло над городом, только тени все удлиняются и удлиняются. Вечерние запахи недвижно висят в воздухе, насыщенном сыростью и какими-то другими, более тонкими ароматами. Наступающая ночь уже рассылает гонцов по всем уголкам медины. Редкие фонари косо освещают фасады, отбрасывая призрачные блики на выступы крыш. Сумерки опускаются на площадь, в кафе почти никого нет, на улицах изредка мелькают джильбабы, да одинокий торговец горячим рисом сидит под навесом. В Танжере дождь.

Эльса Кинтана быстро идет, прижимаясь к стенам, оглядываясь на далекие закутанные фигуры, которые бесшумно скользят сквозь тьму, засунув руки в обшлага кафтанов. Безголосый, лишенный привычного гвалта торговцев и животных, ударов молота по углям, поскрипывания гончарных кругов и заунывного пения, в котором вечно звучит мольба, город кажется ей совсем иным. Только глухой монотонный стук капель по камням, будто камни тоже о чем-то молят. Ее дрожащее тело сковано чарами зимней ночи. Она думает о том человеке, английском журналисте, с которым познакомилась утром в лавке. Есть в нем что-то успокаивающее, правда, она точно не знает что: может быть, глаза, или то, как он смотрит, когда говорит, приподнимая прямые брови… Похоже, он не из тех, с кем легко, однако в его скупых жестах и преувеличенно мужской суровости, раздражающей и притягательной одновременно, чувствуется надежность. Она пытается подбодрить себя, найти какие-то доводы, знаки, символы, которые укрепили бы ее в принятом решении. В любом случае у нее нет другого выбора.

Вот и дом 7 по улице Кретьен. Эльса Кинтана отряхивает мокрые волосы, робко оглядывается; комната слабо освещена стоящей сбоку лампой с голубым абажуром. В ожидании хозяина она осматривает жилище: карта на стене, гора несвежих рубашек за приоткрытой дверцей шкафа, поднос с грязными тарелками и приборами на столе, груда газет у изголовья кровати. Из коридора, явно удивленный, входит Филип Керригэн:

— Извините за беспорядок, не ожидал, что вы придете прямо сегодня.

— Я долго думала о том, что вы сказали утром, — медленно произносит она, словно измеряя словами расстояние между ними и не очень представляя, осталась ли у нее гордость, если она решилась прийти сюда.

— Ну и?

— Я не могу рассказать вам больше того, что вы уже знаете. Не могу и все, — упрямо повторяет она, будто хочет убедить саму себя. — Позже я все скажу, но сейчас вы просто должны мне поверить.

— Так вам нужны доверие или деньги? — лениво, ледяным саркастическим тоном спрашивает Керригэн.

В комнате повисает молчание. Наверное, так молчит человек, перед которым на грани отчаянного поступка мгновенно прокручивается вся жизнь.

— Мне нужна помощь, и я взываю к вашему благородству. Что еще я могу сделать? — спрашивает она, приближаясь к журналисту; развязанный платочек в белый горошек открывает треугольный вырез, глаза горят от стыда.

Их лица теперь совсем близко, подбородок у нее вздернут то ли высокомерно, то ли просяще. Керригэн смотрит чуть искоса, наслаждаясь ее горячим дыханием, покорностью, исходящим от кожи ароматом духов, прищуренными глазами, в которых застыло сомнение, а может быть, просто ожидание. Наверное, самое трудное для женщины — понять, до какой черты она готова дойти сама, а до какой ее способна унизить жизнь. Так они и стоят, в полном молчании. Чем ближе тела, тем ощутимее граница между ними — пространство, где отказано даже в прикосновении, — и оба стараются сдержать то, что может заставить ее перейти, будь то гордость, желание или пренебрежение. Никто точно не знает, что гнездится в его собственном сердце, потому что в отличие от животных человек не способен импровизировать свою жизнь. Глубоко посаженные голубые глаза журналиста по-прежнему холодны, но судя по челюсти все лицо его судорожно напряжено. Затем он нехотя достает из бумажника пачку банкнот, кладет ее на письменный стол и отходит к окну: усталое лицо, плечи опущены, словно на них лежит груз, руки в карманах, бесстрастный и непроницаемый вид человека, занятого лишь внутренним монологом. Он стоит спиной к женщине, созерцая набитое облаками небо, капли дождя на стекле, ограды пустых террас, серый, будто налитый свинцом горизонт, кажущийся плотным, тяжелым и грязным. С неясной грустью думает он о том, какое бывает небо над знакомыми городами, о деревеньках и местах, где он был от силы один раз, о старых комнатах отелей, ночах с их сомнительными удовольствиями и всех тех жизнях, которые ему, наверное, не суждено прожить.

— Извините, я ошиблась, придя сюда. Я думала, вы рыцарь, — говорит она, и в голосе звучат боль и обида, но уже не отчаяние.

Не оборачиваясь, он слышит сухой стук закрывающейся двери и замечает, что противная дрожь, наполнявшая комнату последние несколько минут, исчезла.

От окна он отходит проигравшим человеком. Морщины на лбу стали резче, глаза не выражают ни удовлетворения, ни надежды, зубы крепко сжаты, тени на небритом подбородке старят и без того немолодое лицо. Пачка банкнот лежит там же, куда он ее положил.