Иметь в распоряжении фоторобот преступника — первое дело для каждого полицейского, но, если преступление совершено пять столетий назад, все усложняется.

Картину эпохи Возрождения нельзя сравнивать с архивным документом — и все же она может многое рассказать о жизни художника. Я имею в виду не только то, что способна поведать картина как произведение искусства: в ней есть и другое измерение — наслоения красок на поверхности холста рассказывают нам об авторе точно так же, как кольца на деревьях рассказывают об их возрасте. Личность художника прослеживается в каждом мазке, в манере накладывать лак или затушевывать рисунок, а порой — даже в узорах на кончиках пальцев. Некоторые ученые утверждают, что в картине можно обнаружить ДНК художника — она присутствует в микроскопических следах слюны или крови. Но пока что, с учетом скудных средств, обычно выделяемых искусствоведам, лучше не рассчитывать на такую возможность.

Я приехала во Флоренцию, получив от Фонда Ручеллаи грант на диссертацию о художнике Пьерпаоло Мазони, известном также как Lupetto — Волчонок. Один из самых загадочных и подававших большие надежды мастеров Кватроченто, в 1478 году он ослеп из-за несчастного случая, когда ему было всего тридцать три. К счастью, до этого он успел выполнить кое-какие важные заказы для семейства Медичи — например, вызывающую сейчас бурные споры «Мадонну из Ньеволе» — и записать свои размышления: его рукописи — подлинный кладезь для всякого любителя искусства. Когда я добралась до манускриптов, хранящихся на втором этаже Государственного архива Флоренции, во мне проснулся азарт, свойственный скорее детективу, чем специалисту по эпохе Возрождения.

Город поначалу страшно меня разочаровал. Казалось, Флоренция брошена на произвол судьбы: переполненные мусорные баки, вой автомобильных гудков — все нарушало ренессансное очарование тосканской столицы. Однако понемногу я привыкла к этому шумному дыханию усталого, но могучего существа. Я научилась не сталкиваться с толпами туристов, которые днем и ночью наводняют узкие улочки старого города. В разное время дня людской водоворот принимает различные очертания: рано утром выходят из дома служащие с портфелями в руках, оставляя в воздухе удушливый запах лосьона для бритья; позже можно увидеть подростков в шапках и шарфах «Бенеттон», идущих из колледжа; чиновников; монахов. Японцы фотографируются не иначе как на коленях у самого донателловского Олоферна; молодожены целуются на Понте Веккьо; мотоциклисты с треском проезжают между ресторанных террас. А вечером сотни темнокожих парней продают браслеты и часы по шесть евро на пьяцца делла Репубблика, от холода стуча ногами по каменным плитам. И конечно, встречаются просто прохожие.

Я была одним из таких прохожих, толпы которых ежеутренне брали улицы штурмом. Прохожим довольно растерянным, по правде говоря: у меня были грант, квартира, снятая на полгода через ректорат университета Сантьяго-де-Компостела, полный чемодан книг и пара личных проблем, о которых следовало поскорее забыть.

Первейший способ выживания в незнакомой среде — мимикрия. Но на тот случай, когда чуждость этого города становилась невыносимой, у меня имелось верное средство преобразить действительность по моему хотению. Неважно, где я была — на остановке 22-го автобуса по дороге в архив или за чашкой капучино в кафе «Ривуар» на пьяцца делла Синьория: достаточно было поглядеть вокруг как бы вскользь, и через несколько секунд передо мной представал людской муравейник XV века. Мимо шли придворные, духовники, нотариусы, брадобреи, резчики, торговцы, словно я оказалась на съемках исторического фильма.

Если время лечит душевные раны, то путешествие во времени — тем более. И я решила окопаться внутри своей ренессансной крепости, куда не допускались звонки с мобильников, письма из другого мира, мысли об отсутствии рядом такого-то или такого-то. В ней я чувствовала себя спокойно: ничего, кроме чашки кофе и зимней флорентийской сырости, от которой голова полнилась мечтами.

Хотя попала я во Флоренцию почти случайно, вскоре мне уже казалось, будто я жила здесь всегда. Я вышла из аэропорта в надвинутом по самые брови капюшоне и с тридцатью евро в кармане, а вокруг бушевал всемирный потоп. «Дворники» машины, которая везла меня в отель, не справлялись со стеной дождя. Сквозь окна едва угадывались очертания домов квартала позади Санта-Мария-Новелла: облупленные фасады, тесные дворики, маленькие изваяния Богоматери на стенах. Казалось, весь город затоплен, отдан во власть ливневого потока. Тогда я не догадывалась, сколько здесь тайных и опасных переходов, соединяющих настоящее с прошлым. Я обнаружила это лишь позднее, когда поток отнес меня слишком далеко от берега, и не смогла вернуться обратно.

Тот, другой мир полностью подчинил меня. Ехал автобус с туристами — а я чувствовала неповторимый запах лошадиного помета, слышала стук копыт по мостовой, видела здания средневековых цехов. А совсем рядом, на виа Гибеллина, стояли botteghe — мастерские художников и скульпторов, со сводчатыми крышами и арочными дверями. Оттуда доносился стук молотков, летела пыль, запах пота смешивался с испарениями лаков и растворителей — и вдруг ярчайшее голубое пламя сварки возвращало меня из мира грез к действительности.

В окно архива было видно, как платаны на Вьяле делла Джоване Италия время от времени освещаются огнем светофоров. Все мои душевные силы уходили на расследование, на бумаги, которые я держала в руках. «Факты разрозненны, а значит, интерпретация целиком зависит от меня. Страшная ответственность», — думала я. И я принялась распутывать эту историю с жаром, который присущ разве что любви, зная, что потом придет ощущение полного погружения в чужую жизнь, участия в делах пятисотлетней давности. Возможно, обилие неблаговидных поступков было оборотной стороной такого скопления первоклассных мастеров, как во Флоренции; но мне и в голову не могло прийти, что среди этой праздничной утопии, воскрешающей атмосферу эпохи Ренессанса, я встречу персонажей, которым место в зале ужасов музея восковых фигур.

В том, что мои труды приняли иное направление, не последнюю роль сыграла находка неизвестного мне поначалу источника. Речь идет о бумагах Пьерпаоло Мазони: художник делал заметки обо всем увиденном и сопровождал их набросками. Девять тетрадок многие годы пылились на чердаке архива, никому не ведомые. Приложив немало усилий, я все же получила их в руки — благодаря связям моего научного руководителя с Национальным управлением по делам художественного наследия.

То были не толстые тетради, а небольшие книжечки карманного формата (quadernini), по размерам чуть больше колоды карт, в переплете из телячьей кожи. Они закрывались при помощи веревочной петли и деревянной застежки — точь-в-точь как мое ирландское пальто, висевшее на вешалке у входа в читальный зал. Каждое утро художник прилаживал книжечку на пояс и выходил из дома, готовый внимательно записывать и зарисовывать все увиденное, словно какой-нибудь сегодняшний репортер, который с камерой на плече, в перемазанных грязью ботинках стоит посреди руин разбомбленного города и пишет что-то в пропитанном потом блокноте, вынутом из заднего кармана брюк.

Я представляла себе, как Лупетто шагает по вымощенным булыжником улицам, молчаливый, как вечно ходившая за ним собака, как он скупым движением забрасывает на плечо складку плаща, идет мимо закрытых дверей, порой останавливается около портика, чтобы зарисовать горгулий на крыше с хищными, вселяющими ужас мордами, или смотрит на Флоренцию с высоты городских стен, погруженный в свои мысли, внимательный, точно энтомолог перед муравейником.

Именно эта всеобъемлющая наблюдательность, этот пристальный интерес к миру и были главным, что я вынесла из записок Лупетто. Он заразил этим кое-кого из своих современников, а также из художников младшего поколения — например, самого Леонардо да Винчи. Тот был четырнадцатилетним учеником, когда они познакомились в мастерской Андреа Верроккьо, и вскоре стал одним из самых горячих поклонников Лупетто. «Запечатлеть человека в момент чихания, толщину капли крови, изучать лица людей, пока не научишься читать на них усталость, гордыню, похоть… изобразить бороздки на нёбе у собаки», — писал он. Я подумала: «Вот что значит настоящий художник — в своей пытливости он готов, если нужно, просунуть руку в пасть хищному зверю».

Помимо размышлений такого рода в тетрадях встречались кулинарные рецепты, счета, списки будущих покупок, разные указания и даже рифмованные строки — они были призваны высвободить демонов, снедавших художника изнутри. Но иногда в записи ударом топора прорывалась политическая действительность — например, 26 апреля 1478 года, за несколько часов до того, как живописец навсегда ушел в царство сумерек.

То было последнее воскресенье апреля. Повсюду еще витал дух недавней Пасхи. Я представляла себе залитую солнечным сиянием тихую площадь. От чтения дневников Лупетто кружилась голова, словно я перегнулась через ограду смотровой площадки на городской стене: бездонная голубизна неба, купол Санта-Мария дель Фьоре, величественно сверкающий под лучами солнца, голоса горожан, собравшихся к полудню на виа Мартелли, дабы присутствовать на обедне. И кто мог знать, что через считаные минуты, в самый разгар мессы, когда священник поднимал чашу перед главным алтарем, таинство обернется жуткой резней и нефы собора будут залиты кровью, завалены трепещущими внутренностями?

Хотя поля тетрадок были очень узкими, кое-где попадались обрубленные фразы, написанные чернилами потемнее. Я вновь и вновь перечитывала записи, стараясь уловить малейшие подробности, которые помогут в моем деле: выведенные дрожащей рукой слова, уходящие вниз строки, оборванные предложения — любые характерные детали. Чем ближе к смерти, тем ярче становились описания у Лупетто. В пещерном полумраке собора все должно было казаться отрывочным и нечетким, словно отраженным в осколках зеркала, — и именно так все виделось мне, когда я читала эти старые пергаменты: белое сияние свечей, лицо человека в боковом нефе, его ошеломленный взгляд, словно глаза поймали нечто ужасное перед тем, как остекленеть, предсмертные хрипы, испуганная беготня… И среди этого переполоха вдруг возник монах, выйдя из-за исповедальни: лицо до самого носа как маской, желтым платком, рукава черной саржевой рясы по локоть перепачканы в крови, точно одежда мясника.

Собор обратился в ад. Повсюду слышались крики, храм до самого фундамента сотрясался от беспорядочного топота людей, в панике устремившихся к выходу. Смятение было беспримерным, и некоторым даже показалось, будто купол работы Брунеллески прямо сейчас рухнет на них. Бежали все: политики, соборные каноники, высоко поднимавшие полы своих одеяний, послы, простые прихожане — мужчины, женщины и дети. Ужас объял людей. Кто-то сказал тогда, что кровь флорентийцев оказалась не красной, но черной, и что праведнику лучше вырвать себе глаза, чем видеть такое.

Чем дальше я углублялась в записи, тем сильнее становилось неясное чувство, выходившее далеко за пределы чисто академического интереса к теме: некая болезненная брезгливость, которая лишь подстегивала мое любопытство. Если верить Лупетто, известие о покушении на Медичи отравило воздух во Флоренции, налетело порывом бури, которая обрушивается на город, точно Божья кара, опрокидывает навесы торговцев, срывает флаги, наполняет узкие улочки разноголосыми воплями. Эти события, названные историками заговором Пацци — по имени семейства, сыгравшего решающую роль, — были знакомы мне, как и любому исследователю эпохи Возрождения. Но от изобилия гнусных подробностей меня, признаюсь, затошнило.

Кое-кто из заговорщиков, похоже, принялся рвать плоть мертвецов зубами — то ли из мести, то ли исполняя некий мрачный ритуал. Мне показалось, что здесь есть религиозная подоплека. Это не означало, что такой поступок непременно был проявлением каннибализма, реального или символического (вроде вкушения плоти и крови Христовой во время причастия), но лучше всего проясняло картину.

Как иначе объяснить то, что один участник заговора погрузил правую руку в рассеченный труп и принялся копаться во внутренностях? Вот одно из свидетельств, собранных Мазони: «Он выдрал сердце, разорвал его на части… поднес одну из них ко рту и откусил; я бежал, завидя это…»

В моей голове теснилось множество объяснений этому, но чем дальше я читала, тем большее замешательство охватывало меня. Рвотные позывы стали настолько сильными, что я невольно прижала ладонь ко рту.

Я подняла голову и оглядела читальный зал, словно желая убедиться, что внутри этого храма науки я в безопасности. За столами трудились, кроме меня, четыре-пять человек, и я подумала о том, сколько первобытной свирепости может таиться в этих ученых. А я? Что за звериная сущность прячется во мне, раз меня интересуют подробности этой резни?

_____

Я опустила глаза и продолжила читать, все еще не до конца веря написанному и бессознательно теребя истертые края пергаментной тетради, лежавшей передо мной на подставке. Грудь горела, словно от скорпионьего укуса. Внутренний голос подсказывал, что нужно сейчас же закрыть эту тетрадь и больше не читать из нее ни единого слова, но я не послушалась.

Описания вызывали отвращение своим натурализмом, но отвязаться от них было невозможно, как от мошки, назойливо гудящей за ухом. Я прекрасно знала, что исследование, любая научная работа требуют методологической строгости и отстраненно-рационального взгляда на вещи, но не могла избавиться от образов, захлестывавших меня на улицах Флоренции начиная с того дня: стук копыт по мостовой; тела, привязанные к лошадиным гривам; стоны раненых, изрубленных так, что уже не могут подняться; мерцание фонаря на узкой улочке близ пьяцца делла Синьория; вылезшие от страха глаза и падающие на них густые черные космы; куски мягкой беловатой плоти, там и сям бесстыдно пригвожденные копьем к воротам, и запах. Прежде всего — запах… Я настолько погрузилась в свои мысли, что не услышала шагов синьора Торриани, архивного служителя, который шел по центральному проходу прямо в тот угол зала, где сидела я. Не услышала я и щелчка пальцами, которым синьор Торриани рассчитывал привлечь мое внимание так, чтобы не беспокоить других посетителей. По правде говоря, я обнаружила его присутствие лишь тогда, когда тяжелая рука, точно львиная лапа, легла мне на левое плечо. Я отпрянула назад так, что чуть не свалилась на пол.

— Синьорина Сотомайор… — пробормотал Торриани, растерявшийся от моей неожиданной реакции. — Вы в порядке?

— Да, все отлично, — успокоила его я, нашаривая упавший на пол механический карандаш.

Вновь подняв глаза, я прочла на лице служителя обеспокоенность — наверное, лицо у меня было белым, как саван. Торриани был калабрийцем, низеньким, но плотным и крепким — телосложение его угадывалось даже под серым рабочим халатом. На голове у него торжественно, как-то по-античному, сияла лысина, которую пересекали четыре длинных волоса, оставшихся с правой стороны. И хотя Торриани уже много лет жил во Флоренции, он сохранил свойственное горцам искреннее радушие.

— Просто испугалась, — выдавила я из себя, улыбаясь.

— Вы проводите тут слишком много времени. Вам, молодым, надо бывать на воздухе, а не запираться в четырех стенах. Здесь ведь одни древние бумаги и прочее старье.

Я вспомнила, как попрекала меня мама, когда я приезжала в родительский дом. В сущности, не так уж плохо, что кто-то иногда проявляет заботу о тебе. Я благодарно посмотрела на Торриани, а затем спросила, что привело его в читальный зал.

— Там один мужчина хочет вас видеть.

Воспоминание пронеслось в моем мозгу быстро, как заяц, и я взглянула на часы. Было 13.30. Я едва не хлопнула себя по лбу: вот ведь растеряха! Совсем забыла, что мой научный руководитель, профессор Джулио Росси, обещал зайти за мной. Мы намеревались поговорить за обедом о том, как движется моя диссертация.

Я наскоро собрала свои вещи: положила карандаши и лупу в пенал, а исписанные листы — в папку со спиральным креплением, и закинула все это в сумку. Прежде чем выключить настольную лампу, я бросила последний взгляд на тетрадь Мазони. На нечетной странице, рядом с зарисовками внутренностей, помещался сделанный сангиной набросок волчьей головы с обозначением пропорций, а справа на полях художник нацарапал один из своих излюбленных афоризмов — загадочных фраз, возможно с двойным смыслом: «И появятся колоссы на двух ногах, напоминающие древних гигантов, но если приблизиться к ним, ты увидишь, как они уменьшаются в росте». Секунду я размышляла о значении этих слов, но времени уже не было. Я закрыла тетрадь, застегнула ее на деревянный крючок и отдала синьору Торриани. Скоро она окажется на своем месте, среди тысяч архивных материалов, касающихся истории Флоренции.