Люди средневековья

Фоссье Робер

Часть первая

Человек и мир

 

 

Итак, перед нами – живое существо, обитающее в воздушной среде и состоящее в основном из кислорода, азота и водорода. Оно принадлежит к разряду позвоночных, это млекопитающее с регулярным репродуктивным циклом, обычно осуществляемым путем соединения двух полов. Знание о его происхождении и этапах его толюции необходимо, чтобы понять, каким образом его «мысль» мало-помалу подчинила себе часть, совсем малую часть, Мироздания. Сегодня даже те из людей, в ком есть необходимые скромность или смирение, чтобы попробовать разобраться в этом вопросе, колеблются и спорят: потрясая мандибулами и хвостцами, в глубокой тьме, которая окутывает любое новое открытие, они препираются, пытаясь определить, как же за сотни миллионов лет от шимпанзе-маргинала удалось пройти путь до Зигмунда Фрейда.

Люди средневековья не задавались подобными проблемами, как и люди последующих веков, почти до наших дней: мужчина создан Высшим существом в конце сотворения мира как увенчание его труда и по его образу. Вскоре появилась женщина как своего рода поправка к тому, что изначально, однако, было задумано как идеал. В такой концепции человеческого происхождения не было места никаким проблемам, а единственной неприятностью могло оказаться Божье наказание за некий первородный грех…

Так ли это? Увидим.

 

1

Голый человек

 

Сознаю, что это нелегкая задача, но я бы попросил читателя на время абстрагироваться от традиционных схем, чтобы попытаться описать и оценить человеческое существо.

 

Хрупкое создание

Существо обделенное

Такое название, несомненно, шокирует читателя, однако оно – плод археологических, текстуальных, материальных и, я бы даже сказал, зоологических наблюдений над телами, которые найдены неповрежденными во льдах или торфе, мумиями святых или великих людей, скелетами, цельными или нет, хранящимися в некрополях, остатками их одежды и утвари; место, время и условия их сохранения – не более чем незначительные частности. Иконография, как живописная, так и скульптурная, отличается от этих неоспоримых останков лишь намерением придать особую значимость детали – жестам, сложению, взгляду. Разумеется, отличия от наших современников незначительны: вероятно, в те времена человек был меньше ростом, если судить по предметам из его повседневной жизни, но отличался большей мускульной силой, которую демонстрируют поразительные деяния воинов или лесорубов. Дело в питании? Или, возможно, в образе жизни? Хотя сумеет ли кто-то на кладбище определить по костям голени, кому она принадлежала – крепкому серву или больному сеньору?

Прекратим же многовековое любование и восхищение родом человеческим, и женским полом в особенности. Скажем без обиняков: человек – существо слабое и безобразное. Конечно, можно проявить снисхождение к некоторым изгибам или округлостям – по крайней мере, исходя из наших канонов красоты, – но насколько части человеческого тела уродливы и даже смешны: наши ступни с их бесполезными пальцами, наши сморщенные и неподвижные ушные раковины, наша голова, слишком маленькая по отношению к телу (этот изъян пытались подправить греческие скульпторы, ревнители гармонии), мужской половой орган или женская грудь! Вопрос чисто эстетический? Но есть кое-что и похуже: двуногий и стопоходящий, человек двигается, бегает и прыгает гораздо хуже, чем четвероногие; его передние конечности сильно атрофировались, а их немощность позабавит любого хищника; его ногти ни для чего не служат, и немногим полезней то, что у него осталось от зубов; его убогий волосяной покров не защищает от капризов погоды; копуляция заставляет принимать гротескные позы, которые, впрочем, свойственны и многим другим млекопитающим; с приходом старости человека клонит к земле, его тело дряхлеет, органы ему изменяют. Но куда серьезней то, что и органы его чувств удручающе слабы: он почти не видит ничего вдалеке и совсем не видит в темноте, он различает лишь малую часть окружающих его шумов и волн, у него почти отсутствует обоняние, а осязание посредственно. Говорят также, что тело у него пошлое и слишком жирное, а запах омерзителен; но это точка зрения других животных, тех, разумеется, чье изящество, ловкость, взгляд, способность восприятия нас удивляют или чаруют, – парящей птицы, рыбы в воде, готовой к прыжку кошки. Итак, если бы мы перестали восхищаться самими собой, мы бы поняли: человек – создание, обделенное Создателем. И все же!..

И все же, можно ли отрицать, что он оставил глубокий след на выступающей части планеты? Для этого ему понадобилось некое свойство, компенсирующее скудость исходного багажа. Если допустить, что перед нами исключительное создание, сотворенное Высшим существом, никаких объяснений не требуется; и в средние века подобными вопросами вовсе не задавались: все, кто живет в этом мире – белые, черные, желтые, большие, малые, добрые, злые, глупцы и гении и даже христиане, иудеи и мусульмане, – всё это появилось на свет в соответствии с неким высшим замыслом, конечная цель которого ускользает от человека на этом свете и, возможно, откроется на том. Так что не может быть и речи, чтобы в этих веках искали и тем более нашли оба критерия – положительный и отрицательный, – которые делают человека исключительным зоологическим казусом; даже сегодня мало кто из людей, хоть бы и проникнутых глубокой духовной серьезностью, признает их. Человек – единственное млекопитающее, способное большой палец руки противопоставить другим пальцам: это единственное и необходимое условие для захвата, преобразования и применения огня или орудия, от кремня до компьютера; это неоспоримое основание для превосходства над другими животными. Повелитель огня, повелитель предмета, человек тем не менее и единственное из млекопитающих, если не из всех живых существ, кто разрушает и убивает из ненависти или ради удовольствия, не под влиянием страха, голода или какого-то полового импульса. Он – самый опасный и безжалостный из хищников.

Вполне довольное самим собой

Убежденные в том, что их создал Бог, люди средних веков могли приписывать уродства и слабости, в изобилии окружавшие их, лишь той же воле, внесшей коррективы в первоначальный замысел. Физические или нравственные несовершенства были знаками Божьего неудовольствия: если у человека низкая душа, увечное тело или нечистая совесть, то потому, что он грешил; «урода» или немощного писатель или художник неизбежно изображали грешником. Иконография и светская литература не оставляют в этом ни малейшего сомнения: иудеи, «сарацины», калеки непременно «безобразны» – гримасы, деформированные тела, несоразмерные конечности, отталкивающие кожные болезни, чрезмерные пигментация или волосяной покров, пугающие или аномальные носы, глаза, уши. Такие черты могут лишь успешно подавлять милосердие или благожелательность. Средневековый мир почти не испытывал жалости к обездоленному в полном смысле слова: промах слепого высмеивали, больных изгоняли, слабых презирали; никто не пытался понять иудея или неверного: в лучшем случае их опасались и сторонились, в худшем – истребляли, «вонзив меч в утробу настолько глубоко, насколько можно», как говорил святой король Людовик. Нельзя сказать, что в те времена отсутствовала какая-либо взаимопомощь, особенно со стороны Церкви, однако милосердие нечасто доходило до признания Иного: в лучшем случае он получал чуть-чуть сострадания или терпимости как милостыню. Скромные шаги навстречу Иному всегда сопровождались осторожностью и даже сожалением – ибо жертвы гнева Божьего, несомненно, виновны: виновны в том, что не разобрались, чья вера истинная, или в том, что надругались над нею. Не таким путем можно достичь спасения, но лишь через совсем частную жизнь, преисполненную веры и надежды; лучше уступить виноградник Церкви, чем даровать поцелуй прокаженному. Подобное неприятие было не только духовным, но и социальным. Поскольку литературное произведение или художественное полотно были адресованы «добрым людям» (вплоть до конца XII века – только аристократии, а впоследствии и «бюргерам»), то трусливого рыцаря, порочного клирика или грубого крестьянина изображали «безобразными», в лучшем случае смешными.

Идеи Добра и Зла, Красоты и Безобразного совсем не универсальны. Не признавая этого очевидного факта, человек сильно рискует сделать неприятные открытия, тем более сегодня, когда мы встречаемся с иными культурами, иными системами мышления. Различные шкалы ценностей обрекают нас, как, несомненно, и других, на серьезные промахи при оценках, на поспешные осуждения, на опасное недопонимание. Для средневековых христиан Запада, долгое время обитавших в замкнутом и довольно однородном географическом пространстве, населенном народами индоевропейского, кельтского, германского, средиземноморского происхождения, понятие Красоты могло быть единым: между кельтским всадником и римским легионером, греческой Афродитой и германской Девой различия незначительны; каноны Праксителя или Апеллеса очень близки канонам Предвозрождения или амьенской готики: рост мужчины до 1,75 метра, голова составляет седьмую часть тела, овальное лицо с глубокими глазницами, выступающий нос, но тонкие губы, светлая кожа скорее розового, чем смуглого оттенка, удлиненные пальцы, умеренный волосяной покров, но пышная шевелюра. Конечно, мне хорошо известно, что на севере континента люди выше, а на юге смуглее, что на юге и западе черепа круглей, нежели на севере и востоке, но я считаю эти «этнические» нюансы ничтожными в сравнении с этническими особенностями семитов, азиатов, всевозможных негров. Удивительно, что многие образы, воспетые поэтами Лангедока и романистами Лангедойля или изображенные на фресках и миниатюрах, обладают этими чертами; порой даже, вопреки действительности, ими наделяют модели, обладавшие специфическим обликом, не желая этого видеть.

Красота угодна Богу, а поскольку Он сотворил человека по Своему образу, последний получил его предполагаемый физический облик: ангелы, Иоанн Креститель, Иисус – все они похожи, как похожи Девы Марии всех веков. В результате сталкиваешься с забавным противоречием: ни для кого было не секретом, что, согласно Священному Писанию, Бог-Отец пожелал воплотиться в среде еврейского народа, что пророки, апостолы, сам Павел были евреями, то есть «уродами» с точки зрения Западной Европы. А ведь ни в одном изображении Христа, двенадцати апостолов, архангелов или предтеч мы не найдем семитских черт. Использование местных моделей приукрасило реальность; разве что допустить, что всех их больше не считали ни евреями, ни «уродами», раз они сумели признать Мессию.

Однако, видит ли он оттенки?

Если человек того времени покидает свой христианский мир людей с белой кожей, он тотчас теряет способность критически мыслить. Нет, порой он готов признать, что Саладин, Авиценна или даже ученый раввин обладают определенными достоинствами, но видит только их моральные качества. Внешне же все они остаются для него «черными», поскольку чернота – это ночь, неизвестность, опасность; турки, сарацины, монголы имеют черную кожу, но не евреи, потому что последние, какими бы богоубийцами ни были, все же заключили завет с Богом. Все они еще имеют человеческий облик. Но за пределами этого мира существа, которых изваял скульптор в Везеле, придумал Мандевиль в своем лондонском кабинете или встретили Плано Карпини и Марко Поло на дорогах Центральной Азии, чудовищны, это настоящий человеческий бестиарий: уродливые существа, некоторые части тел которых гипертрофированы, чьи кожа, рога, уши, ноги, лица «причудливы» – результат слияния западных вымыслов с персидскими, индийскими или китайскими легендами.

Вернувшись в свой привычный мир, христианин, описывающий людей, не остается равнодушным к оттенкам, о которых я говорил, и не ослеплен шаблонами, но его наблюдения редко принимают описательную и ощутимую форму. Для поэта из Лангедока, романиста из Лангедойля, воина из саги или «жесты» важны сложение персонажа, волосы, оттенок кожи, но им трудно избежать топосов борода – седая, кудри – золотые, губы – алые, лицо – розовое, мышцы – гибкие, стан – стройный, и когда юноша вскакивает на коня или нежная дева протягивает цветок возлюбленному, восхищенный кружок их «почитателей» не выражает удивления и бурно радуется. Историк же, как обычно, равнодушен к их словам, поскольку пахарь в поле или ткач за работой не описываются нигде. Чтобы подогреть любопытство, нужны исключительные обстоятельства, вроде сказочных подвигов соратников Роланда или искателей Грааля, подвигов совсем уже неправдоподобных, пусть даже герои обладают недюжинными спортивными данными. Но эти «громкие деяния», бесспорно, волновавшие кровь молодых воинов, возможно, изображались с учебными, а не с художественными целями.

В конечном счете, похоже, внимание к себе привлекали скорее общие принципы поведения человека. Подход был не физиологическим, а социологическим, если можно так выразиться. К примеру, если автор говорил о тучности короля, сожалея о ней, он вовсе не намекал на нарушение режима питания и не беспокоился за здоровье персонажа; нет, дело в том, что это мешало выполнению королем его функции, здесь – публичной, и его занятиям, здесь – в качестве воина и всадника, и в том, что тучность тогда была грехом, пороком, «напастью». В этом плане огромное внимание уделяли взгляду. Глаза – зеркало души; взгляд выражает чувства описываемого или изображенного героя гораздо лучше, нежели жест или костюм. Правда, на творениях художника могут сказываться особенности времени: замечено, что на фресках или в скульптурах романских времен почти никто не смеется, словно эти времена тяготила экзистенциальная тревога дней нынешних: в их глазах, часто выпученных, испуганных, как будто отразились те «страхи тысячного года», которые сегодня с такой яростью пытаются отрицать или переосмыслять. И, напротив, спокойные черты изображений «Доброго Бога» или просветленные лица миниатюр XIII века дышат миром. «Реймская улыбка» – не результат гениального взмаха резца вдохновенного скульптора, а улыбка его моделей.

Однако хронисту, озабоченному «введением» своих героев в повествование, необходимо было найти для них некую специфику. Поскольку форма его мало интересовала, он искал особенности поведения или внешности персонажа, которые бы подчеркивали или отражали его душевные качества. И, не всегда это сознавая, автор использовал подход Галена или Гиппократа: человек имеет «темперамент», «гумор», происходящий из неравного сочетания в его теле четырех жизненных начал, признанных античной, а затем арабской медициной, – он может быть флегматиком, меланхоликом, холериком или сангвиником. Поэта не волнует, почему так произошло, заботу о поиске причин он оставляет медикам (phisici); для него важны следствия этого в повседневной жизни или в социальных отношениях – питание, действия, моральные или физические реакции, весь спектр пороков и добродетелей.

Последняя область, сегодня хорошо изученная, – кровь. То, что в те века ее проливали столь же, если не более обильно, чем сейчас, – не суть важно. Зато тогдашнего зрителя кровопролитие, похоже, не устрашало. Художник во множестве живописал отрубленные головы с брызжущей кровью, зияющие раны Христовы, отсеченные конечности на полях сражений, из которых хлещет красный поток, кровавые фонтаны, бьющие из-под кирас; не оставался в долгу и поэт: расколотые черепа, отрубленные руки, проколотые чрева и так далее. Что это? Незнание, по меньшей мере частичное, роли крови в жизни? Пониженная чувствительность к боли, какую вызывают раны? Смирение перед лицом близкого, вероятного и неминуемого конца? Ничего похожего на эмоции, которые вызывает вид крови сегодня, по крайней мере в некоторых частях света – к счастью, в тех, в которых живем мы, поскольку в других местах… Кровь человеку того времени не была безразлична, но он видел в ней скорее элемент, передающий жизнь и даже доблести. Возможно, германский обычай пить кровь убитого боевого коня, чтобы впитать в себя его храбрость и силы, – просто вымысел недоброжелательного хрониста. Зато значимость, приписываемая менструальным циклам женщины, очевидна: первую кровь хранили в доме, оправке после родов придавали торжественную публичность, во время регул накладывали запрет на половые сношения.

Успехи современной серологии позволяют биологам искать связь между группой крови и реакцией индивида на атаки микробов или вирусов. В средневековье отмечали, что у такого-то человека (увы, лишь высокородного!) проявляются признаки недуга, в то время как его сосед остается здоровым; во времена эпидемий эти феномены были еще заметней – некоторые группы эпидемия не затрагивала, и причины этого оставались неизвестными. В этом отношении поразительна особенность пандемий чумы XIV и XV веков, к которой я еще вернусь: здоровые «островки» в океане инфекции. К несчастью для историка, такие наблюдения редко бывали точными или включали численные данные; вероятно, в этом кроется причина бесспорных расхождений в оценках количества жертв в данном случае. Как и мы в течение долгого времени, тогда не знали, что, например, человек с третьей группой крови невосприимчив к бацилле чумы, и там, где эта группа преобладала (к примеру, в Венгрии), чума совсем или почти не свирепствовала. Смешение групп крови зашло с тех пор так далеко, что дать удовлетворительную оценку их распределения в средние века едва ли вероятно; однако хватает гипотез, бесспорно рискованных, вроде выдвинутых в Великобритании, которые этим объясняют динамику, условия и этапы миграции саксонских племен в пределах архипелага.

 

Но существо, находящееся под угрозой

Знает ли он самого себя?

Общество в тех странах нашего времени, которые называют себя «развитыми», сегодня впало в некий культ тела, его охватил панический страх перед старением, смешанный с благоговейным почтением к лекарствам: они завалили процедурные кабинеты, наводнили заведения для «возвращения в форму» и порой обрекают на судебные процессы тех докторов, искусство которых обмануло ожидания. Средиземноморский мир, античный, был, как и наш, склонен к такому культу больше, чем какой-либо иной. Но сегодня у нас есть запас знаний о патологиях и дорогостоящий медицинский персонал, в принципе способный рассеять наши опасения и заблуждения. Историки, уже около века увлеченные этой нозологической волной, явили миру множество исследований о средневековом теле, отыскав следы болезней, определив их психологическое воздействие и даже возведя некоторые из них (в том числе, конечно же, чуму) в ранг факторов развития – прежде всего демографических, экономических и, наконец, даже социальных – в средние века. Так, они подробно описали недуги сильных мира сего, массовые эпидемии и состояние греко-иудейской и арабской науки; они составили списки симптомов, как имевших, так и не имевших документального подтверждения, поставили серьезные диагнозы, наметили общие черты развития. И весь этот труд достоин восхищения.

Достоин восхищения, но поверхностен; ведь в те времена, как и сегодня, человек, испытывая «стресс» (слово, которое в этом значении используется с 1953 года!) из-за нашествия чумы или быстрого распространения СПИДа – что одно и то же, – ничего не знает о мозолях на ногах, о насморке или вялом кишечнике, обо всех этих «мелких недомоганиях», которые, тем не менее, нарушают гармонию в организме. Не могу поручиться за нашу эпоху, но для средневековья ответ на вопрос, заданный в начале параграфа, будет безоговорочно отрицательным. Да и каким образом эти люди вплоть до XII века могли получить доступ к медицинским трактатам, появлявшимся, сочинявшимся или переводившимся в Кордове, Палермо, Салерно, а вскоре и в Монпелье? Никакой гарантии, что монахи после Петра Достопочтенного, жившего в середине XII века, или князья, которых «наблюдали» physici, действительно понимали, в чем нуждается их тело и от каких недугов оно страдает. Если же говорить о других, то как бы они посмели задаваться вопросами о том, что явно следует из Божьего замысла – о мертворожденных, о врожденных недугах, о хронических болезнях, а также о глухоте, слепоте или немоте? Все это – цена, которую следует уплатить Его гневу: ведь каждый несет наказание за грех, совершенный им или его прародителями, поскольку грехи наследуются так же, как ярмо неволи. Этот приговор пересмотру или обжалованию не подлежал. Что же касается насильственной смерти в бою, в лесном захолустье или смерти от несчастного случая, она предполагала позорное осуждение: нет исповеди – нет спасения.

И всё же! Такую зависимость от догмы, когда в любой момент можно всё потерять или всё приобрести, христианин воспринимал довольно болезненно: он искал обходных путей, не слишком афишируя недовольство потенциальным произволом небес. Прежде всего, можно было найти посредников, чтобы смягчить сурового Судию. По мере роста влияния Церкви приобретало популярность поклонение реликвиям, паломничество к святым местам. Как обычно (по крайней мере, в Западной Европе), Церковь умело присваивала объекты корыстного почитания, многие из которых существовали до нее: божка-целителя, чудотворный камень или источник она помещала под эгиду какого-нибудь реально существовавшего или вымышленного святого с репутацией целителя; у каждого святого была своя «специализация», подкрепленная примерами из его жизни или мученичества: один избавлял от сыпи, другой – от лихорадки или боли, и делали они это при помощи чудес, столь вожделенных. Можно даже задаться вопросом, с чем связан такой всплеск побочных культов в XI веке и позднее: нельзя ли увидеть в этом влияние той или иной болезни? Во всяком случае, сотворенные чудеса, о которых охотно сообщают тексты, на сей раз многочисленные, дают представление о целом арсенале самых обычных хворей, и в перечне этом гораздо больше болезней, вызванных недостаточным питанием, чем ран или органических поражений. Что же касается св. девы Марии, чей культ после 1150 года пошел в гору благодаря цистерцианцам, она вмешивалась скорее ради излечения души, чем тела: к ней обращались как к матери, а не как к чудотворцу. Правда, Церковь так и не осмелилась позволить этому культу перерасти в культ матери-богини, христианской Кибелы: Мария – девственница, а следовательно, не могла быть символом плодовитости.

Паломничество и обет – богоугодное дело, радующее монахов. Но будут ли действенными их молитвы? Быть может, стоило обратиться (тайком, само собой разумеется) к силам, владеющим искусством беседы с небесными светилами, что могло иметь лишь нематериальный эффект, или же к тем, кто умел изготовлять снадобья, исходя из инфернальной этиологии? Колдуны и ведьмы сегодня в большом почете у всех историков, претендующих на знакомство с антропологией или социологией, – в самом деле, этот «оборотный мир» очаровывает всех последователей, прямых или нет, Фрейда, Мосса или Леви-Стросса. К тому же бесчисленные процессы, состоявшиеся с XV по XIX век над «владыками темных сил», предоставляют обильный материал для толкований; правда, мы располагаем в основном материалами обвинения. Однако exempta доминиканцев XIII века, разумеется, порицавшие колдунов и ведьм, показывают, что их место в сельском мире было, по крайней мере, признанным и основательным, – это можно сказать о жестикуляционной практике и мануальной терапии, повторяющихся формулах и заклинаниях, обрядах, основанных на целебных свойствах воды или растений. Конечно, забота о теле преобладала над заботой о душе, и Церковь не допускала, чтобы эти обряды извращали волю Господа: следовательно, нужно было осуждать и даже сжигать тех, кто претендовал на то, чтобы подменить Бога, борясь с болезнями, которые тот насылает. При надобности костер для ведьм мог быть оправдан обвинениями в ереси; на самом деле костоправов сжигали чаще, чем шарлатанов.

Роль посредниц между этим черным миром и телесными немощами доминиканские exempta, как и фаблио, отводят женщинам, причем все больше старухам: именно они казались наиболее восприимчивыми к тем практикам, которые долгое время вызывали смех у людей с «научным складом ума» в эпоху, называемую «Новым временем». Однако сегодня использование таких «натуральных средств» под видом «естественной медицины», фитотерапии, средств для омоложения и так далее расцвело пышным цветом: кремы, мази, настои, слабительные, массажи и кинезитерапевтические практики соперничают с «психологической помощью» в специальных кабинетах, до гротескного востребованных нашим обезумевшим «эго». Сюда добавляются даже режимы питания или достоинства тех или иных растений; впрочем, уже со времен средневековья большинство кухонных рецептов можно было найти именно в медицинских трактатах.

Если первое место принадлежало женщинам, поскольку Ева была наполовину ведьмой, а также потому, что любая мать знает, как излечить свое дитя, то мужчины – в большей степени наблюдатели, чем традиционалисты, – привносили опыт, приобретенный во время перегонов домашнего скота или, реже, путешествий. Единственное исключение составляли евреи. Они шли от деревни к деревне, с улицы на улицу, неся с собой мешочки, пузырьки, амулеты; они умели производить анализ мочи, промывать желудки и пускать кровь, накладывать лубки, ставить банки и считать пульс. Эти знания и навыки они накопили в ходе тысячелетних контактов со средиземноморскими или восточными культурами. Они усвоили синтетические гипотезы греко-римской медицины, аналитический опыт индийских и иранских врачевателей и через посредство ислама передавали свои знания от общины к общине; самые ученые переводили Авиценну и Галена и комментировали Константина Африканского; они следовали за Маймонидом, и разъясняли учение Аверроэса; евреи-лекари были скромными кирпичиками науки. Правда, достаточно скоро им пришлось за это поплатиться: коль скоро они знала, коль скоро по всякому поводу спрашивали их совета, их судьба зависела от успехов на этом поприще; в случае неудачи, скажем, перед лицом эпидемии, ее виновниками считали именно их – ведь они разбирались в этом деле.

Чтобы лечить средствами, отличными от «бабушкиных рецептов», необходимо знать и то, как устроено тело человека. Бесполезно ожидать таких познаний от обычных людей: воин перевидал на своем веку немало распоротых животов и кровавых ран, крестьянин имел представление о скелетах животных, которых ему приходилось разделывать, а все женщины были гинекологами, но цельной картины ни у кого не было; возможно, не знали даже о роли сердца или мозга. Об инфекции, то есть о переносчиках болезни, не возникало и смутного представления даже во время эпидемии. Впрочем, такое невежество, побежденное лишь в XIX веке популяризаторами медицины, не было полным, ибо различным терапевтическим средствам все же находили нужное применение – благодаря опыту или, если угодно, интуиции: трепанация, прижигания, вправление вывихов, пластыри, настойки опия, жгуты, банки, обезболивающие средства достигали цели и демонстрировали некоторые точные наблюдения относительно крови, костей, кожи. Правда, часто для этого необходимо было вмешательство physicus, профессионального медика (mire). Врачи уже стали более учеными; им даже удалось добиться, чтобы в один капитулярий 800 года вошел перечень лекарственных растений. Однако долгое время их познания не шли дальше теории гуморов – теории Гиппократа, Галена, Орибазия. Вклад персов – знания о функциональной гармонии организма, о кровообращении, о роли спинного мозга и даже представление о наследственности, которые в конце XII века пришли из Испании и Балеарских островов и были усвоены в Салерно и Монпелье, натолкнулись на церковные запреты – в Труа в 1163 году, в Латеране в 1215 году. Идея вскрывать человеческое тело скальпелем была осуждена и приравнена к «черной магии», хотя разделка трупов животных была не только работой мясника, но средством научного поиска. К какому времени отнести первые аутопсии людей? Были ли это тайные вскрытия тел погребенных в 1190 либо 1230 году в Венеции или тел осужденных, проведенные немного позже в той же Италии? Император Фридрих II, большой любитель различных новшеств, рекомендует их и позволяет заниматься ими на Сицилии в период после 1240 года; позже 1290 года препарирование разрешили в Болонье или в Падуе. Впрочем, разохотившиеся ученые с головой окунулись в радости экспериментальной науки главным образом в Северной Европе, что стоило бы прокомментировать: это Альберт Великий, Неккам, Фома Кантипратанский, Бэкон. Разрыв с эмпиризмом прошлых веков стал новой главой в истории мысли: в XIV–XV веках на свет появится научная медицина. Но что всё это знание дает бедному человеку?

Против человека: «отклонения от нормы»

Завороженные медицинским жаргоном, дающим иллюзию знаний, мы охотно теряем из виду простую болезнь. В нашем дезорганизованном обществе молва диагностирует, например, аллергию на всё и вся, стресс, служащий оправданием любого беспорядка, и мутирующие вирусы, когда специалисты опускают руки. Но в повседневной жизни общий наш удел – насморк, колики, зуд, «прострелы» или головная боль. Мы не рассказываем о них; как же это могли делать люди прошлого, жившие в обществе, еще в большей степени, чем наше, зависимом от превратностей судьбы? «Понос», «кашель», «слабость», «зараза», «горячка» не имеют точного медицинского определения. Врожденные или приобретенные, хронические заболевания не лечили и не обсуждали: инвалиду – посох, глухому – рожок, немому, объясняющемуся жестами, – насмешки. Говоря о слепых, можно с уверенностью сказать, что неяркий свет очага и мерцающий огонь свечи умножали их ряды; но их неловкость вызывала смех, а со времен аметиста Нерона вплоть до лупы Бэкона в XIII веке не появилось ни одного приспособления, которое могло бы облегчить жизнь близоруких.

Отклонения от норм поведения поражают еще больше: их отмечают у сильных мира сего, но с ними не борются. Уж сколько толстяков клеймили хронисты, насмехаясь, правда, не над их чревоугодием, а над их неспособностью взобраться на коня! И с удовольствием отмечалось их весьма гордое представление о себе: они так же толсты, как Людовик VI или его враг Вильгельм Завоеватель, взаимно высмеивавшие друг друга из-за этого. Пьянство – порок, осмелюсь выразиться, «из той же бочки»: и бедняк, и богач спивались и теряли рассудок. Впрочем, известные данные о количестве вина или другого алкоголя, поглощаемого взрослыми мужчинами и женщинами независимо от социального статуса и возраста, объясняют причины этого – от литра до полутора ежедневно; впрочем, о крепости этих напитков точных сведений нет. Правда, в землях, где разводили виноград, к пьянству относились снисходительно, если оно не нарушало границ приличия: хорошо известно, что Иоанн Безземельный, как и его противник Филипп Август, были завзятыми выпивохой и что из привычек этих монархов с неизбежностью следует диагноз «цирроз печени»; позже Карл Смелый, напивавшийся чуть ли не каждый божий день, из-за этого погиб нелепой смертью. Что касается Людовика Святого, человека сурового благочестия, повелевшего закрыть таверны в Париже и разогнать их посетителей, то послушались ли его?

От чревоугодия и пьянства – один шаг до распутства, которое относят к человеческим слабостям, сожалея о них с улыбкой. Сексуальное поведение и привычки, рассказ о которых впереди, также приводят к расстройствам, вызываемым неумеренным употреблением афродизиаков. Но, как и обжорство, последствия таких злоупотреблений не считаются болезнями. Зато две других привычки, появившиеся с тех времен и существующие в наше время под прикрытием психосоматических объяснений, подрывают гиппократовскую гармонию. На самом деле одна из них возведена сегодня в ранг социального бедствия – речь о наркотиках и их воздействии на нервы, психику и организм в целом. К несчастью, потеря контроля над собой, вызванная приемом наркотика, в те далекие времена считалась бесноватостью; ее скорее воспринимали как грех и порок, о котором принято молчать, нежели как физиологическую зависимость, с которой необходимо бороться; ее не клеймили и поэтому не описывали, и она слабо исследована. И все же ее присутствие очевидно. В государствах франков, расположенных на Востоке, или в землях, близких к исламским, жевание или курение индийской конопли практиковалось и за пределами мусульманских сект Ливана или Атласа. В самой Европе порошок из мака, собранного в Азии, еще до 1200 или 1250 года появился в Италии, перекочевав из тюков со «специями» в лекарственные склянки. Странные картины, психоделические образы, умственные отклонения, вызванные его применением, не поддаются описанию, какое мог бы сделать человек, пощаженный этим недугом; однако если бы в его руке оказалась кисть, то, возможно, из-под нее вышли бы фантастические видения Иеронима Босха. Этот наркотик могли принимать, вовсе не желая достичь внутреннего «смутного озарения». Сегодня бытует мнение, что его применение следует отождествить с неумышленным отравлением спорыньей, и на сей раз нашим источникам есть что сказать – ведь если о происхождении этой болезни и средствах ее лечения в те времена абсолютно ничего не знали, то об эпидемическом характере этого заболевания, «антонова огня», было хорошо известно и массам, которые он поражал, и хронистам, взволнованным этим бедствием. Отмеченная в 872 году в Северной Европе, в X веке – в Центральной Франции, в конце XI века широко охватившая Южную Францию, болезнь эта вызывалась, без всякого сомнения, галлюциногенным воздействием спорыньи, микроскопического, невидимого простым глазом гриба наподобие сморчка, который селится в колосьях злаковых культур, особенно ржи, и может поразить целые поля; каждый, употребивший спорынью в пищу, заболевал, а окружающие видели в этом результат колдовства – головокружение, помрачение сознания, бред, а затем изжога и сильный жар ассоциируются с наркотиками и эпидемией. Эрготизм, не всегда приводящий к смертельному исходу, во все времена и повсюду был спутником ржи вплоть до конца средних веков, когда окончательно сдал позиции с появлением азотных удобрений.

Если эрготизм считали эпидемией, а курение гашиша – преступлением, так же заблуждались и насчет происхождения церебральной астении, этого сочетания тревоги, апатии, фрустрации и усталости, на которые жалуются почти все наши современники как на «нервное напряжение» (стресс). Термины, используемые в средневековье, показывают, что в те времена больше обращали внимание на подавленность больного, чем на его чрезмерное возбуждение: тогда говорили langor (уныние), stupor (оцепенение), indolentia (бесчувствие). Конечно, шума, суеты и чрезмерных нагрузок, на наш взгляд, достаточно для снижения устойчивости нервной системы; но в средние века, когда ее чувствительность была, очевидно, гораздо меньшей, вопросы вызывала, скорее, особая причина подавленности. Бездеятельный человек неизбежно считался бесполезным; ни отпуска, ни досуга, ни домов отдыха ему не полагалось. Отверженный и даже презираемый, он был не больным, которого надо лечить, а слабым, которого приходится поддерживать. Праздность представляла собой удовольствие для сильных мира сего или призвание свыше для монахов.

Болезнь, которая подстерегает

И всё же все эти люди – не хромые, не пьяницы, не наркоманы и не депрессивные: они больны, как и мы; точнее, они болели другими болезнями. Как ни странно, рак, пожирающий если не наши органы, то наше подсознание, ни разу не упоминается, хотя сама его сущность – внесение разлада в жизнь клеток, то есть прямое посягательство на принципы гармонии, полученные от античности, – должна была бы бросаться в глаза ученым и простонародью: полное молчание! Конечно, отдельные симптомы, описания которых дошли до нас, напоминают симптомы рака; слова tumor [теперь: опухоль] и даже cancer [теперь: рак] появляются, но означают «вздутие» и даже «прыщи». Что касается инфицирования одного органа другим, метастазов, как говорим мы, о нем нет и речи, равно как и об инфекции, передаваемой от человека к человеку; может быть, на ученых здесь повлиял Аристотель. Рака не было, и, что не менее любопытно, ни единого намека на дыхательные пути: «катар» может оказаться чем угодно. Тем не менее носовой платок – средневековое «изобретение»; но в те времена не сморкались, не плевали и не кашляли, по крайней мере, упоминаний об этом нет.

В конечном счете простой человек, похоже, был готов обращать внимание лишь на то, что бросалось в глаза, – кожу; на то, что его беспокоило – живот; на то, что он считал признаком приближения болезни, – горячку. «Понос» был одной из наиболее часто упоминаемых причин смерти как могущественного сеньора, так, несомненно, и бедняка. Что включало в себя это понятие? Обычное желудочное или кишечное расстройство? Из XV века до нас дошли сообщения о промывании желудка, пластырях, маслах для принятия внутрь, а также, что указывает на некоторое представление о реальности, о загрязненной питьевой воде и об испорченном воздухе городских улиц. Но известно ли было людям, что «понос» может принимать и тяжелые формы, которые порой считали заразными: различали ли тогда дизентерию, брюшной тиф и даже цингу? Сильный жар, диарея, жажда, «злокачественные» боли описаны подробно, а их возникновение, в общем справедливо, связывали с насекомыми, а также объясняли простым контактом с загрязненными предметами, с нечистыми жидкостями. Исходя из последствий, здесь усматривали заразную болезнь, поскольку она поражала целые группы, не знавшие гигиены: городских бедняков, солдат в походе, голодающих крестьян; говорили даже об «эпидемии» – разве не отмечено ее широкого распространения как в VI, так и в XII веках в итальянской, в аквитанской армии или там, где свирепствовал голод: 30 тысяч жертв в Англии в 1406 году! Правда, те или иные огромные цифры свидетельствуют скорее о страхе хрониста, нежели о реальных масштабах бедствия. Пускали кровь и промывали желудки, что, скорей, лишь усугубляло недуг; использовали также мази и измельченные травы, что несколько полезней, но не спасло ни Людовика Святого, ни Иоанна XXII.

Жар – лишь симптом, и у больного он обнаруживается быстро. Но когда жар становится сильным, хроническим и приводит к болям или тошноте, нужно распознавать конкретную болезнь: желтая лихорадка, четырехдневная лихорадка, потница, потовая горячка – все эти болезни, которые умеет различать современная медицина, считались всего лишь разновидностями «болотной чумы», малярии, болотной лихорадки, свойственной землям с жарким, влажным и нездоровым климатом. Вероятно, тогда уже установили связь между различными формами болезни и укусами ядовитых насекомых, однако помощь при периодических приступах или при печеночной недостаточности была лишь внешней – компрессы, настойки опия, и в результате от этой болезни во множестве умирали как крестоносцы в Леванте, так и крестьяне, обитающие в прибрежных районах. Зато вирусный грипп, для которого характерны кашель, головная боль и способность легко передаваться, не был четко дифференцирован: его опасные вспышки отмечены в 972 году, еще две-три – в XII веке, а потом – в XIV веке; но ничто не говорит, что его умели отличать от «классической» лихорадки, кроме как по приступам кашля, свойственного для «катара». А «икота», на которую около 1420 году жаловался Парижский горожанин, поскольку она мешала проповедям, – скорее всего коклюш.

Человек может скрывать боли, сбить жар, но не может спрятать кожные заболевания. Ранее я говорил о значимости, пусть символической, той телесной оболочки, которая как была, так и остается и все в большей мере становится показателем крепкого здоровья, богатства, физической и даже нравственной красоты. Скрывать следы возраста или несовершенство черт лица должны были пудры и кремы. В этом плане средневековье не может преподать никаких уроков нашей оголтелой рекламе косметики. К сожалению, попытки разгладить морщины или сделать цвет лица живее не приносит результатов, если болезнь поражает человека на виду у всех. Прыщи, сыпь и красные пятна не ускользали от взора живописцев, и не только в XV в., когда их кистью двигала склонность к реализму. Символом средневековья в народном подсознании была и остается проказа. Сколько изображений с комментариями, сколько рассказов посвящено больным, покрытым отталкивающими струпьями, отвратительной «чешуей» (по-гречески lepra), с трещоткой в руках, одетым в лохмотья и вынужденным скрываться в убогом смрадном жилище вдали от всякой общественной жизни (как с ученым видом заявляют историки, это от 2 до 3 % населения, живших более чем в 4 тысячах прибежищ для прокаженных – лазаретах, лепрозориях, приютах, которых насчитывалось около 1300 года в одной лишь Франции); несчетное количество правил еще с IX века предписывало изолировать людей, заподозренных в этой болезни, сжигать их жилища, одежду и все движимое имущество, к которому они прикасались. Однако сегодня всё это вызывает большие сомнения, поскольку эта болезнь свирепствовала и в Азии, где были лучше видны другие ее стороны: прокаженные приходили в город, свидетельствовали подлинность документов, получали имущество и распоряжались им, а некоторые из них служили при дворе или занимались торговлей – и даже становились королями, как, например, король Иерусалима Балдуин IV. Затем проказа внезапно исчезла: возможно, ее вытеснили несовместимые с нею бациллы туберкулеза, – действительно, о последнем нет ни единого упоминания до конца XIV века. Вплоть до XVII века сохранятся «каготы», с которыми не полагалось водиться, но это были скорее изгнанники, нежели больные. Какой же вывод? Признаки лепры хорошо известны: пятна на коже в виде бляшек, бубоны и распухшие лимфатические узлы, туберкулы, из-за которых деформируются суставы конечностей и хрящи рук или носа, приступы сильного жара и даже прогрессивный паралич. Но все эти симптомы, чреватые смертельным исходом, были отмечены отнюдь не везде: кто знает, не могли ли в те времена путать лепру с другими впечатляющими кожными болезнями – с рожей или экземой, получившими повсеместное распространение из-за отсутствия гигиены, с псориазом или невусами, которые все не заразны? Так что можно задаться вопросом, не обязана ли лепра столь ужасной репутацией по преимуществу своему психологическому воздействию: прокаженные – отталкивающие, не сдерживающие сексуальных влечений (разве не им собирались выдать Изольду?), с печатью вероятных грехов на лице, обвиняемые в отравлении колодцев, зерна и даже домашнего скота, – были «неприкасаемыми» христианского Запада, символом Зла, Греха, Нечистоты. Следовательно, их надо было изолировать от верующих.

Из всех этих заболеваний остается одно, о котором древние и средневековые люди вспоминали не иначе как вполголоса, а его сверхъестественный характер до сих пор удивляет и нас. Человек, мужчина или женщина, разговаривает и живет обычной жизнью среди себе подобных; вдруг он напрягается, бледнеет, валится на землю, его внезапно охватывают судороги, а потом наступает нечто вроде комы. Через час-два он приходит в себя и ничего не помнит об этом приступе; как кажется окружающим, он был «одержим» Святым Духом; это эпилепсия, «haut mal» (высокая болезнь), «mal sacré» (священная болезнь), превращающая жертву во временное хранилище сверхчеловеческого могущества. Пока медицинская наука о нервных системах не вышла на соответствующий уровень в XIX веке, эпилепсия считалась знаком божественной милости, а эпилептик – посланцем свыше. Его не жалели и не лечили – его почитали и боялись, кем бы он ни был, самим Цезарем или простым пахарем.

Черная смерть

В наше время, когда человеческая жизнь стоит немного, а жизнь неимущих или «слаборазвитых» народов – и того меньше, мы по-разному воспринимаем масштабы той или иной демографической катастрофы. Впрочем, на наше восприятие изо всех сил стараются повлиять средства массовой информации, наши масс-медиа: два застигнутых врасплох и убитых солдата, две сотни жертв теракта или две тысячи погибших в результате обрушения башни – вот что крайне волнует «развитое» общество; а то, что семьсот «туземцев» перебили друг друга нашим оружием или при землетрясении погибли тысячи людей, нас почти не трогает – настолько это далеко от нашего дома. А ведь нам следовало бы подходить ко всему с равными мерками и крайне осторожно употреблять сильные слова, среди которых особо затаскан «геноцид». Две омерзительные и глупые мировые войны первой половины XX века унесли за пять лет от 50 до 60 миллионов жизней; по сути, это немного по сравнению со 120 миллионами индейцев, которых доблестные завоеватели Мексики и Южной Америки истребили при помощи алкоголя и бацилл оспы и кори. Правда, считается, что в первом случае погибшие защищали отчизну или идею, а во втором – обратились в истинную веру. Но что сказать о жертвах «черной смерти»: ведь 20–25 миллионов христиан, которые валялись на улицах, усыпанные черными бубонами, ничего не требовали и ничего не приобрели…

Конечно, на чуме следует остановиться. Об этом бедствии столько размышляли и писали, его так подробно изучили, что я не могу надеяться сообщить что-либо новое. По этому вопросу известно почти все, что сохранили наши источники. Так что я выделю лишь некоторые аспекты, которые, возможно, сочтут второстепенными. Прежде всего, на самой природе бедствия. Наличие очагов чумы в Центральной и Восточной Азии, которые существуют там и сегодня, позволило ученым вслед за Йерсеном, работавшим в конце XIX века, досконально изучить эту болезнь; две ее инфекционных формы – лёгочная чума, смертельная в 100 % случаев, и бубонная, когда один из четырех больных может надеяться на выздоровление по истечении четвертого дня, – имеют разную степень тяжести, как и разные внешние признаки. При эпидемии XIV века, но не при новых ее вспышках, бороться приходилось с первой формой, не знающей пощады и уносящей человеческую жизнь за несколько дней или часов, – вот отчего ее приближение вселяло в людей такой ужас. Но, судя по тому, какие детали отмечали современники, чаще всего описывали и больше всего боялись «черной» (это слово появилось только в XVI в.) чумы, сопровождавшейся воспаленными бубонами, но менее опасной и вдобавок наделявшей исцелившихся иммунитетом. Именно она неоднократно возвращалась вплоть до конца XV века, оставляя после себя все больше выживших.

Далее: способы передачи инфекции. Тогда были убеждены, что чума, подобно другим болезням, считавшимся инфекционными, передается только путем прикосновения к больному или его одежде. Сжигание платья и имущества умершего больного было не очень эффективным – ведь никто не осмеливался кремировать трупы, в христианском обществе это запрещалось. Что до распознания переносчиков – полное фиаско: простонародье верило во влияние расположения звезд, в яд, подброшенный в колодцы евреями, или попросту в гнев Божий; даже ученые, по крайней мере те, кто владел пером, не замечали ничего, даже крыс в качестве переносчиков зараженных блох, и тем более не придавали значения укусам последних. Так что все меры лечения приносили обратный эффект: кровопускание, вскрытие бубонов могло лишь навредить больному и заразить самого лекаря; опиумные компрессы или пластыри из птичьих органов никак не воздействовали на влажное дыхание больного, распространявшее легочную инфекцию. Если же говорить о массовых людских скоплениях в городах, куда бежали от очагов инфекции, то очевидно, что именно этого и следовало бы избегать.

Из-за плохого наблюдения болезни и беспомощной профилактики эпидемия 1348–1351 годах унесла около 30 % населения Западной Европы. Последующий период изучают слишком бегло. Историка прежде всего поражает, насколько разный ущерб чума нанесла разным регионам; этот факт действительно ставит множество проблем – наши источники, причем распределенные достаточно «равномерно», не сообщают, что происходило в соседних странах. Какие-то места болезнь не затронула; поскольку никакие меры предосторожности не предпринимались (Ла-Манш бацилла пересекла менее чем за 10 дней!), историки искали объяснения для каждого конкретного случая – например, изоляция из-за отсутствия дорог и водных путей или невысокая концентрация населения в городе, однако в избытке и обратных примеров. Сегодня стремятся скорей выявить индивидуальную специфику иммунной сопротивляемости: конечно, повторные вспышки эпидемии в 1372–1375, 1399–1400, 1412 годах и вплоть до конца XV века производили меньше впечатления, поэтому часто менее тщательно фиксировались, несмотря на прежнюю вирулентность. Но создается впечатление, что болезнь теперь выбирала себе жертвы – это были дети, старики, беременные женщины. Помимо того, что наступало определенное привыкание, о котором, кстати, свидетельствует сохранение экономической активности и демографический подъем, некоторые люди могли быть предрасположены к приобретению серологического иммунитета к инфекции; выше я уже говорил, что третья группа крови, похоже, может противостоять атакам чумной бациллы; ее преобладание у народов либо чисто кельтских, либо азиатского происхождения, как венгры, возможно, объясняет «белые пятна» на карте эпидемии.

И еще два наблюдения. Прежде всего, если нашествие чумы и ее молниеносное распространение поражали внезапностью, порождая безотчетный страх и панику, это еще не значит, что масштабы потерь зависели только от вирулентности бациллы. Современники этого почти не замечали – они искали неблагоприятное расположение светил, возможно, в конечном счете связывая его с переменами погоды; но сегодня историк находит в архивных документах и другие причины – тревожное демографическое и финансовое положение, ухудшившаяся экономическая конъюнктура, рост социальных проблем делают из периода 1310–1340 годов стадию спада на фоне природных катастроф и политических волнений. Единственный точный демографический документ, дошедший до нас как исключительная редкость, – реестр рождений и смертей из бургундской деревушки Живри к югу от Дижона: этот знаменитый документ отмечает повышенную смертность и ее рост с 1320 года, пусть даже этот скачок совпадает с приходом эпидемии. Проявления болезненности в искусстве или в религиозных эксцессах тоже проявились до ее прихода, и массовые убийства евреев происходили раньше наступления этих годов. Во всяком случае, чума поражала людей ослабленных, даже уже больных. И напротив, постепенное отступление «черной смерти» было вызвано не только ослаблением жизнестойкости бацилл, но и экономическим подъемом, а также ростом рождаемости, следствием которых стало повторное заселение земель и заброшенных деревень. В целом на Западе этот подъем приходится на период между 1430 и 1480 годами, в зависимости от региона; однако болезнь свирепствовала еще долго.

Другое замечание, на сей раз о том, о чем слишком часто умалчивают. Источников, повествующих о чуме XIV века, относительно много. В силу этого ее более ранние нашествия – в античное время, а особенно эпидемия VI–VII веков, опустошившая средиземноморское побережье, – остались недооцененными. Даже если мы не знаем об этом почти ничего, сегодня историки согласны считать этот период отправной точкой глубокого и длительного политического, а также экономического или даже духовного упадка на южном фланге молодого христианского мира; тем самым находит объяснение быстрая экспансия ислама в разоренных землях и в среде ослабленных людей. А это принципиально важный феномен мировой истории. Следовательно, вопросом того же рода следует задаться и в отношении эпидемии XIV–XV веков. Обычно замечают только прекращение роста населения в относительно перенаселенной Европе, переустройство сельского жилища, изменение (но не обязательно к худшему) цен и зарплат или затрудения сеньориальной системы. Лучше было бы обратить внимание на «осложнения» болезни, наступившие после ее биологического отступления, – на социальные потрясения, нехватку золота, перераспределение богатств: так же как чуму, получившую неудачное название «Юстиниановой», следует считать одним из столпов феномена ислама, так и «черная смерть» конца средневековья стала первопричиной колониальной экспансии европейцев с XVI века; предположительное «Возрождение» античности здесь ни при чем.

Можно ли сосчитать этих людей?

Старательно делая обзор жизни этих людей, я еще не пытался оценить их количество. А ведь, как отмечал еще Марк Блок, можно ли судить о повседневной жизни или трудовой деятельности, не располагая этими базовыми данными? К сожалению, это количество нам неизвестно, или, точнее, наши данные незначительны, обрывочны, спорны и относятся к более позднему времени; по меньшей мере для периода ранее XV века они лишены всякой достоверности. Причины этого связаны не только с состоянием архивов: это правда, что потери здесь, как и в других областях, огромны; но худшее не это: дело в том, что на протяжении всего средневековья на реальное арифметическое значение числа обращали мало внимания, кроме как в церковном календаре. Такой «склад ума», вероятно, объясняется психологическими причинами – скажем, определенным безразличием к бухгалтерской точности, не свойственным для других культур, особенно восточных или семитских. Числа имеют лишь символическое значение: один, три, семь, двенадцать – это Бог, Троица или библейские реалии; что касается шести или кратного ему «шестью шесть» – это символ того, чего уже нельзя сосчитать «на пальцах», а значит, выходящего за пределы непосредственного понимания, будь то мертвые или живые, годы жизни или число родственников. Такое пренебрежение числом проявлялось очень просто: продавали «лес», передавали по наследству «свою землю», отдавали «все, что есть». Если числа и возникают в тексте, историк все равно остается в отчаянном положении, поскольку не знает, что с ними делать: например, «лес ста свиней». Речь в самом деле о свиньях? Это оценка их аппетита? Даже игра в кости, сопровождавшая всё средневековье, была отдана на волю случая, то есть Бога, и ее исход больше зависел от психологии, чем от численных данных. В той области, которую рассматриваю я, безразличие к численности людей объясняется отсутствием выраженной воли – например, со стороны сборщиков налогов. К тому же все эти люди пребывали в непрерывном движении, не знали своего возраста, сомневались в количестве дальних родственников; еще в 1427 году можно было встретить флорентийцев, не знающих, сколько у них детей. Без сомнения, такие вещи учитывали лишь «сильные мира сего», но и то в силу семейных, фискальных или политических соображений, а отнюдь не из любви к геометрии. Итак, исследователю почти нечем пробить эту стену неведения: нет серьезных, тем более полных списков держателей, податных или барщинников, особенно в деревне и ранее XV века. Какие-то обрывки целого приходится выкапывать из свидетельств, из генеалогий князей или сеньоров, из фрагментов хроник. Да и в те времена хватало неучтенных: а новорожденные? А случайно отсутствующие? А безнадежные старики или отверженные? Что касается женщин, то «средневековье мужского пола», если использовать столь нарочитую формулировку, исключало их из экономических или политических текстов, считавшихся мужским делом, и из статей закона, которые были бесполыми. Порой даже оно вообще не упоминало о женщинах – на некоторых стадиях «мачизма», нуждающихся в дополнительном объяснении, например в Северной Франции с 1100 по 1175 год.

Итак, демограф вооружен из рук вон плохо; однако лучше, чем несколько десятилетий назад, когда довольствовались неясными прилагательными или наречиями, прячась за несколько знаменитых документов, чей авторитет основан на самой их редкости: английскую «Книгу Страшного суда» XI века, разбухшую от неточностей, отчет «О состоянии церковных приходов и очагов» 1328 года, где неизвестно, что такое «очаг», и «Тосканский кадастр» 1427 года, который назвать образцом все-таки трудно. Попытаемся перечислить вопросы и проанализировать ответы. Сначала общий ход развития: за вычетом некоторых местных исключений, которых я не буду касаться, кривая идет вверх – с 1000 по 1300 год население увеличилось в три раза, что почти не вызывает возражений. Однако историки спорят о хронологических рамках: значительное большинство относит первый скачок к периоду VII–VIII веков, если не к концу VI века, а второй – к концу каролингской эпохи. Другие, в том числе и я, видят в этом только восстановление, возможно, даже частичное, после спада III–V веков: они тщетно ищут «наталистские» капитулярии и расстроены находками археологов, неоднозначными и удручающими. Но все снова приходят к согласию относительно периода, начавшегося после 1000 года: прирост населения очевиден, хотя, возможно, он был неравномерным и, кстати, замедлился после 1250 или 1270 года; ежегодный прирост населения, разумеется, чисто теоретически, составлял в среднем 0,7 %, что крайне мало в сравнении с темпами роста сегодняшних «развивающихся» регионов или с теми, какие недавно пережила наша собственная страна. Не «бэби-бум», не половодье младенцев, но процесс, очень примечательный по длительности, – триста лет.

Вот что, без сомнения, и объясняет относительное безразличие современников; есть несколько хронистов, говорящих о «море людей»; но чаще всего это жители городов, где наплыв был, вероятно, заметней: число переселенцев превышало число новорожденных. Даже у аристократов, о которых информации больше, не было чувства, что их слишком много и надо насторожиться: если долгое время бракам младших детей препятствовали, то из стремления избежать раздела имущества, а не из страха, что жилище сеньора не вместит всех. Впрочем, в XIII веке засов был сорван. Это равнодушие к численности живых подкреплялось таким же безразличием к мертвым. Действительно, когда обращаешь внимание на структуру семей, почти повсюду обнаруживаешь многочисленные группы: шесть, семь, десять детей – минимум, притом часто не учтены дочери. Такая численность должна была бы привести к демографическому скачку; если этого не происходило, то лишь потому, что по меньшей мере треть детей умирала, – в том числе и у вельмож, которые могли бы надеяться на более старательный уход: так, Бланка Кастильская потеряла пять из тринадцати детей. Ужасающая детская смертность сохранялась на протяжении всего средневекового тысячелетия, и я еще вернусь к этому вопросу; однако и в XV веке 42 % захоронений на венгерских кладбищах были могилами детей, умерших не старше чем в десять лет; я не имею в виду мертворожденных, это отдельная тема.

Причины падения рождаемости на излете средневековья понятны: нельзя сбрасывать со счетов войну и противозачаточные приемы; голодные годы перед приходом чумы не подкосили людской род, но ослабили его; вспомним также об упадке семейных структур, как и о его воздействии на отношения взаимопомощи. Но, рассуждая о деторождении, неизбежно приходишь к выводу: рождаемость упала даже без вмешательства «трех всадников Апокалипсиса» (войны, голода и чумы), угрожавших в те времена миру, и это заставляет историка искать, что же могло увеличить ее ранее. Различают множество факторов, способных в то время поддержать рождаемость: улучшенное питание, укреплявшее защитные силы организма и снижавшее уровень смертности (особенно детской); ускоренный переход от разветвленной семейной структуры к отдельным супружеским парам-производительницам; распространение обычая передачи ребенка кормилице, поскольку многие женщины получили возможность вскармливать младенцев из других семей; избавление от аменореи, сопровождавшей лактацию, вследствие чего женщина была способна вновь воспроизводить на свет потомство, поскольку промежуток между рождениями детей в таком случае сокращался. Как можно быть уверенным в том, что в повышении уровня рождаемости сыграла свою роль если не «мода», то, по крайней мере, такие соображения, как удобства жизни и комфорт, а вовсе не «желание рожать»? Последнее было заметно лишь во времена развития «права первородства», вынуждавшего искать наследника мужского пола и даже его замену. Но перед нами уже 1050–1080 годы, исключительно сеньориальный мир. Так что эти объяснения, которые мы сделали a posteriori, только подводят нас к первопричине. Если не рассматривать допущение, что Создатель вдруг проявил снисходительность к очень уязвимой части своих созданий – объяснение, которого было достаточно в то время, но которое сегодня удовлетворит явно не всех, – то нужно обратиться к тому, чего человек не замечает, и вернуться к «естественным» причинам, о которых я уже говорил; современные историки, пусть даже с оговорками, уже не уклоняются от учета климатических факторов или истории Земли. «Оптимальная» фаза, начавшаяся, согласно наблюдениям, после 900 или 950 года, продлилась вплоть до 1280 или 1300 года, но признаки изменений стали заметны уже после 1150 года, когда некоторые проницательные хронисты отметили появление внезапных приливов, усиление дождей, отступление льдов. Но никто из них не мог увидеть в этом следствие мощного движения близких океанических вод; я, как и они, тоже не могу объяснить себе этого; однако полагаю, что разгадку феноменов демографической стагнации, описанием которых я предварил свое рассуждение, нужно искать именно в этом медленном, но кардинальном изменении биотического оптимума X–XIII веков.

Несколько раз я уже упоминал о женщинах, с которыми сурово обошлись в текстах того времени; следует, ни минуты не медля, приблизиться к их жилищу. Но сначала надлежит определить ratio, то есть численное соотношение двух полов. В животном (по крайней мере, в земном) мире самец-производитель находится в меньшинстве – возможно, потому, что его уничтожают физически, когда он сделал свое дело; это вполне доказано, например, в отношении насекомых и некоторых млекопитающих. Для людей демографы единодушно утверждают, что мужчин и женщин рождается равное число, не считая отклонений разной продолжительности, природа которых пока остается для нас загадкой. Однако по достижении взрослого возраста или даже половой зрелости в меньшинстве оказывается женский пол, особенно это свойственно XI–XIII векам: от 80 до 90 женщин на 100 мужчин и более – таким было соотношение. Письменные источники, касающиеся, правда, привилегированных социальных слоев, демонстрируют немало примеров этой «охоты за женщинами», или, я бы даже сказал, этой «ярмарки женщин» – редких, а следовательно, дорогих. В жены брали пятнадцатилетних девочек, порой они становились «сужеными» еще раньше; женщина была ядром семейного богатства, драгоценностью, которую обращали в монету. Чтобы заполучить ее, молодые люди участвовали в турнирах, разъезжали в ее поисках по дорогам и весям; вдовцы, не способные с ними соперничать, довольствовались «невостребованным товаром по низкой цене», после того как Церковь во времена Людовика Святого дала разрешение на повторные браки. Девушки, которые по истечении двадцати или двадцати пяти лет так и не нашли себе «покупателя» или успешно «отвертелись» от монастыря, оставались на положении домашней прислуги – иными словами, на положении «прядильщиц» («старых дев», ср. английское spinsters) под властью отца или братьев. Такой «недобор» женщин в средние века аномален; он ставит перед нами проблему; можно сослаться на молчание текстов или, скорее, на их «странности», но это не более чем отговорка; утверждают, что самых слабых детей систематически убивали, но это абсурдно с технической точки зрения и может касаться лишь раннего средневековья, о котором действительно ничего не известно; повышенная смертность из-за многократных и тяжелых родов – происходивших в среднем раз в восемнадцать месяцев – явно не может иметь отношения к девушкам, едва достигшим половой зрелости; помимо того, физическая стойкость пола, называемого «слабым», превосходит мужскую – это отмечали уже в средние века, действительно изобиловавшие молодыми вдовами. Сегодня за неимением лучшего довольствуются идеей, что о девочках якобы меньше заботились: прежде времени отнимали от груди, ограничивали питание, не оказывали медицинской помощи. Но такие объяснения неудовлетворительны.

Последняя проблема. В свое время я вернусь к семейным структурам, и тогда снова речь зайдет о разных полах и поколениях; однако невозможно покинуть область демографии, не упомянув об «очаге» (feu). В данном случае имеется в виду счетная единица. Ведь многие документы, приводящие численные данные о людях, выражают их количество в «очагах» – порой даже в «фискальных очагах», если речь идет о местах сбора налогов, а не в «реальных очагах», обозначающих группу людей. Историки по-прежнему ведут жаркие споры: была ли это «основная ячейка общества» из супружеской пары и четырех-пяти детей под одной крышей, то есть пять-шесть человек, живущих вместе, или же подразумевается более многочисленная группа – с боковыми ответвлениями, с родственниками по восходящей линии или даже со слугами, сообразно местным обычаям формирования семей (в еврейских «очагах» насчитывали до десяти-двенадцати человек)? И наоборот: как учитывались пожилые и одинокие вдовы? А новорожденные? Везде ли переписчики использовали одни и те же данные подсчета? Поскольку идея переписи населения как самоцели была чужда тем временам, то, когда обследование, к примеру, проводили фискальные или военные власти, получали ли переписчики точные цифры, не искаженные в зависимости от интересов «очага» – избежать налогов или реквизиции или, напротив, получить продовольствие? Хорошо известен пример переписи парижского населения в 1328 году – 80 или 200 тысяч жителей?

Итак, плотность населения в разных местах и в разное время оценивается только по количеству «очагов»; его перевод в «число жителей на квадратный километр» проблематичен. Я не ставил себе целью описать географию расселения людей и ее вариации – данная задача выходит за рамки моего исследования. Некоторые факты как будто известны. Если обратиться к 1300 году, пику демографического роста, количество жителей сельской местности, например, во Франции, было почти таким же, как в 1900 году, и намного превышало показатели 2000 года; начиная с XVII века и особенно в XX веке поднимающийся город соперничал с деревней, сравнялся с ней по населению, а потом поглотил ее, сделав соотношение крестьян и горожан обратным и увеличив количество последних от 10 до 60 % населения. Проблемы, вызванные в наши дни скученностью городов и оттоком населения из села, хорошо известны, но здесь я некомпетентен. Долгое время традиционная историография приписывала Западной Европе и особенно Франции стабильность и даже консерватизм; со средневековьем охотно связывали «старинные крестьянские традиции» и «незыблемый покой полей и весей». И это серьезная ошибка. Напротив, хотя деревней в средние века было почти всё, она, по выражению Марка Блока, была охвачена своего рода «броуновским движением»: ее обитатели не сидели на месте; в одиночку или небольшими группами они беспрестанно перемещались туда-сюда. И не только младшие дети в поисках невест, паломники, купцы или воины, но и крестьяне, из поколения в поколение искавшие новых мест, покидавшие равнины ради гор или наоборот, словно чувствуя некий материальный или психологический дискомфорт. Историка, изучающего деревню или сеньорию и погружающегося в сердце этой беспорядочной массы, поражают беспрестанно меняющиеся списки цензитариев. Поэтому в тех редких районах, которые оставались изолированными, – в узких долинах, на землях с нездоровым климатом, куда неохотно переселялись и где население почти не смешивалось, – как тогда, так и в наши времена правилом становится омонимия.

Наблюдения над людскими «миграциями» выводят в две сферы исследования, очень различные, но хорошо определенные. Сегодня как просопографический инструмент для изучения семьи и для уточнения социального или экономического статуса все больший интерес вызывает антропонимика. Правда, самое раннее лишь в XII веке понемногу вышел из употребления древнеримский обычай именования: сначала личное имя, потом имя gens, рода, и затем в случае необходимости прозвище – например, Гай Юлий Цезарь; теперь же за германским или христианским именем, данным при крещении, следовало только имя предка: Жан, сын Пьера. Прозвище вернулось, когда возникла потребность отличить одного «Жана, сына Пьера», от другого, и прежде всего среди воинов: например, «Жан Удалец, сын Пьера и рыцарь». Впоследствии кличка «пошла в народ», ссылкой на родство охотно стали пренебрегать, и «Жан, старший сын Пьера» превратился в «Большого Жана», а затем стали указывать на место происхождения, чего требовало непрерывное перемещение людей: «Большой Жан из Парижа». Потом частицу «de» переняла аристократия для обозначения родового имения семьи или главного фьефа; по окончании XIII века перелом в антропонимике завершился, и о Жане Удальце можно стало с уверенностью сказать, что это выходец из простонародья, тогда как Жан из Парижа (Jean de Paris) теперь был человеком из общества. Первые охотно брали в качестве прозвищ слова, обозначающие профессию или внешний облик: Лефевр («Кузнец»), Легра («Тучный»). Но лишь в разгаре XV века их станут передавать наследникам, хоть бы и тощим или не бьющим по наковальням. Что же касается «имени» (prénom), которое англосаксы справедливо называют фамилией (nom), изучение имен показывает, что на их выборе сказывались прежде всего региональные влияния, «наследственное» благочестие, семейные отношения и даже мода: местные культы, религиозные обряды, память о предках.

В бесконечном коловращении людей, о котором я только что говорил, можно бы найти последнюю область для исследования: какое место следует отводить «чужаку», тому, кто пришел извне, пусть даже из соседней деревни? Ассимиляция «другого», конечно, имеет скорей психологический, нежели юридический характер – она затрагивает сердце и разум, и я еще вернусь к этому вопросу. Но уже заранее можно утверждать, что в обществе, еще не скованном строгими правилами совместной жизни, прием новичков осуществлялся без особых препон; Франция, население которой то и дело пополнялось за счет других народов, поражает конечной однородностью. Возможно, правда, в будущем ситуация переменится.

Итак, я закончил первый, самый внешний обзор о жизни человеческого существа, о его теле и о том, что знал о нем человек, об уходе за ним и о его численности. Теперь же необходимо поместить человека в его естественную среду и проследить за возрастами его жизни.

 

2

Возрасты жизни

 

Один из сильных аргументов, чаще всего выдвигаемых против использования понятия «человек средневековья», чтобы изобличить его бессмысленность, ссылается на протяженность (longue datée) этого периода – иными словами, на неизбежные изменения, которые это якобы мифическое существо должно было претерпеть в ходе веков. Этот взгляд – не надуманный, и я, конечно, приму его во внимание, но главным образом тогда, когда буду говорить о культурных или даже социальных феноменах; однако я-то считаю эти изменения поверхностными, коль скоро они не затрагивают физических, материальных рамок (cadres), в которые, как вы видели, я поместил своего героя; я ищу физического человека, его тело, его среду, его отношения с другими живыми существами. Обратив взгляд на эти заботы, можно ли проследить персональную эволюцию человеческого существа? Существо это рождается, живет и умирает, как в остроумной загадке древнего сфинкса. В этом отношении между грудным ребенком греко-римских и современных времен нет никакого разрыва, никакой противоположности; почему же она должна быть между младенцами каролингской эпохи и Столетней войны? Разница в деталях и в вопросе о первоисточниках, не более того. Посмотрим, что же было об этом известно.

 

От ребенка до человека

В ожидании ребенка

Идолопоклонство, жертвой (точнее слова не подыщешь) которого сегодня стал ребенок и даже новорожденный, на деле маскирует наш навязчивый страх старости и смерти. Ребенок – воплощенная свежесть, и поэтому его образ используют, торгуя кремами или автомобилями. Так, обнаглевшие педиатры сумели связать с детским возрастом «непреложные истины», побуждающие суды и общественное мнение считать доказательствами и истинами детские выдумки, которые существо недоразвитое или в лучшем случае «формирующееся» извлекает из снов или подсознания. Установка на обожествление ребенка появилась в общем-то не так давно. Века, предшествующие двадцатому, были жестоки к юным, попадавшим в суровую экономическую или социальную атмосферу, где главенствовали польза и практичность. С тех пор, говоря о более раннем периоде, некоторые утверждали, что средневековье еще в большей степени, чем Новое время, презирало детство и даже не знало такого понятия. За последние лет пятнадцать это мнение было серьезно оспорено и даже отброшено. Средние века, по крайней мере те, от которых остались следы, прекрасно это продемонстрировали: пусть ребенок и не был царем, как в наше время, ибо жил в мире, где нужно было поскорей вооружаться, чтобы выжить, тем не менее в его отношении проявлялись искренняя нежность, внимательная забота или воспитательные усилия, не уступающие современным.

Однако причины такого поведения нуждаются в уточнении. То, что рождение ребенка является для матери полным проявлением ее женской сущности, а для отца – выражением его мужского начала, – это данность сугубо личная и находится вне времени. Одних этих чувств было бы достаточно, чтобы внушить желание иметь детей, и ни одно человеческое общество, несмотря на гримасы моды, их не избежало. Но если в наше время на ребенка смотрят как на настоящего или будущего потребителя, тогда в нем видели по преимуществу производителя – производителя власти или богатства. Ведь он был не только «даром Божьим», как твердила Церковь, но и элементом трудового мира, орудием власти, семейным достоянием. Этой материальной внешней видимостью несомненно, и объясняется представление о мнимом пренебрежении к детству, якобы не признаваемому во всей его полноте; а ведь именно его будущие роли побуждали проявлять к нему внимание и нежность. Церковь, как обычно и вплоть до XVI века, когда ее власть ослабла, прекрасно это понимала: рост численности детей Божьих по призыву «плодитесь и размножайтесь» делал их живыми воплощениями славы Всевышнего. Конечно, некоторые проповедники брюзжали: все эти дети обходились дорого, во всяком случае, чем их было больше, тем меньше Церкви доставалось даров, за счет которых она и жила; и потом, дети не росли на деревьях: каждый из них, включая тех, кто еще не появился на свет, был плодом мирского соития, которое Бог – бесспорно, с тем, чтобы испытать свои создания, – пожелал сделать крайне приятным, по крайней мере для мужчины. Конечно, до соития и после него молятся, но не во время же самого акта? Жестокая дилемма, поскольку половое воздержание противоречило бы Божьему замыслу и едва ли может быть причислено к человеческим добродетелям.

Так или иначе, в миру и мужчины, и женщины желали появления ребенка и надеялись на него. Если такое желание испытывали любовники или пары, находившиеся в щекотливых отношениях с каноническим правом, распознать его трудно, поскольку Церковь набросила покрывало на эту тему. В основном дети рождались от законных связей; однако вполне достойное положение бастардов, особенно в XIV и XV веках, показывает, что, даже если они были нежеланными, их признавали – не только мать, что само собой разумеется, но и отец, который мог бы их не знать или притвориться, что не знает, но охотно подыскивал им приличное место в приемной семье. Увы, ни одна из героинь романов XIII или XIV века не попала в обстоятельства, благодаря которым мы бы познакомились с ее чувствами в таком положении. Но судебные решения, популярные рецепты, покаянные предписания в полной мере показывают, какое место занимали противозачаточные средства и аборты – причем к последним прибегали не только служанки, забеременевшие от хозяина, или вдовы, изнасилованные шайкой «молодчиков», но и законные супруги. Кстати, инициатива побудить партнершу отделаться от нежеланного плода чаще всего исходила от мужчины, да и суд всегда карал его как соучастника. В глазах правосудия такое решение было тем более естественным, что роль мужчины в недопущении беременности, бесспорно, велика: позы, принимаемые при коитусе, умышленное прерывание последнего зависели, естественно, от него – в отсутствие каких-либо средств, изобретенных сегодня современной технологией. В наши дни этим проблемам уделяется много внимания, для их контроля даже создан юридический арсенал. Единственное реальное различие между нашим и прежним временем состоит в том, что сегодня открыто демонстрируют их практику, как и других видов сексуального поведения, к которым я еще вернусь. Намеренно вызванный выкидыш в городе, а тем более в деревне был, конечно, делом самым обычным, но оставался подпольным, а значит, опасным: ведь Церковь следила за тем, чтобы мужскому семени оказывали должное почтение. На практике довольно хорошо известны методы, которым обучали повитухи; в основном это применение настоев ромашки, имбиря, папоротника, откровенно опасные манипуляции. А вот мотивы такого избавления от плода остаются более темными. В XIV веке некоторые «вероучители», такие как Бернардин Сиенский, даже допустили, что эмбрион можно уничтожить до истечения сорока дней внутриутробной жизни – разумеется, при условии многочисленных покаяний и при наличии серьезной причины: угрозы здоровью или даже опасности нищеты. Это показывает, насколько распространены были такие действия.

Итак, ребенок зачат, его появления ждут. О протекании беременности нам, как ни странно, мало что известно. Возможно, потому, что те, кто держал в руках перо, были мужчинами и не интересовались тем, что же такое роды; возможно, и потому, что каждая женщина беременела в среднем раз в восемнадцать месяцев, то есть десяток раз на протяжении своего брака, в соответствии с демографическими нормами той эпохи. Так что это состояние уже нельзя было считать «интересным», как говорили еще недавно. Внешние нормы, присущие роду человеческому: девять месяцев ожидания, искривление спины, полнейшая аменорея. Вероятно также, что положения, позы, «прихоти» пациенток комментировали опытные средневековые прогнозистки – повитухи. Впрочем, если беременность протекала с осложнениями или, тем более, заканчивалась выкидышем, вина возлагалась исключительно на женщину, как и в случае бесплодия, всегда приписываемого женскому роду, даже в том случае, если негодным безоговорочно признавалось мужское семя: дефектным считался сосуд, но не то, что в него влили. Как и сегодня, женщина, разумеется, но также и супруг, приходила в волнение, заметив первые движения плода in utero (в чреве), – добрый знак, что роды будут удачными; однако мы можем вспомнить, что античные врачи видели в движении плода скорее признак тяжелой беременности и трудных родов.

Найти подступ к самому рождению – дело не из легких, ибо при родах мужчина тоже отсутствовал – как отец, так и писец или художник, если не говорить о редких и поздних исключениях. Роженицу укладывали или усаживали, велев ей скорчиться; иногда опорой ей служили только подушки. Повитухи готовили ветошь и воду для омовения; поддерживала и ободряла молодую мать повивальная бабка, которая также помогала ребенку правильно расположиться в утробе, если это было необходимо, при помощи мягкого массирования живота или вагины либо манипуляций голыми руками. Эти женщины знали толк в родах и, возможно, помогали безвозмездно. Если послед не выходил сам и если пуповину быстро не обрезали и не перевязывали, риск инфекции чрезвычайно возрастал. При такой рудиментарной гигиене роды, и без того, вероятно, приносившие немало мучений, становились смертельно опасными; кесарево сечение, призванное спасти ребенка, не практиковалось, по крайней мере, пока мать была жива; можно полагать, что при тяжелых родах одна из десяти женщин (а возможно, и больше) не выживала и что это всегда были первородящие женщины.

Ребенок родился

Если жизнь матери находилась под угрозой, то и участь новорожденного была не более завидной. Даже когда он не умирал в момент появления из материнской утробы, длительность его жизни могла быть ничтожной – несколько часов, несколько дней. С чего бы простонародью могло везти больше, чем сильным мира сего, чьи генеалогии свидетельствуют о гекатомбах младенцев? От 25 % до 30 % мертворожденных показатели, какие сегодня сложно обнаружить даже в беднейших странах: тетания, менингит, удушение из-за неловких манипуляций, дизентерия, сосудистая недостаточность вследствие тяжелой беременности или преждевременных родов. Но сколь бы частой ни была смерть, связанная с рождением, она казалась недопустимой, несправедливой и горькой, о чем свидетельствует вся семейная литература. Кроме того, ребенок, умерший после нескольких мгновений жизни, уже был человеком; не получив крещения, он, очевидно, должен был отправиться в преисподнюю, уверял св. Августин. До Страшного Суда ему придется пребывать в лимбе, в этой гавани ожидания, что давало возможность для «работы скорби», как любят говорить сегодня. Связь с ним под покровительством Церкви, для которой не жалели даров и молитв, должны были поддерживать святилища «отсрочки» (de repit), иногда простые деревенские часовни. Что касается тел умерших младенцев, археологи крайне редко находят их вместе с телами крещеных; может быть, существовали специальные места их погребения – например, под церковной папертью? Или, согласно данным раскопок, их хоронили под порогом родительского дома, размозжив тело большим камнем, дабы погребенным не овладел какой-нибудь демон с целью сделать подменышем Дьявола; или же их просто бросали в реку?

Итак, ребенок родился и – по крайней мере пока – вполне жив. Но действительно ли он был тем самым, кого зачал отец и выносила мать? Неотвязный страх случайной или умышленной подмены ребенка по воле человека или дьявола преследует матерей и сегодня. А что говорить о близнецах и что с ними делать? Может быть, они свидетельствовали о безнравственности матери, забеременевшей от двух мужчин? Или один из младенцев – но какой именно? – был дьявольским двойником другого? О рождениях близнецов в средние века известно немногое; нечастые упоминания о них в генеалогиях аристократов наводят на мысль, что принималось роковое решение о детоубийстве – тяжком преступлении, худшем, нежели аборт, но лишь оно могло спасти честь рода. Как бы то ни было, ребенок по-настоящему становился полноправным членом человеческой группы лишь по завершении двух переходных ритуалов, означавших вступление в жизнь сообщества. Первый, происходивший сразу же после рождения, вероятно, был для людей средневековья главным: это омовение. Благочестивая иконография охотно отмечает, что этот обряд был совершен над Иисусом, но проводили его систематически и наследовали от предков. Как и сегодня, он явно представлял собой акт, связанный прежде всего с соображениями физической гигиены, с целью смыть с ребенка следы пребывания в материнской утробе; но это было еще и его вступление в мир живых: крик, испускаемый младенцем после шлепка (если последний необходим), затем прикосновение рук и воды. Ритуальный смысл первого омовения, чьи корни, вероятно, следует искать в доисторических временах, не ускользнул от людей средневековья, и если лохань с ветошью по-прежнему оставались в руках женщин, то на сей раз присутствовал и отец.

Второй обряд – крещение. Здесь снова использовалась вода; это было вступление в мир христиан, благодаря чему историк обладает множеством свидетельств и объяснений. Поэтому я ограничусь несколькими замечаниями недогматического характера. Осуществление этого первого таинства не обязательно было делом слуг Божьих: его мог взять на себя мирянин и даже женщина, если для ребенка возникала угроза смерти; зато, как ни странно, Церковь (по крайней мере, на стадии завоевания Западной Европы) долгое время допускала и даже поощряла крещение взрослых или по меньшей мере подростков по случаю праздников восприятия или обновления – Рождества, Пасхи, Троицына дня. То есть такие практики, от которых осталось столь много археологических свидетельств вплоть до XI века, создавали ситуацию, сложную с точки зрения канонического права: что происходило с душой молодого человека, убитого прежде, чем его «воспримут»? Достаточно ли было просто малого крещения? Во всяком случае, коль скоро родство с Богом было важнее всякого другого, распространение кумовства означало, что нового христианина, по Божьей доверенности, берет в свои руки Мир вместо родителей. Это духовное родство, ставшее в наши дни чисто символическим, могло подменять собой родство физическое; последствия этого, как психологические, так и материальные, не стоит труда увидеть.

«Детские годы»

Итак, вот желанный ребенок, он родился и получил крещение. Его пол иногда могли предсказать опытные повитухи, но обычно заранее о нем не знали. К такой ситуации относились гораздо спокойней, чем принято говорить. Выдвинуто множество аргументов в поддержку мнения, что предпочтение явно отдавали мальчикам. Один из доводов – численное превосходство взрослых мужчин. Ранее я упоминал, что нормальное соотношение полов – равное, а позднейшая диспропорция, не считая временных отклонений, причины которых остаются нам неизвестными, могла объясняться меньшими заботами о девочках. Но также допускалось, что наши источники неизменно выдвигают на первый план мужчин, а следовательно, наши подсчеты неверны. Если предпочтение отдавали мальчикам – и не сохранилось ли оно в нашем менталитете до сих пор? – оно могло иметь по преимуществу экономическую природу, просто отражать конъюнктуру, и это могло бы объяснить, почему и сегодня подобное предпочтение исчезает крайне медленно. Обществу, основанному на производстве и охоте, нужней воины и пахари, нежели прядильщицы и кухарки. Поскольку писателями были только мужчины, они не преминули изобразить свою роль в обществе, начиная с рождения, как более важную. Но в действительности истинным сокровищем семьи были дочери: их брак становился важнейшим делом, а плодовитость обеспечивала продолжение рода. Это, несомненно, видели и знали как в аристократических кругах, так и в других слоях общества. Так что пренебрежение, от которого страдали женщины, имело скорее психологические, нежели экономические причины: предполагаемая физическая слабость, меньшая производительность. Не вступая в спор, не входящий в мои планы и не затихающий с того момента, как люди научились писать, замечу лишь, что любое психологическое исследование и любой серьезный экономический анализ с очевидностью доказывают обратное.

Мать, восстановившая силы после родов сытной пищей и добрым вином, все же оставалась «нечистой». Вероучителям потребовалось немало уловок, чтобы сделать исключение для Марии благодаря «непорочному» зачатию. Во время расцвета культа Св. Девы в XII веке верующий придавал особое значение именно ее роли матери; более близкий к истине, чем богословы, он прекрасно понимал – важней то, что она выносила Дитя, а не то, что получила таинственный дар. Церемонией возвращения матери в сообщество христиан, избавлявшей ее от всякой скверны, был обряд «очищения» после родов (relevailles). У этого «повторного крещения» были библейские обоснования – Церковь уподобила его «введению Богородицы во храм», но не смогла лишить сексуальной стороны: действительно, после него женщина становилась вновь «доступной» для мужчины. Поэтому в связи с «очищением» открыто радовался весь семейный клан и даже вся деревня. Обычно этот ритуал возвращения в общество происходил через месяц после рождения мальчика и через два, если родилась девочка, словно в этом случае «нечистота» была больше.

Младенец питался материнским молоком – прежде всего потому, что таков закон природы, а затем потому, что любой другой тип вскармливания прочно привязал бы мать к очагу, лишив возможности вернуться к хозяйственной деятельности. В иконографии можно найти великое множество изображений женщины, которая прядет, стряпает или даже косит с младенцем у груди, сосущим материнское молоко, – похоже, без «строгого графика». Но случалось, что молока не хватало, или же, уже в XII веке, мать хотела прекратить лактацию – есть списки средств для этого, – чтобы избавиться от обязанности, которую сочла обременительной. Такое желание могло возникнуть и у аристократки, стремящейся вернуть былую свободу, и у крестьянки, которую ждали полевые работы. Тогда ребенка надо было передать кормилице, которых было в избытке – хотя бы потому, что хватало матерей, чей ребенок умер. Наши педиатры любят усматривать в этом акте первый, почти непосредственный, отрыв ребенка от матери, по крайней мере от ее тела; так ли это, судить крайне сложно, но, возможно, тогда это в какой-то мере сознавали, поскольку выбирали кормилиц очень заботливо и с оправданной придирчивостью: возраст, близкий к возрасту матери, уверенность, что кормилица не беременна, безупречное здоровье – таковы были требования. Впрочем, ничто не мешало кормилице вскармливать и своего ребенка вместе с тем, которого ей доверили. В романах, фаблио и хрониках обязательно воспевали чувство более чем братское, почти сексуальное, которое соединяло обоих «молочных братьев». И вовсю эксплуатировали мотив «дружбы» между маленьким дворянином и маленьким крестьянином, которых вскормила одна и та же грудь.

Отнимали ребенка от груди очень поздно, самое раннее через восемнадцать месяцев, а мальчиков иногда и позже, словно мать должна была их опекать дольше. Что диктовало этот шаг – прорезывание зубов, окончание лактации? Ребенок переживал второй отрыв от матери. Похоже, насколько об этом знают или догадываются, такое отделение происходило плавно, поэтапно. Однако если для ребенка это было потрясением, то для матери – началом нового периода, поскольку аменорея, сопровождавшая вскармливание, заканчивалась, и, следовательно, женщину вновь можно было оплодотворить. Этот неизбежный «вдовий срок» и задавал оплодотворениям определенный ритм – полтора года между рождениями для женщины, кормящей грудью. Если же она не делала этого, промежуток между рождениями детей сокращался, роды становились чаще, а потому среди причин демографического роста XII и XIII веков может фигурировать и «революция кормилиц», как говорили.

Ребенок каждые восемнадцать месяцев, юные матери 16–18 лет, продолжительность жизни 40–60 лет – из этих оценок следует, что в жизни супруги бывало десять-пятнадцать беременностей. С учетом детской смертности среднее количество выживших детей в семье составляло, если можно так сказать, от 4,5 до 6,5 человека. Такие цифры, которые кажутся значительными в современной Франции, объясняют рост населения, о котором я только что говорил. Его показывают все аристократические генеалогии. Почему бы в бедняцкой среде дело обстояло иначе? Разве что если нищета толкала на детоубийство или отказ от детей. Первый поступок, драматичный и криминальный, наверняка скрывали; но он угадывается в мотивировочных частях грамот о помиловании, где речь идет об «encis» – удушении ребенка, уложенного в родительскую постель и «случайно» задавленного. Отказ от детей, поступок меньше скрываемый и менее тяжкий, тем не менее регламентировался и получал огласку: монахи, добросердечные христиане подбирали брошенных детей на церковных папертях – именно там оставляли новорожденных младенцев, вверяя их благочестию и в расчете на приюты. Можно ли с уверенностью сказать, что эти реалии – чисто «средневековые»?

Впрочем, даже когда ему удавалось избежать этой печальной участи, любому ребенку вплоть до четырех-пяти лет, и в большей степени, вероятно, девочкам, угрожали детские болезни – почти все инфекционные, порой смертельно опасные: оспа, корь, скарлатина, коклюш либо последствия функциональных нарушений в организме («кишечная лихорадка»). Можно опасаться, что не все эти неприятности распознавали сразу и что, пока дети не подрастали, никто особенно не мешал немилосердной Природе, истреблявшей часть жизнеспособных детей и после рождения. Скелеты маленьких детей, не достигших семи лет, составляют в некрополях до 20 % погребений. С другой стороны, наши традиционные источники знаний о здоровье верующих – рассказы о чудесах – посвящены детям лишь в исключительных случаях, словно вмешательство Девы Марии или святых в судьбу столь юных и столь хрупких созданий, этих «смертников», казалось чем-то лишним. Стало быть, действительно, это пренебрежение, как постулировали в недавнем прошлом? Конечно же, нет: горе, причиненное смертью ребенка, заметно в жалобах героев романов; чувства каждого из родителей запечатлела иконография. Надо сказать, Церковь раздражали эти поцелуи, это «милование», показывающие, что создания Бога для кого-то важнее Его самого. Так или иначе, скорби перед лицом слишком неизбежной Смерти, витавшей над ребенком с первого вздоха, сопутствовал определенный фатализм.

Иконография, медицинские трактаты, биографии знаменитых в будущем людей изобилуют деталями, помогающими восстановить мир первых детских лет. Ребенка туго пеленали, укладывая руки вдоль тела, но порой оставляя босыми ступни. Его часто купали (порой по три раза в день), а белье меняли еще чаще. Это было целиком и полностью женским делом: мужчина был словно шокирован наготой младенца и явно воротил от него нос; однако есть изображения, как отец кормит ребенка кашицей или дает ему соску. После года он помогал ребенку ходить, используя ходунки; но манеж или ползанье на четвереньках категорически исключались: без сомнения, в первом видели образ внутриутробного заточения, а во втором – возврат к животной жизни, осужденной Богом. Данные археологии полностью подтверждают место, какое изображения того времени отвели играм: погремушкам, шарикам, восковым куклам, кукольной посуде, лошадкам, солдатикам и игрушечному деревянному оружию. Как во все века, игрушки эти отражали то, что ребенок видел вокруг себя, и я оставляю психиатрам заботу об определении, что было для него субститутом матери, в чем он противопоставлял себя миру взрослых, в чем проявлялись его ум или характер. Избранный мной угол зрения позволит мне также не рассматривать изобретенную взрослыми классификацию детских игр, которая так интересовала античных авторов, проявления психических отклонений, волновавших философов, и присутствие дьявола, о котором предостерегали проповедники. У ребенка были своя пища, одежда, имущество и собственные игры. Он не был карликом без возраста, каким его долгое время считали многие историки.

Ребенок среди своих

Вплоть до окончания infantia (детства) и начала pueritia (отрочества) ребенок занимал особое место в обществе; он не был, как полагали в XIX веке, простой уменьшенной копией взрослого, но и не представлял собой существо, в котором полностью реализуются все самобытные черты, в чем пытаются убедить многие современные «мыслители». Это было создание, находящееся на стадии ожидания, завершения, но его роль в человеческой эволюции была признана. Ребенок был соединительным звеном между посюсторонним миром, откуда он приходил и чьей печатью был отмечен, и своим человеческим будущим, каким оно представало в античной философии и в христианском учении. Поэтому ребенок был сакрален; возможно, его заключала в себе даже облатка евхаристического таинства. Его устами говорил Бог; его жесты следовало толковать как религиозные знаки; только он был хранителем воли умерших, выражая ее в своих невнятных речах. Не то чтобы следовало обмирать от восхищения перед этим полубогом, как сегодня: напротив, Церковь советовала не расспрашивать ребенка и даже не смотреть на него чересчур пристально – это ему повредит; кстати, разве порой в него не вселялся бес? Вот почему расцвел культ святых невинных младенцев, а ангелов-хранителей молили следить за его поведением. Если он провинился, его нужно было наказать, порой жестоко; если он плачет, значит, в него вселился злой дух – ребенок будет бит. Такая строгость была отнюдь не пережитком отцовского всемогущества древних времен, а формой служения Господу.

Именно в этой области взаимоотношений ребенка с семейным окружением постепенно уточняются наши нравственные суждения. Родительская суровость была не равнодушием и не пренебрежением – она имела религиозный характер. Вот почему отец и мать, в равной мере, были переполнены любовью к ребенку, выражая ее в ласках и почти боязливом внимании. Ученые попытались найти эволюцию этих отношений: с середины XIII века отец как будто стал занимать более важное положение – возможно, потому, что развитие школ мало-помалу избавляло мать от задачи давать ребенку начальное образование. Дело в том, что роли между родителями распределялись вне зависимости от обоюдной привязанности к ребенку: на отца была возложена забота просвещать его душу, объяснять ему, что такое auctoritas, особенно воля Всевышнего; мать должна была следить за его здоровьем и внушать ему элементарные понятия, обогащая его совсем юный ум. До нас дошел ряд руководств по воспитанию, рассчитанных скорее на подростков, чем на детей, причем некоторые написаны женщинами – очень редкий случай в истории средневековой литературы. Однако о них можно сказать то же, что и о многих других письменных источниках: это работы теоретические, в основном предназначенные для богатых – для князей в IX веке, для будущих клириков в XII веке, для дочерей рыцарей в XIV веке, для детей бюргеров в XV веке. К тому же на самом деле до нас дошло гораздо больше трактатов о лечении лошадей, нежели наставлений педиатров. И в той возрастной группе, о которой идет речь, реакция ребенка на поведение родителей нам совершенно неизвестна. Агиография ярко описывает некоторых «юнцов», испытывающих соблазн «убить отца», но чаще всего это чистейший вымысел выжившего из ума монаха.

Одна область, однако, заслуживает последней остановки: у ребенка почти обязательно были братья и сестры, дядья и тетки, а порой и бабушки с дедушками. Если поговорка «Брат – это друг, данный природой» представляет собой не более чем благое пожелание, которому противоречит множество примеров во все времена, то в средние века, возможно, ее воспринимали более милосердно. Старшие дети обоих полов, бесспорно, оказывали влияние на младших – особенно на девочек, которые после смерти родителей зависели от власти и интересов старшего в семье. Сегодня такое по-прежнему возможно – я, разумеется, имею в виду лишь наше культурное пространство. Зато еще две особенности исчезли или, по крайней мере, стали более редкими. Роль старшей сестры как замены умершей матери заметна, но для нас не открытие, а вот роль брата матери, то есть дяди по материнской линии, который на сей раз подменяет отсутствующего или умершего отца, обращает на себя внимание. Примеров такого «непотизма», в этимологическом значении слова, хватало со времен Карла Великого и до Людовика XIV. Причина известна: «матримониальная модель», к которой я еще вернусь, соединяла двух существ часто очень разного возраста. По очевидной природной необходимости, которую сегодня стараются всячески высмеять, у ребенка существует жизненная потребность ощущать на себе взгляд и женщины, и мужчины. Если отец, слишком старый или слишком часто отсутствующий, не мог в полной мере отдавать себя ребенку, его заменял другой мужчина, той же крови и того же возраста, что и мать. Социальные последствия этой ситуации были значительными, поскольку на «устройство в жизни» ребенка, затем подростка и, наконец, взрослого влияли одновременно два рода: сколько землепашцев получило наследство от дядьев, скольких младших сыновей они направили на церковную службу, сколько рыцарей благодаря им завели «дружбу» с вельможами! Что касается бабушек и дедушек, которые сегодня играют роль необходимого противовеса, смягчающего крайности родительской любви, в то время их словно и не было. Даже если они и присутствовали, сумев прожить намного дольше шестидесяти, о них почти не говорили, поскольку они были исключены из активной жизни, единственно достойной интереса; я еще расскажу, какое место занимали «грозные старцы», долгое время державшие в руках бразды правления собственным имуществом, особенно в странах, где действовало римское право; однако такие примеры приводят тем охотнее, что их крайне мало.

Итак, по истечении первых лет жизни ребенка угроза заболеваний оставалась позади; он уже представлял себе, что такое домашняя работа, при надобности приобретал какие-то навыки, необходимые в сельской жизни, и даже военные. Он знал буквы, а порой и цифры. В церковном приходе епископ совершил над ним обряд конфирмации, то есть заставил его подтвердить крещальные обеты. Он был уже не infans, а puer или puella; ему было восемь лет, самое большее двенадцать. Для него начиналась настоящая жизнь.

 

Человек в частной жизни

У историков, особенно древних времен, существует стойкая привычка противопоставлять во всех областях общественное, принадлежащее массе, и частное – сферу индивидуальной жизни. Ее печать несут на себе власть, богатство, правила жизни и, конечно, экономика, социальная иерархия и даже вера, а эволюция во времени или разнообразие в пространстве составляют ткань Истории. Но в глаза нам бросается общественное, и это естественно, ибо именно его освещают наши письменные, изобразительные и скульптурные источники. Частное, то есть скромная личная среда, где обитает человек, – это закрытое пространство, непроницаемое для чужого взгляда, а следовательно, во многом скрытое от взгляда исследователя. Чтобы проникнуть в него, приходится извлекать из наших сведений крупицы того, что оставил «дом»: анекдоты из фаблио и «сказов», фрагменты частных счетов, посмертные описи имущества, при надобности – завещания, детали миниатюр, данные археологических раскопок. Все это скудно и спорно. Конечно, в течение веков происходили перемены: так, после чумы, когда отвращение к разрушенному миру, contemptus mundi, достигло пика, частной сфере стали придавать больше значения, нежели прежде; но так ли это? Не обманула ли нас простая эволюция наших источников, с того времени – на заре «гуманизма» – ставших ближе к индивиду? Кроме того, освещение всегда ярче в городе и неравномерно распространяется на разные социальные слои: отмечено, что в сюжетах романов 18 % интриг происходит с участием аристократов, 9 % – клириков, треть – с участием купцов; на остальных, крестьян или маргиналов, не приходится и половины, то есть куда меньше, чем они значили в реальном мире. По крайней мере, нам больше не рассказывают бесконечные истории о монахах и рыцарях, о епископах и адвокатах парламента, о богатых суконщиках и эшевенах. Возможно, они ели и спали так же, как и все, – однако их частная жизнь меня не интересует.

Времена, которые проходят

Создатель наделил наш торжествующий человеческий род способностью восприятия – хоть и меньшей, чем у других животных, но наделил. Сегодня мы, ослепленные электрическим светом, оглушенные механическим лязганьем, променявшие устную речь на компьютерную клавиатуру, вдыхающие одни лишь химические испарения, утратившие необходимость ощупывать что бы то ни было и питающиеся быстрозамороженными продуктами, напрочь перестали использовать свои органы чувств. К сожалению, их состояние в средние века оценить крайне сложно, ибо опять же в наших источниках остались только мимолетные намеки.

«Зрение – это жизнь», – провозглашает наша реклама. Тот, кого болезнь или превратность судьбы сделали слепым, вызывает у нас сочувствие и желание помочь, а в средние века над ним смеялись. Ведь такое несчастье могло быть послано Богом лишь в наказание, а «чудеса», возвращавшие зрение, случались лишь с невинными младенцами или добродетельными отшельниками. Неловкие движения слепого были прекрасным поводом для смеха. Это вызывает тем больше удивления, что ночь, погружающая во мрак всех людей, пользовалась зловещей репутацией. Правда, такое пренебрежительное отношение к слепоте может оказаться признаком того, что она была редким исключением. Зато в качестве зрения людей того времени можно усомниться, поскольку на нем сказывались постоянное метание огня в очаге, дрожащий огонек свечи, коптящий факел или еле видный свет масляной лампы. Хронист не упускал возможности посмеяться над военачальником, который не заметил приближения врага, над купцом, перепутавшим свои тюки с шерстью, или над счетоводом, неспособным составить точную опись. Корректировать слабое зрение начали только в XIV веке: на носу писца или судейского появляются очки, упоминавшиеся в текстах и даже изображавшиеся на фресках; чаще всего это были граненые камни, в том числе берилл, разновидность бесцветного изумруда (откуда наши слова «béricles» и «besides»), скорей лишь увеличивавшие, как лупа; были и монокли, подобные нероновскому.

Лучше ли был слух у этих людей? На сей раз – как отличить глухоту от рассеянности? Искатель Грааля, не расслышавший в лесу предостережений зеленого карлика, или задремавший король, у которого удар копья по шлему вызвал приступ безумия, – были ли они глухими? Насколько я знаю, изображений персонажей со слуховым рожком у оглохшего уха нет. Однако, имея дело с цивилизацией, где господствовала устная речь, хотелось бы знать, достигал ли ушей призыв дозорного, увидевшего с колокольни приближение рутьеров, или зазывные крики торговцев в Париже либо в других местах – не говоря уже о другой крайности, о шепоте «совершенных» катаров на ухо умиравшим единоверцам или о прерывистых предсказаниях впавшего в транс колдуна. Впрочем, одна проблема стоит всех других: конечно, мы знаем о великолепной акустике очень многих церковных нефов, и отмечен даже высокий уровень познаний архитекторов, умевших добиться хорошей слышимости мелодий и песен; но как огромная, плотная толпа, поглощающая все звуки, могла уловить слова проповедника, говорил ли он на латыни или на другом языке? Что было делать – отказываться, подобно доминиканцам, от боковых нефов? Трудновато представить, чтобы святого Бернарда, взывавшего к тысячной толпе крестоносцев у подножия церкви Магдалины в Везеле, могли слышать по ту сторону холма, как, впрочем, в свое время и Иисуса, произносящего «Нагорную проповедь». В каком виде эти слова, передаваемые из уст в уста, доходили до самых дальних верующих?

Мы любим удивляться чрезвычайно чуткой реакции на прикосновение, какую демонстрируют многие домашние или дикие животные. У людей грудной ребенок вступает в контакт с миром, где живет, посредством рта, куда тащит любой предмет. Став взрослым, он не отказывается от этой первичной формы познания. В средневековье безраздельно властвовал поцелуй, adoratio: в знак единения и мира целовали в губы, в знак покорности и благоговения целовали руку или ногу господина или же реликвию, ласку или удовольствие выражал поцелуй тела ребенка или возлюбленной. В этих жестах, по-прежнему знакомых нам, проявлялось единство плотского и символического. Кстати, средневековье было культурой жеста – движений всего тела в танце, движений крестьян во время празднеств или самих клириков при совершении сакральных ритуалов; но были и жесты, выражавшие движения души – от простого кивка в знак приветствия до коленопреклоненной позы подчинившегося или молящегося человека. Тогда легко объяснить, как жест из одной сферы попадал в другую: сложенные ладони – жест античного раба, отдававшего себя в распоряжение хозяина, в средневековье стал жестом вассала, вкладывавшего руки в руки сеньора, или жестом обращавшегося к Богу христианина, который, начиная с раннего средневековья отказался от позы «молящегося» античности с воздетыми к небу руками. Еще было важно, чтобы эти жесты оставались выверенными; искажение лишило бы их всякого символического значения – короли и понтифики сохраняли неподвижность, держа в руках орудия власти, и даже танец не мог утратить своего сакрального смысла: это было игровое, но благочестивое действо, а не сладострастный или дьявольский транс, который следовало оставить ведьмам или бесноватым.

Главную роль отводили руке – бесспорно, потому, что эта часть тела более всего отличает человека от других живых существ. Manus был эмблемой власти; это была рука Бога, внезапно появляющаяся из гряды облаков и выражающая Его волю; рука отца, вкладывающего руку дочери в руку будущего супруга; рука князя или сановника на короне, символе его власти, или на пергаменте, где написан текст от его имени; рука старого рыцаря, наносящего «удар» (collee) молодому воину и тем самым возводящего его в ранг militia (здесь – рыцаря); рука купца, скрепляющего рукопожатием или «ударом по рукам» уговор с покупателем. Лучше всего напомнить то, что дошло до наших дней: клятва в суде – подъем правой обнаженной руки, приветствие солдата, обращенное к старшему по званию, – подъем руки к головному убору, или светский поцелуй женской руки – лицемерное признание власти женщины.

Не изучены лишь «мотивы» жеста, или приобретение им все большей вялости под воздействием чтения и письма. Археология, падкая на все, что связано с материальными свидетельствами повседневной жизни, обратила внимание на инструменты, рукоятки, ручки, дужки, так же как на сложение или физическую силу людей того времени. Она могла только констатировать, что мир средневековья был миром правшей. Замечание не блещет новизной: недоверие к левой стороне, римской sinistra, обнаруживается с того момента, как человек оставил на земле следы своего пребывания. Не в моей компетенции оспаривать гипотезы или даже утверждения, приписывающие левому мозговому полушарию, которое ответственно за действия правой стороны нашего тела, более активную моторику и большую способность генерировать импульсы; еще меньше я готов обсуждать последствия, прежде всего неврологические, затем психологические, этой врожденной особенности. Итак, все позволяет предположить, что во времена средневековья, как и сегодня, правая рука была важнее левой, и писцов, должно быть, обучали держать перо или калам в правой руке. Это в целом отражает иконография того времени, но лишь «в целом», ибо в нашем распоряжении есть ряд изображений или рассказов, где воин в бою, паломник в пути или государь на престоле явно одинаково владеют правой и левой рукой. Что касается самих пишущих людей, были приложены немалые усилия, чтобы обнаружить среди них левшей, и некоторые намеки на это кое-где нашлись: если второе завещание Филиппа Августа и первая рукопись Гвиберта Ножанского XII века – автографы, как полагают, то они оба были левшами – возможно, вынужденными бороться с этой особенностью?

Существует и другое чувство, также совершенно инстинктивное в своих спонтанных проявлениях: восприятие течения времени. Наши сердечные ритмы, наше психическое равновесие столь же чувствительны к нему, как растения и другие живые существа. Покорные своим часам и календарям, мы не остерегаемся его настолько, как наши предки, иногда очень близкие. Естественно, возврат жары или холодов не требовал долгих размышлений, равно как смена дня и ночи; за всем присматривало солнце, творение Бога: работа начиналась, когда его первые лучи проникали в мастерскую или освещали гумно; заканчивали ее, когда солнце садилось, и ночной труд, «работа втемную», был не принят даже в городах – к этому я еще вернусь. «Часовые» отрезки – двенадцать дневных и четыре ночных (дежурство караульных, «quart») – были выбраны на основе древнего двенадцатиричного счета, но в нашем климате они неизбежно оказывались неравными по длительности в зависимости от времени года. В принципе этого было достаточно крестьянину, как и работнику. Если они хотели узнать о времени больше, в их распоряжении было два средства: первое – солнечные часы, отбрасывающие на циферблат с двенадцатью делениями тень от иглы по мере продвижения дневного светила по небу; правда, нужно было еще, чтобы солнце светило! Если оно скрывалось за облаками, оставалось прислушиваться к регулярному колокольному звону ближайшей церкви или монастыря: звон отмечал начало служб, на которых присутствовали клирики и прежде всего монахи – это были прима на восходе солнца, терция через четыре деления, секста в середине дня, нона спустя четыре «часа», вечерня на закате солнца; ночь была поделена на три части: повечерие в первой трети, заутреня во второй, хвалитны за три «часа» до примы. Поэтому в середине года (например, на весеннее равноденствие) удары колокола в наших регионах раздавались в 6, 10, 14, 18, 21, 0 и 3 часа.

Неравенство этих отрезков составляло большое неудобство. Когда требовалось назначить час собрания, записать время исполнения договора или приговора, подобные способы оказывались неприемлемыми. В древности это понимали: древние греки в таких случаях использовали воду или песок, перетекающие при предварительной градуировке из одного сосуда в другой, клепсидру (по-гречески «крадущая воду»). Но, хотя идея механизма, способного отмерять равные отрезки времени, 24 в день, все еще согласно двенадцатиричной системе, как будто возникла еще в античности, она так и не была реализована. Или, точнее, она распространилась лишь очень поздно; претворение ее в жизнь было медленным, и прежде всего в городах, где потребность в таком механизме, чтобы задавать ритм работе или фиксировать время сделок, была более насущной: первые их изображения относятся к началу XIII века, образцы – к XIV веку. Общественные часы, установленные наверху башни ратуши, как в Кане в 1317 году, знаменовали победу «времени купцов» над «временем Церкви».

В повседневной жизни было необходимо считать часы, но не дни или месяцы. Вот почему библейское или греко-римское наследие удержалось (его сохранили и мы) даже после изобретения гениального (к сожалению, забытого) «революционного» календаря. Только День Господень [воскресенье] размыкает нумерованную череду feriae [дней] от воскресенья (prima feria) до субботы, даром что Создатель закончил свое творение только в конце недели. Сохранились и части римских месяцев – календы, ноны и иды, так же как и древние языческие, кое-где германизированные названия дней недели и месяцев; похоже, такое общее «попустительство» со стороны христианской Церкви тогда, как и сегодня, никого не удивляло. Правда, это касалось клириков и писцов – простому народу дела до этого не было: он знал лишь дни, когда славили какого-либо святого, порой только местного, или отмечали те или иные эпизоды из жизни Христа. Впрочем, вариаций здесь было множество, в зависимости от местных обычаев, даже когда требовалось установить дату сбора податей. Что же касается ритуальных празднеств, они поглотили античное наследие, замазав его христианскими красками: солнцестояния и равноденствия превратились в Рождество, Вознесение, Иванов или Михайлов дни. Дни, напоминавшие об иудейской сельской жизни или «священной» истории, сохранились, но были переряжены в Пасху, Троицу или Великий пост. В воскресенье сельский кюре чаще всего давал названия по нескольким словам того послания, какое было положено читать в тот день; из них сохранился только наш quasi modo.

Что касается последовательности годов – то была проблема для мыслителей. Что касается простого народа, то непрерывная нумерация лет, привычная для европейцев (как христиан, так и мусульман), но не для азиатов, в повседневной жизни крестьянина или ремесленника не играла ни малейшей роли: ни тот, ни другой ничего не записывали, и воспоминания их были смутными. Да знали ли они, когда один год сменялся другим? Путаница «стилей», которых придерживались только те, кто в них разбирался, столь же изменчива, сколь и невнятна: Рождество? Пасха? Благовещение? Богоявление? И с чего начинать отсчет? С «основания Рима»? Древнее понятие, лишенное всякого смысла. С рождения Иисуса? Но Рождество – фикция, и его датировка, сделанная в VI веке, ложна, ибо предполагаемое событие произошло минимум на четыре года раньше. Хиджра Пророка? Но эти «переезды» в Медину происходили не раз и часто принадлежат к сфере устных преданий. Лучше всего, и именно так поступали простые люди, давать каждому году новое название, как делают в Китае, – правда, для этого нужна крепкая память, либо начинать отсчет лет с того момента, как епископская митра или княжеская корона окажутся на голове ближайшего господина. Еще не каждый знал, если не обладал хитроумием клирика, что это за момент – миропомазание? Коронация? Назначение? Посвящение?

Часы, считали их или нет, шли один за другим при свете дня. И вот надо было к ним присовокупить следующий день. Но прежде придется пережить ночь – другую половину суток, когда люди и скотина, почти без света, не имея права работать, оказывались во власти мрака, неизвестности, опасности. Ночь, которую редко изображали, но часто описывали, была неизбежным периодом, когда человек не принадлежал себе. Это была «страшная» ночь, время, когда демоны и колдуны расставляли свои ловушки – их делом была паника, охватывающая человека во мраке, кошмары или сладострастные соблазны; но более жестокими оказывались набеги воинов и не только их, грабежи и насилия; из всех преступлений, упомянутых в «грамотах о помиловании», более 55 % совершилось ночью. Надо было стеречься, запираться, сменять друг друга, чтобы улавливать шорохи и шелесты, отблески, оживлявшие ночь, и понимать, что они значат. Однако эту же ночь можно было приручить, порой это даже получалось, сделав ее временем для объятий и наслаждений или для благородных помыслов: сколько христиан ночью находили или вновь обретали веру! Но вот на колокольне звонят к приме: пора снова начинать жить.

Тело, которое нужно кормить

Конечно, «нужно есть, чтобы жить», но разве невозможен другой принцип – «жить, чтобы есть»? В мире, где одна половина людей оставалась полуголодной, а другая половина (или почти половина) имела все необходимое, как было не мечтать о стране Кокань, представлявшей собой сладкий пирог (таково значение этого слова), или о дворце Дамы Тартинки? Детские фантазии? Отнюдь: начиная с XII века, когда их описывали со стороны, и вплоть до Босха или Брейгеля, воплощений этих выдумок, это была надежда людей с пустыми желудками, надежда на утоление голода, порой даже мечта наесться до отвала, возможность для чего давал безудержный, явно мирской праздник, когда люди разорялись, на полгода уходя в запой. Неизбежные лишения, вызванные капризами природы, слишком часто усугублялись внезапными продовольственными катастрофами: череда катастрофических урожаев из-за ненастья, множество голодных ртов и при этом ни запасов, ни возможности подработать, ни эффективного инструмента. На Западе, во всей Западной Европе, так бывало в XI, а затем в XIV веке, и я упоминал, что эта ситуация была благоприятной для бацилл чумы. А там недалеко и до каннибализма: сытый клирик Рауль Глабер описывает людоедство в Бургундии около 1090 года чуть ли не с патологическим удовольствием.

К счастью, ближнего не всегда убивают ради того, чтобы съесть. Обычно Природа кормила людей со времен неолита, когда они начали обращаться к ней за пищей. На этот раз все подсчеты и описания было сравнительно проще сделать. Изучение средневекового питания, от качества зерна до мест за столом, с недавних времен значительно продвинулось. Медицинские трактаты вкупе с диетическими рецептами и предписаниями, продовольственные счета, составленные, увы, чаще всего для верхушки общества, иконография пиров, в большинстве случаев неимоверно роскошных, рассказы и сказки, княжеские хроники, археологические наблюдения за состоянием зубов и костной ткани скелетов и, наконец, кухонная утварь – в общем, мы можем надеяться на качественные сведения. В зависимости от пола, возраста, выполняемой работы или даже климатических условий взрослому человеку требуется от 2 500 до 4 000 калорий в день. Но сравнение этих цифр с данными из упомянутых мною источников совершенно ставит под сомнение этот медицинский показатель: крепостные на барщине в IX веке, ночные стражники в XIV веке получали около 6 000 калорий; моряки в XIII веке или пахари в XII веке – заведомо более 3 500 калорий. К тому же, например, в отношении последних мы не знаем, какой процент продуктов был «выращен на воздухе» – об этом наши источники умалчивают! Сопоставление данных подталкивает к выводу: вопреки устойчивому общему мнению, на средневековом Западе, исключая случаи внезапного неурожая, ели вдоволь и даже чрезмерно; но с этим не согласуется слабая стойкость организма к атакам извне; значит, в средние века ели много, но плохо.

Это объясняется белковым дефицитом, который был не следствием прихоти, а вынужденным: в самом деле, около 80 % получаемых организмом калорий составляли углеводы, а это слишком много. Основной пищей был хлеб или, скорее, различные изделия из зерновой муки. Хлеб царил – в виде круглых буханок, выпечных «челноков», длинных батонов, галет, хлебных шариков, а также в виде добавок в кашу, суп или рагу. Гораздо чаще, чем считают, этот хлеб был белым; рожь имела дурную репутацию, как я упоминал выше; овес и ячмень люди (но не домашний скот) употребляли в пищу редко – разве что в виде густого супа на северо-западе Европы или в средиземноморских районах: у саксов его называли «порридж», в Артуа – «гомель», в Италии – «полента», в Магрибе – «семуль». Там, где земля была недостаточно хороша для посевов «белого зерна», в ход могла идти суржа, смесь пшеницы и ржи. Что касается различных сортов макаронных изделий, лапши, макарон, лазаньи, их присутствие в рационе отмечено со времен раннего средневековья, но они представляют собой лишь разновидность мучных изделий. Если к ним добавляли крахмалосодержащие растения, росшие среди колосьев, отчего их называли «малыми зерновыми» (бобы, вику, горох, чечевицу), доля углеводов еще увеличивалась. Хлеб был первым из «видов», в которых принимали причастие; поэтому без него нельзя было обойтись нигде; он стал единственным продуктом, цену на который, колеблющуюся в зависимости от урожая, контролировали и даже устанавливали местные власти; мы быстро забыли, что во Франции от этого отказались всего несколько десятков лет назад. Таким образом в самых хлебных районах оценивали экономическую важность, символическую ценность, продовольственную значимость хлеба. Но из-за этого его доля в повседневном рационе была слишком велика: от 1,6 до 2 кг на человека. Все остальное называлось companaticum, «то, что едят вместе с хлебом».

Нужно добавить и те углеводы, которых столь страшатся наши «режимы питания» – сахар. Довольно странно, что о нем мы знаем очень мало, хотя в десертах и «убли», которыми заканчивалась трапеза, содержалось много сахара. Свекла использовалась, но лишь на корм скоту; сахарный тростник, который арабы культивировали на Сицилии и в Андалусии уже с IX века, оставался редким, дорогим и чуть ли не экзотическим продуктом. Поэтому отбирали у пчел мед; но, как будет видно, средневековых людей его вкус привлекал меньше, чем нас.

Разумеется, нельзя не упомянуть животные белки, главный продукт, позволяющий производить физические усилия. Но – какое разочарование! Вопреки традиционным и лживым изображениям средневековых столов, ломящихся под тяжестью жареных кабанов и гигантских окороков, мясо ели достаточно редко. Конечно, оно встречалось в виде вареного в горшке или солонины, рубленого в супе или, реже, жаркого. Но нельзя сказать, что сеньоры ели только дичь, бюргеры – говядину, крестьяне – свинину, а студенты – баранину. Все ели все – об этом свидетельствуют раскопки на местах помойных ям или счета в тавернах; в пищу шло что угодно, вплоть до конины и собачатины (ох!) – на костях остались явные следы разделки. Так-то оно так, но то или иное животное отдавали на заклание в зависимости от региона и времени, местных пристрастий и уровня жизни: засоленную свинину и свиные колбасы ели преимущественно зимой, баранов, которых, впрочем, разводили главным образом ради шерсти, забивали летом, говядина встречалась повсеместно, составляя примерно 20 % потребления мяса; что касается дичи, то с XI века, кроме как в зоне активной лесной охоты, ее кости составляют не более 5 % – в основном кости оленевых. Все это, судя по рационам, которые до нас дошли, составляло чуть менее 80-100 граммов в день. Этого мало. И что еще? Кролики? Куропатки и даже яйца? О них нет никаких археологических данных; возможно, их кости бросали собакам, бродившим повсюду; но тексты изобилуют намеками и перечислениями рябчиков, цыплят или яиц, вносимых в качестве оброка. Куда они делись? Конечно, рассказы из жизни высшего общества упоминают павлинов, фазанов, аистов, подаваемых на пиршественные столы, но то был удел богатых.

Казалось бы, остается рыба. И вновь разочарование! Хотя из года в год по Па-де-Кале шли миллионы сельдей, а аббатства ссорились из-за дохода, какой можно было от этого получить, хотя наши архивы забиты документами о тяжбах из-за прудов или рек, рыболовных снастей или рыбных прилавков, и хотя даже эмблемой христианства стала рыба (греческое ichtus – этоIesus Christos theou uios soter, то есть «Иисус Христос, сын Божий, спаситель»), последняя почти не подавалась на пирах и почти полностью исчезла из крестьянского рациона. Более того, даже остатки рыбьих костей встречаются крайне редко. Потому ли, что снасти для ловли в море были слабо развиты и рыбаки не уходили далеко от берега? Или дело в том, что засолка или копчение сельди были настолько некачественными, что остатки рыбы разлагались полностью? Или речную рыбу поставляли главным образом в трапезные монахов? Поэтому у нас есть только списки: окуни, карпы, угри, щуки – или сельди, мерланы, лосось и треска. И попутно, не имея возможности сказать о них больше, поприветствуем мидии и устрицы, менее популярные, чем в античные времена, но все же попадающиеся в тех же выгребных ямах, а также улиток и лягушек – похоже, новшество в рационе.

Сегодня мы потребляем слишком много липидов, слишком много жиров, и это сказывается на нашем силуэте. Вероятно, людям, жившим во времена, о которых говорю я, такая опасность не грозила, поскольку жирами они питались нечасто, отдавая предпочтение вареным продуктам перед жареными. Молоко, якобы совершенный продукт питания само по себе, годилось только грудному младенцу. То молоко, какое давали корова, ослица или коза, считалось тяжелой пищей, и в основном его употребляли в пищу кислым, отцеженным, добавляли в суп. Конечно, ценился и сыр, который делали из молока: Галлию и Италию завоевал formaticum («помещенный в решетки»), тогда как более подлинный caseum, по иронии лингвистики, получил признание в саксонских землях (но и в Испании, что надо признать). Этими сырами с прибылью торговали и даже начали различать сорта – «бри», «голландский», «честер», «пармезан»; но встречались они только в виде легкого утреннего завтрака, какой Робен принес для Марион. Сливочное масло, если его некстати положить в горшок, быстро делалось прогорклым; ему предпочитали топленое свиное сало или растительное масло: в средиземноморских районах – оливковое, севернее – ореховое или маковое; разве что кит, которому, как говорится, надоела жизнь, выбрасывался на берег – тогда «grapois», то есть жира и мяса, деревенским жителям могло хватить на год. Но так везло им редко.

Хлеб и его отпрыски, ломоть сыра, кусок мяса в дополнение… Но в суп, в горшок, в котором он варился, надо было добавить еще кое-что: «травы», собранные в саду или в лесу. Их выбор был огромен. Все, что известно в этой области нам, уже знали люди средневековья, за исключением (и это не пустяк) томата и картофеля, привезенных, как известно, из Америки: прежде всего это капуста; далее морковь и пастернак, чеснок и лук, признаваемые самыми дорогими из овощей; далее кресс-салат, салат-латук, артишоки, огурец, шпинат, спаржа и так далее. Самые богатые не слишком-то жаловали эти плоды земли, считая их пресными, грязными и заурядными; они предпочитали те плоды, что растут на кустах и деревьях: яблоки, груши, орехи, фиги, каштаны, оливки, айву, вишни, мушмулу и даже цитрусовые, если их удастся достать. А виноград, слава Запада? На некоторых княжеских столах он мог быть, но все остальное отправлялось в давильню.

Ведь из него надо было делать вино, второй «вид» причастия, символ обновления, библейский напиток, напиток Каны Галилейской и Тайной вечери. О виноградарстве, об обработке и сборе винограда, обо всех этапах изготовления вина и торговли издано столько книг и исследований, что я не могу претендовать на то, чтобы что-то добавить, и ограничусь несколькими простыми замечаниями. Прежде всего, в средние века вино было на каждом столе, в каждой комнате, в каждом погребе – и практически везде одно и то же. Милое нашему сердцу различие между сортами винограда и винодельческими областями, если говорить о Франции, тогда только зарождалось: Гайяк – Бордо, Эрмитаж – Бургундия, «Франция» (область от Шартра до Реймса); при дворе Филиппа Августа, большого любителя этого напитка, произошла «Битва вин», чтобы установить их иерархию, фактически – согласно вкусу монарха. Но их различия стали более явными лишь в XIV веке. Далее, все эти вина в основном были белыми, лишь бордоский «кларет», импортируемый англичанами в XIV веке в объеме до 700 тысяч гектолитров в год, – розовым; но тогда же папское вино, вино герцогов было красным, и престиж красного вина с веками повышался. Что касается экзотических вин, восточной мальвазии, итальянского муската, португальского гренаша, то вряд ли их можно было найти в хижинах. В-третьих, средневековые вина были другими, чем наши (насколько известно, содержание алкоголя из-за того, что технология виноделия еще оставалась примитивной, должно быть, не превышало 7-10 градусов); вино, хранившееся в просмоленных деревянных бочках, но не более года – в противном случае оно бы прокисло, своим пряным, скорее терпким вкусом, вероятно, напоминало античное вино из амфор. Зато – но это последнее замечание существенно – каждый, даже женщина или монах, пил его в огромных количествах: от одного до трех литров ежедневно. Колоссальное потребление, которое можно было выдержать лишь благодаря скромному содержанию алкоголя.

Но что было пить вместо него? Воду? Да, очевидно, но воду из источников и колодцев, зависевшую от капризов погоды, потому что потребление речной воды было прямой дорогой к коликам и «поносам», о чем свидетельствуют тексты. Тогда пиво? Да, оно было известно с древних времен, а после XIII века стало чрезвычайно популярным. Опять же это было не наше пиво: кельтское пиво и саксонский эль делали на основе перебродившего овса, кислого и коричневатого; немецкое пиво оказывалось светлее благодаря ячменю и добавкам хмеля, по крайней мере в конце средневековья. Но в первую очередь его пили на севере континента, где из винограда, хоть постоянно и выращиваемого, можно было выжать лишь струйку кислого сока, – в Шотландии, Фрисландии, на балтийском побережье. И пусть не бубнят, что гектары посадок ради чарки деревенского викария объясняются тем, что каждый день следовало наполнять церковный потир; что касается причащения мирян вином, это был архаичный обычай, который к тому же не требовал целых бочек!

Как же поглощали все эти тяжести, твердые и жидкие, по несколько килограммов в день? Уже упомянутый северный климат, с непостоянной дневной погодой и холодами, требовал некоторых поправок, но в принципе сохранялся старинный обычай, основанный на здравом смысле: на восходе, между 6 и 8 часами, в зависимости от времени года, происходило «разговение» после ночного поста, disjejunium, «брейк» в час примы: кусок сыра, стакан вина (ради цвета лица, как говорят дамам). Prandium, основная трапеза, совершалась довольно рано, между 11 и 13 часами, по завершении половины трудового дня: это была трапеза в час сексты. Cena между 16 до 19 часами была слишком ранней, но солнце в течение шести-девяти месяцев садилось до семи вечера, и позже пришлось бы зажигать свечи. Англичане, успевавшие, видимо, проголодаться раньше, сочли трапезу в час ноны слишком поздней и передвинули на более раннее время, так что «послеполуденное время» стало у них обозначаться словами «noon» и «after noon». Ели сидя, как в античные времена, – пресловутые ложа в Риме были в обычае только у богачей и к тому же не давали сотрапезнику возможности действовать ножом. Использовались козлы или доски, скамьи или мешки с соломой; позже появились закрепленный стол и стулья, но не у всех. Пищу готовили в котелке над огнем очага, при надобности – на вертеле; хлеб и лепешки выпекали в домашней печи, стоявшей чуть поодаль. Столовое белье у простых людей появлялось лишь в праздники; вытереть рот можно было рукой или рукавом – лишь при Франциске I руки начали вытирать о скатерть, подражая в этом королю. Горшок с едой ставили по центру; ели из деревянных или железных мисок (порой одна миска была общей для нескольких человек) и пили из кружек. Каждый брал свою порцию из одного горшка ножом, многофункциональным «столовым прибором», в руку, если пища была холодной, или на «траншуар» – ломоть черствого хлеба или деревянную дощечку; ложку использовали лишь в качестве черпака – соус и суп наливали в миску, откуда их просто пили. Что до вилки, то первые вилки появились в XV веке, и тогда их делали из драгоценного металла, только для князей. Перед трапезой мыли руки, не прибегая к сложному и символическому ритуалу, навязанному рыцарям Круглого стола; после нее их вновь ополаскивали, и не зря, в чане, где будут мыть посуду; что касается испачканных траншуаров или остатков еды на столе и под столом, все это подчищали собаки, бродившие под ногами сотрапезников.

Вкус, который нужно формировать

Я описываю здесь обычаи простого народа. О них не рассказывают тексты и миниатюры, их выявляет только археология на основе утвари и пищевых остатков. Другие же источники упоминают о них лишь в исключительных случаях. Конечно, речь могла зайти о праздничном крестьянском обеде или плотном ужине богатого купца – но тогда это было подражание «княжеским» пирам. А для последних требовались не только усердие хозяйки дома, совсем молодой и еще неопытной, которой щедро дает советы «Парижский хозяин» в XV веке, или одного из поваров короля Карла V, которым Тайеван предлагает рецепты в своем «Виандье», но и целая совокупность ритуалов и обычаев, которые уводят нас очень далеко от простонародья.

Прежде всего нужны были персонал и место. В Королевском дворце около 1330 года работало 75 поваров, 33 виночерпия, 21 хлебодар, подчинявшиеся строгой иерархии и нередко с долгим опытом; возможно, среди них были женщины. Далее, требовались специализированные кухни, дрессуары и буфеты, музыканты на помосте и вертящиеся вертела. Потом – сотрапезники, которых сажали за стол хозяина или за столики на двоих, то есть «во главе» или «в конце» стола; тем, у кого были худшие места, придется довольствоваться остатками еды, если что-нибудь останется. Пиры бургундских герцогов в XV веке могли объединить за трапезой более трехсот гостей, но на церковные пиры обычно собиралось по двадцать человек. Обычно подавали три «перемены», каждая из которых включала в себя полный ассортимент блюд, впрочем, обычно остывших из-за того, что нести их было далеко: красное мясо и птица, между ними – желе и пирожные, фрукты на первое, пряные блюда под конец, в качестве «boute-hors» (букв, «утлегаря»); между переменами были «интермедии», паузы, когда можно было выпить или отведать бисквитов или фланов. Понятие «меню» в смысле «перечень блюд» появится гораздо позже; возможно, оно имеет славянское происхождение.

Такая трапеза длилась несколько часов; гости могли собираться два-три дня подряд. Именно этим объясняется невероятное количество съестного, перечисленного в соответствующих счетах; вот один пример из сотен, естественно, для конца средневековья, поскольку от более раннего времени численных данных не осталось: за три дня тридцать сотрапезников поглотили 4 телят, 40 свиней, 80 цыплят, 10 коз, 25 головок сыра, 210 мучных блюд, то есть пирогов или бисквитов, 1 800 «убли», кондитерских изделий, и выпили 450 литров вина, не считая хлеба и воды. Как не предположить, что немалая часть этих блюд на самом деле отправилась прямо на кухню или в буфетную?

Подобные излишества закрепили в сознании широких масс абсурдное и смутно-отталкивающее представление о «средневековой» кухне: у одних – ничем не заправленная капуста, у других – истекающие жиром гигантские блюда, более или менее подпорченные и приготовленные невеждами. Сегодня кое-что стало яснее. Дело в том, что в ходе средневекового тысячелетия постепенно сформировался западный кулинарный вкус, во всяком случае, тот, который все еще преобладает, – на ощупь, выдерживая вторжения более грубых, очень экзотических, всегда искусственных обычаев, которые насаждала мода. Без сомнения, этот вкус здесь и там мог принимать «региональный» облик; и во Франции прочно укоренилось представление о существовании «местной» кухни; на самом же деле это проявление недавних традиций, которые своим появлением во многом обязаны привходящим обстоятельствам. Зато основа этого вкуса – хлеб, красное мясо и вино – вполне сохранилась, равно как легкая обработка продуктов и пристрастие к смешиванию. Возможно, больше стали ценить «кисло-сладкое», сочетание контрастов: козленок в апельсинах, мерлан в пиве; но, возможно, принципиальное отличие заключалось в пристрастии к пряностям, добавлявшимся ко всему, – не затем, чтобы, как непрестанно твердят, скрыть сомнительную свежесть блюд, а потому, что пряности имели символическое значение, означая что-то неожиданное, иноземное; вот почему горчицу и перец считали слишком вульгарными, ведь они стоили гораздо меньше, чем гвоздика, корица, мускатный орех или кардамон, на которых лежал отблеск легендарного Востока. Но 80 % средневековых рецептов содержат пряности; по их разнообразию оценивали «социальный уровень» стола. У бедняка это были соль и перец, у богача – корица и «райское зерно» [кардамон].

Тело, которое нужно украшать

У романиста надушенный рыцарь, благоухающий в основном ароматическими маслами, встретив по дороге «мужлана», находит его совсем черным, косматым, грязным и вонючим. Очевидное классовое презрение, но историческая ошибка: ведь обитатели замка мылись не чаще, чем жители хижины или мастерской. Кроме того, и там, и там ситуация, бесспорно, не улучшилась, если не ухудшилась, и в «великий век», и в «прекрасную эпоху». Из всех забот о теле в коллективной памяти благодаря иконографии остались лишь общественные парильни, ставшие местами запретных удовольствий. Эта перемена, похоже, произошла в XIV–XV вв. – во всяком случае, об этом много говорят применительно к тому времени. Но не стоит забывать, что это было отражение, хоть и тусклое, античных терм – мест для омовения, спорта, развлечений и сладострастия. Этот «институт» римского мира был по преимуществу городским – до такой степени, что в тех местах, где Рим хотел поставить свой знак, пусть даже в чистом поле, он открывал термы. В средние века бани тоже были атрибутом городской жизни и охотно гордились древним происхождением; но строения, в которых помещались парильни, были гораздо скромнее, чем термы, – насколько нам известно, они представляли собой одно или несколько соседних помещений, где стояли деревянные чаны, наполняемые водой при помощи водопровода из ближайшего источника или реки; чтобы забраться в чан, позволявший погрузиться по пояс, пользовались скамеечкой. В парильне помещалась дюжина купальщиков, полностью обнаженных и обоего пола, что, естественно, создало баням дурную репутацию, к тому же на заднем плане некоторых миниатюр, изображавших бани, видны многочисленные кровати, предназначенные не только для отдыха. Головы «клиентов» покрыты, что странно, но позволяет, по крайней мере в отношении женщин, отклонить гипотезу о том, что это были просто дома свиданий, поскольку «профессионалки» носили, как правило, распущенные волосы. На входе выдавали напрокат холщовое полотенце и брусок мыла, сделанного из смеси масел, жира и золы. Жар под чанами сохранялся, как и в античные времена, благодаря огнеупорным кирпичам: за этим следил «фонтанье», а по залу прохаживались смотрители, чтобы не допустить кражи вещей, оставленных купальщиками. Что касается муниципальной власти в Италии или Южной Франции, а севернее – королевской, то она старалась придать этой «публичной службе», похоже, довольно доходной, почти пристойную организацию.

Но не у всех хватало денег, чтобы пользоваться парильнями, а в деревне последних не было. Однако хватает рассказов и изображений, посвященных этому занятию: девушки купают молодого искателя Грааля, служанка растирает мочалкой даму в лохани, крестьянин плещется в источнике. В жилищах для этого выделяли, в зависимости от социального уровня, специальное помещение в замке, угол на кухне в бюргерском доме, простой ушат или даже ведро в хижине. В XIV веке упоминается даже умывальник, наполняемый из кувшина, откуда вода вытекала при удалении затычки. Воду приносили снаружи, из колодца или источника, если только по улицам не ходил водонос, как в Италии. Ноги обычно мыли перед сном, лицо – после сна, руки – перед едой, зубы при случае чистили порошком из каракатицы. Но в деревне мытье всего тела могло быть лишь составной частью семейного праздника.

Наши источники, даже самые вольные фаблио, совершенно умалчивают о том, как удаляли человеческие испражнения и мочу. Эти действия, жизненно необходимые и повторяющиеся, скрыты под плотным покровом. Что это? Стыдливость? Пренебрежение? Смирение перед этими настоятельными нуждами? Хроники безмолвны: эти короли, эти сеньоры, эти епископы, эти рыцари никогда не испытывали естественных потребностей, ни в сражении, ни на проповеди. Однако нам сообщают, что Вильгельм Незаконнорожденный, бегущий от мятежных баронов, едва не попал в плен, потому что ему пришлось ненадолго спешиться. А что было бы в более позднее время, если бы Генрих III не сидел на стульчаке, когда его застал убийца, или Наполеона при Ватерлоо не мучили колики? Нам гораздо больше известно о повинности, состоявшей в разбрасывании загрязнившейся подстилки из хлева, нежели об участи человеческих фекалий, хоть они и были важны для удобрения ближайшего сада. То есть мы почти ничего об этом не знаем. В деревне, без сомнения, свои обширные пространства, свои рощи, свои ручьи предоставляла природа, и ведра делали свое дело. Что было в городе, нам сообщают иконография и археология: там имелись общественные отхожие места, которые строились либо на речном берегу, либо над ямами, где на круглые бревна укладывали доски с отверстиями; в частных жилищах уборными иногда служили будочки во дворе, сохранилось даже изображение пиктограммы с одной из них – ночного горшка; и, наконец, могла использоваться выходящая наружу труба, сток которой образовал выступ: тем хуже для прохожих! Самым усовершенствованным решением, но появившимся только в XV веке, была «комната для уединения» – с сиденьем, стоком, от которого ко рву или желобу шел терракотовый трубопровод, и «вентиляционным окошком», дававшим возможность этому «удобству» проветриваться. А личный туалет после пользования? Бумаги до XV века не было; хлопок слишком дорог; ткань не годилась. Тогда что же? Листья? А скорее, обходились и так.

Остается проблема одежды. «Остается» – неподходящее слово, поскольку, как и сегодня, в списке повседневных людских забот одежда стоит сразу же после пищи. Естественно, ее роль «социального маркера» была заметней в городе или замке, нежели в деревне; но даже там на праздники с гордостью демонстрировали вышивки, украшенные пояса или дорогие фишю, прежде запертые в сундуке. У всех «на ком клобук, тот и монах», а не наоборот. Романтичному образу Античности, белой и обнаженной, часто противопоставляют Средневековье, облаченное в кожу и железо. Однако главное различие состоит не в этом – это, самое большее, вопрос климата. Более отчетливые и даже радикальные изменения произошли в самой концепции одежды. Сейчас мне в очередной раз придется оспорить общепринятые идеи: нет, римлянин был не магистратом, задрапированным в незапятнанную тогу и обутым в красивые открытые сандалии, а крестьянином в куртке и короткой юбке, как видно из мозаик, изображающих сельскую жизнь. Позже в обиход вошли (когда? как?) подгонка одежды и ее детали, доселе неизвестные древнему миру – средиземноморскому древнему миру, так как можно найти их более северные, кельтские, германские, иногда даже азиатские прототипы: пряжку и аграф постепенно вытеснил ряд пуговиц; на смену узкому ремню пришел шнур; широко распространился чепец, не говоря уже о перчатках или платках, позаимствованных из холодных стран. Лучше всего известен мужской костюм, потому что широко представлен; именно в нем наиболее заметны новшества – ношение длинных узких штанов вместо юбочки, а также пышные короткие штаны восточных всадников; эта одежда стала обычной как у землепашцев, так и у ремесленников и, естественно, у воинов. Лишь клирики и представители власти сохранили длинное платье.

Мы слишком мало знаем о том, что носили под одеждой в античные времена, чтобы оценить, принесло ли средневековье что-либо новое или нет. «Суконца» (petits draps), как говорится в фаблио и грамотах о помиловании, – это очень короткие штаны и удлиненные рубахи из льняного или посконного полотна, причем первые подпоясывали шнурком. Женщины закрывали верхнюю часть тела гимпом, доходящим до шеи и сколотым булавками, но совершенно неизвестно, носили ли они до XV века бюстгальтер или корсет. Верхняя одежда, естественно, более доступна: длинная рубаха с короткими рукавами, блио, шоссы из более плотной ткани, закрывающие живот, ляжки и иногда колени, под которыми их крепили, ба-де-шосс (чулки) до ступней, подвязанные выше колен; поверх всего этого мужчины носили более или менее короткую куртку, называемую «жак», а женщины – сюрко или гоннеллу, шерстяное одеяние, у женщин по-прежнему длинное. Здесь словарь очень богат и, несомненно, скрывает многие региональные особенности, но даже если допустить, что местные обычаи, профессиональная необходимость или потребности, связанные с климатом, существовали, однородность этой одежды очевидна: таких понятий, как уличная или домашняя одежда, не существовало; один и тот же костюм носили с утра до вечера; не было специфической ночной одежды – это, несомненно, были рубаха и, конечно, колпак; в холодное время года на себя надевали все, что есть. Конечно, я говорю здесь только об одежде простого народа; легко допустить, насколько важны были качественные различия – выбор ткани, при надобности это был шелк, в крайнем случае – лен; полное или частичное окрашивание камзола или шоссов алой или зеленой краской в ущерб «голубому горизонту», какой давала краска из вайды, или синильника обыкновенного; отделка мехом кролика, рыжей или серой белки, еще реже – горностая; подчеркивание силуэта при помощи облегающих шоссов или узкого пурпуана у мужчин-придворных XIV веке; демонстрация украшений – золота, драгоценных камней в серьгах, ожерелий, пуговиц на рукавах или фермуаров. Конечно, все это были уборы богатых горожан или знатных сеньоров, к беднякам все это отношения не имело, за исключением трех особенностей, которые на протяжении почти всего средневековья вызывали интерес, удивительный для нас.

Прежде всего, в средневековой одежде, как и в современной дамской, не было карманов. Но где же тогда было носить платок, перчатки, деньги, ключи, нож? На поясе. Только эту деталь костюма крестьянин прятал в сундук, чтобы носить лишь по случаю праздника или посещения гостей. К широкому кожаному ремню, подбитому гвоздями и украшенному дорогими пряжками, подвешивали кошель, связку ключей, тесак и, если требовала должность, мерную рейку или калам; ведь если «золоченый пояс не стоит доброго имени», то очень неплохо способствует его сохранению. Другая особенность еще удивительней – это обувь. Но сей феномен обратный: в конце средневековья, конечно, можно было встретить такие дорогостоящие причуды, как замшевые «пулены» с чрезвычайно тонким и длинным носком, крепившимся драгоценной цепочкой к лодыжке, или в более ранние времена – роскошные мягкие туфли князей или церковных сановников. Но, если не принимать в расчет эти исключения, которые восхитили бы наших щеголей, обувь была самой обычной: археологи нашли множество ее остатков. В самом деле, чаще всего она представляла собой просто подошвы из грубой кожи или даже из дерева, как сабо; те и другие довольно быстро снашивались. К ним пришивали или крепили чулки из ткани, иногда из мягкой кожи, стянутые шнурками или веревочками и поднимавшиеся до лодыжек, наподобие сапожка. У богачей их украшали вышивкой; но поскольку такая обувь была крайне непрочной, ее меняли почти каждые три месяца, и профессия сапожника была одной из самых востребованных и процветающих: в 1296 году в Париже насчитывалось 130 мастерских такого рода, и это ремесло почти первым получило статуты, с 1100 года. Зато изготовители сабо или «татонов», вида домашних сандалий, популярностью не пользовались – их товар покупали исключительно сельчане.

Третья область еще столь нам близка, что заслуживает отдельного разговора, – это прическа и головной убор. Что касается мужчин, то они носили волосы, бороду и усы согласно моде, что хорошо видно из иконографии, как и в отношении древних времен. Но если мода не поддается разумным объяснениям, то профессиональные потребности или желание быть непохожим на другого могут, само собой, продиктовать особые привычки: если мирянин носил бороду, клирик ее брил; если клирик был безбородым, монах оставлял нетронутым весь волосяной покров; когда воин носил открытый шишак, как было до середины XII в., он коротко стриг волосы, но оставлял бороду; когда ему пришлось надеть закрытый шлем, он сбрил все; красильщик стриг бороду, чтобы не запачкать ее в красильном чане, но купец ее носил, чтобы иметь достойный вид, свидетельствующий об успехе в делах. Ситуация у женщин была гораздо сложнее и отразилась в заботах нашего времени. В подавляющем большинстве случаев женщины носили более длинные волосы, чем мужчины; косы, при надобности различные шиньоны (их называли «трюффо») позволяли по-разному укладывать волосы, хотя бы из соображений удобства при повседневной деятельности; кстати, огромное количество гребешков из дерева, кости, слоновой кости, найденных при раскопках, ясно говорит о заботе людей того времени о волосах (присутствие как частых, так и редких гребней, забота об их украшении, тонкая работа, какой они отличаются, свидетельствуют о значимости этого предмета туалета даже в скромной социальной среде); из остатков предметов домашнего обихода по количеству и качеству с ними могут соперничать лишь зеркала. Конечно, гребень мог использовать и мужчина для расчесывания волос или бороды, но все же это прежде всего – показатель интереса, какой к своей внешности проявляли женщины. Можем ли мы удовольствоваться тем, что констатируем: кокетство, желание красиво выглядеть – хорошо известные черты характера, какие приписывают женщинам? Это было бы слишком просто: женские волосы – это прямо-таки символ сексуальности; когда они распущены, это эротический призыв, это атрибут Евы, Магдалины, «доступных девушек» на улице. Дома иногда ходили с открытой головой, но вне домашних стен волосы нужно было прятать, поскольку в них как бы содержались тайна и святость домашнего очага, до которого не было дела посторонним; закрытый чепец или затянутое фишю скрывали их от похотливого взгляда мужчин и непристойного любопытства чужих. Тут нет ни «религиозного запрета», ни проявления «мужской тирании», а только барьер между внутренним и внешним. Еще в начале XX в., когда о женщине говорили «простоволосая», поскольку на ней не было платка, ни шляпки, ни «вуали», это значило, что она имеет неважную и даже сомнительную репутацию. Так что наши старинные обычаи, которые, впрочем, еще сохранились в некоторых культурах, целая пропасть отделяет от чрезмерного обилия женских волос, бешено развевающихся перед нашими глазами в рекламе, которая уже и не знает, что «развратна»…

Но если мода повелевает человеческими волосами, совсем иное отношение она имеет к головным уборам. Действительно, есть естественные требования, обусловленные климатом, заботой о безопасности – например, желанием уберечь себя от удара, есть знаки уважения к господину или к Богу. С самой ранней древности до наших дней историк «шляпы» обнаруживает лишь самое банальное: шерстяной колпак для холода и ночи, с меховой оторочкой или наушниками для охоты или работы в лесу, соломенную шляпу, коническую или в форме «канотье», для летней жары, скуфью клирика или кипу молящегося иудея, фетровую шляпу с козырьком или висячими полями у купцов, городских советников, чиновников. Все эти варианты во все века были обусловлены обычаями и соображениями удобства, особого значения не имеющими. Но следует отметить, что экстравагантные, особенно женские головные уборы XIV и XV веке, которые обязательно нахлобучивают на себя платные статисты «средневековых» дефиле, имеют не больше отношения к истории простых людей, которая меня интересует, чем к миру Золя – роскошные сооружения из фетра, вуалей и цветов, в каких щеголяли придворные дамы или женщины из высшей буржуазии со времен Людовика XIV до «прекрасной эпохи».

Вот сколько времени пришлось уделить бренному телу, которое в конечном счете, после смерти, накрывали лишь тонким саваном – если вообще накрывали. Но, как я говорил в начале, одежда, даже самая скромная, составляла существенную статью в семейном бюджете. Пример напоследок: гардероб незнатного мужчины в конце XIV века обошелся бы в 18 су за нательное белье, 12 су за шоссы или брэ, 16 су за накидку и колпак, 4 су за обувь и перчатки и еще 12 су, если он носил меховую шубу, итого около 3 ливров – цена рабочей лошади или гектара земли, тогда как ежедневное жалованье чернорабочего на тот момент составляло самое большее 6 денье, то есть в 200 раз меньше. Чтобы одеться подобающим образом, требовалось определенное состояние, и немногим меньше – чтобы как следует питаться. Жизнь пары обходилась дорого. Какие чувства испытывали в связи с этим?

 

Мужчина, женщина и остальные

Природа устроена так, что, не считая удивительных исключений, ни одно из которых не относится к царству позвоночных, для продолжения существования биологического вида необходимо соединение существ двух полов. Такое соединение не предполагает никакого превосходства одного пола над другим в какой бы то ни было области, сексуальной, умственной или физической, и пусть этот очевидный факт оспаривают какие-нибудь недоумки. Это соединение может быть случайным, например проявлением простого животного инстинкта, а может – неоднократным и прочным, благодаря которому срабатывают основные механизмы совместной жизни в обществе: пара на простейшем уровне, семья, род и так далее, по мере того как эти группы множатся. Меня здесь занимает прежде всего человеческий род, но не забудем, что подобные связи существуют и за пределами нашего вида, и люди средневековья это прекрасно знали: они наблюдали супружеские связи, которые вполне можно назвать семейными, у множества животных, живших рядом с ними: у крыс, волков, многих кошачьих или оленевых. Видимо, эта «особенность нравов» им достаточно резко бросалась в глаза, коль скоро в описаниях или рассказах, где действуют животные, они охотно придавали отношениям своих героев «сексуальный» характер: достаточно упомянуть «Роман о Лисе», «Роман о Фовеле» или множество «изопетов», басен, крестным отцом которых можно считать Эзопа. И все же здесь я занимаюсь человеком.

Два пола лицом к лицу

То, что по идее должно быть всего лишь толковым исследованием поведения особей женского и мужского пола, стало одним из важнейших поприщ для приложения человеческой мысли. Проблема отношений между мужчиной и женщиной волновала людей и определяла их поведение с тех пор, как человеческие общества стали оставлять следы в форме надписей, поступков или иной, скажем, начиная с каких-нибудь 20 или 10 тысяч лет тому назад. Сегодня ею активно занимаются, всеми силами стремясь – и это очень хорошо – развязать многие путы, связывающие нас. Но путь к сбалансированной точке зрения по-прежнему загромождают предрассудки, априорные представления, умолчания, инстинктивные реакции, комплексы превосходства и неполноценности, яростно борющиеся меж собой: презрительные наставления звучат громче неумеренных жалоб. По сей день общественное мнение, якобы сожалея об этом, допускает, что существует доминирующий пол, мужской, который сеет семя, и подчиненный, женский, который вынашивает плод и являет его миру. И даже за пределами этого сексуального измерения первый пол считают «сильным», поскольку он держит в руках бразды правления обществом, а второй – «слабым» и даже «слабоумным», то есть беспомощным, хотя его физическая стойкость и продолжительность жизни намного выше, чем у пола, который столь неправомерно называется сильным.

Как обстояло дело в средние века? Если я забуду все, что археология сообщила нам о превосходстве женщины, о некоем скрытом матриархате, который этот пол учредил в доме, а порой и за его пределами, и останусь на поверхности, то окажусь перед констатацией, по-моему, незыблемой: средневековье имело «мужской пол», по словам Жоржа Дюби. По крайней мере, оно выглядит таким, если исходить лишь из наших письменных источников, как поступал этот историк. Все или почти все тексты написаны церковниками, клириками, которым не было никакого резона понимать душу, разум или тело женщины, – они это высокомерно игнорировали. А женщины текстов не писали; кое-где, конечно, попадался ученый «синий чулок» вроде Хильдегарды Бингенской в XI веке; любовницы, как Элоиза или Мария Французская в XII и XIII веках, хотя даже неизвестно, они ли писали свои произведения; придворные дамы, мстительные и слезливые, как Кристина Пизанская в XIV веке, не говоря о некоторых королевах и графинях с железной хваткой, которые не писали, а действовали. Ничтожное число, которое не укрепят и слова, которые клирики приписывали дамам из рыцарского романа или лангедокскои песни, а то и матронам из фаблио. Остаются, правда, ответы Жанны д'Арк своим судьям, но что могла сказать о мужчинах Орлеанская Дева?

Итак, эти суждения был суждениями мужчин, лишенных женского общества, и христиане слышали только их – от римской энциклики, нашпигованной цитатами из античного права, до проповеди кюре, обращенной к его пастве, к крестьянам или ремесленникам. Приговор был жесток: женщина – «врата дьявола», «враг», виновный в грехопадении, воплощение нечистоты, о чем свидетельствует нечистая кровь, неудержимо истекающая из нее; это жестокая волчица, пожирающая мужчин, ненасытная похотливая свинья. Ее тем более следует ненавидеть, что она соблазняет ее любить; и потом, Аристотель сказал, что женщина лишена ума; она не понимает, что делает, а значит, ее нужно наказывать, бить, как советует святой Иероним, разумные поправки к которому вносит Бомануар. Вдобавок – правда, это уже светское знание – она болтлива, злоречива, капризна и расточительна. Итак, в ней не видели иных достоинств, кроме молчания в строю и повиновения господину.

И все же, опустошив колчан мизогинии, некоторые задавались вопросами. Эту тварь создал Бог, вынув ее из мужчины. Что это? Поправка к Творению, хотя оно изначально считалось совершенным и законченным? Или испытание для мужчины, существа, во всяком случае предпочитаемого Господом? Вопрос становится совсем туманным, если вспомнить такой персонаж, как Мария, жена и мать Бога. Она, конечно, девственница, и эта добродетель оставалась в глазах клириков идеалом женского поведения, несмотря на призыв «Плодитесь и размножайтесь» из Писания, как минимум противоречащий такому подходу. Значит, в почтении, которое верующие испытывали к Марии с раннего средневековья и которое значительно возросло после XII века, можно обнаружить не только сексуальный аспект. Мария была Матерью, защитницей смятенного рода человеческого; она заступалась за людей перед Богом, как сделала это в Кане Галилейской и других местах. Но, с другой стороны, разве Иисус не общался охотно с женщинами, с двумя Мариями – из Магдалы и из Вифании, которых в средние века так часто путали? Разве не им первым Он явился после Воскресения, разве не они перевязали Его раны, разве не они стояли у креста, не их ли Он простит легче, чем мужчин? И если среди апостолов не было женщин, то потому, что тогдашний иудейский мир, хоть и отличавшийся меньшим женоненавистничеством, чем многие другие, не понял бы их. Роковая ошибка зарождавшейся Церкви, возведенная в правило св. Павлом. Впрочем, средневековая агиография, жития, передаваемые из уст в уста, из деревни в деревню, изобиловали образами мучениц и святых христианок, матерей, достойных служить примером. Так как же примирить Еву и Марию?

Но о том, что думало простонародье, мы знаем очень мало; антропологи четко выявили по крайней мере одну черту поведения мужчины. В те времена, как, возможно, и во все другие, он испытывал двойственные, но не противоречащие друг другу чувства. Первым был страх перед женщиной, который он скрывал под маской презрения и недоверия. Ничего не понимая в том, как у женщины действует механизм полового влечения, он видел в ней лишь всепоглощающее желание и клеймил коварство и притворство, к которым она прибегает, чтобы это желание удовлетворить; а поскольку, как ему казалось, он не мог дать ей полноценный ответ, у него бессознательно формировалось то, что психиатр назвал бы «комплексом кастрации». С другой стороны, в демонстративном проявлении мужской власти вне дома выражалось ощущение: в доме сексуальное могущество женщины побеждает мужчину, и, значит, здесь ее необходимо обуздывать. Заточение супруги, как требовал «Парижский хозяин», запрет ей показывать себя, демонстрируя все козыри, не только преследовали цель охраны семейной чести, но были и мерами сексуальной предосторожности. Если мужской адюльтер был простителен, потому что происходил за пределами домашнего очага, то женский подлежал наказанию, потому что совершался в основном в комнате мужа. Что касается сексуальной жадности женщины, это не что иное, как искушение, подстроенное лукавым, тем более опасное, что прикрывается видимостью красоты, удовольствия и что мужчина сознает неспособность ему противостоять. Так что лучше было стереть из человеческой памяти Адама – прискорбное и весьма характерное начало царствования мужчин. Правда, до XV века об этом не говорили!

Вторая сфера восприятия выходит за границы сексуальности. Мужчина осуществляет физическое насилие, на которое женщина, впрочем, отвечает насилием моральным, более изощренным и так же мучительным, дающим материал баснописцам. Сегодня первый вид насилия замечают и осуждают; в средние века его прощали, а правоведы даже поощряли – оно было «законным». И все же это насилие не принимало первобытных форм тупого «мачизма». В нем выражались гнев и отчаяние. Ведь мужчина неизменно боялся женщины; на самом деле он ее не понимал, и это выводило его из себя. Еще Аристотель интересовался разными гранями женского характера; средневековые проповедники, особенно самые «публичные», как Фома Аквинский, пытались «классифицировать» женщин. Обратились к старинной теории гуморов, теории Гиппократа и Галена: женщины могли быть меланхоликами, сангвиниками, холериками или флегматиками, как и мужчины, разумеется; но психическое поведение или ментальные реакции женщин якобы сильнее зависели и от тех «знаков», какие якобы усматривали в движении небесных светил: были осенние, весенние, летние и зимние женщины, для сближения с которыми требовалось разное поведение. И как простолюдины, так и ученые верили в тесную связь женщин с Природой – кстати, словом «натура» называли женщину вообще, ее поведение и ее пол, – причем эта Природа объясняла, но не оправдывала странности в поведении: с боязливым удивлением отмечались связи между женщинами и мертвецами, способность первых улавливать или прозревать непонятное, их пристрастие к «непоследовательному» или «безрассудному», то есть ко всему, что не было «humain» во всех смыслах слова. Простой человек, не доходя до ученых выводов, довольствовался внешним: он видел стремление хорошо выглядеть, культ тела, пристрастие к материальным богатствам и последнее в списке, но не по важности – ловкое управление детьми или хозяйством.

Увы, мы не знаем, что второй пол думал о первом, так как он остался нем. Но нам не очень трудно это выяснить по обвинениям, приведенным ранее: женщины думали обратное и соответственно действовали. «Контрвласть» женщин была очень заметной, и я уже говорил об этом: она размещалась вокруг домашнего очага и на подушке, в «женском парламенте», каким служили источник, место для стирки, мельница, на кладбище, которого боялись сторонившиеся его мужчины, и в привычных для них местах поклонения и паломничества. К культу, или, по крайней мере, слегка скандальному почитанию, Магдалины, раскаявшейся грешницы, «второго издания» Св. Девы, женщины проявляли особое рвение. Мужчина уповал на Мать, Супругу, Деву, освященную или нет; женщина нашла заступницу и утешительницу в Марии Магдалине.

Дела сексуальные

Библия категорична: мужчина и женщина, в единственном числе, составляют единую плоть. Как бы то ни было, по соображениям здравого смысла или каким-то более высоким мотивам, причина грехопадения, этого злосчастного события, имеет связь с плотским актом. Основы этого акта – моногамия, первая пара, и зачатие, каковое из него следует. Это было совсем не греко-римское, а по преимуществу иудейское представление. А св. Павел, никак не сообразуясь с тем, что можно было прочесть или что прочтут в Евангелиях, возвел его в правило для христиан. Идеалом даже была бы девственность, но поскольку это противоречило бы воле Творца, сексуальный акт стал неизбежен, но допускался только ради зачатия, ожидаемого Богом. Как символ единения Бога и его Церкви этот акт отдавал главную роль мужчине: именно он должен был выбирать момент в пределах надлежащего временем, причем исключительно с целью зачать ребенка. Поправ традиции или обычаи «языческого» античного мира, отцы Церкви, все как один мужчины, не имеющие дела с женщинами, переплюнули «апостола» и создали догму. Очень скоро выявилась одна сложность: тварь, по крайней мере мужчина, испытывает явное удовольствие от этого акта, с тех пор ставшего преступным, не говоря уже о том, что от других культур были унаследованы прочные традиции полигамии. Начиная с каролингской эпохи, богословы изо всех сил пытались выбраться из этой ловушки; в XI веке Бурхард Вормский предложил допускать объятия в случае, когда женщина не готова к зачатию, при условии, что мужчина заведомо этого не знает; Альберт Великий советовал совершать очищение до (!) и после соития как нечто вроде отпущения греха авансом. Более прозорливый Фома Аквинский в середине XIII века рекомендовал испытывать от этих занятий лишь delectatio moderata (умеренное удовольствие). И лишь сто лет спустя, во времена Жана де Мена, «Роман о розе» отмел все эти симулякры.

Можно отметить, что со времен Павла и до Предвозрождения о женщине не беспокоился никто – это был лишь сосуд, куда следовало вливать семя. И все же, хоть ее роль и была пассивной, ее не столь игнорировали, как можно было бы опасаться. Защита женщины во всех ее ипостасях – девственницы, беременной, вдовы – была вполне реальной; «варварские» кодексы с V по IX век, как и римское право, включали множество тяжелых штрафов и наказаний за дурные поступки в отношении женщин. Кстати, доктора знаниями обладали: еще Аристотель, позже ученики Галена, медики, читавшие Аль-Рази или Авиценну, Константина Африканского или медицинские учебники из университета Салерно, ранее конца XIII века имели некоторое представление о половой жизни женщины: их описания клитора, вагины, яичников, менструаций верны, пусть даже они не всегда улавливали взаимосвязи. Они заблуждались в отношении регул, считая их выделением нечистых гуморов из тела женщины; они думали, что женщина выделяет сперму, смешение которое со спермой мужчины необходимо для зачатия. Но они четко отмечали силу женского желания, его неистощимое возобновление, его пики, каковые суть выражение похоти и угроза для души. Конечно, это уже слова клириков – в деревнях не читали ни ирландских пенитенциалиев X века, ни медицинского трактата Ги де Шолиака XIV века, а слушали кюре и умели наблюдать за тем, что происходит в доме.

Что замечаем мы – это прежде всего выражения эротики, довольно непохожие на наши. Почти полное обнажение, принятое в наше время, похоже, не играло той возбуждающей роли, какую придаем ему мы: Ева с собора Сен-Лазар в Отене нага, но именно потому, что это Ева. Почти нет фресок или скульптур с изображением сцен, где бы участвовала Саломея или олицетворение похоти; маленькие обнаженные тела, олицетворяющие души умерших, бесполы. У себя дома супруги, если могли, раздевались порознь, и я уже говорил, что они купались в парильнях обнаженными и вместе, но в головных уборах. Зато волосы и руки были сексуальными символами, восхищавшими окситанских поэтов, равно как цвет лица или губ. Так что «тысячи любовных утех» Жегана и Блонды или всех остальных сводились к ласкам лица или неоднократным поцелуям, что сегодня вызвало бы усмешку не у одного подростка.

А сам половой акт? Во власти мужчины – говорили ученые клирики; по воле женщины – говорили популярные поэты. Если исключить coitus interruptus (прерванный коитус), обязательный прием контрацепции, но безусловно осуждаемый Церковью как принесение долга в жертву удовольствию, акту следовало быть завершенным, что предполагало согласие женщины и включало оргазм, считавшийся необходимым для полноценного зачатия, и за этим следил Бог. Поскольку фаблио очень свободно и весьма охотно повествуют об этих забавах, я легко мог бы перечислить неудачи мужчин, разочарования женщин, ошибки первых, хитрости вторых; но тут нет ничего, чего не было бы во все времена. Что касается позиции партнеров, Церковь разрешала лишь самую «естественную» – женщина на спине, мужчина сверху, утверждая, что лишь такая поза позволяет зачать ребенка, не получив чрезмерного удовольствия. У древних было иное мнение: уже Овидий рекомендовал около десятка поз, их смену, позицию «верхом», позиции на боку, а некоторые арабские авторы подробно описали целых двадцать четыре позы. Средневековая литература, как провокационная, вроде поэзии голиардов, так и дидактическая, как «Евангелие от прях», и даже музыка, по крайней мере то, что сохранилось под названием «Кармина бурана», – все эти источники внесли вклад в наши знания и, должно быть, просвещали мужчин еще до XII века, а тем более в XV веке, когда началось раскрепощение нравов и языка. Даже хронисты, в большинстве серьезные люди и образованные клирики, приводили немало анекдотов о сексуальной жизни своих героев. Так, нам сообщают, что Филипп Август стал бессилен, имея дело с супругой-датчанкой, а вот его внук Карл Анжуйский мог оказать честь супруге до пяти раз за ночь, рискуя спасением. В «Новеллах» или «Загадках» XIV и XV веков содержится колоссальное количество таких скатологических и эротических выражений, от которых покраснел бы скандальный журналист.

Довольно любопытно, что мы очень много знаем о сексуальных отклонениях в индивидуальном поведении. Греко-римское общество считало особые физические контакты и наслаждения одновременно естественными, поскольку они были связаны с удовольствием для тела, и простительными, поскольку они не касались души. Принудительно связав половой акт с зачатием, христианская мысль вытолкнула все проявления физиологии, выходящие за пределы канонической нормы, в сферу аморального, аномального и противоестественного, а значит, в сферу греха и проклятия. К прелюбодеянию приравнивались даже половые отношения между супругами в период, когда женщина не могла забеременеть. Подобные узы догмы никак не могли стать преградой для естественных влечений, хоть бы и в «нормальной» семье убежденных христиан. Даже не считая недозволенных, но общепринятых любовных забав, периодического блуда по твердым ценам, о котором я еще расскажу, мы можем отметить крайнюю свободу нравов. О ней свидетельствует огромная масса документов – негодующих, угрожающих, осуждающих и карающих, хотя действенность всех этих громов и молний нам неизвестна; все пенитенциалии X–XII веков, классифицирующие наказания за проступки, или исполненные негодования памфлеты, как «Liber Gomorranus» благочестивого Петра Дамиани, написанный около 1050 года, требуют отлучения или покаяний; но эффективность этих осуждений вызывает сомнение, так как в тот период юриспруденция или сборники законов, такие как «Декрет Грациана», не упоминают ни словом обо всей этой распущенности.

Вспоминается, конечно, мастурбация, грех Онана, который приравнивался к симонии, поскольку он состоял, по крайней мере у мужчин, в расточении семени, которым Господь наделил мужчину для продолжения жизни своего народа, то есть это была своего рода растрата, почти торговля общественным достоянием, подобная поведению Симона, желавшего купить у Христа за деньги искусство творить чудеса. Однако чаще всего к покаянию за этот грех приговаривали женщин – возможно, потому, что женщин без мужчин, монахинь или молодых вдов, было немало, – с учетом возраста, положения или обстоятельств. Граница между этим грехом и гомосексуализмом в средневековых текстах не очень отчетлива. Такое поведение в основном квалифицировалось как содомитское, «противоестественное», а значит, вызывающее омерзение; но у него было много разновидностей: анальное соитие между партнерами, хоть бы и разнополыми, акты педофилии между взрослым и ребенком одного пола, контакты человека и животного, именуемые «скотоложеством», и, разумеется, гомосексуальные отношения между лицами одного пола. Античность оставила бесчисленные примеры подобного поведения; тогда к ним относились сурово лишь в случаях педофилии, сопряженной с насилием, или скотоложества, расцененного как оскорбление богов. Естественно, Церковь могла пойти лишь последним путем. Скотоложество как привычку пастухов, живущих уединенно в горах, осуждали редко, поскольку редко замечали; но в случае выявления карали костром, наказанием для еретиков. Педофилия была почти незаметна – в основном ее считали семейным делом, не касающимся никого постороннего; если ее обнаруживали, она влекла за собой лишение имущества или телесные наказания, редко более того. Что до гомосексуализма, которым столь озабочен современный мир, то средневековые социальные структуры вполне благосклонно относились к группам холостой молодежи, кстати, того и другого пола, живущим вместе – в замке, монастыре, в «молодежных сообществах» в деревне или «благочестивых общинах» в городе. Это поведение, отвратительное отражение пороков Содома и Гоморры, осуждали, считая, что оно мешает спасению самих виновных, но не массы; вот почему наказания за этот грех оставались делом частным и редко бывали публичными; возможно, в нем видели очень индивидуальные проявления человеческой натуры, сублимированное завершение дружеских отношений, распространившихся на плотскую сферу. Это наше время задалось целью выявить все такие случаи, доказанные или возможные, которыми изобилуют источники – от Роланда и Оливье до миньонов XV и XVI веков. Создается впечатление, что в средние века на эту сферу смотрели спокойно.

Жизнь своим очагом

Как написал в XVI веке юрист Луазо, «спать и есть вместе – это и есть брак, как я думаю». Оставим пока в стороне брак и все, что с ним связано в средние века, и опишем жизнь «своим очагом», как говорили о жизни супружеской пары, очага нотариусы XIV века.

Для многих, будь они историками или нет, супружеская чета – это единственный кадр жизни, который бросается в глаза. Это территория мужчины, как провозглашают закон и обычаи; на женщину, живущую рядом с ним, он имеет все права, проистекающие из его manus – власти, предоставленной ему узами брака (или без них) св. Павлом или Юстинианом, а затем и всеми позднейшими правилами. Я сказал, что он мог бить свою супругу, что она была обязана ему подчинением во всем, кроме как в любви к собственным детям, что в остальном ее обязанностью было производить потомство, помогать супругу обрести спасение, удовлетворять его сексуальные потребности. К добродетелям, каких ждали от женщины, якобы относились целомудрие, за неимением девственности, постоянные заботы о доме, молчание и верность. Учить читать ее бесполезно: ей будет достаточно шитья и кухни. Эта картина, беспрерывно поновляемая вплоть до наших дней, неверна и даже гротескна. Я уже подчеркивал, что в сексуальных играх партнеры были равны, насилия и обиды – взаимны, что оба родителя воспитывали ребенка в равной мере и что он был обязан проявлять к ним равное уважение. Что же касается роли женщины как «хозяйки», то повторюсь: унизительный и подчиненный характер, какой ей придали, – вымысел XIX века. Добавлю, что почти полное отсутствие женщин в перечнях свидетелей объясняется природой самих текстов, где искать женщин бесполезно, поскольку речь там чаще всего идет о делах, связанных с недвижимостью, в которых они участия не принимали.

Мужчина, столь упорно настаивавший на праве контролировать женщину, чаще всего боялся, что она ускользнет от него. Не без оснований! Неравенство в возрасте супругов в традиционном браке сводило подле семейного очага юную особу 16–18 лет и взрослого мужчину на 10–15 лет старше нее. Таким образом, психологическая природа матримониальных связей была иной, чем в наше время, когда преобладает возрастное равенство супругов или просто сожителей. Естествен и результат этого – стремление мужа быть в той же мере отцом, что и любовником, относительно краткая длительность брака, убежденность мужчины, что он знает о нем больше, и убежденность женщины, что ее личные порывы ограничивают. «Наставительный» характер руководств по совместной жизни, как «Советы супругам» и «Парижский хозяин», объясняется именно этим дисбалансом. Другое следствие могло бы стать еще серьезней: более молодая супруга, возможно, обойденная вниманием мужа, занятого делами вне домашних стен, охотно искала удовольствий, которых ей недоставало, на стороне, и проповедники преувеличивают ее непостоянство и распущенность. Когда возник неизменный сюжет фаблио и даже «рыцарских» романов, «любовный треугольник», сказать трудно; это бурлеск – говорили поэты, это драма – утверждали грамоты о помиловании. Церковь негодовала, крича о бесчестье и блуде, но общественное мнение было довольно снисходительным к адюльтеру, и придуманные им наказания – например, посадить обоих виновников голыми на осла, чтобы они проехались на нем под насмешки толпы, – как будто рассчитаны скорей на то, чтобы высмеять их глупость, нежели покарать их за грехи, и обманутые мужья неизменно выглядят смешно и даже одиозно.

Одним из самых неприятных последствий такой «матримониальной модели» было то, что дозволенной сексуальной активности лишалась значительная часть мужчин, не достигших брачного возраста, для которого требовалось «состояние», то есть двадцати пяти-тридцати лет. Церковь, стоявшая на страже морали, прекрасно понимала, чем это чревато. Не слишком веря самой себе, она прежде всего проповедовала целомудрие или воздержание; но это значило требовать от молодых людей слишком многого. Она же выступала против онанизма, отлично зная, что мастурбацию и фелляцию широко практикуют сами ее служители. А адюльтер, неприемлемый уже как осквернение священных уз брака, подрывал семейный уклад; с ним нужно было бороться, его следовало осуждать. Но было кое-что и похуже – изнасилование, к которому мужчины прибегали с глубокой древности и которое сочетало насилие над личностью с нарушением общественного порядка. В средние века, как и в наши дни, о таких сексуальных посягательствах ни жертвы, ни их семьи часто не сообщали – это было бы слишком стыдно. Так что мы не можем точно определить масштабы этого зла. Но по многим регламентам, направленным на его обуздание, мы довольно ясно различаем его сферу: очень часто изнасилование было коллективным, оно совершалось ночью и обычно над женщинами, при которых не было мужчин или которые были беззащитны, – девушками, вдовами, бедными. Среди выявленных абортов – огромное множество тех, которые делались ради избавления от плода подобных насильственных соитий. А Церковь запуталась в противоречиях: насилие достойно осуждения, но аборт – тем более. Она сталкивалась с правом человека на поиск выхода; сегодня мы считаем изнасилование «кровавым преступлением», почти приравнивая его к убийству – это насильственное посягательство на физическую неприкосновенность более слабого существа, вот насильник обычно и ссылается на мнимое «согласие» жертвы. В средневековье полагали иначе: это было покушение не столько на физическое лицо, сколько на собственность, ведь женщина составляла существенную часть семейного достояния, которым распоряжались отец, муж или брат. Оскорбление и бесчестие? Да, но еще и кража со взломом, согласно гражданскому праву. Стало быть, наказание полагалось прежде всего телесное, но без кастрации, принятой в других культурах во избежание рецидива – случай Абеляра остается исключением; а также выплата внушительной денежной компенсации пострадавшей семье, к чему иногда добавлялось изгнание под видом длительного паломничества, погубившее не одного преступника, если тому не удалось его избежать.

Прелюбодеяние или сексуальная распущенность заслуживали наказания; изнасилование часто скрывали, значит, оно оставалось безнаказанным. Что было делать? Единственным выходом из положения, хоть, похоже, чисто мужским, становилась поднадзорная и платная физическая любовь – проституция как социальный регулятор, удовлетворяющая ради сохранения порядка неудержимые инстинкты молодежи или даже зрелых людей, не получившие удовлетворения. На сей раз у нас есть солидный набор документов – процессы, расследования, рассказы, изображения. Далекая от того, чтобы добиваться воплощения такой безрассудной утопии, как искоренение проституции, о чем во все века мечтали наивные либо невежественные моралисты, средневековая Церковь видела здесь единственно допустимую уступку тирании пола – разумеется, она осуждала проституцию, но плотно ее контролировала. Она брала на себя, причем по согласованию с муниципальными чиновниками и в специальных домах, нередко ей и принадлежавших, содержание «публичных девок», которых, впрочем, она пыталась поместить в общину или на службу к священнику, когда в силу возраста им приходилось оставить эту деятельность. В принципе доход с «дела» получал муниципалитет, но, чтобы избежать постепенного формирования групп мужчин-«профессионалов», которые бы наживались на девушках, Церковь не отказывалась от пожертвований клиентов, тем самым частично искупавших свой грех. В городах подобные «аббатства», «веселые замки», «удобные местечки» или «маленькие бордели» зачастую группировались близ церквей, на мостах, напротив дворцов. «Публичными» девушками в большинстве были крестьянки, не нашедшие в городе иного занятия, но удалось выяснить, например, для Бургундии XV века, что при случае в этих местах проявляли свои дарования и коренные горожанки, и ранее я уже говорил о парильнях, открытых для тех, кто платил. Зато мы ничего не знаем, как обстояло дело в деревне: некоторые матроны с репутацией сводней, вероятно, делали свое дело. Что касается «неорганизованной» проституции на открытом воздухе, она представлялась не менее очевидной: то, что известно о ярмарках, торговых рядах или о процессиях псевдокающихся, показывает, что там были толпы женщин без покрывала, без достойной одежды, тех самых meretrices, которые предлагали себя первому встречному. Когда такой святой человек, как Робер д'Арбриссель в начале XII века, окружил ими себя, чтобы спасти их души и тела, официальной Церкви было не так просто усмотреть в этом лишь благое деяние.

Узы брака

Считается, что положение женщины в средние века было плохим; вероятно, читатель уже заметил, что я прилагаю все усилия к тому, чтобы опровергнуть это априорное суждение. Разумеется, стоит предположить, что за столь долгое время, сколько продолжалось средневековье, многое могло меняться. При помощи наших письменных источников – поскольку археология в данном случае бессильна, а иконография однообразна – можно выявить реальные флуктуации: от завершения каролингской эпохи, скажем, с 900 года до 1030 или 1050 года женское участие в экономических и политических делах выглядит существенным; напротив, на фазу 1050–1180 – 1200-х годов приходится некоторое ослабление их позиций в моральном плане; бросается в глаза очередной подъем во второй половине XIII века, достигающий кульминации в течение ста пятидесяти лет, после чего в начале Нового времени, XV–XVI века, намечается спад. Такие колебания женского влияния имели, конечно, множество причин: численное соотношение полов, ужесточение или ослабление контроля Церкви, эволюция или смена типов деятельности в производительной экономике, усиление или спад индивидуализма. Но причины появления этих мотиваций определить очень нелегко, а обращение к внечеловеческим факторам остается вне моих возможностей. Зато эволюция христианского брака, с его причинами и следствиями, представляет богатый материал для наблюдений.

Должен признать: если материальное положение средневековой женщины не заслуживает той лицемерной скорби, с какой о нем принято говорить, то ее положение в качестве супруги, как минимум правовое, бесспорно, оставляет желать лучшего и представляет собой главный аргумент приверженцев теории «мужского средневековья». Сегодня мы переживаем постепенное ослабление нерасторжимых уз моногамного брака независимо от того, освящен он Церковью или нет; мужчин и женщин соединяют другие, более гибкие и даже более кратковременные связи, которые обсуждать здесь неуместно. На протяжении всего средневековья такое сожительство считалось недопустимым, достойным осуждения и противоречащим как морали, так и Божьей воле, приравниваясь к обычному блуду или полигамии.

Семья, которая считается основной ячейкой средневекового общества, к сегодняшнему времени стала предметом обильной исторической литературы, довольно однотипной в выводах, которые я попытаюсь вкратце изложить. Девственность была идеалом, но оставалась уделом крайне немногих, по своей воле или нет; их почитали, но к повседневной жизни никакого отношения они не имели. Кто был не девствен, должен был принадлежать к «порядку» (ordre), который Бог поставил сразу за девственницами, – к супругам, conjugati. Вступая в него, те, кого до тех пор называли paer или paella, юношей или девушкой, независимо от возраста – пусть даже Вильгельму Маршалу было тогда сорок лет, – становились vir и uxor, они переживали расцвет в христианском мире; они выполняли сословный долг, которому было естественным придать сакральный характер. Церковь не упустила такой возможности, представив его неразрывным и постоянным союзом, подобным тому, который существовал между Адамом и Евой до грехопадения и после него. Она сделала из него седьмое по счету таинство, но последнее, которое, впрочем, будущие супруги осуществляли сами и наедине, без участия служителя Бога. Разрыв был бы подрывом веры, чем-то недопустимым, «ересью». Однако такой союз должен был лишь выполнять желание Бога – умножение людей, а значит, предполагал плотское соитие, без чего брак, оставшийся несовершенным («белым», blanc), не имел никаких человеческих оснований, чтобы существовать. А поскольку этот союз грозил стать источником порочных удовольствий, надо было укрепить его всеми гарантиями стабильности, необходимыми для длительного сохранения. Первой явно было искреннее согласие супругов. Сегодня, если исключить некоторые салонные пережитки, очевидно, что физическое влечение или ментальное сродство способствуют совместной жизни. Но в средневековье все было далеко не так. Девушка, как гласило каноническое право, а вслед за ним декрет Грациана в XII веке, могла вступать в брак, когда, как считалось, достигала возраста деторождения – двенадцати-четырнадцати лет, юноша немногим позже. Но даже если жениху и невесте уже исполнилось шестнадцать-восемнадцать лет, как можно было рассчитывать на глубину или искренность их согласия? Они могли бы в нем отказать, что и случалось, вызывая скандал. Но детям, особенно девушкам, навязывали принципиальное согласие. Впрочем, это не означает, что в подобных вынужденных браках не могло возникать искреннего чувства супружеской привязанности.

Если юноша и девушка проявляли себя лишь позже, решение принимали члены семьи, главным образом отцы. Они делали это, руководствуясь мотивами, арсенал которых был весьма несложен: юноше следовало найти партию вне родственной группы и по возможности выгодную, то есть проводилась политика гипергамии с целью закреплять или создавать полезные экономические или политические связи; пристроить девушку, пусть даже выдав ее за человека более низкого положения, значило как можно быстрей снять с себя бремя ее содержания, поскольку отец воспринимал дочь не как производительную силу, а лишь как ценную вещь, которую следует обратить в деньги. Вот почему надо отметить: если подчеркивать, как это делают этнологи, что существовал «рынок» девушек или даже «торговля» ими, то же самое надо отнести и к юношам. Естественно, подобный образ действия был принят в среде сильных мира сего, которая одна нам хорошо известна; я бы сказал – «слишком хорошо», поскольку в простонародье, то есть в основной массе населения, вмешательство родни или даже вполне понятный интерес к умению хорошо распоряжаться землями или лавками, конечно, имели место, но, похоже, там исходили из принципа приблизительного равенства социальных уровней, то есть принципа гомогамии, чтобы обеспечивать преемственность семейного занятия.

Итак, вот двое молодых людей, предназначенные друг для друга благодаря переговорам отцов, а возможно, и матерей, и в этом случае переговорам более ожесточенным. При надобности совета спрашивали у «друзей», даже у «аббата молодежи», своего рода вождя, признаваемого молодыми, или же отец делал выбор среди девушек, у дверей которых на «майские праздники» юноши оставляли цветы либо зеленые ветки. Это соглашение оформляла sponsalia (помолвка); нареченных представляли друг другу, после чего они публично произносили verba de futuro (устное обещание жениться в будущем), прежде чем сдвинуть бокалы. Любовь с первого взгляда? Разочарование? Кто мог знать? Проходило время, порой несколько месяцев, в течение которых, безусловно, оценивали материальные перспективы или же вероятные препятствия, связанные с родством, дурной репутацией или обманом. Далее следовала nuptiae (свадьба) – смесь римских традиций, христианских требований и германских обычаев. Прежде всего надо было придать контракту, заключенному обеими семьями, как можно больше публичности: наплыв родственников и друзей, предъявление подарков, приданого, приглашение музыкантов и бродячих актеров, трапезы и празднества – все это могло за полгода разорить генуэзского купца XIV века. В Италии с ее вопиющими излишествами коммунам приходилось даже устанавливать ограничения на роскошь при этой церемонии. Свадьбу праздновали в доме невесты; все облачались в лучшие наряды, как можно увидеть на знаменитом полотне Ван Эйка 1435 года, изображающем чету Арнольфини. Оба будущих супруга носили головные уборы, но невеста была в цветном, прежде всего в красном, и никак не в белом. По иудейскому обычаю над новобрачными держали покрывало, венчальный покров (pallium); по римскому обычаю отец новобрачной брал руку дочери и вкладывал в руку супруга, тем самым передавая manus, власть над женой; по римскому и германскому обычаю супруги произносили verba de presenti (обещание жениться в настоящем), своего рода окончательное обязательство, означавшее согласие, – и здесь какая-нибудь строптивица имела очень слабую возможность отказать. Супруги надевали друг другу на палец древний символ – кольцо как свидетельство взаимных обязательств, правда, не обязательно на безымянный палец левой руки, напрямую, как верили в античные времена, связанный с сердцем посредством сосуда и нерва. Присутствовали два или более свидетелей, один из которых мог быть церковником, а другой – нотарием, оглашавшим обязательства отцов в материальном плане. Затем образовывали кортеж и отправлялись в церковь, чтобы принять обеты и получить благословение; но этот «религиозный» обряд отнюдь не был обычен вплоть до XIV–XV веков, когда его окончательно навязало духовенство. До тех пор это последнее действие происходило вне церковных стен, на паперти, ante valvas ecclesie (перед дверьми церкви) или in facie (перед лицом). Благодарственный молебен, следующий далее при надобности, стоил недешево, а потому чаще всего ограничивались благословлением: ведь таинство совершали сами супруги.

Как и сегодня, если позволял кошелек – с показным размахом, осыпаемый зернами, символом плодородия, свадебный кортеж отправлялся на пир, и меню в таких случаях бывало княжеским, но это было чистой видимостью, поскольку присутствовавшая невеста не ела. Она должна была дождаться финального этапа, то есть реального осуществления брака; забота о нем ложилась исключительно на женщин – мужчины оставались вдалеке от брачного покоя, распевая лихие, а то и непристойные песни. Молодоженов сразу принимала постель, которую ранее благословил священник; их раздевали женщины, считавшиеся опытными; мужчина должен был стерпеть ритуал «развязывания шнурков» – лент, которыми обматывали его член, а потом их разматывали, что означало освобождение его половой силы. Супругам подносили шодо, отвар или ароматное вино, считавшееся афродизиаком, а потом оставляли одних. Но долгое время бытовал обычай, что какая-то матрона проводила ночь поблизости, чтобы известить всех – по крайней мере если ее об этом уведомляли, – что плотское соитие произошло. Что же касается пояса целомудрия, который следовало развязывать, или права первой ночи, позволявшего сеньору заранее лишить невесту девственности, – все это, очевидно, выдумки «романтиков», отголоски денежных выплат местному сеньору в качестве формарьяжа.

И его оковы

Я описал здесь идеальный брак, по преимуществу христианский, какой совершали в IX–XII веках; у сеньоров или простого народа существовали для этого свои правила, но их соблюдали все меньше и меньше. Что же касается правовых рамок, о которых я ничего не сказал, они вносили свою окраску, вплоть до черной, в физические и моральные обязанности супругов.

Прежде всего не забудем, что полигамия, сколько бы Церковь на нее ни обрушивалась, не сдавала позиций. В основе этого обычая, бытовавшего в античные времена и все еще сохранявшегося у германцев, скандинавов и в исламском мире, вовсе не лежала, как то и дело повторяют, сексуальность мужчины, разнузданного эгоиста, превращающего женщину в объект плотских желаний. При демографической конъюнктуре, когда по многим причинам смертность была крайне высока, многоженство порождало надежду на получение многочисленного потомства, особенно если мужчина обладал нужными возможностями и властью. Полигамия в виде обычного сожительства оставалась в обычае даже у князей, мнивших себя, как Карл Великий, добрыми христианами. Чуть ли не официально она сохранялась вплоть до конца XII века, по крайней мере в среде аристократии. Поскольку укоренившийся в скандинавском мире обычай позволял, чтобы любой военачальник мог иметь нескольких frilla (супруг), то брак more danico (на датский манер), то есть без церковной санкции, позволял растить совместно потомков от нескольких жен, причем никто не считался бастардом или незаконным наследником; их судьба могла быть какой угодно, чему самый известный пример – Вильгельм Завоеватель. Тем не менее такой обычай существовал лишь у норманнов и саксов – ни Филипп I в XI веке, ни Филипп Август в XII веке не сумели добиться от папы признания своих любовниц законными супругами; но дети этих «фавориток», как будут говорить позже, не страдали от того, что они внебрачные.

Церковь должна была одолеть и другое препятствие – кровное родство. Она требовала экзогамного брака, то есть такого, чтобы между супругами не было кровной связи. Столь суровая позиция, похоже, была продиктована отнюдь не страхом перед физиологическим вырождением потомства, как могли бы утверждать современные биологи. Некоторые усматривали в этом тайный замысел Церкви запретить или заклеймить союзы, способные укрепить политическую или экономическую власть ее соперницы, светской аристократии, отныне вынужденной подыскивать супругов среди тех, связь с кем еще не установлена. Разумнее будет допустить, что Церковь искренне усвоила табу на инцест между родителем и ребенком или братом и сестрой, почти неразрывно присущий человеческому роду. Со времен раннего средневековья этот запрет доходил до седьмой степени родства, то есть распространялся на всех потомков одного прапрадеда; эти требования переняло и гражданское, или каноническое, право XI века, так что высокая концентрация аристократических родов вынуждала воинов искать супруг почти исключительно за пределами королевств, где они проживали, либо переносить личное отлучение, интердикт на свои земли, а то и изгнание. Сверх того, инцестом считались и браки с крестными отцами и матерями, вдовцами или вдовами, желавшими вступить в новый брак. Такие жесткие требования на практике не могли не нарушаться – их постоянно обходили, порой за плату. В 1215 году, на четвертом Латеранском соборе, планку снизили до четвертой степени родства, до уровня троюродных братьев и сестер. Это было все еще слишком сурово; это правило нарушали, либо купив – без особого труда – разрешение на брак, либо притворившись несведущим или рассчитывая на несведущего кюре, если ты не принадлежал к высшему обществу. С другой стороны, инцест мог быть превосходным поводом для развода с женой, например, когда у супругов не было детей или в семье воина рождались только девочки. Известный скандальностью и драматическими последствиями разрыв между Людовиком VII и Алиенорой потребовал от короля пятнадцати лет раздумий, прежде чем он догадался о родстве и потребовал аннулировать брак. Это породило необходимость расследования, предваряющего брачный союз, а с 1215 года – публичного объявления бана, то есть права набрак, доказанного отсутствием кровного родства.

Неизбежное смягчение правил, связанных с инцестом, повлекло сходные изменения и в отношении повторных браков. Если супругу отвергали под предлогом бесплодия, для чего требовалось «подмазать» Церковь, ей запрещалось вступать в новый брак, что понятно; такой развод, в принципе запретный и, кстати, редкий, говорил о болезни, по меньшей мере официально признанной, и накладывал пятно на репутацию. Но вдовы находились совсем в ином положении. Если вдовец вновь сочетался браком как будто без затруднений, то вдова после смерти супруга не освобождалась от manus, от власти главы семьи, к которой она принадлежала; как и в воинском мире с его законами вассалитета, дважды клясться в верности мужчине было нельзя. А ведь большое количество молодых вдов, порой даже еще не имевших детей, ставило под угрозу демографическую ситуацию. Семьи, из которых эти женщины происходили, неохотно принимали предлагаемый Церковью выход – монастырь; не могли они и закрывать глаза на опасность, что те впадут в распутство; помимо того, возвратив себе manus над женщиной, родня могла надеяться вновь извлечь из него определенную выгоду. Поэтому под давлением аристократии Церковь в конце концов смирилась с повторными браками – если не в связи с собором 1215 года, то по крайней мере через одно-два поколения. Правда, в обществе собственников переговоры о материальных условиях нового брака оказывались более сложными, как и выбор претендента. Чаще всего вдова соглашалась на менее блестящую, гипогамную партию – не все же могли, как Алиенора Аквитанская, заменить одного короля другим. Кроме того, в более низких слоях общества бытовало мнение, что подобный союз, часто дисгармоничный еще и в силу того, что вдова оказывалась старше, нарушает традиционное матримониальное устройство и даже подрывает общественный строй. Иногда приходилось платить своего рода формарьяж, причем немалый, местным юнцам и их вожаку, «аббату молодежи», поить их всех, устраивать более или менее эротические танцы. И даже этого было недостаточно, чтобы под окнами новобрачных не появлялись «шаривари», крикливые и громкие шествия ряженых молодых людей, горланящих непристойные песни. Если свадьба приходилась на день, когда снимались ограничения, – на день св. Валентина, Иванов день или 1 мая, – к этим «шумным процессиям» могли присоединяться и женщины.

Историки, особенно историки права, долгое время изучали природу обязательств обеих семей на момент заключения союза. Поскольку те обращались к гражданскому или каноническому праву, к германским или античным традициям, которые менялись в течение десяти-двенадцати веков средневековья и варьировались в зависимости от региона, не говоря уже о невероятной запутанности лексикона писцов и нотариев, на эти темы хлынул целый поток тщательных исследований; его бесполезно анализировать, даже если разбираешься в предмете, чего обо мне сказать нельзя. Поэтому я пойду более простым и даже простейшим путем. В самом принципе ничего загадочного нет – прочный брак требовал гарантий обеих сторон; Церковь, которая, возможно, довольствовалась бы словами и жестами, в конце концов и, кстати, довольно рано, уже в VIII веке, взяла эти светские заботы на себя; но незаметно, чтобы она видела в них, как большинство историков и все этнологи, черты некой торговой сделки – покупки женщины, гарантии исполнения договора о продаже. От этих обычаев остались лишь слабые следы, но механизм вполне можно понять. Отец, отпускавший дочь и передававший ее manus мужу, хотел, чтобы материальное положение супруги осталось хорошим: ведь он передавал супругу реальные блага – целое приданое, драгоценности, при надобности земли и ренту, ценность которых с удовольствием демонстрировали и подсчитывали, подтверждая положение и потребности жены, которая, за редчайшими исключениями, селилась в доме мужа, возведенного в ранг управителя этим приданым (dos, dotalicium). Приданое составляло «собственность» жены, и если расточительный муж проматывал его, это могло привести к бурным ссорам, а то и к вооруженным конфликтам между родами. Если же это имущество или хотя бы его небольшая часть сохранялись после смерти мужа, а тем более после развода, они переходили к жене, которая могла вернуть их в отчий дом, поскольку существовал обычай, что получившая приданое дочь в силу этого факта может претендовать на часть наследства в семье, откуда она родом. Со своей стороны муж и его отец выделяли из собственного имущества часть от 30 до 50 % в качестве dos propter nuptias, donum, «вдовьей доли», которую этнологи приравнивают к покупной цене женщины. Это имущество должно было отойти последней, если она овдовеет, и стать той частью наследства мужа, которое не смогут отобрать дети. Значит, вдовья доля должна была оставаться неприкосновенной, пока продолжался брак, а если что, ее следовало восполнить за счет другого имущества – за этим внимательно следила Церковь.

Столь упрощенная картина, вероятно, оставляет в тени множество махинаций или ссор. Но следует отметить: если бы кто-то решил, что женщина, выйдя замуж, не вправе распоряжаться этими материальными гарантиями, по праву сочтя ее «вечно несовершеннолетней», – это бы значило, что он забыл о существовании у нее отца, братьев или родственников, не желающих, конечно, чтобы их провели, и готовых взяться за меч или палку. А когда вставал вопрос о наследстве покойного мужа – происходил ли его равный раздел между сыновьями и незамужними дочерьми, или предпочтение отдавалось одному из них, чаще всего старшему сыну, или по завещанию почти все наследство передавалось кому-то одному, – женщина все равно оставалась хозяйкой своей «трети», то есть вдовьей доли. Конечно, у нас есть и примеры вдов, которых лишили наследства и чьи семьи отказались прийти им на помощь; эти случаи противоречат моему оптимизму, но я считаю, что они были редкостью.

Равенство между супругами, на время нарушенное, восстанавливала смерть. Могилы, места погребения «великих», с эпитафиями, а позже с лежащими статуями, и могилы «малых», где ныне копаются археологи, уравнивали тела; и «заупокойные службы», мессы, заказываемые за упокой души, не делали различий между полами; семьи соперничали в благочестивом рвении, а Церковь, подсчитывая доходы, старательно поддерживала такое равенство.

Родственники

В обществе, которое неконтролируемые опасности делали столь уязвимым, одиночке грозила гибель. Если он выбирал жизнь отшельника или затворника, это означало уход от людей, и Церковь, хоть и не решалась осуждать подобную душевную стойкость, недолюбливала таких вольнодумцев. Во всяком случае, на Западе коллективная жизнь казалась ей более естественной – как для ее служителей, так и для мирян. «Семья» считалась угодными Богу рамками жизни для пары или пар, ее ячеек. Но под этим термином в средние века понимали обширный круг связей, верней, концентрические круги, представители которых узнавали друг друга по определенному родству, прежде всего, бесспорно, кровному и первоочередному, но также по общим интересам, взаимным чувствам и привязанностям, которые были тем важней, чем дальше эти люди находились от супружеской четы, выступавшей в качестве центра. Тем самым эти узы создавали в ткани общества переплетение обязательств или услуг, где играли свою роль привязанность, дружба, интерес. Родственников по боковой линии они соединяли со структурой линьяжа, далее – с кругами «плотских друзей» (amis charnels), домочадцев, клиентов, клана и просто соседей. Таким образом, природа «семьи» соприкасалась с рамками повседневной жизни, матримониальных забот, управления хозяйством, дел мира или войны, благочестия и общего прошлого. Объем вопросов, с которыми связана эта тема, объясняет, почему она, как и рассмотренная только что тема брака, вызвала к жизни огромное количество историографических работ, и еще раз оправдывает мой подход – простое, упрощенное, упрощенческое изложение.

Прежде всего – кровнородственные узы. Я говорил о роли отца в выборе зятьев и невесток, о том, как он следил за обращением с приданым, за карьерой сына, за передачей прав на владения линьяжа. Так же ли он контролировал и выбор имен для детей? Антропонимические изыскания или пристрастие к сеньориальной просопографии сегодня в большой моде. Чтобы выявить предков, любят искать некое «семейное» имя, повторяющееся из поколения в поколение. Пришло ли оно из рода матери, когда брак был гипогамным и супруга стремилась тем самым напомнить о важности прежнего положения? Или, наоборот, свое превосходство хотел показать супруг? Однако непохоже, чтобы это вопрос был слишком важен для простых людей: конечно, выбор имен очень часто зависел от обычая или моды, но в основном ограничивался христианскими святыми – детей называли Жан, Жак, Пьер или Мари, Жанна, Катрин, с добавлением «младший» или «маленькая», если оба брата или обе сестры получали от отца (или какой-либо иной власти?) одно и то же имя. Что касается матери, в принципе безмолвной и отстраненной, кто не сможет представить себе силы ее взгляда из-за спины жестикулирующего отца? От эдипова комплекса до материнской ревности – сколько их примеров можно отыскать в средневековье, начиная с древнейших времен! И сколько сложных ситуаций, мельком упоминаемых романистами и хронистами: Персеваль убивает мать тем, что оставляет ее; Гвиберт Ножанский избавляется от опеки своей матери, лишь став монахом; а Людовик Святой, чтобы прийти к супруге ночью, не потревожив свою мать Бланку, вынужден пользоваться потайной лестницей. Это лишь три примера из сотни других.

Родственники по боковой линии в нашей западной культуре уже не имеют былого значения. Когда-то братья и сестры, особенно старшие, бдили, вмешивались, братья – при надобности с оружием в руках, а сестры – с мстительной речью, если родители отсутствовали, а честь группы оказывалась под угрозой. На сей раз о личной или групповой мести свидетельствуют грамоты о помиловании. О роли дяди со стороны матери, который при случае заменял отсутствующего отца, я уже упоминал. Я мог бы привести сотни примеров, когда этот «непотический» фактор сказывался на посвящении в рыцари, рукоположении священника, основании торговой компании, на страховом договоре, денежной ссуде, завещании. Эти обычаи ослабли, но еще существуют, а потому стоит ли дальше задерживаться на них?

Зато были две особенности, более специфичные для средневековья. Первая, которой я ранее уже коснулся, связана с внебрачными детьми. Еще и сегодня, несмотря на растущую гибкость социальных обычаев, наше гражданское право, восходящее к Наполеону, если не к Людовику XIV – чтобы не забираться глубже, – проявляет сдержанность в вопросе о равных правах наследников независимо от «законности» рождения; в наше время, когда брак как юридический институт распадается, эта проблема явно второстепенна, но так нельзя сказать в отношении средневековья, когда представление о таком ребенке как о плоде греха, словно бы запятнанном таковым, сочеталось с представлением о чужаке, который способен претендовать на долю в наследстве. Положение этих внебрачных детей, которых, вероятно, в деревнях было еще больше, чем в городе, понемногу менялось к лучшему. Вплоть до XI века их убивали при рождении или в раннем детстве (как предлогов, так и возможностей для этого хватало), бросали или в лучшем случае обрекали на унизительное положение прислуги, но позже допустили в семейный круг, хоть отношение к ним и осталось несколько пренебрежительным: гербы их носили особую отметину, костюмы были двухцветными, обхождение с ними – оскорбительным, их браки – менее притязательными. Но, добиваясь полных прав на высоких должностях (один бастард Филиппа Августа стал графом), они понемногу получали доступ к такому же образу жизни, как у законных детей. Поскольку в конце XIV века и в XV веке бастарды встречались среди военачальников, герцогов, советников монархов, разве что не на тронах, можно задаться вопросом: не сыграл ли для них освободительной роли демографический спад, вызванный чумой?

Вторая особенность могла бы удивить нас еще больше: нам младшие сыновья кажутся не более чем источниками более или менее дружеского соперничества, и поговорка «Брат – это друг, данный природой» никогда не воспринималась всерьез, поскольку к брату относились скорей как к конкуренту, нежели как к другу. В течение многих веков средневековья младшими пренебрегали: отцовское наследство обычно переходило в руки старших сыновей. В обществе, основанном по преимуществу на владении землей и оружием, не могло быть и речи о разделе auctoritas (власти). Это «право старшего», первородства, даже было узаконено к 1050–1100 годам. Правда, порой все преимущества по каким-то причинам все же доставались младшим братьям, примеры этого можно отыскать в XI веке; но легко представить, какое озлобление и какие конфликты порождали такое развитие событий. Обычно обездоленным младшим сыновьям было запрещено вступать в брак, который со временем мог создать новые угрозы, чреватые дроблением вотчины: пусть они ищут жену и богатство вдали от отцовского замка, и уже отмечалось, что многие крестоносцы, особенно те, кто остался жить в Святой земле, были младшими детьми, не имевшими надежды на радушный прием на родине. Лишь в конце XIII века им было дозволено жениться, не покидая вотчинных земель, – как потому, что наметился демографический спад, так и потому, что система сеньориальных земельных держаний ослабла. Это значило, что в дальнейшем пришлось терпеть взаимную ревность своячениц. Конечно, все это проблемы аристократии, и у нас нет возможности оценить их в отношении простолюдинов. Зато можно предположить, что положение незамужних дочерей было одинаковым в замке и в хижине. У молодых «старых дев», оставшихся без супруга, чему причиной стали неудача, несчастье или немилость, почти не было выбора. Монастырь? Но дурная слава многих женских обителей наводит на мысль, что их населяли девушки, мало склонные к монашескому образу жизни. «Куртуазное» приключение? Только если какой-нибудь искатель приключений брал на себя такую обузу, чтобы затем покинуть обманутую и опороченную девицу, чем почти всегда и заканчивалась «куртуазная» любовь, которую воспевали поэты и о которой благоговейно твердят историки. В итоге оставался лишь дом отца или брата, то есть хозяйство, мелкие заботы, смирение и пряжа – выше я говорил, что в английском языке слово spinster означает «прядильщица» и «старая дева» одновременно.

Во всяком случае, эта тесная родственная группа, объединенная кровными узами, сознавала, какие связи удерживают ее вместе. Историки права любят противопоставлять две юридических структуры, где эти семейные связи различны, а социологи – два типа родственных объединений. Для историков права (и здесь я снова даю упрощенную схему) одна из двух структур – агнатическая, то есть пирамидальная, и ее члены связаны взаимной зависимостью с главой рода, pater familias, римское право считало ее отличительным свойством «семьи». Другая – когнатическая, то есть сложенная из горизонтальных слоев, где взаимосвязи объединяют родственников по боковой линии, а обычаи скорее кельтские или германские. Социологи же скорей выделяют другие два типа: многочисленная семейная группа, характерная для охотничьих или пастушеских племен, при надобности кочевавших, и другая, более узкая, супружеского характера и более связанная с возделыванием земли. Но понятно, что две этих схемы не перекрывают друг друга полностью и что за добрую тысячу лет внутри этих структур не могло не произойти сдвигов. Не вдаваясь в подробный анализ, я бы выделил две черты: над всей разветвленной структурой одержала верх супружеская ячейка; разумеется, ее поощряла и Церковь, ссылаясь на первую пару людей. Начиная с каролингской эпохи церковные догматы приобрели силу закона. Но даже тогда закон этот все еще не стал полностью преобладающим; до самого конца средневековья понятие широкого родства не прекращало противиться этому давлению, конечно, прежде всего в среде аристократии, но, несомненно, и в других. Не было договоров о недвижимости, касающихся вотчины, которые не требовали бы вплоть до XIII века согласия родственников (laudatio parentum); и если оно не достигалось, происходил «retrait lignager», то есть возврат имущества именем семьи, чтобы не совершилась сделка, грозящая подорвать первооснову семейной стабильности.

И «родня»

За пределами этого широкого первого круга начинались круги familia (большой семьи), amicitia (друзей), давление которых было не столь сильным, как у первого круга, но чья роль защитной оболочки предполагала все «услуги», оказываемые более или менее безвозмездно, – защитные, денежные, военные, рекомендательные, раздел общей участи, sors (судьбы) расширенного линьяжа; то есть это были consortes (сотоварищи), более или менее равные, pares, члены большой семьи, принадлежащие к «дому» – casa, consorteria, consortia, casate, alberghi, paraiges в латиноязычных странах. В Италии группировки такого типа даже формировали саму ткань города: группы домов, закрытые кварталы, охраняемые башнями, цепями, наемными стражниками, со своей церковью, своими могилами, своими знаменами и где все участники группы, служащей знатному роду, или не менее 20 % их предпочитали носить имя господина – так, в Генуе был род Дориа, окруженный degli Doria, «людьми Дориа»: слугами, агентами, «телохранителями» (sicarii), но и «друзьями», занимавшими более лестное положение, то есть фаворитами, советниками, бухгалтерами, подобием клиентелы, как у римского патриция. А почему не как у французского или английского шателена?

Еще чуть дальше находились соседи, с которыми члены семьи виделись только под деревенским вязом или городскими аркадами, иногда в рядах шествия или благочестивого братства, по более веской причине – на судебном заседании городского цеха или сельской управы. У соседей искали совета и поддержки, с ними обменивались новостями и сплетнями. Это была защита от изоляции, означавшей неприятие социального устройства и слывшей дьявольским искушением, следствием гордыни или греха зависти. В большей склонности захлопывать дверь перед окружающими можно заподозрить взрослых, тогда как молодежь охотно собиралась в шайки, в итальянских городах – brigati, во главе с местным вожаком, «аббатом», как говорили сами молодые люди. Это были подмастерья, рассыльные, пажи или оруженосцы, мальчики на посылках, из девушек – горничные или служанки. Последних было немного: после 18–20 лет любая девушка выходила замуж или пропадала. Эти шайки и вносили оживление в деревенские или квартальные праздники, в «кароле», который плясали собравшиеся соседи; из их среды выходили все музыканты, певшие серенады под балконом прелестницы, а также насильники и карманники – ядовитый и преступный нарост на теле семьи.

 

Кадр усилий

Итак, вот и собрался многоликий коллектив: супружеская чета, ее потомки, если надо – родственники по боковой линии и даже слуги. Это и был «дом», «очаг», царство женщины, где находили убежище, ели, спали и трудились. Сколько же людей сидело вокруг очага? Это, бесспорно, зависело от структуры семьи, от социального положения, а также от средств к существованию, и «средние» цифры, о которых я говорил выше, – от 3,8 до 5,2 человека, в городе больше, чем в деревне, – ни о чем не говорят, тем более что демографические показатели в течение нескольких веков менялись. Интересней узнать, если это позволяет налоговая или продовольственная перепись, каким был внутренний состав группы, «реальный очаг», поскольку он и определял материальную структуру ячейки. Два примера для городов, объясняющие и подтверждающие ее разнообразие: Реймс в 1422 году и Флоренция в 1427 году, при очень небольших различиях, насчитывали 37 % пар, дети которых еще не вступили в брак, – основную и «нормальную» группу, а также 11 % бездетных семей, итого почти половина; к ним добавлялось и 8 % вдов, оставшихся с детьми на руках. Но, со своей стороны, 28 % очагов сложного состава, куда входили родственники по восходящей и боковой линиями, семьи братьев, челядь, делают всякую попытку «усреднения» бессмысленной. Остаток, и не пренебрежимо малый, составляли холостяки или, во всяком случае, одинокие люди – покинутые или богатые вдовы, старые девы и старые холостяки. Итак, из семи человек четверо жило «нормально», двое входили в какую-либо группу и один был отвергнут обществом.

Дом

Простая пещера и даже подземная каверна или дворец, замок и «ostal» могущественных и богатых – дом был ячейкой жизни, безопасной гаванью, пространством общения, местом, которое помнили и почитали. Закрытый как частное владение, то есть недоступный для Иного, дом был также выражением милосердия, такого, как его понимали в те века, то есть милостыни в виде хлеба, поданного у дверей, или миски супа, ведь нищий, постучавшийся в калитку, мог оказаться Иисусом, хоть мог и дьяволом – как знать? Такая приветливость, какую в наших краях теперь столь охотно забывают, считалась одним из естественных путей к спасению.

Иконография обширна, но однообразна и страдает упрощениями; тексты описывают дом плохо, и для периода до 1400 года или чуть позже планов домов не сохранилось. В этой сфере царит археология – ив деревне даже больше, чем в городе: раскопки покинутых деревень, развитых деревень или «срочные» раскопки, вызванные проведением общественных или частных работ, предоставили множество данных о домах, «отелях», дорожной сети, приусадебном хозяйстве и даже о межевании, которое здесь не рассматривается. К сегодняшнему дню и с 1950–1960 г. раскопаны сотни археологических объектов – от Шотландии до Сицилии, от Андалузии до Дании, от поселений германских времен до Возрождения или гораздо более поздних эпох. Такие объекты на французской земле, как Шаравин в Альпах, Ружье в Провансе, Вилье-ле-Сек в Иль-де-Франс, Риньи-Юссе в Валь-де-Луар и Мондевиль в Нормандии, если ограничиться пятью значительными примерами, принесли гораздо больше сведений, чем целый воз хартий; в Кане, Туре, Арле, Дуэ и даже в Париже свет проник до глубинных слоев средневековой городской застройки. И теперь для нас доступен фундамент.

Общая эволюция постройки, при всех географических нюансах, достаточно ясна. В германо-кельтском мире сельский дом строился по типу «крытого рынка» (halle), имел в плане форму вытянутого прямоугольника, например 60 на 20 метров, и опирался на столбы, а помещалось в нем до пяти десятков голов людей и скота; ремесленники работали в землянках, запасы хранили в крытых ямах, но рядом с главным домом. Огонь разводили снаружи, в отдалении, опасаясь пожара или в расчете на несколько групп. Строительный материал был местным: дерево, сухая глина, саман как смесь древесины с грязью, мятая глиняная масса с зернистой основой. Южнее, где строительное искусство было известно с глубокой древности, использовали камень, какой бы они ни был, и постройка имела более строгий вид, даже если не путать, как водится, виллы (villae) из нескольких строений, где жила семья крупного собственника в окружении рабов или колонов, с находившимися снаружи жилищами последних или домами еще свободных крестьян. Что касается городской застройки, на севере – примитивной, на юге она воспроизводила старые античные образцы. Эта схема изжила себя, когда рухнули обе ее опоры – родовой уклад и преобладание скотоводства. Специалисты, выдвигая совершенно неотразимые доводы, яростно спорят о том, когда одна система перешла в другую. Если выбрать большой отрезок времени, с VII по XI век, есть некоторые шансы не ошибиться. Новый тип жилища действительно сильно отличался от прежнего, что бы ни стало причиной этого – распад широкой семейной группы либо экономические перемены, например подъем зерноводства или городского ремесла. Развитие происходило в направлении частного дома, меньших размеров – 20 на 6-10 метров и рассчитанного на один очаг. Скот вышел, а огонь вошел. Эта перемена, очевидная в деревне, в городе выражалась в появлении явственного контраста между осталем сеньора или бюргера, доминирующим в квартале, и жильем ремесленника, вмещавшим несколько очагов. Высшая точка этой эволюции пришлась на конец XIII века, и я сейчас перенесусь туда, чтобы увидеть результат. После этого, похоже, контрасты усилились: в деревне появились «дома-блоки» с удобствами, а самые скромные уже стали лачугами. Тот же феномен имел место и в городе – роскошные особняки и в то же время многонаселенные хибары. Я намеренно ничего не скажу о ходе, причинах и следствиях этого «социального перелома».

С риском впасть в упрощение, которое я вполне осознаю, вкратце изложу то, что известно. В деревне, в самой середине эпохи средневековья, дом занимал около пятнадцати квадратных метров земли и состоял из одной комнаты, а затем, позже XIII века, из двух; на «зоны» он делился горизонтально, второго этажа не было либо имелся чердак для хранения припасов, куда вела внутренняя лестница. На фундаменте, не слишком глубоко ушедшем в землю, что затрудняет раскопки и идентификацию, стояли стены – из досок, торфяных блоков, самана, мятой глиняной массы, кирпича или сухого камня, в зависимости от возможностей местности; пол был земляным, крыша – из соломы, дранки, плитняка или желобчатой черепицы, насколько позволяли местные материалы; вдоль одной из стен устанавливали очаг, зажигавшийся на широком «поде», выстланном дробленым камнем, с навесом у богатых, с простой дырой в крыше у остальных; дверь, одну-единственную, из толстых деревянных реек, вешали на петельные крюки и снабжали задвижками, а потом запорами, которые обескураживали воров или незваных гостей, но не останавливали рутьеров-грабителей; окон в доме было мало либо не было совсем из-за непрочности всей постройки, при надобности окно закрывали ставней. В этом столь примитивном устройстве все было сделано, чтобы по возможности сохранять то, что составляло ядро семьи: огонь, изгонявший страх и сосредотачивавший в себе дух сообщества, женщину, царившую над «хозяйством» как сокровище или как опасность, которой следует остерегаться, наконец, запасы съестного, вина, утвари, которые обеспечивали выживание; наличие по соседству погреба, хлебной печи или овчарни отличало самые богатые дома.

Довольно любопытно, что эти жилища не выглядят инертными, выстроенными «на веки вечные»; напротив, они передвигались, хоть и не слишком далеко, при каждой реставрации или реконструкции, но археология может показать, что довольно часто фундамент модифицировали и на месте – потому ли, что он был из легких материалов, если это так? Или вследствие демографического развития или даже экономической эволюции? В Уоррем Перси, йоркширской деревне, особо тщательно исследованной в ходе раскопок, для одного и того же дома отмечено девять последовательных стадий изменений, внесенных в его местоположение на протяжении трех веков.

Но если богач был воином, его жилище меняло облик: в нем появлялась иерархия, вертикальные зоны. У нас есть немало данных о «замках», даже помимо сведений, полученных в ходе раскопок археологами, которые часто очень стараются различить вклад разных эпох в одной и той же постройке, – полные описания, знаменитые и, возможно, совершенно вымышленные, как описание замка Ардр в Булонне, сделанное в XII веке. На холме из булыжников и грязи, насыпанном крепостными и во многом больше для того, чтобы он свидетельствовал о превосходстве господина, нежели ради военных целей, возвышалась мощная башня – квадратная, затем круглая, деревянная, затем каменная; в ходе веков вокруг нее появлялись постройки, либо она по-прежнему оставалась одинокой. Не считая эволюции военной архитектуры, которой я здесь не касаюсь, внутреннее устройство оставалось почти неизменным. Внизу, при надобности в подвале, было место для съестных припасов, резервуара с водой или даже колодца, если это было возможно, коней, живших вместе с челядью, а также кухонь. На первом уровне, куда можно было проникнуть лишь через потайной, по возможности укрепленный ход, выводящий наверх, располагался зал, aula, место сбора «друзей», бедных родственников, «людей»; в нем играли, в нем ели, потому что хозяину следовало быть расточительным, демонстрируя силу и богатство; в нем собирались и выбирали кандидатов, достойных получить должность, фьеф, стать супругами. На втором уровне помещались частные покои, с очагом, общей спальней, которую свободно могли покидать мальчики, и, главное, комнатой хозяина, ядром линьяжа, где прятали казну. Там же, наверху, жили дочери, окруженные болтливыми служанками, сокровище, за которым следует приглядывать, которые не должны были появляться внизу, в зале, где спят «люди»; здесь же было «убежище», комната, где хозяин и его родня слушали стихи, эпические песни… или кухонные рецепты. И на самом верху, как можно ближе к Богу, – часовня. Чем больше постройка расширялась, тем разнообразней, несомненно, становилась планировка: проходы вдоль крепостных стен сменялись внутренними коридорами, на смену приставным лестницам приходили винтовые; на месте поросших травой перегородок между территориями появлялся «сад» из увитых зеленью беседок и цветочных куртин в итальянском духе.

Если городские «особняки» (hôtels) и напоминали жилища «знати» в сельской местности, то дома простых людей очень сильно отличались от деревенских хижин. На этот раз иконографические данные богаче археологических: в городской среде, где деятельность не замирает ни на миг, раскопки могут быть лишь точечными, тогда как изображения Сиены, Парижа, Генуи, Руана и многих других городов, созданные в конце средневековья, имеются у нас в огромном количестве. Прежде всего, земля в городе была поделена на узкие параллельные полосы, так что на фасад приходилось около десяти метров. В результате дом стал вытянутым: главный корпус выходил на улицу, а гумно или двор располагались за ним. Хотя стены чаще всего возводили из самана, укрепляя их фахверком, чтобы фасад был прочней, предпочтение отдавали камню, если была такая возможность; крышу покрывали черепицей или шифером; бичом средневековых городов из-за плотной застройки были пожары – Руан в XIII веке четырежды выгорал дотла. Чтобы остановить распространение огня по каркасу дома, ось крыши располагали перпендикулярно улице, выводя на нее щипец – скромную защиту от пожара. С другой стороны, поскольку земельный участок был небольшим, то, чтобы расширить ж площадь, приходилось строить многоэтажные сооружения, этажи которых порой нависали друг над другом; это породило романтическое и преувеличенное представление о «средневековых» пузатых домах, соприкасающихся фасадами на верхнем уровне. На уровне улицы, куда открывалась входная дверь, располагалась лишь одна комната с оконным проемом, который закрывали деревянные ставни. Если речь идет о жилище ремесленника, здесь была его мастерская: в ней он работал на виду у прохожих или заказчиков, а если нужно было торговать, он опускал один из ставней, сделанных из горизонтальных реек, превращая его в прилавок, и поднимал другой в качестве навеса. В глубине иногда было помещение, выходившее во двор; в любом случае на другой этаж или этажи, которых могло быть еще два-три, вела лестница. Если площадь основания была скромной, деревянный пол могли укладывать на балки, лежащие на опорах; когда суд выносил приговор о «сносе», опоры подпиливали, и весь дом словно взрывался. Поскольку такое бедствие наносило серьезный ущерб и соседям, вероятно, подобный приговор заменяли огромным штрафом. В отличие от сельской хижины, городской дом имел подвал, погреб, куда можно было спуститься изнутри; обычно у этих подпольных помещений был сводчатый потолок; при необходимости они служили укрытием. Я уже говорил, что сток из уборных в основном выходил наружу; главный очаг помещали на одном из этажей или добавляли к нему другие, менее высокие, с параллельными дымоходами и отдельными трубами, что увеличивало риск пожара. Таким образом, в одном доме могло находиться несколько «очагов» и, следовательно, сосуществовать несколько «семейных хозяйств»: на втором этаже жил домовладелец, на следующих – бедные родственники, слуги и съемщики жилья с малым достатком. Если в деревне непосредственным окружением дома были лишь «наружный двор» (usoir), где ставили телегу, и сад – уже возделываемый участок земли, то в городе использование заднего двора сильно зависело от конкретных людей: в нем устанавливали навесы, ставили старые бочки, выращивали морковь, укроп, мыльные или душистые травы, но туда же выбрасывали отходы производства, золу, хозяйственные отбросы или даже содержимое ночных горшков, пока, не раньше конца XIV века, не был организован общественный сбор отходов; разве что эту проблему решала по-иному близость городских рвов.

И что в нем находится

Значимость, которую я придаю добыче археологов, очевидна: раскопки заброшенной деревни или разрытого городского квартала немало мне послужили. И вдруг археология мне отказывает; дело в том, что интерьер средневековых жилищ почти целиком состоял из дерева; из железных изделий уцелели лишь отдельные инструменты, а из других металлов – лишь отдельные монеты; керамики хватает, но лишь специалист может датировать горшок, чашу или миску, а в глазах несведущего человека они в течение тысячи лет почти не меняются. Цветные плитки пола или даже стен в богатых домах интересуют историка искусств или техники, но в домах простонародья их почти не было. Ткани, кожа, дерево исчезли, за исключением случаев (правда, очень редких), когда исследования проводились под водой. Но тогда что же мы можем увидеть?

«Увидеть» – не совсем подходящее слово, поскольку и в сельской хижине, и в городе вообще сложно было увидеть хоть что-либо, кроме как в солнечных краях; к тому же от солнца прятались. В дверях проделывались лишь небольшая дверца или узкий проход; окна, когда они были, представляли собой вентиляционные щели, или же их закрывали ставнями, в лучшем случае промасленной тканью. Оконное стекло, толстое и цветное, как витраж, появилось, кроме как в церквах и некоторых замках, лишь в XIV веке. Поэтому использовались сальные или восковые свечи, гораздо реже встречались масляные светильники. Это домашнее освещение было праздничным, почти религиозным; в общем-то лишь оно оправдывало внутреннее убранство, которое позволяли себе богачи – расписные балки, стенные фрески. Ковры, прославившие в конце средневековья итальянские, аррасские, фламандские и анжуйские мастерские, скорее обеспечивали изотермию, создавая воздушную подушку между комнатой и холодной стеной.

Дом был ячейкой воспроизводства, поэтому царицей мебели стала кровать. Именно ее изображений у нас больше всего, для всех социальных слоев и почти всех эпох; в описях, составленных после кончины, ее упоминали прежде всего остального имущества. Это социальный «маркер», что прежде всего можно сказать о пологе, раздвижных занавесях, а то и балдахине, которые могли ей сопутствовать; но ее устройство всегда было одним и тем же: деревянный каркас, «chalit», снабженный ножками и выступающим изголовьем; сеть ремней из веревок или пеньки; тюфяк, или «chutrin», набитый гороховой шелухой, соломой или мякиной; льняные или посконные простыни, шершавые, периодически разглаживаемые палкой; шерстяное «стеганое одеяло» или перина, набитая пером, так же как поперечный валик («traversier») и подушки. В германских странах, где опасались гниения или паразитов, предпочитали, как и до сих пор, кожу или мех. Под кроватью или подле нее стояла «кушетка» для младенца, а совсем рядом – ночная ваза, порой керамическая и тонкой работы. Кровать была широкой, до 2,5 метра, так что на ней легко могли уместиться родители и дети или несколько взрослых. Устраивались на ней полулежа, опираясь на подушки изголовья, – во весь рост вытягивались лишь больные и роженицы. И по обычаю, которому следует любой вплоть до наших дней, изголовье кровати было обращено к стене – этот обычай зародился в доисторические времена во избежание внезапного нападения хищника или врага со спины, как бывало еще в пещерах.

Ничто из мебели не шло в сравнение с кроватью – разве что, возможно, сундук. Время сохранило для нас несколько образцов XIV и XV веков, но эти сундуки, очевидно, принадлежали богачам: дубовые, ореховые, пихтовые, с массивными запорами, зачастую искусно отделанные и даже инкрустированные. В них складывали все: деньги, шитую одежду, пояса, оружие, все, что требовалось для письма и счета, иногда лук и ветчину. В почетном списке богатств сундук занимал второе место после кровати. Во всяком случае, задолго до всего остального – столов, стоявших на козлах вплоть до XIV века, деревянных или реже плетеных стульев, скамей, табуретов обычных и складных, стенных скоб в качестве шкафов, какие предпочтет Возрождение. Как в перечнях Жака Превера, сказы и фаблио перечисляют, но не в том порядке, какой избрал я, «орудия виллана»: жаровня, крючки, вертела или крюки для котла, горшки из терракоты, которые придают вкус, или металлические и луженые заново, которые имеют запах, миски, плошки, чашки, сковороды и горшочки для похлебки или жидких каш, дуршлаги, ковши, разливательные и столовые ложки, метла и совки, затем, ступенью выше, веретена, весы и даже прялки; и, наконец, на верхней ступеньке, зеркала, гребни и украшения.

Заметно, что все, добросовестно перечисляемое в завещаниях, отчетах о раскопках или «бюргерских» поэмах, служило в основном женщине и для домашней работы, поскольку «орудия» мужчин оставались за пределами дома, готовые к трудам в поле или в мастерской. Но мало того, что предметы обихода были разными в зависимости от пола: они отражали и социальные различия. В Шаравине, в начале XI века, бок о бок стояли два дома, которые, возможно, отличались интерьером – но он не сохранился; зато в одном из них нашли настольные игры, музыкальные инструменты и остатки оружия, а в другом сохранились только следы ремесленного труда по волокну или металлу. Хозяином одного дома был рыцарь, а другого – крестьянин? Или это были «рыцари-крестьяне тысячного года»? Обсуждение этого вопроса увело бы меня далеко в сторону, в область исследования общества, а это не мое дело. Но хорошо видно, что дома несли на себе клеймо хозяев, которых разделяло экономическое и социальное положение, однако которые, каждый в соответствии со своим положением, все трудились.

Пришло время остановиться на этом.

Человек создан для труда

Этот афоризм не только неточен – он еще и противоречит урокам истории. В основе всех дохристианских культур, как «классической» античности, так и культур народов, называемых в те времена «варварскими», лежал досуг, otium. Усилия, необходимые – безусловно необходимые – для выживания человеческого рода, совершались рабами; даже те виды деятельности, которые можно было бы счесть продуктивными: охота или война ради материальных благ, молитва или рассуждение ради духовного удовлетворения, – имели откровенно игровой аспект. Эта позиция достойна понимания и похвалы, она «благородна» в первоначальном смысле этого слова. Значит, обратное было бы ignobilis (недостойным), в том числе обмен между людьми, нечто противное otium – negotiant, торговля. Но не будем чересчур увлекаться игрой слов. Есть философская позиция, согласно которой поиск удовольствия в праздности считается движущей силой социальной жизни, и у гедонизма есть свои певцы; но постепенный отказ от рабства, мысль о том, что труд может сам по себе быть наградой, поскольку требует тягостных, но спасительных усилий, постепенно прокладывают дорогу к идее труда как пути к духовному искуплению. Конечно, библейское проклятие в момент грехопадения четко указывает, что труд ниспослан в наказание; но позже Иисус скажет Марфе, теряющей терпение у кухонного очага, что именно Мария, созерцательная и праздная, избрала «благую часть». Сам он, правда, называл себя сыном плотника и набирал апостолов среди ремесленников.

То есть праздность становилась «святой», поскольку лишь она позволяла посвятить себя Богу; нельзя путать лень, грех инертности и бездеятельности, надругательство над людьми, с праздностью – добродетелью, приближающей нас к тому, что на Востоке назвали бы нирваной. В первые века христианства был достигнут новый этап: труд изнуряет; предаваться ему с ожесточением, как монахи, – значит умерщвлять плоть и подавлять любой нездоровый порыв; ora et labora, «молись и трудись», – твердили монастырские уставы. С того времени отношение к труду постепенно меняется: из наказания, пусть даже добровольного, он превращается в освященную деятельность. Именно труд дает свободу; правда, рабам, может быть, понять это было бы не очень легко – но от них не требовали внимать мыслителям. Поэтому с каролингских времен стали утверждать, что труд – это священное предназначение человека; сам Бог потрудился, чтобы создать мир; в XIII веке Жак де Витри провозгласил с амвона: «Кто не работает, тот не ест».

У нас хватает всевозможных источников, способных дать полное представление об этом труде: цеховые уставы, конститутивные тексты, рассказы и стихи, иконография, в том числе календари, и данные археологии, касающиеся инструментов. В течение тысячи лет средневековья люди смутно догадывались, что хронологические или технические нюансы имеют значение. И все же попытаемся установить некоторые константы. Прежде всего одно замечание, касающееся лексикона: слова travail (труд) в средние века не существует. Термин tripalium, от которого оно происходит, означал треножник, применявшийся, чтобы удерживать круп лошади в момент, когда ее подковывали. Тот факт, что впоследствии этим словом стали называть орудие пытки, со всей жестокостью отражает мучительный и негативный аспект труда. В текстах, как и в устной речи, в те времена использовали слова labor, actio или opus, что означало «напряжение», «продвижение» или «произведение»; в каждом из этих терминов, бесспорно, есть смысловой компонент «усилие». Целью труда было создание объекта или передача послания; земледелец, ткач, купец, но также клирик и воин – все они «трудились» сообразно положению и орудиям. Но попытки охарактеризовать природу трудовых отношений при помощи теории или системы, предпринимаемые сегодня многими исследователями, представляются особо бесполезным занятием. Историки, благоговейно ссылающиеся на Адама Смита, Рикардо, Мальтуса, Маркса или Вебера, занимаются сборкой и разборкой механизмов, где напрочь отсутствует психологическое измерение, которое важно для меня в данный момент. Трудом управляют неписаные законы, делающие любое социологическое описание ложным и оправдывающие, по моему мнению, тот «натуралистический» подход, которого придерживаюсь я, как читатель уже, без сомнения, заметил. Я вижу три таких закона, и когда они уступят место другим, можно будет сказать, что средневековье «закончилось» и наступило Новое время.

Первый закон прямо-таки противоречит нашим экономическим концепциям. Понятия о конкуренции не существовало: за этим следила Церковь, так как конкуренция могла бы порождать только соперничество, зависть, грех. Продукты, полученные за счет земли, недр или скота, предназначались ли они для пропитания или ремесленной обработки, для всех были одними и теми же, и усилие, какого требовало их предложение покупателю, тоже могло быть только равным для каждого. Никакой «рекламы», которая бы обманывала покупателя, изобличая стремление к выгоде; никакого ценового демпинга, который наносил бы урон труду ближнего. И если в городе прилавки мясников или ткацкие мастерские теснились на одной и той же улице (кстати, куда менее плотно, чем твердят об этом), то вовсе не для того, чтобы выставлять рядом одинаковые изделия по одной цене, что выглядит бессмысленным занятием, но для того, чтобы обучение ремеслу происходило «в деле», в среде родственников или собратьев по цеху. Впрочем, не стоит видеть здесь некоего золотого века: одного дело обогащало, другого разоряло; различия между ними состояли в приеме покупателя, представлении товаров, мастерстве, а не в большем предпринимательском духе у одного и почти филантропическом самоотречении у другого. Тем не менее, хоть каждый старался выгадать, как во все времена, любого нарушителя немедля карали строгие муниципальные уставы: штука сукна, проверенная на рынке муниципальным чиновником и сочтенная более короткой, более длинной или более легкой, чем было предписано, прилюдно уничтожалась, а недобросовестный или неумелый ремесленник подвергался штрафу; в те времена скудости бросали в воду даже слишком маленький или слишком черный хлеб. В глазах экономистов, во множестве появившихся в XVI веке, эти нормативные узы могли выглядеть только удушением свободной инициативы и в какой-то мере стремления к наживе как движущей силы экономики. Дальнейшее относится уже к нам.

Второй закон не отстоит далеко от первого. Целью труда считались «общее благо» и «добрый товар». В этом, бесспорно, проявлялось христианское милосердие, но еще в большей степени – забота об общественном порядке, без которого невозможно было бы ни получить, ни сохранить их. После того как Каролинги несколько раз, весьма невнятно, проявили здесь свои благие намерения, такого рода надзор над трудом взяли на себя города Северо-Западной Европы или Италии – контроль мер, проверку цен под присмотром вооруженных стражников во избежание насилия; вмешивались в это дело и князья, но до 1250 года не особенно. Правда, в это время в города хлынуло множество неквалифицированных сельчан, добавившихся к безработным городским работникам; францисканским «малым братьям» без труда удавалось поднимать их на восстания; но я не намерен рассказывать о «страхах», о мятежах и забастовках, подавляемых силой. Это уже дела XIV–XV веков, когда регламентированный мир труда начал трещать по швам.

Наконец, третий закон приближает нас к нашему времени; кстати, он позволяет вернуться в сельскую местность. Труд был плодом усилий и приводил к некоему результату, но то и другое не всегда имели одно происхождение: воин добывал славу, но ценой своей крови; клирику приносило известность его влияние, но до этого он был вынужден долго учиться; ремесленник и купец могли обогатиться, но им грозили опасности в дороге и колебания конъюнктуры. А крестьянин? Спасение ему было обеспечено, если он был набожен, занимался рутинным и тяжелым, но мирным трудом, не подвергаясь иным опасностям, кроме капризов природы. Кстати, его доходам, способным вывести его из бедности, ничего или почти ничего не угрожало. Так зачем было будить в себе дух предпринимательства, если нет необходимости? Поселенец, старающийся освоить новые земли? Алчный сутяга, стремящийся отнять у монахов несколько клочков леса, рассчитывая на прибыль? Это меньшинство, и сами их усилия производили эффект лишь через долгое время. Здесь дух продуктивного предпринимательства износился, а рутинные обычаи тормозили прогресс: вот причина, по которой, воздав должное усилиям аграриев X–XIII веков, историк с головой уходит в историю города; там, по крайней мере, труд явно виден!

Но какого труда?

Моралисты или философы XII–XIII веков, более или менее уверенные в том, что они создают «зерцала мира», хорошо умели разделять объекты труда в зависимости от «сословия», социального рельефа и эффективности. Но они даже не пытались охарактеризовать эргономику. А ведь именно она в конечном счете лучше любого системного рассмотрения дает представление о форме и производительности усилий: работают ли люди даром, за зарплату, за вознаграждение или вовсе не работают, ожидая, пока плод не упадет сам.

Каждая из этих групп заслуживает отдельного рассмотрения. Относительно первых прежде всего на ум приходит мысль о рабстве – о человеческом скоте, который захватывали на поле битвы или в диком набеге и который годился на все. Традиционная история стыдливо, или трусливо – как угодно, – закрывает глаза на низость греко-римской «цивилизации», на византийское лицемерие, цинизм мусульман и трусость западной христианской Церкви, которая осуждала торговлю «человеческим мясом», но отказывала ему в своем содействии, хотя именно в этой среде когда-то сделала первые шаги. Прославленные Каролинги совершили немало подлых набегов за Эльбу, на земли славян, «esclaves» (рабов), от которых это название получили вереницы невольников, конвоируемые вплоть до исламских земель, или к восточным христианам; чтобы успокоить иногда пробуждавшуюся совесть, эти порабощенные орды наскоро крестили, спеша передоверить заботу об их переправке евреям. Однако не будем задерживаться на этой первой группе: начиная с VIII–IX веков она стала сокращаться, потому что крупномасштабные набеги прекратились, к тому же многие из этих «недочеловеков» получили кто клочок земли, кто постоянную работу при доме. Но прежде всего рабство было нерентабельным: старики, беременные женщины, маленькие дети представляли собой бесполезное бремя, да и убивать непокорных или больных рабов давно перестали. Следовательно, нужно было искать другое решение.

Не станем упоминать в связи с этим, как непрестанно делают, серваж в качестве «наследника» рабства. Это интеллектуальное упрощение, основанное на том, что над частью крестьянства тяготели некоторые повинности правового и, может быть, еще в большей степени, морального характера. Вся эта арена устлана мертвыми идеями, и мне кажется, что я далеко уклонюсь от темы, если задамся вопросом о происхождении статуса этих ущемленных, «привязанных» (таково значение слова servi) людей. Помимо того, что я убежден: вопреки утверждениям, идущим от Маркса и Блока, это состояние никогда не было всеобщим, к тому же оно очень быстро распалось, – я добавлю, что природа труда серва идентична природе труда свободного крестьянина, не считая некоторых личных повинностей, которые я рассматривать не буду. Так что пусть формальные суждения коллекционируют юристы: все эти труженики с вилами в руках или в виде костей, смешавшихся на кладбище, одинаковы.

Но работников, чей труд не оплачивался, мы можем встретить и в лоне семьи. В семейной группе – в основном крестьянской, реже ремесленной – труд жены, сына, братьев компенсировался только общим доходом группы; каждый действовал в коллективных интересах и только в соответствии со своими возрастом и силами. Правда, последняя особенность вводила своего рода распределение труда, но оно появилось не сразу и зависело лишь от воли отца или авторитета старшего, так же как отказ помогать группе родственников или друзей в занятии, которое человек сочтет недостойным или скучным, например стеречь свиней или разбрасывать навоз, в худшем случае вызывал чей-то гнев или приводил к «лишению десерта». А ведь сама сущность крестьянского труда в том и состояла, что не было иного графика работы, кроме того, какой диктует дневной свет; не было никакого отдыха, кроме изнурения от жатвы или давки винограда; не было иной прибыли, кроме плодов хорошо выполненного труда. И если приходил сосед, чтобы предложить помощь, то эта добровольная услуга расценивалась лишь как акт милосердия, и задачу отблагодарить его за это сообщество возлагало на Бога. Эта предрасположенность к безвозмездному труду и подтверждает расхожее изречение: в средние века кто угодно делал что угодно.

На стыке первого и второго типов труда можно найти и третий тип, понемногу уходящий из нашей практики, – труд без фиксированной оплаты или при оплате едва ли достойной, но приносящий некие выгоды: подарки; полномочия, которые позволяли получать побочный доход; мелкие приобретения за счет собственного усилия, когда это усилие порой совершалось в личных интересах, менее бескорыстно. Диапазон очень велик: к людям подобного труда относились «министериалы», то есть домениальные чиновники или счетоводы, а также капелланы, личные стражники и все, от подручного старьевщика до деревенского рыцаря, кто, без графика работы и жалованья, жил на то, что получал благодаря «должности», – часть взимаемых пошлин, дары и приношения верующих, что-нибудь удачно отобранное или украденное. Несомненно, из числа таких «служащих» и набирали «друзей» – людей, обязанных патрону, всех, из кого состояла familia, casa, о которой я говорил выше, связанных, особенно в городе, с господином, одарявшим их дружбой и доверием.

Настает черед группы, которая кажется нам самой близкой: тех, кто за свой труд получал зарплату. Эта группа настолько многообразна, что, возьмись я описывать всех, я бы создал полную картину средневековой экономики. Поэтому ограничимся общими чертами. Этим работникам платили за то, что они делали на благо своих нанимателей. В деревне это были «поденщики», которым поручалась только такая работа, где они могли применять физическую силу, – брасье, мануврие, бордье. Это свободное, но бедное крестьянское меньшинство не создавали, но поддерживали некоторые монашеские ордены, такие, как цистерцианцы, мало склонные пускать на свои земли крестьян-держателей, которых они считали слишком требовательными или слишком непокорными. Но последние находились в положении, которое нам трудно представить: либо они возделывали собственные земли, что включает их в разряд бесплатных работников, о котором я уже говорил, либо арендовали землю, но в этом случае от их труда, за вычетом необходимого, выигрывал землевладелец, поскольку в качестве «арендной платы» они вносили оброк, натурой или деньгами. Да избавят меня от необходимости посвящать целые страницы чиншу, добавочному чиншу, агриере, комплану, испольщине, издольщине, аренде и так далее; я воздержусь и от рассказа о трудовых «повинностях», кстати, становившихся из века в век все менее тягостными, которые добавлялись к оброку: барщинном труде на пашне, в винограднике, гужевой и охранной повинности. Целая отрасль нынешней исторической литературы изобилует описаниями такого количества региональных или временных их разновидностей, что мне не хватило бы для них места, поэтому пусть уж они радуют авторов монографий. Нужно ли рассматривать таких работников как «оплачиваемых»? Да, ведь если платили они, то платили им, но в такой форме, которая нас бы удивила: их защищали, их судили, им открывали доступ на «общие», продовольственные территории или помещения, пропуская туда их зерно, скот или древесину – в места, которые сегодня, но с XIV века, принадлежат государству.

В городе все проще: если ученику при обучении платили натурой, если мастер-ремесленник жил за счет собственных доходов, то другие – слуги или подмастерья в мастерской, посыльные или «houliers», ищущие работу, – получали жалованье или желали ее получать. И опять же множество вариантов: со сдельной или поденной оплатой, по договору или по устному соглашению, входил ли работник в состав ремесленного «цеха», как бывало в большинстве случаев, но не всегда, или числился в квартале, в братстве. Рабочий график для них отмерялся звоном ратушного колокола, их запросто наказывали за брак в работе либо если выявляли, что они работают ночью, «втемную», в комнате, надомниками (chambrelans), в неположенные часы, обирая тем самым других: это были «желтые» часы, от света свечи, освещающей их незаконный труд. Если они прекращали работу в ущерб «общему благу», дрались, уничтожали инвентарь соперников, это, видимо, было составной частью повседневной жизни города, к которой принадлежали страхи, «волнения», стачки (takehan), гарелль из-за цен, зарплат, безработицы, из-за власти, которая врет, богачей, которые «хапают», пришлых крестьян, которые создают конкуренцию, – целого «трудового мира», все беды которого нам нетрудно себе представить.

Остается меньшинство – те, кто ничего не делает. К нему не следует причислять два первых «порядка» Божьей схемы. Их, правда, можно было бы счесть праздными; но их задача состояла в том, чтобы посвящать себя другим, а не производить материальные блага: клирик проповедовал и обучал, дабы спасать или направлять души; воин сражался – конечно, ради славы и добычи, но великолепие его стола или его подвигов льстило простым людям, пока он не выводил их из себя. Что касается монахов, отшельников, затворников, их праздность была святой, поскольку соединяла их со Святым Духом; верующим не следовало сомневаться, что это им во благо. Впрочем, кроме этих святых мужей и жен, для которых время не подсчитывалось и не оплачивалось, были старики, для которых время уже перестало подсчитываться и оплачиваться; они знали родню, давали советы, разрешали споры или судили под деревенским вязом или городскими аркадами. На другом полюсе этого пестрого мира находились «отверженные», которых не всегда отвергали: нищие, воры, «живодеры», «живоглоты» или обычные лесные разбойники, которых иногда вешали, одного-двух, чтобы успокоить добрый народ. В конечном счете они тоже трудились, исключительно в ущерб другим.

Но в моем обзоре не хватает одного раздела, не самого маловажного, существенного для нас: а где женщины? Где «каждый второй мужчина», как сказал юморист? Они были заняты прежде всего в домашнем хозяйстве, развивая активность и совершая усилия, даже физические, которые стоили мужских усилий за пределами дома и даже превосходили их: их делом были огонь и пища, печь и мельница, колодезная вода и помощь в сборе урожая, а также все, что считалось женскими занятиями: прясть и шить, плести и ткать после стрижки и чесания шерсти. Но эти однообразные дела, в которых мужчина ничего не смыслил, видимо, внушили ему представление, бытующее до наших дней, что женщина, если она не выходит из дома, «не работает». Подобное измышление разбивается вдребезги, если присмотреться внимательней к реалиям XIII века, а то и более ранним. Если в деревне достаточно сложно разделить роли обоих полов, например при ведении хозяйства (кто вел счета? кто получал чинш или выплачивал его?), то по крайней мере очевидно, что женщина, овдовев, замещала покойного супруга, тогда как вдовец поскорей вступал в новый брак, и не только из потребности в сексе. Но в городе, как, похоже, свидетельствует феминизация многих ремесленных патронимов, в последние века средневековья женщины стали занимать куда больше места, чем раньше. Они царили в обработке кожи, войлока, тканей; конечно, ткацкое ремесло, как и пошив парусов или варка пива, требовали больше сил, чем могут приложить женщины; но именно последние сортировали, считали, продавали. Иконография показывает, как они управляли галантерейной лавкой, сапожной мастерской, но также мясной или бакалейной лавкой. В уставах цехов они числятся как мастерицы, управлявшие мастерскими, работницами, служанками. Что же, это и было равенство, какого требуют наши современницы и при каком якобы жили их прабабки? Вероятно, нет, по тем же причинам, какие приводят по сей день: женский труд за пределами дома прерывается всякий раз, когда женщина слабеет из-за беременности; она не в силах производить тяжелые трудовые операции; ее оттесняет на задний план боязливый мачизм, о котором я уже сказал несколько слов. Мы почти ничего не знаем о неравенстве зарплат, которое могло существовать, но о котором умалчивают теоретические тексты. «Женских корпораций» не было, и едва ли женщины обладали правом надзирать за работой мужчин в цехах. У себя дома женщина была полной хозяйкой; вне его стен, если она не была ни служанкой, ни подсобницей, она оставалась под мужским присмотром.

А орудия труда?

Историки, занятые самыми видными категориями трудового мира, без особых затруднений описывают их инвентарь. Человек пера заканчивал школу, а затем университет; его учили владеть пером, выстраивать проповеди или поддерживать disputatio. Память, талант, соответствующую психологию эти люди имели от рождения или культивировали их посредством интеллектуальных игр. Человека войны учили садиться в седло и управлять конем, действовать тяжелым и опасным оружием, уворачиваться, подстерегать. Ни школа, ни наука ему были не нужны: хватало отваги, зоркости, выносливости. Но всем остальным приходилось учиться.

Прежде всего учиться выдерживать даже в большей мере физическое, чем психологическое напряжение: на самом деле нам мало что известно о спортивных упражнениях или физической подготовке, позволявших заниматься такими делами, от которых нас сегодня избавили машины либо облегчили их бремя. Ранее я говорил, что эти мужчины и женщины никогда не «уставали» или, по крайней мере, не жаловались на это. И однако сколько примеров исключительных усилий, по крайней мере в литературе: переходы пеших паломников или солдат в походе по десять часов подряд, всадники, преодолевавшие двадцать лье, каменоломы, тянущие глыбы весом с тонну, осажденные, вынужденные два месяца осады довольствоваться грязной водой! Когда император Барбаросса в возрасте старше восьмидесяти лет купался в горной реке (где, правда, и погиб!), когда герцог Бургундский Филипп, выйдя из себя, три дня блуждал в лесу без пищи, когда Роланд наносил мечом такой удар по шлему неверного, что разрубал врага надвое, и требовалось несколько человек, чтобы вырвать Дюрандаль, вонзенный в землю, когда тот или иной ударом кулака валил на землю быка, перепрыгивал через пропасти, вырывал с корнем дуб или даже – а это была женщина! – проламывал стену, этому никто не «дивился». Рядом с такими удивительными испытаниями, в описании которых, конечно, не обошлось без вымысла, те занятия спортом, о которых мы знаем, – игры в мяч или на ловкость, упражнения в верховой езде или ритмизованные танцы, – выглядят скорей развлечением и никак не тренировкой.

Итак, было необходимо учиться – путем подражания, путем наблюдения, и упражняться начинали, как я уже говорил, с детства. Когда старого ремесленника, который посвящал новичков в тайны ремесла, называли «матерью», в этом можно усмотреть детское восприятие. Ведь к примеру, который подавал он, добавлялись методы, приемы, поговорки, отмечавшие первые шаги – ремесленника, конечно, но также и молодого крестьянина. Там, как полагают историки техники, веяли тени Варрона, Вегеция, Колумеллы, Витрувия, всех этих «гениев», чьи уроки с ученым видом толковали клирики, часто не читавшие их сочинений, но чьих имен никогда не слышали люди труда. Конечно, за десять веков средневековья во всех сферах произошло развитие инструментов, но, как я считаю, в результате практических наблюдений, а не обучения; потому не суть важно, что где возникло – в Греции, в Иране, в Китае, у славян или у кельтов.

Прежде всего, инструменты имеют постоянный характер, на беду археолога, рассчитывающего на датировку с их помощью: серп, цеп, мотыга, веретено, безмен, вилы приспособлены для человеческой руки и ее движений, как подкова – для лошадиного копыта. А поскольку инструментом всегда пользовались люди, зачем им меняться? И как же датировать орудие труда? Многие средневековые «изобретения» – всего лишь результат внимательного наблюдения за неизменными реалиями: когда давили ногами виноград в чане или мерно били по раскаленному на огне железу, это было попеременное движение бедер или рук, вызвавшее к жизни коленчатый и кулачковый валы; когда лошадь запрягали посредством хомута на холке или надевали на нее седло с ленчиком и стременами, это явно позволяло животному не задыхаться от удавки на шее, а воину – не падать с коня во время атаки. Что же касается знаменитого плуга с ножом и отвалом, триумфа средневекового земледелия, в нем, бесспорно, можно увидеть приспособление к жирной и плодородной земле, пласт которой следовало сначала развалить, прежде чем в него войдет лемех, а затем отбросить ее в сторону, чтобы она не упала обратно в «борозду». Неужели «древние» не видели или не знали этого? Возможно, но почему? Оставим этот спор, еще один, клирикам.

Пусть меня поймут правильно. Как бы я мог отрицать прогресс в области качества, эффективности, объема труда, если он приходится на период XI–XIV веков? Это было бы чистой нелепицей, и я убежден, что экономический, а в результате и социальный скачок произошел благодаря как плугу, так и валяльной машине, как ножному приводу, так и вентиляционным шахтам в рудниках, как обшивке внахлест, так и подковыванию лошадей; но я хочу лишь приписать эти новшества умелым рукам и личному опыту крестьянина и ремесленника, клирика и воина, пусть о последних я вспоминаю реже. И здесь у меня есть хороший проводник – сама Церковь. Прогресс не казался ей идеалом: она опасалась стремления к наживе, мешающего спасению, осуждала инициативы, в поддержку которых нельзя было сослаться на Писание, питала недоверие к индивидуализму дерзкого выскочки, подрывавшего дух коллективизма. Позиция, которой было крайне сложно придерживаться в момент, когда христианский мир переживал усиление важности денег, расширение торговых связей, рост потребностей. В XII веке Церковь поручила цистерцианцам предложить модель рациональной и в принципе бескорыстной сельской экономики. В XIII веке она возложила на доминиканцев задачу распространять в городах правила достойного экономического поведения. В XIV веке поток в свою очередь увлек и ее.

Последнее наблюдение, чтобы уточнить наш подход. Во всех своих рассуждениях я не стараюсь жестко разделять наше время и средневековье. И все же я должен произвести, так сказать, «фокусную коррекцию». Все эти работы или типы труда, бегло упомянутые мной, не находятся в одной плоскости с нашими: я хочу сказать, что распределение сфер активности в те века было иным. Особенно в городе (а разве сегодня мы в большинстве своем живем не в городе?), соотношение занятости в те времена способно вызвать удивление: судя по многим нашим источникам, например стихам или «сказам» XIII века, таким, как «Парижские сказы», до половины официально признанных ремесел было связано с продуктами питания, а те, что касались непосредственно сырья, металлов или текстиля, составляли всего треть; лишь 10–15 % остается на интеллектуальную деятельность и ничтожный процент – на «услуги», на то, что мы сегодня отнесли бы к «сфере обслуживания». Должен ли я отмечать, что эта пропорция очень отличается от современной, почти обратной? Такая констатация банальна? Конечно, но этим уточнением не стоит пренебрегать.

Пришло время расстаться со взрослыми мужчиной и женщиной, с родственниками и соседями, с активными и бездеятельными, а также с домом и мастерской, со временем, проходящим у этих людей на глазах, и столом, за которым они едят. Понемногу жизнь в них угасала. Приближалась смерть.

 

Конец жизни

Человек не дожидался св. Августина, чтобы понять, что ему предстоит умереть, а когда – неизвестно. Смерть – главный персонаж авантюрной истории человечества. Она занимала умы задолго до того, как Запад назвал себя христианским, она властвовала над семейными отношениями, тяготела над экономикой, направляла любое размышление. Вера в загробную жизнь, как в западном мире, так и за его пределами, превращала ее в источник страха и врата надежды, прекращение существования тела и его страданий, начало времени, когда весомость обретут души. Поскольку избежать ее приговора было невозможно, следовало «приручить» ее, сделать понятной, воспринять как некое начало, самый желанный сон, а значит, ослабить силу обыденных уз, удерживающих нас здесь. Это было сложной задачей: греко-римское общество, единственное из обществ древности, о котором в этом плане мы почти все знаем, едва ли сумело ее решить: оно отправляло мертвых далеко за пределы города, в некрополи, изолированные или рассеянные вдоль дорог. Возврат мертвых в мир живых или наоборот, несомненно, стал переломом в сознании людей, имевшим первостепенную важность. Чтобы его объяснить, недостаточно сослаться на все более массовые побоища или ужасающие эпидемии. Одержать победу могло лишь сильное воздействие идеи о бессмертии души. Смерть – это начало, переходный ритуал, к которому следует готовиться с верой, почти с радостью, чтобы освободить душу, воссоединиться с образцами, какими стали предки, достичь истинного света. Это не исключило ни боязни боли, ни страданий при расставании с миром; такие страхи даже усилились, когда после XII века жизнь на этом свете стала, по крайней мере для многих, мягче, милосердней. Когда во второй половине XIV века бесчинства людей или неистовство природы усилились до крайности, смерть вновь сделалась отвратительной и отталкивающей, одним из всадников Апокалипсиса, и уже надолго.

Смерть, конечно, непредсказуема, но приближение берега видят почти все.

Старики

Говорят, каждому обществу достаются «такие старики, каких оно заслуживает» или каких себе создет. И за тысячу лет средневековья сменилось немало «обществ старцев». Мы не в силах оценить, каким в то время был процент мужчин и женщин «преклонного возраста»: из-за нехватки письменных источников, что сразу бросается в глаза; но еще и потому, что само понятие возраста варьировалось, как в восприятии, так и в проявлениях. Разве сегодня дело обстоит иначе? Если о человеке говорят «не выглядит на свой возраст», «умер до срока», это связано с отношением к годам или, строго говоря, с крепостью коронарных сосудов; но утверждения «рассуждает как старик», «выглядит стариком» в устах младшего не столь лестны и относятся не столько к «возрасту», сколько к поведению. Это не просто банальности – из них вытекает одно суждение: старость вызывает почтение либо смех и в большей степени это вопрос поведения, чем артерий. В средневековую эпоху второй подход встречался реже или, во всяком случае, оставил меньше следов в литературе. Первый преобладал и заслуживает, чтобы на нем остановились.

Если средняя продолжительность жизни, как говорят демографы, ограничиваясь подсчетами (90 лет + 10 лет = 100 лет, делим на два, итого «среднее» получается 50 лет!), варьировалась в зависимости от уровня жизни в тот или иной век, можно утверждать, что в средние века она, как я уже говорил, никогда не превышала шестидесяти – шестидесяти пяти лет. Старше были лишь «выжившие», но бесполезными их назвать нельзя: из имеющихся у нас обрывочных свидетельств о личном составе военных сил выясняется, что в начале XIV века более 10 % военных имели возраст от шестидесяти и выше. Представление, что в средние века в основном умирали рано, ошибочно и опровергается бесчисленными примерами. Естественно, сопоставление по роду деятельности, образу жизни или полу вполне обоснованно, но финиш находился намного дальше, чем учит традиционная историография. Итак, все эти «старики» составляли «возрастной разряд»; их опасались и в основном почитали. Не всегда, конечно, о чем свидетельствуют некоторые фаблио: кому не знакома разрезанная попона, накидка, брошенная на плечи старого отца и деда, заточенного под самой крышей? Но эти старики, благодаря существовавшей устной традиции, выступали свидетелями того, что было раньше; когда их просили совершить третейский суд, они называли просителю свой приблизительный возраст, по собственному представлению: семьдесят лет, восемьдесят, намного реже больший, и это свидетельствовало в пользу их слов. Хранители памяти, по меньшей мере семейной, а то и политической, они были необходимым соединительным звеном между этим и тем светом; у очага их расспрашивали о том, что хранила их память; в обществе, где писали мало или не писали вовсе, они были служителями времени.

Находясь под защитой с раннего средневековья, судя, например, по размеру «композиций», старик был важней в качестве привилегированного свидетеля, чем деда. Я уже говорил, что в те века они почти не выступали посредниками между представителями других поколений, как сегодня. В более или менее беллетризованных биографиях знаменитых людей образ деда был статичен, дед ничего не делал, кроме как служил примером или немым упреком. Но в конце средних веков отношение к «преклонному возрасту» изменилось: он перестал пользоваться всеобщим почтением. То, что мы бы назвали приступом «женизма» [культа молодости] – сейчас мы как раз его переживаем, – превознесло все то, что молодо и ново: с 1350-1400-х годов все литературные герои стали молодыми и красивыми, так же как «звезды» политической игры или полководцы; все они были в возрасте Жанны д'Арк; короли, дофины, герцоги, воины, чьей юности курили фимиам и за кем следовала толпа, были моложе тридцати лет. Отсюда и представление о всеобщем «омоложении» административного персонала тех времен; но оно ошибочно: прелаты, магистраты, придворные сановники по-прежнему оставались людьми в возрасте, но мода, даже на одежду, прическу, разговор, была рассчитана на то, чтобы подчеркнуть молодость во внешности или поведении. И, как и ныне, как и в нашей жажде казаться молодыми, здесь, несомненно, угадывается усиленный страх смерти, который обостряли бедствия того времени; тогда еще не рассчитывали на кремы и пластическую хирургию, однако верили в источник молодости.

Но старый человек чувствовал, что конец близок. Если организм не делал ему неумолимых предупреждений, он советовался с гадателями, обращался к чернокнижию или даже к астрологии, если был богат, как Людовик XI. Толковали сны; тот, кто умел читать, погружался в утешительные мысли, извлекаемые из такой благой литературы, как жития святых или жизнеописания героев. В литературном мире это период artes moriendi, «учебников умирать»; и проповедники, во главе с доминиканцами, вновь и вновь уверяли: человек – ничто, благодать – все; на стенах церквей XV века в пляске смерти смешивались все мертвецы, и разве не утешительно знать, что от Суда не уйдет никто? К тому же разве смерть – не начало «четвертого возраста», который открывает дорогу в вечность? Платоники, а потом Августин говорили, что это всего лишь «переход».

«Переход»? Но он пугал, и христианин, смирившийся или нет, испытывал «религию Страха», религию тех, кто грешил слишком много и тем самым лишился шансов на спасение: ведь возможность начать потом новую жизнь, внушающая спокойствие буддистам, была отвергнута христианской догмой со времен соборов V века. Игра сыграна, и против смерти бороться бесполезно – ее победа неизбежна. Даже мыслители, которые бы желали, чтобы человек сражался с неизбежным, как Авиценна в Иране и некоторое время Бэкон на Западе, располагали лишь смехотворным оружием, ничтожной фармакопеей из растений и мазей. Умирающий, даже окруженный всей familia, по крайней мере в первые века средневековья, все равно окажется в одиночестве, когда исход станет «отвратительным».

Поскольку не было ничего хуже «плохой смерти», той, которую не сумели ни предвидеть, ни вовремя организовать, нужно было принять все меры, чтобы претендовать на включение в маленькую, крохотную группу избранных. Прежде всего следовало очистить душу, тем более замаранную, чем более высокое положение человек занимал в обществе. Нужны были многословные, порой публичные исповеди во искупление преступлений или мелких гадостей. В этот момент умирающий находился перед ликом Судьи – он ничего не скрывал, никого не щадил, поступался интересами и даже честью близких. Невеселая перспектива для окружения – разоблачаемого, унижаемого. Тем более что открывать врата небес могли только служители Бога, и эта услуга не была даровой: получив гарантию, что будешь принят в монахи in extremis vitae (в конце жизни), прежде чем умрешь, или тебе позволят покоиться ad sanctos (при святых), в окружении монахов или в самом святилище, можно было надеяться в загробном мире на поддержку молитв церковников, прежде всего монахов, молитв, имевших репутацию более действенных, чем молитвы каноников, считавшихся слишком занятыми. Но чтобы добиться этого, нужно было отдать лес, виноградник, право пользования кроличьим садком; и Божьи люди достаточно сознавали интересы Церкви, чтобы не поспешить к умирающему, чья агония близка. Душе тем вернее будет обеспечен вечный покой, если для нее организуют obits, ежегодные заупокойные. Поскольку даже здесь к памяти, на которую надеялся умирающий, примешивалось тщеславие, эти «посмертные ренты» имели объем и стоимость, явно обременительные для оставшихся в живых родственников; они могли разорить семью, но ослепить мир – так, около 1450 года капталь де Буш, выдающийся военачальник, но человек чернейшей души, заказал вдвое больше месс, чем пожелает для себя через сто лет благочестивейший испанский король Филипп II. Во всяком случае, такое погребальное расточительство произвело на свет крайне интересный тип документов – обитуарии, или некрологи, тщательно соблюдаемые в обителях в качестве календарей ежегодных месс, или «свитки мертвых», переходившие из монастыря в монастырь для внесения имен усопших. Для историка это неиссякаемый источник данных о семьях.

Семья, нередко потрясенная неосмотрительной щедростью умирающего, мучимого страхом, могла попытаться применить право «отмены» во имя обобранного рода. Бороться с Церковью, которая с добродетельным видом прикрывалась идеей спасения души, было трудно, но если умирающий оставил после себя завещание, дело упрощалось. Я не могу останавливаться на истории завещания, которая расцветила бы мой рассказ тяжеловесными юридическими рассуждениями. Только скажу, что обычай оставлять завещание, прочно укоренившийся в Южной Европе с римских времен и самого раннего средневековья, понемногу распространился и севернее, особенно в XII веке, а затем и позже, когда традиции раздела наследства, более или менее сохраняемые родом в отношении младших сыновей или дочерей, уже получивших приданое, начали отступать под натиском демографических перемен и эволюции семьи. Оказалось, что только завещание позволяет исполнить волю, а порой и капризы умирающего. Бесспорно, нотарии значительно наживались на этом.

Но вот завещание составлено, благочестивые дары завещаны, соборование произведено, покаянное бдение обещано. Все миновало, даже страх. Приходит смерть.

«Переход»

На этот раз богатого и могущественного человека от тех, которыми я занимался до сих пор, отличают лишь немногие внешние признаки; но в момент перехода через порог все люди наги. Смерть во все века и повсюду – дело индивидуальное. Момент, в который дух покидает тело и который средневековое искусство столь впечатляюще изображало в виде маленькой обнаженной фигурки, вылетающей изо рта покойного, конечно, мог сопровождаться слезами семьи, а порой лишь женщин. Хотя этот мир то и дело встречался со смертью, похоже, она вызывала удивление и скорбь, которым придавали трагизм стенания умирающего. Это и омрачало то представление, которое старалась внушить Церковь: идеалом для нее была смерть в своей постели, в мирном окружении взволнованных домочадцев, и умирающий должен произнести несколько прочувствованных слов; иконография эксплуатирует этот сюжет вплоть до наших дней. Очевидно, в действительности все было иначе: вместо поучительной и мирной смерти, какой ее описали биографы, выдающие себя за «очевидцев», король Людовик Святой, заболев в Тунисе дизентерией, скорее всего, корчился от кишечных болей, сопровождаемых рвотой и поносом.

Однако смерть, мучительная или легкая, была окружена целым сонмом обычаев. Это был переход, перемена, конститутивный обряд общественной жизни, даже если умирающий уже не мог принять в нем сознательное участие; при этом присутствовала семья, даже деревня, в доме или рядом с домом, в подобии театральной мизансцены; служитель Бога гнусавил о доброй смерти, о прощении грехов, о спасении души, о страданиях Христа, чтобы помочь умирающему, если тот еще мог слышать. Все эти сопроводительные ритуалы на деле совершались затем, чтобы сплачивать, консолидировать сообщество живых – намного в большей степени, чем ради проводов того, кто покидает этот мир.

Это была «добрая смерть», по всем правилам. Увы, встречались и другие. Не станем касаться новорожденных, которых окрестить не удалось, я говорил об этом ранее: благодаря молитвам, читавшимся за них в часовнях, этих святилищах «отсрочки», они, пребывая в лимбе, ждали Страшного Суда, который не сможет их осудить. Детей, выкинутых незадолго до рождения или сочтенных мертвыми, когда они появились на свет, могли крестить заранее, хотя бы малым крещением, а поскольку такую имитацию таинства был способен совершить и мирянин, пусть даже преступник, избежать вечного проклятия могли и они. Что касается осужденных, они в большинстве приносили публичное покаяние, и Церковь позволяла им отправляться на виселицу в принципе со спокойной совестью. Но два других вида «дурной смерти» вполне могли бы заполнить окрестности Ада. Речь прежде всего идет о тех, кого насильственная, внезапная смерть лишила возможности предпринять заранее меры, о которых я говорил: о воине, погибшем в сражении, или о человеке, убитом преступниками. Первый еще, несомненно, должен был спастись, поскольку перед битвой, которую, кстати, священники нередко благословляли, он исповедовался и получил причастие; или же он уничтожил нескольких неверных, за что его стоило простить. Если же ничего этого не было, приходилось надеяться на искреннее раскаяние при свидетелях, способное смягчить Судию, или просто на благочестивое погребение. Человеку, убитому в глухом лесу и не произнесшему последней молитвы, очевидно грозила ббльшая опасность: значит, его будут судить «на основании материалов», по показаниям семьи, соседей, исповедника; в худшем случае ему придется немного подождать в Чистилище, пока вероятный гнев Создателя не уляжется – ведь в конечном счете его считали невинной жертвой; хоронили таких в освященной земле.

Но вот порог, который Церковь отказывалась переступать: самоубийство. Этот социальный феномен – были целые века «безнадежности» – всегда вступал в противоречие с основой христианского учения: нельзя самого себя лишать такого дара, как жизнь, которую Бог даровал своим созданиям. Другие культуры, другие религии относились к этому куда спокойней: в древности, и не только греко-римской, самоубийство как вызов миру или как выражение презрения к нему нашло широкое распространение. Иудаизм находил ему объяснение, толкуя такие случаи как принесение благочестивой жертвы; а в наши дни бесчисленные и кровавые примеры дает ислам. Но для христианской веры слишком важным основанием ее успеха было упование на лучезарную загробную жизнь, достигаемую благодаря усилиям в этом мире, чтобы отказ от таковых она не сочла непостижимым и преступным. Многие из таких случаев от нас скрыты; кстати, для всех знаменитых мужчин и женщин за тысячу лет, обстоятельства кончины которых известны, не отмечено ни одного случая самоубийства. Значит ли это, что кончали с собой только бедняки, поскольку у них на самом деле было много поводов для отчаяния? Самоубийство – это всегда следствие поражения; и оно всегда в большей мере вызвано отвращением к самому себе, чем желанием посягнуть на прерогативы Создателя. Такой «пируэт», по известному жестокому выражению, – скорее кукиш, показанный всем живущим, чем приветственный жест в сторону смерти. Если применить здесь ахронический подход, можно сказать, что из пяти самоубийц четверо – мужчины, и в средневековье трое из пяти вешалось, а четвертый топился. Как бывает и сегодня, семья нередко желала утаить подобную последнюю волю, сославшись на болезнь или несчастный случай. Церковь могла дать себя обмануть, но если дело раскрывалось, виновника, сочтенного преступником, или, точней, его тело, выкапывали из земли и публично вешали.

Даже сведенное к столь простой схеме, самоубийство остается очевидным; но сколько воинов намеренно бросилось в гущу битвы единственно для того, чтобы погибнуть, но с честью и славой? Сколько затворников, отшельников и, возможно, узников уморило себя голодом в своих кельях или камерах? Сколько катаров приняли endura, эту добровольную смерть, отказавшись принимать пищу? Может быть, все те добрые малые, которым было обещано блаженство, но гораздо позже, воспринимали эту темную сферу, допускаемую Платоном, но вызывающую отвращение у Аристотеля, эту desesperatio (безнадежность), как обыкновенное безумие.

После смерти

Траурная процессия формировалась лишь после того, как тело омоют – без бальзамирования, разве что в самой зачаточной форме, которую быстро обнаружила археология. Тела мучеников, настоящих или предполагаемых, некоторых великих монархов могли пропитывать и даже наполнять, извлекая внутренности, бальзамом, маслами и наркотическими веществами, при надобности обматывая тела узкими полосками ткани; но Запад не усвоил египетских обычаев или не вернулся к ним: кроме нескольких высушенных тел, пребывающих в плачевном состоянии, не осталось ничего, и протокол вскрытия королевских гробниц в Сен-Дени, составленный в 1793 году, показателен. Тело облачали в саван, богачей, порой, – в красивую одежду, но бедняка покрывали только куском ткани; тем не менее нагота почти никогда не допускалась. Деревянный гроб, очевидно подверженный, на беду археологов, гниению, ничего не давал, и тело чаще всего помещали прямо в землю или в углубление в камне, иногда прикрывая несколькими черепичными плитками, впрочем, рассчитанными скорей на защиту останков от хищников, чем от осквернителей могил. Захоронения – любимая сфера археологов, поскольку позволяют выяснить занятие, особенности жизни, окружение мертвеца. Я не стану глубоко погружаться в этот сюжет, ограничившись несколькими опорными точками: кремация, о которой могли спорить еще до триумфа христианства, почти прекратилась, если не считать приговоренных к сожжению на костре, золу которых разбрасывали. Итак, покойник похоронен; до VIII–IX века вместе с останками клали вещи – погребальные приношения, при надобности оружие, предметы личного обихода, уборы, монеты; но эти обычаи, бесспорно языческие, исчезли после григорианских реформ, скажем так, с конца XI века. Мертвец должен был предстать перед Судьей обнаженным в саване, саркофаге, раке, если речь шла о мощах святого. Но, как говорит моралист, «мир состоит больше из мертвых, чем из живых»: что было делать, если не хватало места? Использовать могилы повторно, смешивая останки, чего археологи боятся больше всего? Выкапывать общие ямы, собирая в них все кости, к возмущению оставшихся в живых родственников? А в случае эпидемии, например чумы XIV века? Сжигать мертвецов под видом санитарных мер, на что Церковь закрывала глаза? Естественно, люди благородного происхождения, которые надеялись покоиться рядом с монахами или среди них, хотели избежать забвения: их надгробные плиты можно видеть и до сих пор, если только им не воздвигли гробниц, изобразив их самих в виде лежащих фигур и при этом польстив; красота этой погребальной архитектуры неоспорима – стоит вспомнить Сен-Дени, Фонтевро, Шанмоль. Самые скромные, видимо, довольствовались эпитафией, порой даже обычной плиткой в полу со своим именем позади безымянной колонны, как Паскаль в Сент-Этьен-дю-Мон в Париже или Бернини в Санта-Мария-Маджоре в Риме.

Похоронная процессия даже скромного усопшего должна была выглядеть торжественно, поскольку человека провожали к Богу. Если же умирал король, эта церемония приобретала политическое значение; для всех случаев Церковь попыталась разработать ordo (порядок), usus (применение), по меньшей мере с X века, – плакальщицы в античном духе, песнопения и многократные благословения; но о самом распорядке церковного ритуала известно немногое. По прибытии к месту погребения тело опускали на землю; в этот самый момент в присутствии родственников усопшего и служителей Церкви перечисляли последние дары, сделанные покойным, рискуя – что засвидетельствовано в наших источниках – вызвать взрыв негодования у наследников, узнавших, что их только что обделили. За исключением случаев похорон ad sanctos (при святых) местом погребения был atrium, кладбище при церкви, место общественное, но сакральное, неприкосновенный центр сообщества живых. В средние века такие кладбища играли роль, которую не так легко себе представить. Действительно, эта территория (занимавшая порой более гектара!) была местом убежища и мира. Никто, даже местный сеньор, не мог вступить на кладбище верхом или при оружии; ни одного беглеца, ни одного изгнанника нельзя было там схватить; там происходили собрания жителей деревни или квартала, там принимали решения, касавшиеся всех, назначали время хоть сбора винограда, хоть вооруженного выступления; там встречались молодожены, женщины после родов, а также, в чем не было никакого кощунства, происходили свиные ярмарки или праздники урожая. Церковь для вида хмурилась, но кладбище входило в ее dos, в ее личные владения, через его посредство ее послание доходило лучше всего до паствы. Управление делами мертвых, взятое ею на себя, объединяло всех, кто жил за счет смерти других, – плакальщиков, могильщиков, каменщиков, стражников, сопровождавших погребальные обряды, не говоря уже, разумеется, обо всем церковном персонале, связанном с культом мертвых.

Ведь мертвые нуждались в культе. Прежде всего потому, что они отныне вступали в контакт с миром предков и, следовательно, могли ходатайствовать за тех, кто остался жив и пребывает в тревоге. Надо было начинать «работу скорби», как говорят сегодня, имея в виду период, когда в большей степени приучают покойного к новой среде, чем успокаивают живых. Значит, следовало почтить память усопшего или усопших, внеся их в libri memoriales (поминальные книги) знатных родов, столь ценные для историка семей, следить, чтобы вовремя служили obits, о которых я говорил выше, составить – если покойник занимал достаточно высокое положение, чтобы это стало выгодным, – на радость исследователям генеалогические древа сеньоров и даже королей, где каждый предок займет истинное или вымышленное место. Такие жесты уважения и памяти чаще брали на себя женщины, поскольку считалось, что они ближе к загробному миру. Конечно, эти дела должны были также облегчать положение души умершего, но прежде всего требовалось упрочить единство семьи. Даже когда умирал простой человек, дозволялись танцы, пиршества, молитвы в «день поминовения», после того как помолились «всем святым» и почтили их. Естественно, хотя это касалось богачей и относится к периоду позже XIV века, можно было нанять капеллана, чтобы он служил в семейной «капелле», посвященной памяти рода, какие мало-помалу появлялись между аркбутанами готических храмов, отделенные от боковых нефов решетками, которые защищают от всякого осквернения кенотаф предков, несколько гробниц и заказанные членами семьи произведения искусства, недоступные для туристов.

Покойник, надолго сохранившийся в памяти либо быстро забытый, уходил все дальше в загробный мир, позже мы там еще встретимся с ним. Но для тех, кто остался, была ли смерть окончательной? Церковь непреклонна: разделение души и тела абсолютно, воссоединить их сможет только Страшный Суд. Тут есть одна проблема, странным образом не посеявшая сомнений в умах и даже душах простых людей. Действительно ли «приговор» будет вынесен с первой попытки? Пан или пропал? Допустима ли реинкарнация, пусть даже в обличье животного? Выше я говорил, какую позицию, и очень рано, заняла христианская Церковь: никакого запасного выхода. Лишь к концу XII века она осознала, перед какой ужасающей дилеммой – все или ничего – поставила своих верующих, и санкционировала – но с какой задержкой! – спасительную идею третьего пути, Чистилища. Верующие же подходили к делу проще: смерть может быть неполной или хотя бы не немедленной, и сохраняли обрезки ногтей, следы крови, рассчитывая тем самым ненадолго продлить жизнь. Кстати, разве на лице покойника не продолжает расти борода? Так укреплялась мысль, что смерть, даже бесспорная, не тотальна. А значит, «армье», медиумы, наделенные обостренной чувствительностью, могут заклинать мертвых, в основном затем, чтобы побуждать живых к раскаянию и пробуждать в них сожаление. Церковь, разумеется, осуждала такие заклинания, расценивая их как чернокнижие, почти колдовство, и преследовала в этом качестве.

Если практика вызова мертвых не нашла реальных сторонников, простонародье довольствовалось физическим контактом с загробным миром через предметы, принадлежавшие при жизни какому-либо святому, епископу или аббату из ближних мест и, разумеется, Христу, а еще в большей мере через их мощи, reliquia. Почтение к реликвиям и даже их почитание – конечно, духовный феномен; но по материальному воздействию на места поклонения, доходам от них, путям доступа к ним оно выходит далеко за пределы простого знака уважения к мертвым; к этому вопросу еще стоит вернуться. Если же объявленных «подлинными» останков святого или героя, на чью поддержку надеялись, не существовало, достаточно было прикоснуться к его раке, могиле. После XIV века драматизация смерти привела к появлению страшных памятников в виде статуй на надгробных плитах, изображающих разлагающиеся обнаженные тела.

То, до чего нельзя дотронуться, по крайней мере можно увидеть – или, во всяком случае, вообразить. Толкование снов или явления покойников занимают значительное место в нравоучительной литературе. Их главными героями, как правило, становились дети: они слышат, видят предков, передают их речи; это либо miracula, благочестивые видения, рассчитанные на то, чтобы вызвать страх и благоговение, либо mirabilia, удивительные истории, предчувствия, достойные по меньшей мере любопытства со стороны окружения ребенка. У скандинавов эта связь между смертью и ребенком даже стала важной сюжетной пружиной саг.

Иное дело – привидения. Их появление, естественно, относилось к области сверхъестественного; но тот, кто их видел их или верил, что видел, полагал, что это всего лишь семейное дело, которое следует уладить в своем кругу; чаще всего в таком виде появлялся «аномальный» покойник, похороненный без обряда и молитв, а то и самоубийца или некрещеный. Привидение являлось ночью, за пределами дома, и только немногим – тем, кто уже имел некоторый опыт общения с мертвыми. Но которых мучили скорее угрызения совести, чем настоящий страх перед загробным миром.

Так протекали годы жизни. От рождения до смерти человек сильно зависел от данностей своего тела, труда, окружения. Вот он отдыхает – спокойно, если это возможно. Какой покой? Он просто забыл обо всем остальном мире, в котором живет. Этот-то мир и может жестоко дать ему почувствовать свою враждебную силу.

 

3

Природа

 

Дождь и хорошая погода, листопад и проклевывание травы, выездка лошади и прилет ласточек – людям было о чем поговорить еще с тех пор, как они делили одну пещеру. В самом деле, какое значение имеют существование Бога, новенькая электронная аппаратура или чемпионат по футболу, если лето «гнилое», солома редкая, а корова больна? Человек суетится или торопится, как хочет, но окружающий мир держит его за горло: все становится мрачным и гнетущим, если зерно не прорастает, а лошадь пала. Думаю, меня поняли: Природа повелевает человеком. Он может загрязнить атмосферу, уничтожить растительный покров, истребить целые виды животных и тем не менее не способен поворачивать циклоны, помешать нагреву планеты и справиться с термитами. Как он воспринимал, как переживал эту власть окружающей среды?

 

Погода

Как только лето выдается слишком жарким или зима – слишком суровой, наши современники, невежественные в научном отношении, утверждают, что «никогда такого не видели», добавляя даже «сколько себя помню»; если учесть содержание этой памяти, такое добавление не представляет интереса. Неспособные оценить ритмы природных явлений, они периодически впадают в панику под воздействием обрывочных и поспешных сообщений в новостях. Летний зной или смерчи, подъем уровня моря и отступление ледников, повышение температуры, расширение или сужение ареала пород деревьев уже почти два века как стали объектами наблюдений, и ученые, способные оценить их, знают и говорят об этом. Но их голоса не слышны из-за безумных воплей невежд, многие из которых работают в центрах распространения новостей. Люди средневековья, возможно, менее чуткие к ближайшему окружению, не вздрагивали от каждого каприза погоды. Впрочем, переживали ли они таковые, и что об этом знаем мы?

Состояние окружающей среды

Регулярные замеры температуры и влажности в наших регионах, а также научное наблюдение за растительным покровом производятся приблизительно с 1850 года. Но интерес, который к ним испытывали, долгое время ограничивался изучением географической эволюции без учета исторической перспективы. Конечно, некоторые исследователи пытались сопоставлять эти феномены с явлениями человеческой жизни, например эпидемиями и даже изменениями в психике людей, не считая, очевидно, воздействия засух, извержений или сейсмических толчков на повседневную жизнь. Но использование этих данных для изучения природного окружения испытало подъем лишь во второй половине XX века – несомненно, когда любопытство и, возможно, тревога вышли за пределы научных лабораторий, например, ради сохранения нашего естественного жизненного пространства.

Поэтому те, кто изучал экологию или, если угодно, окружающую среду, тогда вышли за рамки современности, обратясь к тому времени, о котором не было достоверных численных данных, то есть к доисторическому, средневековому или новому. Выяснение свойств и протяженности растительного мира, объема и специфических особенностей фауны или климатических вариаций позволяет пролить свет на то место, какое эти компоненты занимали в питании, поселении, трудовой деятельности, во всем, что составляет «материальную культуру», как говорили долгое время, но сегодня от этого термина отказались, не очень понятно, почему. Не исключено, что там можно отыскать также истоки многих ментальных реакций. Тем самым десять-двенадцать веков средневековья составляют достаточно «длительную протяженность» (longue duree), чтобы можно было попытаться, выйдя за пределы частного явления, упомянутого в том или ином тексте, выделить тенденции, определяющие человеческую жизнь.

В мои намерения не входит рассматривать здесь технологии, их прогресс и пределы возможностей, я лишь подчеркну их вклад в наши знания о человеческой жизни. Смещения вод, заметные с первого взгляда, уже лет сто вызывают любопытство туристов и интерес ученых – это береговые линии морей, побережья озер, речные террасы, где растительный мир, останки водных животных и педологические слои свидетельствуют о колебаниях уровня воды на протяжении нескольких веков; еще наглядней фронт ледников, где в параллельных валиках боковых морен сохранились остатки уничтоженной растительности или разрушенных поселений, допускающие датировку. Далее, правда, лишь на протяжении последних пятидесяти лет, наш документальный багаж пополнили знания о травянистом и древесном покрове: дендрология, то есть исследование годичных колец на стволах деревьев (в Европе при помощи хвойных деревьев можно получить данные вплоть до XI–XII веков), выявляет сухие и влажные периоды. Палинология обещает еще больше: ежегодное напластование слоев пыльцы на пористых почвах позволяет классифицировать по видам растения, дикие или культурные, причем некоторые зондажи доходят до времен неолита. Карпология, изучение зерен и семян, на сей раз из выгребных и силосных ям в поселениях, или антракология, исследующая остатки веток, сгоревших в домашних очагах, – все это еще более приближает нас к человеку, к тому, что он собирал, употреблял в пищу или использовал в повседневной жизни.

Для моей темы здесь открываются интереснейшие возможности, но не будем заходить слишком далеко: необходима осторожность – пыльца сохраняется не повсеместно; свойства почв, растительный покров, преобладающие ветры искажают результаты анализа. Годичные кольца деревьев зависят от видов, направления, окружающего покрова. Датировка бревна по содержанию углерода-14, позволяющая установить время, когда дерево срубили, исключает выяснение его позднейшего использования и ограничивает возможности для выводов хронологического характера. И даже веточки, скорлупки, зернышки или косточки животных – всего лишь «сырые» данные, ничего не говорящие об объеме, происхождении или следствиях. Там, где измерения проводятся систематически, в США и Западной Европе, эти ценные данные тщательно собирают. Но специалисты в этих науках сознают, что увиденное на восьмой части от 10 % надводных земель нашей планеты обобщений не допускает. Поэтому запасемся терпением.

Вклад письменных свидетельств о подобных феноменах нельзя назвать нулевым, и знаков, оставленных нам людьми тех времен, хватает. Недавно было собрано воедино все, из чего, как казалось, можно извлечь пользу: аллюзии, рассеянные в анналах, хрониках, биографиях, семейных дневниках; отчеты об урожае или сезонных перегонах овец в горы; даты сбора винограда и выдачи банвена, то есть разрешения отправиться на виноградники, и даже решения эшевенов о мерах, какие следовало принять в связи со стихийным бедствием. Таким образом, для периода протяженностью в четыре века, с 1000 по 1425 год, собрано 3 500 записей о климате, около 600 из которых по-настоящему метеорологические. Увы, ни все это, ни данные географии не позволяют сделать ничего, кроме как очертить эволюцию климата в самом грубом виде, причем на дальнем Западе: с III по V век – потепление и засуха, впрочем, в большей степени на юге, чем на севере, которые можно отнести к вероятным причинам «упадка» римского строя; далее похолодание и влажность, на сей раз больше на севере, чем на юге, – «меровингский паводок»: говорили же о чуме, пришедшейся на тот же период, «Юстиниановой». После 900-1000 года – «оптимальная фаза», во всяком случае для зерновых и человека, фаза экономического прогресса на Западе, длившаяся, вероятно, до 1200 года. Где-то до 1140 года, в других местах не раньше 1260 года произошел новый перелом – началось чередование полувековых дождливых и жарких периодов, которое известно лучше благодаря изобилию свидетельств. Наконец, хотя «средневековый момент» я здесь покидаю, случился возврат к прежнему состоянию, из-за которого и только из-за которого XVI век заслужил эпитет «прекрасный», каким его удостоили почитатели. Еще следовало бы выяснить, не предрешая ответов, причины столь масштабных флуктуации; где-то это попытались сделать; где-то это почти удалось; но эти данные, где упоминаются движение океанических масс, ускоренная циркуляцию стратосферных потоков или их солнечное происхождение, выходят как за рамки моей компетенции, так и за пределы моего сюжета.

Что они видели или чувствовали?

Когда «рыцари-крестьяне» Шаравина в Дофине покидали жилища после всего двадцати лет проживания, а обитатели Бурбура во Фландрии выдвигали в море дамбы и засеивали землю, когда авиньонские «понтифики» рискнули перебраться за Рону, а жители лангедокских лагун оставляли берег реки, чтобы перенести свои дома наверх, или когда альпийские пастухи устраивали свои майены, горные пастбища с хлевом, выше, чем их предки, – они делали это потому, что, не сказав нам, повиновались законам Природы: вода в озере прибывала, море отступало, река мелела, комары не давали жизни, а лес редел, уступая место альпийским лугам. Можно было бы привести еще сотни примеров, которые бы показывали, что группы людей деятельно реагировали на капризы природы; но эти люди не оставили текстов. Задача сообщить нам об этом легла на грамотеев. Прежде всего это монахи, затем проповедники, жители торговых городов или приближенные богачей; поэтому к их словам нужно относиться с осторожностью. В основном они склонны к преувеличениям, используют обобщенные выражения и не заботятся о том, чтобы формировать «ряды событий». Каждое явление приобретает размеры катастрофы, потому что очень часто, как и в exempla, этот «несчастный случай» описывают затем, чтобы потрясти душу грешника.

Естественно, отмечали, благодаря самой их редкости, исключительные явления – метеориты, кометы, затмения, – но на человека они влияли нечасто; людей тревожили также редкие и внезапные нашествия саранчи, картофельного жука или милдью, поскольку наносили урон хозяйству. Что касается феноменов хтонического происхождения – подземных толчков, извержений, оползней, – по своей внезапности, как и по наносимому ущербу, они были близки к единичным и кратким событиям: слои лавы, извергнутой Этной, можно датировать, и деревенские жители следили за ней; что касается обрушения горы Гранье к югу от Шамбери в 1248 году, оно поразило савояров больше, чем за пятьдесят лет до этого швейцарцев взволновало разрушение Гриндельвальда ледниками. В повседневной практике метеорологические явления объединены, в соответствии с интересами людей, в три группы, причем надо иметь в виду, что из-за своей частоты они занимали в умах людей того времени гораздо меньше места, чем сегодня «тревожные сводки» из прогнозов погоды.

Первая – сфера температуры, поскольку от нее зависело созревание винограда, лактация коров или возможность приступить к полевым работам. Тогдашний лексикон был стереотипным: зимы – «суровые», мороз «устанавливался», а лето, наоборот, знойное и душное. Из 3 500 упоминаний, о которых я говорил, 1 560 относятся к этому термическому аспекту; но поскольку их доля в упомянутых источниках почти неизменна с XI по XIV век, тогда как климатический баланс, о чем я только что сказал, в ходе этого отрезка времени менялся, можно опасаться, что хронисты веками попросту использовали клише. Вторая сфера, привлекавшая внимание и, кстати, близкая к первой, касается дождей, ливней, града, гроз, последствия которых были весьма схожими; здесь добрая тысяча записей, в том числе и о смерчах, также наносивших урон почвам. Но на сей раз рост их числа в XIV–XV веках больше соответствует общей эволюции климата в тот период: Фруассар описывает завязшие в грязи повозки и рыцарей, не способных сдвинуться с места, под дождем при Креси, но при Бувине за сто пятьдесят лет до этого Гильом Бретонец не видел ничего подобного, хотя регион тот же и время года то же. Наводнения, намного реже приливные волны, во Фландрии zeegang, поражали неистовой яростью, длительностью и масштабами ущерба, нанесенного домам, посевам, домашнему скоту. Даже сегодня подобных катаклизмов опасаются больше, чем лесных пожаров или бурь. Их было более 500 за четыре века в Западной Европе, и пропорция их возрастала, несомненно из-за усиления дождей. Что касается других записей, затрагивающих климат, то есть о скудных урожаях, плохом качестве сена или винограда, распаде пчелиных роев или ущербе от грызунов, – это, очевидно, всего лишь следствия вышеупомянутых причин.

Все эти феномены задавали ритм жизни, труду, здоровью, но их частота или масштаб, вероятно, были не больше, чем сегодня. Однако если мы пытаемся их объяснить, то люди средневековья как будто выносили их безропотно, не пытаясь искать причин. Читая письменные источники, поражаешься какому-то повальному безразличию людей, перемежавшемуся короткими приступами паники, в чем они почти не отличались от своих домашних животных. К чему ежедневно тревожиться или пытаться что-то предугадать, если нет таких «природных» явлений, какие можно было бы изучить или обмануть? Непредсказуемый и неизбежный характер этих «случайностей» связывает их с непознаваемым, а значит, с божеством. Бог дал человеку, как говорит Писание, власть над Природой; если возник «беспорядок», значит, договор между созданием и Богом расторгнут, и лишь первое может быть в этом виновато и нести за это наказание. Поэтому пытаться дать этому человеческое объяснение – значит бросать вызов Богу, отвергать Завет, союз, который Он заключил со своим созданием. Только дьявол может поощрять поиск таких знаков освобождения от Природы, как Люцифер попытался освободиться от Господа. В ее явлениях надо видеть лишь предвестия Страшного Суда. Таков по крайней мере теологический тезис: Бог таким образом карает злодеев, и метеорологические записи не имеют иной цели, кроме как показать Божье могущество. Тем хуже для «случайных жертв», как говорят сегодня неудачливые стратеги. Однако такая позиция уже не удовлетворяла западные умы. Поверхностно затронув античную культуру, соприкоснувшись с «арабской» мыслью, еще до окончания XIII века в Англии, а затем и в Париже дух рационализма и томизма соединился с тягой к экспериментам. У Платона взяли определенный подход к геологическому времени, у Аристотеля – сцепление механических причин, у Сенеки и Плиния – острое любопытство к астрономическим явлениям и их причинной связи. Но фундаментом этих исследований стало изучение человеческого тела. Поскольку этот микрокосм в медицине Гиппократа и Галена подчинен четырем стихиям (огню, воде, земле и воздуху), их взаимоотношениям и воздействию, стали искать и нашли связь между жизнью человека и погодой. Смена четырех времен года соответствует четырем стихиям и влияет на физиологию, питание и даже психику. А ведь времена года – это всего лишь солнечные ритмы; они зависят от расположения светил, и логическим следствием этого стало изучение «природных случайностей». Я не имею возможности остановиться в связи с этим на толкованиях, которые были даны им античными философами и, кстати, различались, но которые переняли «арабские» (на самом деле персидские и берберские) опыт и наука. По окончании долгого периода, когда царила доктрина о слепом всемогуществе божества, то есть начиная с XIII века, медики, physici, вновь зажгли светоч в христианском мире. Если тогда не разобрались, скажем, в устройстве земной коры, механизме атмосферного давления или океанических течений, многие климатические явления нашли объяснение: Жан Буридан сумел объяснить принцип затмения, Брунетто Латини – образование облаков, Альберт Великий – свойства воздуха в зависимости от рельефа и влажности, Роберт Гроссетест – связь между температурой и циклами жизни растений; француз, итальянец, немец, англичанин – вот зародыш «европейской» науки.

Но не все были намерены прислушиваться к ученым Оксфорда, Парижа, Монпелье или Салерно. Добрый народ видел не столь далеко, а проповедь доминиканцев осмотрительно не выпускала его далее уровня страха Божия: ураганный ветер вызывают демоны, комета предвещает приближение чуда, а красные пески сирокко – кровавую баню, и если в церковь ударяет молния, тут замешан сатана, помешавший ей попасть в замок. За невозможностью объяснить себе природу, что значило бы поругание Бога, люди, во всяком случае по необходимости, реагировали на ее агрессию и капризы. Поселения на сваях или упрочение фризской модели терпов не объясняются иными причинами, кроме «социальных»: так повелели земля и вода. Пруды и соленые лагуны осушали для того, чтобы получить новые гектары земли, а значит, деньги; это также избавляло от малярии, а значит, ограничивало загрязнение воздуха. Брод предпочитали мосту не только из-за меньшей стоимости: броду не был опасен возможный неистовый паводок. Шумные концерты на открытой местности устраивали не затем, чтобы усладить слух сельчан, а чтобы вызвать град, угроза которого возникла, или не допустить нашествия тучи саранчи. Кстати, некоторые категории населения были внимательней, чем все остальные: например купцы, которым посредники сообщали о подземных толчках и тайфунах, поскольку знаки, их предвещающие, были хорошо известны людям Востока. Что касается моряков, имевших дело с такой дьявольской стихией, как море, они прекрасно умели различать, в какой мере в кораблекрушении виноват шторм, а в какой – ошибки кормчего.

Так жили люди в те времена. Их жизнь находилась в руке Бога, имевшего право искушать их, а после наказывать; но разве не были они здесь всего лишь временными гостями? Тогда какая важность, что дождь льет сильней, чем боялись или надеялись? На земле якобы есть райский уголок, где всегда сухо, всегда хорошая погода, всегда тепло; там бьет ключом вода, горит огонь и расцветает земля, радуя глаз и веселя душу. Досадно лишь то, что он очень далеко и принадлежит мусульманам.

 

Вода и огонь

Никто не может долго жить без воды; когда узника до крайности ограничивают в воде, это для него жестокое наказание. Почти так же сильно человек зависит и от огня, но при надобности может обходиться без него. Эти наблюдения банальны, но, без сомнения, объясняют, почему об этих двух «стихиях», как говорил Гиппократ, так мало рассуждали.

Огонь, символ жизни и смерти

Сумев подчинить огонь и приспособить его к своим нуждам, человек приобрел главное, возможно, единственное превосходство над прочим животным миром. Огонь – прежде всего само выражение высшей силы, образ Всемогущего: он появляется как на вершине Синая, чтобы диктовать свой Закон, так и перед Моисеем в виде неопалимой купины; им вооружена рука Зевса и окружена колесница Илии, он сопутствует Мухаммеду во время экстаза на Скале. Захотевший овладеть им Люцифер был низвергнут непосредственно в пламя, а Прометей долго расплачивался за безумное желание стать его повелителем. Возможно, крестьянин Запада, не ведая обо всем этом, не знал и того, что огонь, как утверждали и индийские мыслители, и греческие философы, был также символом Любви: Эрот воспламеняет тела и сердца людей стрелами, которые выковал Гефест, обманутый муж Афродиты. Эта мифология нашла соответствие и в Риме, где Веста, богиня Девственности, была также хранительницей огня. Впрочем, для нашего современного рационализма представляется несколько странным, что огонь, символ сексуального акта, сочли нормальным доверить богине, ответственной за целомудрие!

Этот языческий хлам не смутил христианский мир, и не думаю, что Деву Марию когда-либо изображали среди пламени. Зато в подсознании средневековых людей огонь занимал немало места. Действительно, он стал символом Страшного Суда и вечных мук. Тот Ад, куда сбросили мятежного архангела, можно было видеть на тимпанах церквей, в миниатюрах псалтырей, на стенных фресках. Там осужденных бросали в кипящие котлы, вилами или без помощи таковых, чудовищные бесы, олицетворения Зла. Подобно прихожанам Кюкюньяна, охваченные страхом верующие видели в муках и пламени родных и друзей. Теперь огонь был символом не Любви, а Божьего возмездия. Те, кого исторгли из мира блаженных, будут поглощены огнем, который их создал. Это будет костер для тех, кого сочли оскорбителями Бога. Но иные вновь обретут на земле прах, из которого были созданы. Ни одно из догматических отклонений средневековья, ни одна из трех религий, разделивших побережье Средиземного моря, ни иудеи, ни христиане, ни мусульмане не допускали, чтобы земная жизнь завершалась сожжением тела. Огонь, очистительная роль которого по мере продвижения на Восток ценилась все больше, здесь был оправдан лишь как средство наказания. Кремация мертвых, восточная или языческая, на Западе прекратилась вплоть до близких к нам времен.

Итак, огонь, символ жизни и любви, но также страданий и смерти, имел два лица. Он убивал и воскрешал, подобно фениксу, огненной птице из восточной легенды. Эту двойственность обычные люди могли не воспринимать в таких сложных терминах. Но эти два облика присутствовали в их сознании. Огонь был прежде всего угрозой – пожара, вызванного молнией, лавой или кознями маленьких «духов огня», эльфов или домовых, «блуждающих огней» или «мальчиков-с-пальчик». А ведь дерево в те времена было не только лесом и всем, чего ожидал от него собиратель плодов или пастух: это был основной, пока конкуренцию ему не составил камень, материал любого строения, даже жилища сеньора. Поэтому рутьеры, разграбив хижины, охотно и без труда сжигали их; но огонь мог уничтожить и целый город, вспыхнув в мастерской, на чердаке или в очаге, оставшемся без присмотра. В городе, как и в античном полисе, конечно, были дозоры и ночные сторожа, но часто не имелось ни водоемов, ни ям, чтобы черпать воду; бедствие было беспощадным. Из страха перед огнем умышленный поджог стога или хлева приравнивали к «преступлению с пролитием крови», достойному смертного приговора.

Но страшный и пугающий огонь мог быть и благодеянием. Прежде всего, и это очевидно, потому что он грел в очаге, варил в котле, освещал закоулки общего зала. В замке или монастыре его бережно сохраняли в специальном помещении, предназначенном для детей или больных, для очищения желудков или массажа. В хижине золу с раскаленными угольками хранили так долго, сколько могли. Это он вдыхал жизнь в гончарную печь, кузнечный горн, ювелирную мастерскую – и зеваки, в основном мужчины, наблюдали с опаской и изумлением за работой того, кто в снопе искр подчинял огонь и укрощал землю и металл.

В кузницах огнем повелевали мужчины, а в доме – женщины. Огонь – это женщина, поскольку олицетворяет домашний уют, очищает и создает, так же изменчив и обжигает. Когда отказались от обычая разводить огонь на открытом воздухе для многих людей, когда огонь вошел в дом, а эту важную веху археология относит к периоду между 900 и 1100 годами, власть женщины в семейной ячейке стала безраздельной, и это я уже говорил. Поэтому слово «очаг» (le feu, буквально «огонь») стали использовать для обозначения семейной, супружеской или более широкой группы, как мы по-прежнему говорим «очаг» (foyer). Сердце каждого человеческого сообщества, огонь собирал вокруг себя мужчин – чтобы есть, женщин – чтобы прясть, детей – чтобы спать, стариков – чтобы ткать нить рассказа или поэмы. Был ли он извлечен из еще красной головешки на пожарище, появился ли на свет благодаря искрам, брызнувшим из-под кремня, или благодаря упорному трению палочек, огонь стал символом жизни; но он мог быть и символом смерти.

Спасительная и благодетельная вода

Если огонь окружали страхом и почетом, то вода была любезной и близкой спутницей человека. Для него она была источником жизни; без нее было нельзя обойтись, и там, где почва и климат делали ее особенно редкой, а возможно, главным образом там, она становилась основой его деятельности. Спасительная, она утоляла жажду путника, паломника или купца; святая, она принимала новорожденного, будущего рыцаря или крестила христианина; очищающая и свежая, она подавалась гостям для омовения или в качестве подарка; праздничная, она вдыхала жизнь в игру фонтанов во время въездов королей; чарующая, она украшала своей зеркальной гладью сады богачей; целебная, она омывала купальщиков и больных; работящая, она вращала мельничное колесо, орошала поля или принимала в себя краситель. Кроме того, ее пили, но любопытно, что это не было ее главной функцией. Со времен античности ее жизненный цикло хорошо усвоили: океан порождает тучи, дождь из которых наполняет водоемы и питает водные потоки, возвращающие ее в океан. Аристотель его объяснил; Гесиод его воспел; полноводностью рек ведали божества, а галльский Таранис был покровителем воды, бившей из земли, и возносил ее. Разумеется, дождь мог идти, когда надо и не надо, случались и опасные наводнения. Что поделаешь! Такова была цена жизни, как в деревне, где колодцы становились центрами общения, так и в городе, где вода была «значима», ведь от нее зависела планировка (источники) и безопасность (рвы).

Каптаж воды, особенно если Природа была не слишком милостива, открывал массу возможностей. Вода рек или ручьев, с которой было легче иметь дело, была необходима для основной деятельности; в деревне тяжелая работа водоноса, возложенная на женщин, могла приобретать вид изнурительной повинности, когда им приходилось, навьючив на себя ведра, целыми днями подниматься от реки на плато. От такой нагрузки избавлял близкий колодец или источник; вот почему в планировке коллективных поселений часто видят не столько заботу о защите или поиске плодородных земель, сколько о расположении жилищ вокруг воды. Тем самым колодец или же недалекое от него место для стирки стали «парламентом женщин», тогда как кузница играла ту же роль для мужчин. Документация об этом существенном аспекте повседневной жизни скудна – обрывки свидетельств о процессах по поводу частного присвоения, посягающего на права общины, а также данные кое-каких раскопок в общественных или частных водоемах. Но техника их рытья или каптажа, глубина, укрепление, дебит остаются неизвестными. На изображениях можно увидеть простые стойки или консоли со скользящей веревкой, позже – с блоком, еловые бадьи, чан для запаса воды, чтобы пить или умываться. Такая вода, добываемая из-под земли, часто оказывалась солоноватой; падавшая с небес была лучше, если ее удавалось получить. Иначе приходилось регулярно проверять состояние колодцев и фильтровать проточную воду. Черпалки, водостоки, систему каналов, стыковочные элементы контролировала целая масса землекопов, специализировавшихся по колодцам, и водопроводчиков: ремесло трудное, утомительное, очень ответственное, порой наследственное. В конечном счете странно, что мы гораздо больше знаем о сетях водоснабжения в античности – возможно, потому, что это было дело общественное и преимущественно городское. Не задерживаясь здесь, поскольку доступна лишь видимость, скажу, что место городских источников или колодцев часто наследовалось от древних времен, более или менее приспосабливаясь к новому облику средневекового города. Это убранство итальянских или вообще средиземноморских городов, скорей почти мистическая, чем экономическая роль, какую в городе играла вода, воплощающая могущество последнего или его властителя, подробно изучены.

Без воды не обходилась ни одна бытовая сфера, но почти везде преобладала очищающая роль первой. Вода, непригодная для питья, уносила в городские рвы или деревенскую сточную яму экскременты людей и животных, сукровицу и отработанный перевязочный материал из больниц, которые часто строились ради этого на мостах и берегах рек, «отработанную» воду уборных и кухонь, содержимое которых выгребалось на улицы и поля; городской ров перестал быть только защитным сооружением, став также оплотом гигиены и отхожим местом. Вот почему забота о коллекторах этой воды и об их отвратительном содержимом так волновала античных, а потом средневековых эдилов. После XIII века муниципальные власти восстановили многие мощеные водостоки римских времен; некоторые водостоки также были естественными ручьями, каптированными и отведенными. Поэтому регулярная чистка этих клоак или проделывание «люков», позволявших наблюдать за режимом, упоминаются в счетах почти всех городов средневекового Запада в качестве «статей» первостепенной важности. Кстати, в загрязненной воде очень скоро усмотрели главную причину распространения эпидемий, даже когда она не имела к ним никакого отношения, как во время чумы XIV века. Вот почему загрязнение колодцев или закупорку водостоков охотно приписывали козням еретиков, отщепенцев или евреев. В результате возникло понятие «частная вода», находящаяся в доме, на его дворе или в жилище, а порой в его «капелле». Очищенной, в том числе и от дьявольских козней, считалась и та вода, которую прописывал аптекарь для купания в предварительно освященных чанах с добавлением бальзама, нагреваемых на античный манер гипокаустом. «Лечение водами» было не только греко-римской традицией; его практиковали и в средневековье, и намного ранее я посвятил подробный рассказ «парильням» и их месту в городской жизни того времени; оценить «расход» воды, какого требовали общественные бани, все еще трудно – у нас есть сообщение о парильне, рассчитанной на 2 000 посетителей, но эти данные крайне сомнительны. Церковь, достаточно придирчивая в этой сфере, санкционировала подобную практику, и явно не потому, что беспокоилась об общественной гигиене: возможно, она видела в нем своего рода очищение тела, то же, что крещение для души; также возможно, что она хотела дискредитировать ритуальное иудейское омовение при синагогах, находившихся совсем недалеко от парилен. Из источника пили, в реке или озере ловили рыбу, воду отводили в садок перед мельничным колесом, каптировали для повторной промывки кож и вымачивания льна, смешивали с мукой, варили в ней пищу, ее пили, извлекали из земли или брали из рек. Но, спустившись по реке, люди видели, что в конечном счете она уходит во враждебную и непостижимую безмерность – море.

Море, ужасное и соблазнительное

Человек – млекопитающее сухопутное: он не может жить в воде, там ему трудно и плохо. Так что эта жидкая стихия физически и от природы ему враждебна, опасна, вызывает отторжение. Приближение к ней его тревожит; сама ее безмерность создает у него чувство, что он окружен водой. Однако ни греческие, ни арабские или индийские географы, изучавшие ее, ни пересекавшие ее путешественники и авантюристы не могли по-настоящему оценить ее протяженность. Богословы, философы, верующие были убеждены, что вода окружает землю людей со всех сторон. Лишь века спустя люди узнали, что она покрывает три четверти планеты. Но десятки тысячелетий они видели в ней предел страха, мир Зла. Там все зыбко, обманчиво, непредсказуемо, одним словом, трагично. А как было избежать с ней контакта или даже не увидеть ее, если в глубоко пропитанной ею Европе ни один человек не жил дальше 350 километров от побережья, то есть в нескольких днях ходу, а многие и гораздо ближе? И, напротив, не было ни одного моряка, кто уходил бы под парусом от побережья или острова более чем на шесть часов. Лишь из храбрости или безумия Колумб ринулся в открытое море без единого ориентира и более месяца не поворачивал обратно. Правда, он, как и все географы его времени, совершенно неверно оценивал реальное расстояние между Европой и Азией, что объясняет, почему, наткнувшись на Америку, он до конца жизни был убежден, что достиг желаемой цели.

В то время море, его течения, капризы, опасности знали плохо. Если туда отваживались выйти, двигались вдоль берега, на ночь ложась в дрейф. Скорость и выгода были главными на суше: в море на первом месте оказывалась безопасность. И все-таки предотвратить крушение чаще всего было невозможно, равно как предвидеть шторм и не испугаться урагана. От «превратностей моря», то есть опасностей мореплавания, видели одно средство – милосердие Бога, прежде всего Св. Девы, взывали к Св. Петру и его чудесной лодке. А если этого было недостаточно, бросали в воду человека, искупительную жертву, совершая почти магическое жертвоприношение. Все цивилизации, имевшие дело с этой неизмеримой силой, приписывали морю репутацию зловещую и инфернальную – финикийцы, греки, островные или океанские кельты и особенно скандинавы, те самые викинги, которых насмерть перепуганные каролингские монахи принимали за адских бесов. Разумеется, прогресс в областях кораблестроения или ориентировки в море уменьшил риск для моряка: в северных странах суда с бортовой обшивкой внахлест с XI в., если не раньше, раздвигали водные пути; пузатый корпус и «палуба» коггов этих морей предохраняли трюм от попадания воды и позволяли противостоять высоким волнам. В Средиземном море изменение парусного оснащения на восточный манер позволило сократить часть гребного экипажа. К VIII веку исламский мир ввел в обиход китайскую буссоль, затем индийский секстант, а в XIV в. – «портуланы», карты с обозначением якорных стоянок, рейдов и портов. Правда, прогресс в этой области приветствовали не только купцы, но и пираты, ставшие с той поры еще более многочисленными и агрессивными. Но если судно терпело крушение или шло на дно, это по-прежнему свидетельствовало о гневе Божьем, а все побережья были усеяны обломками кораблей – и лишь чайки, в которых переселялись души погибших моряков, охраняли эти реликвии.

Но эта жидкая безбрежность манила и очаровывала людей. Как и сегодня, когда процветают водный спорт и океанские гонки, так и в те времена люди наделяли море всеми чудесными и фантастическими качествами. Побережье было линией соприкосновения с неведомым, воображаемым; океан или даже скромное внутреннее море становились миром приключений, молчания людей и непрерывного движения предметов. Там находились райские миры волшебных островов, воспетые кельтским, скандинавским и античным фольклором, мифами об Атлантиде, острове Туле или Гренландии. Там можно было достичь, преодолев опасности, Чистилища, за неимением Рая, и это укрепляло душу.

Но плотность населения на морском побережье была тем выше, чем более сухими, каменистыми или заболоченными оказывались земли вдали от моря, и не все моряки попадали сюда, питая надежду на дальние пути или на спасение, не все также были и авантюристами или даже купцами, разыскивающими редкие товары. Это были просто-напросто «труженики моря», жившие сбором водорослей, прибрежной рыбалкой или каботажем ближнего плавания. Перед этими людьми стояли технические трудности, от которых нас не до конца избавил и современный прогресс: забрасывание и вытягивание сетей, равно как уход за ними, формирование флотилий сообща, когда решались отойти подальше от берега, ненадежный доход с продаж, если улов плохой, а других, сухопутных источников денег было. Вот почему люди моря образовали очень замкнутую социальную группу: взаимопомощь, солидарность, совместное переживание горя и радостей, скрепленные твердым презрением к сухопутным крысам. Только рыбак мог знать, чем отличаются приливы и когда в открытом море можно проходить мели. Содержание молов, эллингов для конопатки, соляных котлов и хижин, где они жили тесными семейными группами, формировало такую сферу, куда не мог проникнуть ни один крестьянин, живущий по соседству. Впрочем, эти сообщества, сплоченные постоянной опасностью, порой сталкивались меж собой, устраивая яростные драки на рынке, в кабаке, во время процессий, идущих к придорожным распятиям, чтобы почтить память утонувших.

Море жадно пожирало людей, но и щедро кормило их. Место рыбы и «морепродуктов» в питании можно оценить, просмотрев список рент, дарованных монастырям, единственным их потребителям, чьи архивы раньше XIV века в некотором количестве сохранились, – сотни тысяч сельдей, пойманных во время ежегодного, ближе к осени, хода через пролив Па-де-Кале или на траверзе бретонских берегов; о сельди можно было бы сказать, как говорили о свинье, что она спасла от голода весь христианский мир; не всем выпадал шанс найти на песчаной косе выбросившегося на берег кита, который кормил бы деревню всю зиму. Знание о путях рыб, о районах их нереста, об условиях ловли и снастях, пригодных для разных видов, часто было семейным. Но если те, кто ловил рыбу в реках или садках, устраиваемых выше мельниц, брали не всякую рыбу и разводили ее, морские рыбаки были хищниками без комплексов, хватавшими все, что годилось в пищу. Пытались даже, и пытаются до сих пор, выдрессировать дельфина, чтобы он ловил рыбу для нас, поскольку это китообразное как будто испытывает интерес к нашему виду, но результаты неубедительны.

Последний в списке, но не по важности продукт моря: соль, необходимая для сохранения съестных припасов и просто для человеческой жизни. Ее можно было, конечно, добывать из земли, но основным поставщиком оставались прибрежные соляные промыслы. Они были сеньориальными владениями, но на практике их отдавали в аренду жителям побережья, платившим ренту со своего производства. Солью активно торговали, перевозя по воде или караванами с различных побережий, богатых ею, прежде всего атлантического или тирренского. Оригинальность для современного историка ей придает отнюдь не способ сбора – он мало изменился с тех пор, несмотря на индустриализацию процесса. Интерес представляет роль, возложенная на женщин: они не тратили время на починку сетей, приношение обетов или безропотное и тоскливое ожидание, когда моряк вернется, – они сгребали соль на промыслах, содержали в порядке сушильные котлы, вывозили мешки с солью, и все эти виды работы физически были очень тяжелыми. Такая деятельность редко была индивидуальной, но поглощала большую часть времени и способствовала тому, что жены моряков, как и их мужья в море, стали изолированной группой.

 

Плоды земли

Историки-медиевисты, изучающие город, в первую очередь, очевидно, интересуются переработкой сырья и торговлей, для них важны рынок, прилавок, монета, они без ума от торговых и финансовых изысканий, говорят о деньгах, ссудах, кораблях, занимаются купцами и бюргерами и ищут обменные структуры в качестве рамок средневековой экономики. Почитаешь их, так главная проблема для размышлений, а надо, так и ученых споров, – была ли средневековая экономика с XIII века «капиталистической» или нет. Но они ничего не говорят о земле и том, что она давала, словно не это было первейшей и даже единственной заботой восьми-девяти человек из десяти; а поскольку как раз это и были люди, которых я пытаюсь описать, я покидаю городской мир и перехожу к сути вопроса.

Освоить землю

Средневековый мир Запада был миром земледельцев. По педологической и геологической структуре Западная Европа стала землей крестьян: пастухов-кочевников не было или почти не было, и само скотоводство сделалось всего лишь одним из элементов сельского хозяйства, конечно, важным, но уже оседлым. В том числе сезонные перегоны скота, «remues», на высокогорные пастбища или сухие плато. Пастухи имели свои обычаи и собственный менталитет, но их стада и то, что они давали, принадлежали деревне, а не степи или пустыне. И питались все по преимуществу мучными, молочными продуктами и мясом. Но чтобы иметь все это, прежде всего нужно было владеть землей.

Нет такого сельского жителя, который не мог бы, даже сегодня, по собственному опыту судить о земле, которую обрабатывает. Он скажет, что земля «холодная» или «теплая», «перегнойная» или «тяжелая», «глубокая» или «легкая»; он будет уверен, что здесь хорошо уродится пшеница, а рожь лучше сеять в другом месте; он заметит, уходит ли вода в почву или только течет по поверхности. Для этого ему не нужно обладать ни геологическими, ни педологическими научными знаниями: земля окажется черной, светлой, сухой, жирной, а какая там подпочва – известняк, глина, песчаник, – это ему неведомо. Скажем так: суждение, которое он вынесет об окружающей среде, основано в большей мере на оценке рельефа, направленности течения, поведения воды, чем на химических, гидрологических или минералогических свойствах почвы; его знание можно назвать опытным, а науку – эмпирической. Таким, во всяком случае, было положение средневекового крестьянина; сегодня, когда победу, к добру или к худу, одержали сельскохозяйственная наука, агрономия, о таком нет и речи, от столь простых способов оценки часто отказываются, считая их упрощенческими; тем не менее то здесь, то там опыт «древних» берет верх над мнением инженеров.

Средние века не остались без практических уроков. Агрономы греко-римской античности, влюбленные в ботанику и вынужденные, имея дело по преимуществу с бесплодными почвами, выискивать малейший признак плодородия, оставили множество наблюдений и советов. Кстати, как ни удивительно, потери документов, катастрофические почти во всех сферах, оказались довольно небольшими для агрономии. Не считая того, что «арабы», чьи земли тоже были бесплодными, сохранили и даже обогатили значительную часть таковых, Гесиода, Катона Старшего, Плиния, Варрона, Колумеллу знали по меньшей мере в монастырях, а то и за их стенами, поскольку на основе их произведений сочиняли небольшие дидактические поэмы, в Северной Франции называемые «шатонне» (chatonnets), правда, в честь другого Катона, и декламировали в замках. До подъема XIV–XV веков, времен Жана де Бри и Пьетро деи Крешенци, этим поучениям и советам охотно внимали. Причем долгое время, коль скоро в знаменитом капитулярии «О поместьях» (De villis), пространной каролингской компиляции IX века, заставляющей млеть от восхищения специалистов по тому времени, можно услышать отголосок античных трактатов. Позже на Британском архипелаге и в близкой Нормандии, а также далеко от них, в Каталонии и Андалусии, в конце XII века, а затем в XIII веке появились практические труды – «Housebonderie» (husbandry, трактат о домашнем хозяйстве), «Флета» и другие. Естественно, можно заявить, что все эти «трактаты» идеализировали ситуацию или, во всяком случае, могли применяться только в вотчинах хозяев, где инвентарь и контроль были наилучшими. Тем не менее это признак неизменного интереса к работе на земле.

Отнюдь не все крестьянские группы селились на самых богатых почвах. Тем не менее хватало земель посредственных, запущенных, примеры которых можно встретить и теперь за пределами Европы; растительность там могла быть только скудной и дикой, трава низкой, колосья короткими. Даже после умелой обработки такие земли оставались «пустыми» и «бесплодными». Значит, их нужно было удобрять. В этом важнейшем секторе земледелия люди того времени сделали дело, последствия которого ощутимы и сегодня, когда на смену эмпирическим приемам пришли химические удобрения. Эмпирическим, поскольку достоинства поташа, фосфатов, нитратов, тех или иных минеральных солей, их химические свойства явно оставались неизвестны; в печальной пустыне наших документов иногда возникают лишь отдельные латинские слова, которые писали клирики, ничего не смыслившие в этом деле: stercora – скорее всего навоз животных, marlae – смесь глины и извести; остальное было делом случая, как, например, движение стад на «пустых» землях. Возможно, изучая свалки или сами поля, археология когда-нибудь прольет на это более яркий свет.

У меня нет намерения изображать общую картину средневекового земледелия, так что я ограничусь беглым обзором, который сведется к действиям и мерам, каких требовала от всех, молодых и старых, мужчин, женщин и даже детей, предварительная подготовка почвы. Так, в домашнем хозяйстве раскидыванием объедков или человеческих экскрементов, навоза животных и загрязненных подстилок из хлева, чисткой ям от навозной жижи занимались женщины, вооруженные вилами, лопатами, кадками; они выплескивали и высыпали все это на земли, расположенные сравнительно близко к жилью, поскольку объем отходов не позволял отнести их далеко; полное разбрасывание происходило раз в две недели. Возможно, кости, скорлупу или золу из очагов удаляли отдельно, быстро поняв, что они вредны для злаковых. Зато для последних был полезен овечий навоз, богатый азотом и втаптываемый в землю самими животными; перемещение загонов, временных оград сообразно движению отар на сей раз поручали детям; такие обычаи и по сей день не совсем исчезли в наших высокогорных районах. Птичий помет – особый случай: это удобрение считалось лучшим и предназначалось для требовательных почв; но поскольку его было мало, его приходилось собирать под голубятнями или там, где гнездились птицы. Возведение этих каменных построек стоило дорого, они требовали чистки и присмотра; речь могла идти лишь о сеньориальной голубятне, продукт с которой шел на удобрение фруктового или декоративного сада хозяина. Что касается варека, или морских водорослей, их локализация в прибрежной зоне очевидным образом ограничивала их использование; их зарывали в землю вилами, и эту тяжелую работу выполняли мужчины. Отаву на землях, оставленных под паром, люпин, полынь и остатки зелени бобовых тоже переворачивали и закапывали в землю в ожидании будущих посевов. Все эти работы по обогащению земель в принципе предшествовали посеву, а поэтому проводились осенью, кроме как на виноградниках, обработка которых происходила лишь в конце зимы.

Агрономические трактаты подробно описывали условия такого унавоживания почв – глубину, благоприятные сроки, ритм работы; но их авторов, похоже, интересовали лишь понятия тепла и холода, они совсем не занимались поиском баланса фертилизантов на уровне самой земли. Поэтому рассказы о способах, какими можно улучшить качество гумуса или суглинка на поверхности, всегда основанные на местных наблюдениях, встречаются редко; здесь разбрасывали песок, там измельчали глину или мергель со склонов соседних берегов; кстати, растолченная глина восстанавливала баланс слишком сухого гумуса, а торф из ближайшего болота насыщал почву углеродом. Все эти работы совершались с размахом, часто в качестве барщины, и после них в земле или на склонах долин оставались ямы и канавы, заметные и сегодня; во избежание крайностей подобные работы проводили только раз в восемь-десять лет. Они задавали ритм деревенской жизни.

Добиться урожая

Если о продуктивности средневекового земледелия спорят ожесточенно и даже агрессивно, то в отношении этапов его развития и их региональных вариаций историки экономики единодушно делают вывод об увеличении объема, если не урожайности, зерновых культур на протяжении десяти веков средневековья. Что касается продуктивности, то наибольшие оптимисты не колеблясь утверждают: например, Франция в 1300 или 1500 году производила столько же зерна, сколько в 1789 или даже в 1900 году. Зато они опять же расходятся во мнениях о причинах этого «бума»: людей и пахотных земель, несомненно, стало больше, но разве основную роль в таком прогрессе не сыграло качество почвы, удобряемой, как я только что сказал? Многие исследователи утверждают, что в этом вопросе не менее важны способы ее «возделывания» и даже инвентарь. Вопрос не праздный, поскольку подводит нас к теме приспособляемости средневекового работника к новым приемам и новой технике.

Долгое время основное значение придавали инвентарю труженика, обрабатывавшего землю под зерно, – даже составили впечатляющий список средневековых «изобретений», на которые я уже ссылался: подковывание лошадей или любого тяглового скота; запрягание посредством хомута на шее или фронтального ярма; использование инструмента с ножом и боковым отвалом, плуга, позволяющего глубже вспахивать тяжелые почвы, до тех пор неприступные для простой сохи. Сегодня в эффективность этих усовершенствований верят меньше – прежде всего потому, что неясно, по каким каналам, особенно интеллектуальным, дух изобретательства, которого якобы были лишены «древние» (тем не менее наделенные воображением, что охотно признается), мог проникнуть в Западную Европу. Затем потому, что многие из предполагаемых «изобретений» можно обнаружить во всех формах (пусть и в зачаточном виде) в Азии или в греческом и арабском средиземноморском мире. Наконец, потому, что (о чем почти не спорят) эти новшества распространялись крайне неравномерно – вплоть до XVI века, а может, и позже в ходу оставались заступ, мотыга, ручной плуг и вилы для обработки даже больших площадей, и это «огородничество», хоть и изнурительное, было не менее действенным, чем в азиатских деревнях…

Вот почему на первый план охотно выдвигают применяемые способы «возделывания» земли, разнообразие которых проистекает из эмпирического опыта крестьянина. По мере расширения обрабатываемых земель и увеличения спроса на продовольствие людям того времени, видимо, приходилось менять приемы, добиваясь большей продуктивности; поэтому они осознали необходимость агротехнического цикла, при котором земля, утратившая плодородие из-за слишком частых посевов, оставалась под паром, – иными словами, многопольного цикла по два-три года, а то и дольше; на незасеянном поле пасли скот, удобрявший его. Возможно, надо добавить принцип плотных посевов, по крайней мере если земля была подготовлена и должным образом удобрена. Но деление обрабатываемой земли на компактные парцеллы либо, наоборот, на вытянутые полосы, скорее всего, никак не зависело от применения какого-то особого орудия, как предполагал Марк Блок, и едва ли было связано с особенностями почвы или климата. Сегодня тут видят скорей особенности труда: где-то землю обрабатывала семья, и участок делился на равные части, где-то трудились в одиночку, не оглядываясь на коллектив, и в первом случае поля состояли из длинных парцелл, во втором – из замкнутых участков, порой даже разгороженных лесополосами. То есть сельский пейзаж определяли местная традиция и структура семейной группы. Вдобавок некоторые приемы, a priori необычные, были связаны с соображениями, менее всего техническими и чисто социальными: когда колос срезали очень высоко, оставались высокие стебли, использовавшиеся, конечно, для подстилок в стойле и кровель, но оставляемые также беднякам, которые по несколько дней их собирали, а также полезные для роста бобовых, усики которых цеплялись за стебли, если только крестьяне не ждали отавы, чтобы пасти скот; далее, при «дренировании» земли с помощью продольных борозд с их канавками поле приобретало вид вытянутых грядок, что требовало большего усилия на рукоятки плуга, зато уменьшалось число поворотов упряжки, «tournailles», в конце поля. Для этого маневра, если два тягловых животных шли бок о бок или даже друг за другом, требовалось два человека на упряжку, один из которых, чаще всего юный «отрок», а то и женщина, направлял и регулировал шаг животных, задавая ритм песнями, не имеющими никакого отношения к пейзанской лирике. Если почва была сухой, по которой соха шла лучше и без труда поворачивалась в конце борозды, или семья более дружной, поле оставляли квадратным, без канав, при необходимости огораживая, но живой изгородью из гидрофобных кустарников.

Думаю, читатель заметил, как я стараюсь отдать должное человеческому существу и его личным усилиям в тех регулярных и постоянных занятиях, каких требовала от него власть зерна, той среды, что окружала почти всех. Еще два последних наблюдения, переносящих нас в область верований или подсознания. Во многих древних культурах, от Египта до Мексики, обработка земли имела теогоническое измерение: пахарь должен был работать лицом к солнцу, символу жизни; при выборе направленности участка это надо было постараться учесть. Однако на средневековом христианском Западе нет и следа сакральных требований такого рода – возможно, впрочем, потому, что их исключали географические особенности. Тем не менее, особенно в Англии, попытались выяснить, зависела ли ориентация смежных парцелл от связи между солнцем и сельскохозяйственными культурами. Если такой путь выглядит одним из самых сомнительных, есть другой, более надежный: этнологи напомнили историкам, что, даже если людям этого уже не внушала древняя мифология, все-таки Земля, вынашивающая плоды, была женщиной, и проникал в нее плугом и оплодотворял семенами мужчина; поэтому было естественным, независимо от любых технических вопросов, чтобы землю пахал мужчина, пусть даже хрупкого телосложения, а женщина не жала сама, а вязала снопы и носила их на гумно.

Трава и виноград

Лес, гаррига и маквис, без сомнения, занимали в те времена больше места, чем сегодня, и все же меньше, чем постоянно твердят. Однако больше всего, несомненно, было травяной флоры, пробивающейся из возделанных земель; тогдашний пейзаж представлял собой саванну с редколесьем, более или менее поросшую травой, в зависимости от высоты, широты, влажности или сухости. Не будем противопоставлять друг другу «средиземноморский» и «атлантический» пейзаж – сравнивать надо азиатскую степь и африканский девственный лес, а в Западной Европе речь может идти только об оттенках. Но если хлеба на вспаханных полях, текстильные растения, лен или конопля, на речных берегах и откосах были основными объектами крестьянского труда, то траву, напротив, как будто не замечали. Точнее, ее использовали, но не пытаясь требовать от нее большего, чем вложила в нее Природа. «Луг» чаще всего оставался в первозданном состоянии – на нем росли подорожник, полынь, клевер, пырей, мастиковое дерево, ладанник, всевозможные дикие злаки, а также неблагородные растения – розмарин, тимьян, чертополох, разные виды салатов. Ими настолько пренебрегали, что «зеленью» (herbes) называли все, что собрали, по-настоящему не потрудившись вырастить: овощи и фрукты, растущие на открытом воздухе, горох, чечевицу, бобы и другие крахмалистые растения, все, что годилось в похлебку, о которой я говорил выше.

Эта зелень по преимуществу росла на «пустых» землях, то есть пастбищах, за использование которых хозяин мог взимать или не взимать плату. Под серп шло то, с помощью чего можно было выстелить подстилку в хлеву, разжечь огонь, сделать навоз гуще, а также лекарственные растения, достоинства которых были бесспорны: капуста применялась от болей в печени, лук – от ревматизма, кресс-салат – от укусов насекомых, петрушка – от лунатизма, бобы – от проказы, а чечевица – как афродизиак; ну и довольно! Занимались всем этим женщины, порой даже дети; мужчина вмешивался, лишь когда решали выкосить траву на большой площади, чтобы подготовить «альпийский луг» для перегона скота, или привести туда стада для дополнительного выпаса после леса; впрочем, мы уже в средиземноморской зоне, где маквис непроходим, а гаррига слишком бедна. Не то чтобы там не было ни одной «лужайки» или «покосного луга», которые давали бы сено для скота; но их содержание обходилось дорого, поскольку за качеством травы приходилось следить, и поэтому такими «лугами» владели лишь самые богатые; коса же принадлежала косарю. Эти участки огораживали, время от времени вспахивали, на них разводили какие-то овощи или сажали фруктовый сад с деревьями, какие лес заглушал бы, малину и смородину, такие нежные деревья, как персик или абрикос. Но сад (jardin) оставался частью пейзажа сеньориального владения, местом забав, отдыха, встреч в стенах самого замка или во дворе бюргерского особняка. Удивляться ли этому, если даже нас сильное возбуждение или стресс побуждают «выбраться на природу»?

Виноград – случай особый. Если человек возделывает «свой» виноградник и пьет «свое» вино, это и сегодня считается признаком высокого социального положения. Кропотливость виноградарского труда, даже «искусство», которое обнаруживают в нем, совершенно особые подходы, каких требует это растение, – все это побуждало виноградаря презирать плугаря или пастуха, двух человек, которым вход в виноградник был запрещен. Если в городе говорили, что кто-то имеет владения внутри городских стен и за ними, под этими владениями подразумевался виноградник. Задолго до того, как христианский ритуал возвел вино в достоинство одного из видов причастия, оно стало символом радости, общения, а также здоровья; им сопровождали сакральные танцы, праздничные пиры, благочестивые возлияния; им отмечали прием путника или гостя, возвращение роженицы в общество, подписание договора. Естественно, все знали, что его чрезмерное потребление может повлечь тяжкие последствия: среди персонажей фаблио есть пьяницы, да и среди сильных мира сего хватало тех, кто пил не в меру, как (и я уже это говорил) Филипп Август, знаток этого дела, или Карл Смелый, не умерший от цирроза только потому, что погиб на войне. Правда, как я уже отмечал, поглощение почти двух литров в день, должно быть, компенсировалось низким содержанием спирта. Что касается неприятия вина в мусульманском мире, поскольку этот напиток разобщает тело и душу правоверных, на это намекают разве что христианские хроники, написанные на Востоке.

Традиция упорно приписывает римлянам привоз винограда в Галлию. Данные антракологии показывают, что это растение здесь знали задолго до Цезаря, но, вероятно, не находили ему рационального применения. Латинские агрономы хорошо описали оптимальные условия с точки зрения почвы, внешних воздействий, температуры, которые наиболее благоприятны для него и при которых он действительно дает лучший урожай. Но в средневековье виноград знали и выращивали везде, от Шотландии до Сицилии и даже до Скандинавии. Иногда всерьез утверждают: мол, подобная вездесущность объясняется тем, что священник пил вино из кубка в момент совершения евхаристии, даже тогда, когда мирян перестали причащать под двумя видами. Разумней допустить, что развитие виноградарства далеко от земель, лучше всего для него подходящих, связано с низким качеством нефильтрованной воды, какую предлагали любому и оставляли для кухонных нужд, даже там, где конкуренцию вину могли составить пиво, сидр или грушовка, как я напоминал только что. Вино возвели в ранг символа власти и престижа, сначала среди самых богатых, затем повсюду. Понадобилось немало времени, чтобы забота о выборе саженцев или развитие вкуса заставили отказаться от такого виноградарства в экстремальных условиях; в то время, уже в XIV–XV веках, распространились «крепкие» вина, отныне в основном красные.

Что касается виноградарского труда, он занимал мужчину и даже его семью круглый год, пусть современного понятия «деревня виноградарей» могло и не существовать. От одного сбора урожая до другого нужно было окучивать лозу, унавоживать ее, подрезать, делать отводки; ставить подпорки для тяжелых веток; обрабатывать междурядья и пропалывать их; удалять лишние побеги и прореживать. Когда же наставало время сбора, в момент, избранный Природой, объявляли «бан», мобилизуя все рабочие руки в деревне, и прежде всего их бросали на виноградник хозяина, но после того, как он сбыл оставшееся от прошлого урожая. Ведь вино не хранилось; методы виноделия мы знаем довольно плохо, но, можно полагать, они уступали современным. Напиток старались сбыть как можно быстрей, даже mére-goutte, то есть первый сок, полученный еще до того, как выжимка винограда ногами закончилась, или «вержюс», вино первого отжима, но кислое и применявшееся для добавления в рассол. Розлив вина в бочки и отправка его на рынки, если всю продукцию не потребляли на месте, – причины, по которым виноград чаще всего выращивали на берегу воды, реки или моря: это облегчало перевозку вина в бочках, прочность которых считали недостаточной, чтобы выдержать тряску сухопутных дорог.

Таким образом, труд, какого требовало это растение, предполагал человеческое окружение и материал высокого уровня: шпалеры, если кусты должны были ползти вверх, подпорки во всяком случае, бочки и бочонки, террасы на склонах, фруктовые деревья для зацепки усиков, если «комплан» предполагал это, крепкие ограды для защиты от грызунов, бдительные сторожа для защиты от бродячих собак и воров. Все это в совокупности стоило дорого, способствовало росту цен, питало сеньориальный фиск, и в результате виноградник и вино в средневековой экономике и повседневной жизни получили тот же ранг, что и зерно.

 

Дерево и лес

Жил ли первобытный человек на деревьях, как его «низшие» братья – обезьяны? Или он ограничивался тем, что использовал лес для получения пищи или укрытия? Вот что почти не волновало «людей средневековья», для которых вопрос об истоках был скрыт в длани Божьей. И все же несколько тысяч лет «истории» не могли изгладить след сотен миллионов других: дерево осталось непременным спутником человека; там, где деревьев не хватало, уже не было «нормальной» жизни, и даже пастух-кочевник перемещался от оазиса к оазису – конечно, чтобы найти воду, но и деревья тоже.

Подавляющий и священный лес

Представал ли он как строевой хвойный лес, дубовая роща или колючий маквис, он оставался барьером, ограничивающим горизонт для групп людей. От самых стен города можно было видеть, как он вдали окружает место поселения людей; и прежде всего иного сеньор в средневековье присваивал поляну. Если лес находился в непосредственной близости, он тяготел над менталитетом местных жителей; он был неукротимой сферой Природы, возрождающейся каждой весной, и возраст некоторых деревьев в нем значительно превосходил длительность человеческой жизни. Это была приблизиться без религиозного трепета, поскольку там все странно и непостижимо – запахи, звуки, звери, которые в нем живут или которыми его населяет воображение людей. На его ненадежных тропах путника цепляли шипы, дорогу ему преграждали поваленные стволы, его подстерегали скрытые овраги; все это ловушки нечистого. Ведь последний как раз и был хозяином этой мрачной области, он и все его верные приспешники: в германских странах – эльфы, гоблины, тролли или кобольды со своим королем Erlkonig (лесным царем (нем.)), Арлекином, или, южнее, – феи, драконы, тараски и всякие фавны, сильваны или зеленые карлики, служившие Пану. Все они дружно околдовывали, обманывали доверчивых и боязливых людей. Там можно было в ужасе провести несколько дней, как один германский император в XI веке, не находя выхода; там убивали ненавистных князей или сеньоров, там скрывались разбойники, там можно было увидеть необычные явления – скалы со сквозными отверстиями, остатки мегалитов, круги фей. Еще Библия отправила Авессалома туда на гибель, а христианская Церковь, забывая о святых источниках, хоть они и были привлекательней, яростно вырубала священные деревья кельтов и поручала Михаилу, Губерту, Георгию или Марцеллу победить там злого духа.

Однако лес, как и море, устрашал, но и манил. Прежде всего, и мы это увидим, потому что он составлял одну из основ материальной жизни человека. Но еще и потому, что он воплощал вечность и обновление: омела галльских друидов предвещала наступление нового года; лавр венчал славой на этом свете; мирт и многие дикие растения излечивали болезни; пихта, всегда зеленая, напоминала о рождении Божественного Младенца. Часовни или временные алтари строили на лесных опушках или в рощах, и отшельники предпочитали «пустынь» в лесу. Кстати, готическая эпоха понемногу прояснила отношения между человеком и деревьями: св. Бернард уверял, что у них можно научиться гораздо большему, чем из книг, а св. Франциск уходил в лес проповедовать волку и птицам. Без сомнения, в конце средневековья на эти логова нечистого вновь опустился покров страха, но до тех пор четыре века, с XI по XIV, в лес ходили, подчиняли его и упорядочивали.

Привычные к открытым пейзажам Средиземноморья греки и римляне, Цезарь, Тацит, Страбон, успешно внушили представление о почти непрерывном лесном покрове, все более дремучем к северу и востоку, – это «Косматая Галлия» из «Записок о галльской войне» Цезаря, «черная Германия» Тацита. Оценка явно ошибочная – судя по археологическим свидетельствам о древнейших поселениях в этих регионах, здешний пейзаж выглядел скорей как густая саванна, где росло немало деревьев; впрочем, маквис и особенно гаррига на юге, возможно, представляют собой остатки растительности, когда-то – то есть во времена неолита – куда более обильной. Не углубляясь в ботаническое исследование, которое мне было бы не под силу, скажу, что нет ни одного серьезного доказательства каких-либо модификаций древесных пород под воздействием человека. Палинологические кривые хорошо показывают, что в Западной Европе разные виды дуба сохранялись неизменными, что бук постепенно уступал позиции, что береза широко распространилась с XIV по XVII век, что хвойных стало больше в Новое время, что ареал каштана сегодня смещается то с севера на юг, то обратно. Кустарниковые группы, в состав которых входят бук и хвойные, по-прежнему конкурируют с группами из дубов и каштанов. Но ни жестокие средневековые законы, запрещавшие рубить дубы, ни широкое использование каштана городскими плотниками ни в малейшей мере не повлияли на эти обширные изменения в природе. Такие перемены в ходе веков происходили, похоже, в результате колебаний климата.

Это наблюдение следует уточнить: если на пыльцу деревьев человек не оказал никакого ощутимого воздействия, то на пыльце злаковых его деятельность сказывалась более непосредственно, ведь эти растения были связаны с земледелием и скотоводством. Средневековый крестьянин использовал для своих нужд подлесок: под хвойными деревьями, которые активно выкачивали из почвы азот и скрывали ее под ковром бесплодных иголок, этот подлесок был скудным; у подножия буков, где его обогащали папоротники и вереск, он был среднего качества и годился для подстилок в хлеву; наконец, под дубами и каштанами, где могли расти грибы, всевозможные клубни и овощи, он считался превосходным. Постепенно человек научился использовать или множить эти богатства. Что касается оливы, то хоть окружавшая ее среда в целом была довольно скудной, роль источника масла обеспечила ей симпатию и благосклонность людей.

Еще один нюанс, очевидный. Сокращение площади лесов в ходе средних веков и с тех пор отрицать невозможно; из многочисленных письменных свидетельств или внимательных наблюдений педологов легко выявить, какие территории в прошлом были покрыты лесом. Но и на сей раз преувеличение искажает факты. Без конца воспроизводимый образ «монаха-целинника» – порождение грубой ошибки: во-первых, потому, что те, кому столь безосновательно приписывают эту роль, прежде всего цистерцианцы, в соответствии со своим суровым уставом уходили от мира в глухие леса и куда в большей степени посвящали себя умелому управлению своим лесным хозяйством, чем его уничтожению; во-вторых, потому, что если бы в лесу трудились даже все монахи вместе взятые, их никогда бы не хватило, чтобы сократить его площадь. Сделали это не монахи, а крестьяне – часто, правда, по заказу монастырей и в монастырских лесах. В целом, если не исключать зоны с прерывистым растительным покровом, горы, южные регионы, то близкой к истине будет такая оценка: сокращение лесов в Западной Европе составило 10 % от их площади. Это далеко от ужасающего уничтожения, начавшегося в Европе и за ее пределами с 1900 – 1950-х годов и достигшего сегодня воистину безумного размаха; через век-другой наши потомки поплатятся за это.

Что касается «раскорчевок», понятия, которое, стоит напомнить, на самом деле предполагало скорей удаление кустарника, чем дуба, я ограничусь перечислением связанных с ними слов. В первую очередь отметим, что разнообразие словаря, используемого в договорах о вырубке лесного участка, свидетельствует о четко определенных этапах и целях работы: когда говорили rumpere и ruptura, это значило «проделать просеку»; sartare, exsartare, exarare означали «выкопать», вырвать из земли, подобно «artigue» в Южной Франции; adalere, exardare имели смысл просто «привести в состояние, позволяющее давать пищу», или «сжечь». Последний глагол привлекает внимание к самой, вероятно, распространенной форме расчистки – сжиганию, выжегу, которому подлежали прежде всего кусты и подлесок. Полученная зола по химическому составу имела щелочной характер и способствовала обогащению гумуса. Есть впечатление, что в дальнейшем топор или пила использовались меньше, чем кривой садовый нож для веток или мотыга для земли. После этой работы валили стволы, но на это уходило несколько лет, прежде чем корчевать лес не стали при помощи волов – только эти животные были достаточно надежны и сильны, чтобы, натягивая цепи, выворотить дерево с корнями. На расчищенных землях можно было использовать лишь соху, поскольку корешки долгое время мешали движению тяжелого плуга. Земли, отвоеванные таким образом у леса, «поднятая целина» (gagnages), были тем благоприятнее для зерноводства, что выжеги и аэрация гумуса повышали содержание азота, фосфатов, поташа. Человек того времени не знал этих слов, но хорошо видел эффект. Поэтому владельцы ревностно и даже жестко оберегали новые земли – источник пищи и податей, регламентируя их использование, огораживая их, следя за ними.

И власть имущие, и простые люди, хорошо понимая, какую роль играет лес, доросли до представления о рациональном лесопользовании: следить за ним, обеспечивать его воспроизводство, организовать его разработку – таковы были три очевидных задачи, три долга, куда более благородные, чем жажда наживы любой ценой, которая овладела сегодня публичными властями или частными лицами, не видящими ничего, кроме непосредственной «рентабельности». Если роль движущей силы в этом сыграли цистерцианцы, то их поддержали и светские власти, создав целый штат лесников, «verdiers», «gruyers», как тех называли в Северной Франции (от «vert» и «grün», «зеленый»): писаные хартии устанавливали условия доступа людей и скота в лес, запрещали использование вредных инструментов, а также незаконную вырубку некоторых видов деревьев, например плодовых или дуба. К 1280-1300-м годам по инициативе французского короля была создана должность «смотрителей вод и лесов» (maîtres des eaux et forêts), а потом, в XIV веке, регламентировали ритм вырубки и распиловки, причем выбранные деревья следовало помечать, а транспортировку стволов, чаще всего сплавляемых по воде, контролировать. Самые тщательные предписания пришли к нам прежде всего из Италии: «Трактат» Пьетро деи Крешенци отражает уровень знаний того времени о лесных участках, о продолжительности цикла в зависимости от вида (от трех до двенадцати лет), о темпе развития подроста – знаний, которые великие ордонансы XVI или XVIII веков лишь воспроизведут. В конце средневековой эпохи лес был уже не «диким» (по-немецки wild [дикий] и Wald [лес]) и не отрезанным от мира людей (на латыни foris, вне). Такое приручение леса стало одним из главных достижений тех времен.

Необходимый и питающий лес

Дерево прежде всего: поскольку железо, что бы ни говорили, было слишком редким, чтобы давать что-либо, кроме скромной доли ремесленных изделий, можно сказать, что средние века были «эпохой дерева». Его применение сделало из него основное сырье тех веков. Прежде всего в лес шли за древесиной строительной, ad aedificandum, как формулировалось в правах пользования; это были каштановые и дубовые стволы для несущих конструкций – если верить Сугерию, он едва нашел в своих лесах такое дерево для покрытия аббатства Сен-Дени; опорные балки для укрепленных башен до применения камня; дранка для глинобитных построек и обшивки, колья для частоколов и более легкое дерево для городских фахверков. Твердая древесина – каштан, орех, дуб, олива – шла на изготовление мебели, редкой, но массивной, оконных рам и почти всего инвентаря и повседневной утвари, земледельческой, виноградарской, кружек, мисок, бочек и даже инструментов для грубой работы. Остерегаться следовало в равной мере воров, хищников, грызунов, возможно, еще больше – нескромных соседей, а также всех, кто трудится не по обычаю, злоумышленников, преступников (male factum, foris factum). Средневековье без устали возводило частоколы из хвороста, защищая свои права, а также изгороди из кустов, ольшаника или веток «бросового дерева», ивы, березы, граба; тем самым в качестве «обороны», «devèze», как бы создавали участок леса, а в уязвимых местах возводили укрепления, «plessis» (палисады, от древнего галльского слова ploicum), оставившие след в топонимике.

Ad comburendum, для сжигания, потому что в очагах горело только дерево. Еще одна сфера строгих ограничений: было запрещено рубить лес по своему усмотрению, где и когда угодно, для приготовления пищи или обогрева дома; регламентировались способ, объем, приемы, время и, естественно, штрафы, а служащие господина могли нагрянуть в любой момент. Данные антракологии показывают, что традиция сжигать в очаге сеньора, где жарится вепрь, целые дубовые стволы – еще одно ложное представление, в лучшем случае такое было возможно на редчайшем празднестве. На самом деле и в замке, и в хижине горели хворост и сучья неплодовых деревьев, охапки папоротника, дрока, утесника, вереска или «заболонное дерево», хвойные, тополь, правда, загрязнявшие копотью подставки для дров и дымоходы, а также валежник деревьев хороших пород, от которого очищали прогалины. Что касается древесного угля, который некоторые ремесленники готовили в лесу, в крытых хижинах, то для получения килограмма угля требовалось более десяти килограммов сырой древесины, что до крайности ограничивало его использование – его применяли лишь в кузницах по мере надобности или в городе, где он уменьшал риск пожара. Собранная или содранная кора шла в красильные чаны кожевника.

В мире, где словно господствовало зерно, а огородные культуры были большой редкостью, пытались отыскать другой источник продовольствия. А ведь «зелень и суп», о которых я обмолвился, можно было найти на любом столе. Если опасность вынуждала бежать в лес, то группа крестьян могла «продержаться» там несколько месяцев и не погибнуть; в XIV веке лангедокские тюшены, люди из tosca, «touche» (рощица, лесок (среднефр.)) – мы бы сказали «из маквиса», «маки», – оказывали там сопротивление годами, не подчиняясь никаким гражданским или военным властям. Ведь в лесу было что съесть; сегодня охотно допускают, что тогда в качестве базовой преобладала экономика собирательства и мелкого скотоводства, сохранившись со времен неолита. В лесной поросли человек кроме красных ягод мог найти лесные орехи, миндаль, грецкие орехи, оливки (из которых в основном и получали масло), а также грибы, каштаны, мушмулу, желуди и тыквы; он собирал спаржу, лук-порей, свеклу, капусту, ревень, артишоки, морковь, пастернак, репу; известны бесконечные споры «знатоков» о том, какое место занимали клубни в качестве предшественников картофеля, или о времени появления в Западной Европе шпината или козлобородника. Если добавить вишню, яблоки, айву, финики и груши, корзина будет полной – останется лишь совсем немного места для чеснока, лука, мяты и майорана, либо того, из чего готовили липовый отвар от бессонницы, для бузины как слабительного, черники для промывки глаз, кориандра, побуждающего к любовным утехам. Последним даром леса, стоившим всех остальных, были свет и сахар, то есть воск и мед, производимые пчелами, что наделило этих насекомых лестной репутацией, поскольку они охотно позволяли человеку или другому прожорливому животному отбирать плод их труда. И если «пчеловодством» в ульях занимались обычно не в лесу, то там можно было найти дикий рой, настолько выгодную «добычу», что пришлось законодательно запретить особо алчным спиливать деревья, рой с которых было невозможно достать.

За счет леса жил не только человек. Ягоды и трава не интересовали обитавших в нем хищников, и грызунов тоже едва ли; но лес можно было использовать ad pascendum, для пастьбы. Нам трудновато представить, чтобы лошади или коровы свободно или под присмотром паслись в лесу, прежде всего потому, что там им было бы сложно пройти; но в открытом подлеске стада могли кормиться, по крайней мере те, которые не пожирали молодые побеги, подобно козам и овцам, так что последних старались не пускать в эти заросли. Зато в период сбора желудей, в сентябре, в лес выпускали свиней; при надобности они жили в нем круглый год, так что площадь леса, по крайней мере по X век, даже измеряли «в свиньях», и под этой единицей следовало понимать «площадь, необходимую для прокорма одной свиньи в течение года», обычно оцениваемую примерно в гектар. К такой свободной пастьбе крестьяне были склонны не всегда: животные могли пораниться, на них нападали хищники, их было сложно собрать для доения или случки. Свиней часто покрывали дикие кабаны, отчего менялось поведение первых и особенно внешний вид потомства. Поэтому полагают, что от такого использования леса понемногу отказывались в пользу пастьбы на паровых полях, когда, в основном после XIII века, распространился севооборот, либо более или менее постоянного содержания в стойлах, о чем я еще расскажу.

А люди леса?

Если лес сегодня – по-прежнему запас древесины, который мы, впрочем, бездумно тратим, а также территория для походов, место отдыха, резервуар чистого воздуха для города, то мы уже не встретим в нем ни артелей лесорубов, ни лесных стражников, ни охотников, устраивающих облаву, а также ни лошадей, ни быков, ни свиней, разве что отдыхающих, которые по случаю выбрались набрать ландышей, белых грибов или каштанов. В средние века и особенно к концу того времени лес, напротив, кишел народом. Прежде всего это были все те, кого я только что бегло упомянул: пастухи, сборщики ягод и корней, артели корчевщиков или одиночные лесорубы; но еще и второй пласт – лесовики (boisilleurs), «подборщики винограда» (grapilleurs), сборщики коры или золы, а также угольщики, прочно обосновавшиеся здесь; иногда же наряду с ними – несомненно до самого XI века, когда кузницу перенесли непосредственно в деревню, – кузнецы, ferons, fevres, ferrario, селившиеся в тех местах, где на поверхности земли можно было набрать немного руды. Все эти люди жили обособленно, в стороне от деревни, скоро и в них скоро подозревать воров, браконьеров, отщепенцев, во всяком случае сообщников всех колдунов и бесов, которых считали обитателями этих мест. Это не считая беглецов, изгнанников, бродяг, уверенных, что в лесные заросли искать их не пойдет никто. В военное время здесь собирались солдаты, рутьеры, и в XV веке их присутствие было так тесно связано с лесом, что народ, имея в виду одновременно и прекращение раскорчевок, и место леса в войне, говорил и внушал: «Леса пришли во Францию вместе с англичанами», с «годенами» (godins), как их называли, причем историк не может решить, произошло ли это слово от gawaldi, лесных людей (wald – лес), или тот God Dam, божбы, которую эти враги короля якобы произносили то и дело.

И под конец еще две группы, более интересные: отшельники, дарующие утешения и снадобья тем, кто страдал душой и телом, и рыцари, ищущие приключений и фантастических подвигов, возвеличенные мрачной славой победителей леса, – Ланселот и рыцари Артура, мстители, прятавшие лицо под забралом, либо Персеваль, Галаад и другие, упрямые искатели Грааля, священного сосуда, принявшего кровь распятого Христа.

Для удобства повествования я убрал все оттенки, которые не так уж мало значили в словаре писцов и в повелениях Природы. А ведь пренебрегать ими нельзя: если saltus, почти юридический термин, и foresta были территориями, находящимися «вне» – вне ager (пашни), которую возделывают, за пределами общего права, – их нельзя путать с mescla, щетиной из колючей, почти бесплодной растительности, с silva из дубов и буков, а тем более с песчаной гаренной (garenne) и почти голой дюной. Человек пытался, порой даже успешно, найти к ним подход, укротить их. А с давних пор это уже делали животные. Так где же они?

 

4

А животные?

 

За миллиарды лет, прошедших с тех пор, как наша планета сгустилась в твердый шар, то или из осколков, оторвавшихся от Звезды, то ли из чего-то другого – вот уж что тут имеет мало значения, – здесь возникла причудливая галерея живых существ, последним из которых по дате, по крайней мере до сего дня, стал человек. Разумеется, меня интересуют лишь те, которые окружают нас и поныне в том тончайшем слое времени, который мы называем «Историей». А потому пусть палеонтологи и дети вспоминают об исчезнувших существах, невероятных и, как правило, ужасающих до смешного, которых сегодня изображают на таком количестве наивных иллюстраций.

Обратимся к завершающему периоду голоцена, наступившему примерно тридцать тысяч лет назад, вслед за последним известным нам оледенением. Большинство живых существ, населявших Землю в эти тысячелетия, – это те, кого мы и сегодня видим вокруг себя, точнее, в среде, поглотившей нас. «Поглотившей», поскольку на одного homo sapiens sapiens (до чего же гротескное название!) приходится более сотни других видов земных млекопитающих, тысячи птиц, миллионы насекомых, миллиарды рыб. Более того, из этой сотни млекопитающих он по-настоящему знает лишь немногих, встречал лишь половину из них, а свои таланты может проявить самое большее в отношении десятка. Соотношение смехотворное, но о нем небесполезно напомнить: человек погружен в животный мир, но уверен, что властвует над ним, потому что эту заботу якобы поручил ему Бог. Что же касается самих животных, то они так об этом и не догадались – за исключением собаки или лошади. Но оставим эту тоскливую констатацию, которая не смущала людей средневековья, и посмотрим, как они себя вели.

 

Человек и животное

В Эдеме люди и звери жили в согласии и взаимоуважении: все они пили из Источника жизни, а любовь Бога распространялась на всех его созданий. Однако одно из последних впало в искушение и совершило грехопадение. Так возник зародыш «дистанциации», как сказали бы психологи, между миром людей и миром животных. Если, начиная с первых достоверных редакций Библии, эта негативная роль была приписана змею, – а многие средневековые авторы подменяли его волком, – то это было проявлением страха перед опасным животным, изначально разделившего человека и животный мир.

Страх и отвращение

Сколько бы Аристотель ни говорил о сообществе всех живых существ, христианский мир видел в этом лишь фикцию. Св. Павел сказал: животные – божьи твари, но не имеют души; чтобы служить человеку, довольно инстинкта и чувства. А св. Франциск даже говорил с волком из Губбио как с братом, но братом младшим, которого надо учить, поскольку Бог дал человеку полную власть над своим творением. Конечно, средневековая литература не жалела места для «очеловеченных» животных, но при описании наделяла их либо пошловатой услужливостью, как боевого коня Баярда, который бил копытом, когда появлялся его хозяин, либо неприятной зловредностью, как лиса Ренара или коня Фовеля. Под звериными масками, разумеется, скрывалась сатира на людское общество, но в основе таких рассказов лежало пренебрежительное отношение к животным. Такое умонастроение и по сей день столь явно характерно для всего человечества, что едва ли стоит напоминать, как люди используют названия животных, оскорбляя друг друга, или какие традиционные, но обычно необдуманные определения им дают: гусь – глупый, петух – самодовольный, свинья – грязная, козел – похотливый, кабан – грубый, волк – злой, кошка – коварная. В завершение приведу своего рода квинтэссенцией всех оскорблений: осла, этого крепкого, необходимого и работящего друга человека, называли упрямым, ленивым, прожорливым, уродливым, крикливым, тупым, на его спину сажали голых любовников, уличенных в грехе, забывая, что это на нем младенца Иисуса везли в Египет, а позже Он на нем же въезжал в Иерусалим.

Это презрение было средством против страха. Ведь человек испытывает страх, не желая признавать, что естественная причина этого страха – его собственная слабость. Он боится, что на него нападет тот, кто сильнее него. Поэтому с доисторических времен человек, сумевший овладеть огнем – чего действительно не сумел сделать никто, кроме него – рассеивал им ночной мрак, полный опасностей, отгоняя хищников, способных видеть в темноте; поэтому безоружный человек спал головой к стене, чтобы избежать нападения со спины, о чем я уже говорил. Этот страх вовсе не был необоснованным. Прежде всего потому, что многие животные наносили человеку серьезный урон, даже не трогая его самого: волк нападал на его стада, кабан вспарывал живот его лошадям, саранча опустошала его поля, а крыса пожирала его запасы. Но угроза могла касаться и его лично: укусы насекомых бывали опасными, раненый медведь или кабан становились смертельно опасными для охотника, безмолвные и молниеносные рептилии кусали невнимательного крестьянина, серая крыса и тем более черная распространяли смертельные болезни. И даже «домашние» животные не всегда были безопасны: напуганная собака кусалась, раздраженная лошадь могла ощутимо лягнуть. Что касается кошки, которую Церковь еще в конце XI века, а общественное мнение позже связывали с шабашом, магией и дьяволом, то она царапалась, воровала, вызывала аллергические кризы, а ее похотливость вызывала у мужчин неприязнь к ней, но куда меньше – у женщин, о чем свидетельствует современная реклама. Но в те средние века (а почему и не в другие столетия?) наибольший страх и ненависть вызывал волк: смелый, хитрый, прозорливый, неуловимый, этот «тигр Запада» – единственное млекопитающее, которое, когда голодно, открыто нападало на человека, будь то сбившийся с дороги путник, беззащитный пастух, раненый воин, ребенок или старик. Слухи о его злодеяниях, преувеличенные страхом, передавались от деревни к деревне, а сильно изголодавшись, это животное могло проникнуть и в город, как случалось в Париже в начале XV века. Образы волков заполонили память детей, наводнили литературу, вдохновляли авторов «страшилок». Истребление этого зверя, которое поощрял целый ряд законов, предусматривавших облавы и премии, завершилось, по крайней мере во Франции, не раньше XVIII века. Даже сегодня, когда он опасен лишь для плохо охраняемых овец, его возвращение – хотя за ним бдительно следят – вызывает у сельских жителей былые ярость и страх.

Все эти животные, конечно, вызывали страх, но не отвращение, поскольку в той или иной степени принадлежали к антропогенному миру: у них есть кровь, шерсть или перья; их видели днем, а по ночам они в большинстве спали; они совокуплялись и испражнялись, как люди. Но существа клейкие, липкие, холодные и мягкие, как рыбы и рептилии, или же неуловимые, черные, беспозвоночные, часто вонючие, как пауки, муравьи, тараканы, все насекомые от комара до блохи были отвратительны и разносили болезни. Пока развитие наук не пролило свет на роль микробов или бацилл в возникновении пандемий, масштабные человеческие гекатомбы, случавшиеся на протяжении столетий, дизентерию, холеру, малярию и, разумеется, чуму связывали с укусами этих существ.

Почитание и привязанность

Не так уж мало было культур – возможно, не столь убежденных в превосходстве человека, как иудео-христианское общество – где животное (или некоторые животные) было равным человеку или даже богом для него. Некоторые экзотичны для нас, как культуры доколумбовой Америки или Древнего Китая, или же замкнуты в себе, как культура фараоновского Египта, где богов олицетворяли животные. Более близкие к нам и, возможно, оказавшие на нас влияние индийские или иранские верования не исключают реинкарнации в тело животного или считают некоторых животных священными, таких, как персидские орел и сокол и индийская корова. И несомненно, именно по этому каналу до нас дошел культ быка, символа мужественности; с Крита он пришел в секту митраистов и по-прежнему вдохновляет ритуальные празднества, кровавые и жестокие, на иберийских, баскских или лангедокских аренах. Никакого сомнения, что афисионадос, приходя в неистовство от зрелища корриды, не сознают, что тем самым подражают адептам какого-либо восточного культа: богиня Хатхор, царь Минос, нимфа Ио или бог Митра – имена, которые, вероятно, им ни о чем не говорят. Кстати, христианство, по крайней мере в первые века, еще резко не порвало с этими зооморфными практиками: трех из четырех евангелистов оно снабдило символами знаменитых животных, орла, льва и, опять-таки, быка [тельца]. И если от поклонения животным мало-помалу отказывались, иконография сохраняла память о нем: Бог мог принять облик королевского оленя, голубя или агнца как символа мира и милосердия. Разве в XIII веке церковь не терпела, хоть и неохотно, культ святого Гинефора – борзой, спасшей ребенка от укуса змеи, явно воплощенного беса?

Кельтский или германский вклад лишь постепенно растворялся в греко-римском и восточном наследии. Как и многие народы в поисках достоинств, отсутствующих у них, в основном смелости, верности, силы, группы людей могли брать себе тотемных животных, как правило, связанных с охотой: волка, медведя, вепря, орла. Многие антропонимы или просто имена в современном мире имеют именно такое происхождение: у нас вызывает улыбку «Хитрый Бизон», но не «Бернар», хоть это имя означает не что иное, как «Отважный Медведь». Долгое время полагали, что отказ от употребления в пищу собачьего или кошачьего мяса связан с привязанностью к этим животным; или, напротив, что есть мясо коня и пить его кровь якобы означало для воина усваивать «героические» качества, приписываемые этому животному, и что эти «варварские» обычаи Церковь запретила. Увы, археологи предъявили лошадиные кости со следами мясницкого ножа; а собачье, как и волчье, мясо считается тошнотворным и негодным в пищу; возможно, такие проблемы не останавливают азиатских едоков, которым это мясо по вкусу.

Впрочем, интерес людей к животному миру не обязательно доходил до уровня поклонения. Часто он не шел дальше восхищения: гибкость кошки, изящество птиц, утонченность лебедя, взгляд собаки волновали душу людей и художников, выражавших подсознание себе подобных в своих произведениях – египетских или персидских барельефах, украшениях германцев, средневековых миниатюрах, притом что греко-римские культура и наследие представляют в этом отношении огромный провал равнодушия, по крайней мере относительного. Конечно, чем меньше знали о животном, тем больше были склонны наделять его достоинствами; вне конкуренции оказался слон, в Европе скорей редкий, – он был могуч и покорен, верен и целомудрен, робок и благороден, полон мудрости и знания; одногорбый верблюд, «корабль пустыни», был воздержан, отличался исключительной выносливостью и умением испытывать привязанность; лев – величествен, исполнен отваги и великодушия. Идеалом стал единорог, которого никто никогда не видел, – символ целомудрия Богоматери и мирской чистоты. Естественно, можно предположить, что ученые люди знали: слон своенравен, у верблюда («chameau», как говорили они) отвратительный характер, лев очень труслив, и даже единорог развратен.

В конечном счете человек искал в животном скорее символику, и неважно, что на это его побуждали случайные социальные или даже экономические обстоятельства. Осел, которого избрал Бог, чтобы сесть верхом, стал символом священного смирения; голубь с оливковой ветвью олицетворял смягчение Божьего гнева, как и рыба, чье греческое название (ichtus), как я уже говорил, было именем Христа, ловца душ; пчела, дающая мед подобно тому, как Мария давала молоко, стала символом семьи; не обошли даже свинью, принесение которой в жертву накануне Рождества, дававшее возможность для всеобщего праздника, выглядит «знаком» почти мистическим. Что касается медведя европейских гор и лесов, то в этом прожорливом спутнике отшельника, добродушном и в конечном счете не очень опасном, находили качества, задолго до льва сделавшие из него царя зверей.

На самом деле из всех млекопитающих, которых человек кормит, содержит, использует, два вида и только два по-настоящему привязались к нему: лошадь и собака. Ведь кошка, которая ныне заняла нашу жизнь, по-прежнему живет жизнью собственной, иные говорят – эгоистичной, она уверена, что заслуживает благосклонности за свою грацию, красоту, почти целебное спокойствие, мирное и безмятежное, какое источают ее поведение, сам контакт с ней. После XVII и тем более XIX века, когда ее мрачная и демоническая репутация постепенно исчезла, кошка стала желанным утешением для мужчины, а особенно для женщины, но она никогда не служила ни ему, ни ей.

Очевидно, что совершенно иначе обстоит дело с лошадью, этим «благородным завоеванием», как говорит народная мудрость, завоеванием совсем недавним – оно случилось каких-нибудь пять-десять тысяч лет назад – и все еще неокончательным, так как в мире и поныне хватает диких лошадей. Чего человек ожидал, искал и нашел в этом изящном и преданном, но нервном и хрупком существе, – это товарища по играм и трудам, верховое животное, сокращающее расстояния, силу умную и чуткую. Ловля и обучение этого своенравного животного трудны, и я еще вернусь к ним. Во всяком случае, результат очевиден: обученный конь узнает хозяина и привязывается к нему, порой упреждает его желания на охоте, чувствует его пыл и смелость на войне, и средневековая литература не скудела рассказами об этом спутнике, которому давали человеческое имя; кстати, те времена оставили нам гораздо больше трактатов по гиппиатрии, чем учебников для детей.

И, наконец, собака – при 150 формах, какие она может принимать, собака – древнейший и надежнейший спутник нашего биологического вида. Более 30 000 лет она идет за нами по пятам, следует сзади или бежит впереди, практически утратив способность жить без нас, единственное животное, впавшее в подобную зависимость. В разные времена от нее ждали, чтобы она охраняла дом, помогала на охоте, сопутствовала стадам, а также одиноким и страждущим людям. Античность была к ней не очень благосклонна; средневековье взяло ее под защиту; наш век к ней пристрастился. Дело в том, что это животное воплощает подчинение, привязанность, преданность; иногда оно может умереть от того, что умер хозяин. При всем презрении, следы которого остались в нашем лексиконе как наследие античности, на собаку можно полагаться. Ведь благодаря ей (правда, это случай исключительный) в животных, по крайней мере млекопитающих, с которым только и имело дело средневековье, увидели пример для подражания, мир созданий, которым Бог, возможно, уделил часть своей милости; и собака – воплощение этого мира: ей не свойственны ни хитрость, ни неверность, ни трусость, ни непостоянство, ни эгоизм, ни бессмысленная жестокость.

Если мы испытываем к животному миру неоднозначные чувства, можем ли мы понять, как воспринимает нас он? Изучение поведения животных по-прежнему недоступно для наших ученых; в средние века, как можно догадаться, дело обстояло и того хуже. Единственное, что достоверно знали эти люди средневековья, как по-прежнему и мы, – что все животные, замечающие наш биологический вид, то есть за вычетом водного мира и мира насекомых, боятся того, кто владеет огнем и орудием, и убегают от него. В средние века в этом видели Божий гнев, распространившийся со змея, наказанного за грехопадение, на всех других тварей; сегодня мы скорее допускаем, что человек – самый грубый из хищников, самый эгоистичный, самый жестокий, почти «зверь», не побоимся этого слова. Даже животные, лучше всех умевшие защищаться от человека, как волк в средневековье, пытались обхитрить агрессора, подстерегали его, помогали друг другу во время охоты, которую он на них устраивал, но неизбежно терпели поражение. Как описать ненависть в глазах загнанного оленя, раненого медведя, утыканного бандерильями быка? И напротив, способны ли мы заметить признаки интереса, любопытства, даже сочувствия в поведении животных, не находящихся под нашим пристальным контролем? Но паразиты, осаждающие нас, птицы, садящиеся на наши балконы, просто желают кормиться, нашей кровью или нашей пищей. Любят говорить, несомненно из пристрастного отношения к животным, что бык не останется равнодушным к присутствию погонщика, что коза не даст подоить себя кому попало, но речь идет о домашнем скоте. Утверждают также – возможно, имея более научные основания, – что запах человека, который называют кислым, подобно запаху мочи, и его очень соленый пот внушают некоторым видам вожделение или интерес. Но есть ли в этом какая-либо симпатия? Оставим в стороне обезьян, с которыми западному средневековью редко приходилось иметь дело, но которые как добрые братья по происхождению если и не «любят» нас, то как будто весьма близки, понятны и, кстати, проявляют любопытство в нашем отношении. Несомненно еще удивительней – особенно потому, что непонятно, что могло бы нас связывать, – тот факт, что наше общество как будто ценят и даже ищут морские млекопитающие, такие, как тюлени, морские львы, вплоть до последних веков, а иногда и сейчас, приплывающие к нашим берегам, или киты всех размеров, в отношении которых еще не договорились до того, что они выбрасываются на наши берега с единственной целью – чтобы их разрубили и съели довольные деревенские жители. Лидером в этой категории, воспетым, описанным и изображенным с античных времен, стал, как известно, дельфин, водные игры которого продолжают радовать детей и которому как будто приятно быть рядом с нами. Возможно, он мог бы оказывать нам какие-либо услуги при ловле рыбы, но к нему не обращались. Значит, такого нового «завоевания» человека придется подождать.

Но все приведенные замечания имеют универсальный характер для всех времен. Теперь стоило бы обратиться к средневековью, чтобы выяснить, что знали о животных и что с ними делали.

 

Узнать и понять

Погруженный в мир земных и даже летающих животных, средневековый человек не мог довольствоваться лишь контактом. Страх, восхищение – пассивное поведение. Хотя бы затем, чтобы ограничить деятельность животных и попытаться подчинить их, ему следовало изучить животный мир и найти его слабое место.

Что есть животные?

Церковь неустанно твердила: поскольку у животного нет души, раз оно всего лишь отблеск могущества Бога, изучать его не полезно и не желательно с точки зрения спасения. Привязанность к нему граничит с идолопоклонством. Что уж говорить о возможных половых контактах с ним в группах людей, ведущих изолированный образ жизнь, как пастухи в горах: уличенный в скотоложестве отправлялся на костер за то, что оскорбил Создателя в лице его творения. Схоластика XIII века усмотрела также опасность тотемизации, уподобления, во всяком случае интеллектуального, человека, единственного достойного объекта изучения, и животного, для которого нормально подчиняться людям. Даже редкие мыслители-зоологи – такие как Исидор Севильский в VII веке, Хильдегарда Бингенская в XI веке, Брунетто Латини в XIII веке – придерживались антропологической точки зрения. Их рассуждения о животном мире следовали одной и той же схеме: есть животные, которые «служат», и другие, которые «опасны»; достоинства, которые можно было бы в них найти, вызывают интерес, только если ставят животных в зависимость от человека, в подчинение ему. Подход изменился не ранее XIV века, когда животным миром, по крайней мере его внешним видом, заинтересовались; впрочем, самодовольное и пренебрежительное отношение нашего вида к другим, самомнение, столь незыблемое и у наших современников, осталось прежним. Некоторые перемены во взглядах, несомненно, были связаны с укреплением чувства реальности, проявившимся не в одной области: любопытство стали вызывать облик, движения и даже повадки. Это была эпоха, когда князья нуждались в зверинцах, чтобы развлекать гостей, когда мастера пера или резца упражнялись в изображении совершенных форм животных: король Рене развлекался рисованием кроликов; Гастон Феб, граф де Фуа, возможно, сам иллюстрировал свои учебники по охоте. И все же до Бюффона было еще далеко.

Такова была позиция клириков, ученых и властителей. А простонародье? Подавляющее большинство тех, кто находился в повседневном, физическом, естественном контакте с животным миром? На самом деле, читая агиографические рассказы, хоть и написанные учеными, или романы и фаблио, понимаешь, что эти люди знали о нем столько же, если не больше, сколько и хранители Истины. Ведь свои знания они получали непосредственно, а наблюдения были визуальными: они подмечали и фиксировали болезни и внезапные перемены настроения лошади, порой даже лечили ее; они приспособили некоторые породы собак к службе, какой от тех ожидали; они знали, как повысить работоспособность быка в зависимости от зерна, которое он ест, или почвы, которую будет обрабатывать; они регламентировали всю жизнь овцы, ее перемещения, стрижку, окот; они наилучшим образом использовали многообразные способности свиньи. В кругу «домашних» животных они не сумели или не захотели познать только капризы кошки. Конечно, они почти не поднимались выше уровня внешнего наблюдения, но обычай изображать животных, чтобы «передразнивать» людей, показывает, что некоторые особенности жизни первых они улавливали. «Роман о Лисе» или появившиеся после 1175 года побасенки, «изопеты», популярные в то время, не просто истории о людях – в них подмечены и повадки животных. Впрочем, знания об этом не были недоступны: конечно, «Физиолог» времен поздней античности и его компиляции, составлявшиеся по XIII век, были написаны на латыни, и поэтому неученые люди едва ли были с ними знакомы. Но в конце XII века и на всем протяжении XIII века такие энциклопедисты, как Варфоломей Английский, Петр и Винцент из Бове или Гуго Сен-Викторский, используя научный язык, работали в литературном жанре, доступном для «простых людей», – это были «бестиарии», часто иллюстрированные, которые можно было смотреть или слушать, как их толкует сельский кюре.

В таком «популярном» подходе к животному миру, бесспорно, не было ничего научного. Прежде всего из-за антропологического бремени, о котором я уже говорил и которое ограничивало рефлексию. Далее, поскольку пониманию мешала ширма символики, как объяснить рост семилетнего оленя, если упорно видеть в этом только веления Божьи? В результате сохранялось множество ложных представлений, некоторые из которых живучи и до сих пор: лосось – это самец форели, потому что похож на нее и идет на нерест к верховьям рек; собака не выносит кошку, потому что они – символы мужчины и женщины, постоянных соперников; медведь добродушен и с ним можно иметь дело, потому что он с удовольствием ест мед, символ молока Марии; пчела – само воплощение семьи, потому что, поднявшись на заре, трудится ради всего улья. Сюда же можно было бы добавить странные рассказы путешественников, вернувшихся, как Марко Поло и множество других купцов, из экзотических стран, или францисканцев, странствующих проповедников Евангелия: разве они не утверждали, что видели там необыкновенных животных, искаженные копии тех, которых оставили на родине? И их рассказы подогревали воображение: кобра, как и другие змеи, становилась драконом, рогатый носорог – единорогом, самка тюленя – сиреной-обольстительницей, а в тела пятнистых кошек, гепарда или леопарда, переселились души грешников, отчего они несли на себе знаки былых грехов. Колдун же, облаченный в звериные шкуры и ходящий по ночам по лесу, – это волк, пожирающий людей, оборотень, вервольф у германцев.

Столь неоднозначное отношение к животным объясняет странные обычаи, которые нас смешат, например процессы над ними в средние века: публичный арест, обвинение и защита обвиняемого, приговор, чаще всего к казни через повешение, – так поступали со свиньей, поранившей ребенка, вонючим барсуком, разорившим виноградник, прожорливым волком, которого вешали даже мертвым, или насекомыми, например майскими жуками. Эти подобия суда, достаточно серьезные, чтобы юрист Бомануар регламентировал их проведение, явственно указывают на ту зону неопределенности, что отделяла человека, десницу Божью, от животного, непокорной твари. Мы были бы неправы, посмеявшись над этим, – ведь наше душевное равновесие напрямую зависит от опасностей, которые ему грозят, и не столько зубы волка или собаки, сколько зловещий ночной вой первого или неумолчный лай второй вызывают нервное напряжение, или, как говорят сегодня, стресс, вредный для нашей деятельности как исключительных существ.

Проникнуть в этот мир

Опасности блекнут, когда к ним привыкаешь. С тех пор как человек начал вести групповую жизнь, он попытался распространить свою власть и на другие существа, то есть заставить их служить ему, даже привязать их к себе, «приручить». Но последняя стадия предполагает взаимный, почти эмоциональный контакт, если это слово использовать в полном смысле; на этом высшем уровне человек никого по-настоящему не приручил, кроме собаки, может быть лошади, о чем я уже говорил. За десятки тысяч лет ни один биологический вид не подчинился его контролю добровольно, даже кошка, как я сказал. Что касается двух первых из этих видов, то и сегодня можно встретить одичавших бродячих собак или лошадей, живущих на воле; больше ни одна ветвь животного мира «завоевана» не была. Конечно, коровы, овцы и прочие подчиняются командам, за ними следят, их доят и стригут; а свиней посылают собирать желуди в сентябре. Но если можно допустить, что тяги к пище или чувства безопасности могло хватить, чтобы эти животные стали послушными, этого не скажешь об их диких собратьях – зубрах, бизонах или кабанах. Что касается голубей, пчел или шелковичных червей, было бы нелепым назвать их «дрессированными» или даже говорить об их «разведении» – равно как в отношении бобров, лебедей или соколов, столь ценившихся в средние века.

Трудно сказать, считали ли люди средневековья возможным расширить свою власть над миром животных, находящихся в пределах досягаемости. По крайней мере похоже, что их интересовали возможности усовершенствовать ловлю и дрессировку. Размножение видов – очевидно важный аспект скотоводства, и над ним можно было осуществлять контроль. Случку жеребцов и кобыл, быков и коров в деревне контролировали и даже регламентировали, она проходила под надзором сержанта, назначенного сеньором; бык, жеребец, хряк с XIII века назывались «баналитетными» (banal), потому что их деятельность имела почти публичный характер, ведь состав и состояние стада нельзя было пускать на самотек; если же свиней покрывали в лесу дикие кабаны, против этого, похоже, принимались меры – возможно, без толку. Напротив, кастрация лишних самцов была необходима, но о ней мы знаем очень мало; более определенные сведения есть только для коня, так как эта жемчужина воинского снаряжения требовала полного внимания со стороны аристократии, ездившей верхом, – поскольку одного жеребца хватало на семь кобыл, жеребившихся раз в год, значительное число коней оставалось для военной конницы; иконография, как и рассказы об охоте или сражениях, бесспорно, изображают «нехолощеных» жеребцов, по крайней мере это можно констатировать до самого конца XIII века; с тех времен кастрация самцов распространилась шире – впрочем, эта практика была старинной, если не сказать древней. Но свидетельств ее систематического применения до 1300 года у нас нет; неизвестно также, имел ли термин «cheval hongre», как называли изувеченное животное, реальное отношение к венграм (Hongrois) – правда, народу конному.

Если о других видах нам почти ничего не известно, то попытки улучшить породу благодаря скрещиванию разных пород или ввозу экзотического производителя занимают немало места в ветеринарных трактатах; известно, например, что новые породы лошадей появились в Европе во многом благодаря контактам с «арабской» Испанией с XII века или с Ближним Востоком во времена крестовых походов: к лошадям европейского происхождения, ввезенным на Восток на заре средневековья, добавились «хинетес», «genets» (от названия берберских племен зената), быстрые и легкие, очень подходящие для скачек, верховой езды и хорошо переносящие перемены климата. Кстати, археозоология, достигнув полного развития, показала, как варьировались их вес и рост. Что касается крупного рогатого скота, обычно менее изучаемого, от него старались получить побольше пользы: цистерцианцы, как всегда заботившиеся о росте своего богатства больше, чем об общих рассуждениях, способствовали внедрению нормандских молочных пород в Аквитании за счет «посещений» стад, какие предусматривал орден; и сам святой Бернард, говорят, послал монаха за буйволами в итальянскую Маремму для своих шампанских стад. Больше известно о длинношерстных овцах-мериносах (еще одно несомненно магрибинское слово, но с этим согласны не все), поскольку торговля шерстью и ее обработка имели важное значение. Ввезенные в Испанию в середине XIV века, эти шерстяные породы стали даже в Англии соперниками шеффилдских и йоркширских овец. И на этот раз изучение скелетов животных наглядно показывает эволюцию, вклад в которую внес человек. Надо было бы высветить еще один отдельный уголок «домашнего» мира – задний двор и живущих там птиц. Полная неизвестность: был ли он на протяжении десяти веков одним и тем же или стал иным? Подчинялся воле человека или зависел только от окружающей среды? Безмолвие, точнее, ничего, кроме слов, постоянно одних и тех же: куры, наседки, яйца, утки, петух, каплуны, гуси; ни косточки, ни одного достоверного образца иконографии.

Если от животных требовалось служить человеку, а они, причем в подавляющем большинстве, этого не слишком хотели, их дрессировали, ожидая после этого более усердной службы. И если на этот счет мы неплохо осведомлены, то потому, что руководства по охоте, ветеринарии, гиппиатрии или энциклопедии в духе Варфоломея Английского изобилуют советами и примерами. Один важный штрих, объясняющий, почему совместно с теоретическими трудами, написанными после XIV века, надо рассматривать бухгалтерские книги монастырей и сеньоров: «дрессировка» обходилась очень дорого; нужны были специальный персонал, время и место; даже содержание голубей требовало особых построек, отлова, чистки – многие тысячи этих птиц поселяли в голубятни сеньоров, служившие, кстати, показателем ранга последних; привлекать пернатых нужно было при помощи приманки или корма. Возможно, легче было собирать рои пчел, строить ульи и тем более присматривать за ними вдалеке от хищников, а также всяких испарений, беспокоящих это насекомое; здесь нужен был смотритель, apicularius, которому следовало заниматься сбором и обработкой даже не столько меда, сколько воска. Дрессировка охотничьего хорька или сокола (о последнем я еще поговорю) тоже была делом для специалиста: этих животных можно было привлечь лишь мясной приманкой; но следовало уметь спускать их, удерживать, возвращать в клетку или на перчатку.

Пристальный надзор был установлен, разумеется, над лошадью и собакой. Первая, которая противилась уже попыткам взнуздать и оседлать себя, была опасна при выездке, требовавшей большого терпения и многих предосторожностей. Конные заводы, которые известны с X века, устраивали в лесу, что упрощало ловлю арканом, а потом первые выезды; некоторые сеньориальные роды, как Роганы в Бретани, даже специализировались на подобных диких конюшнях; во Франции они встречались в лесах Иль-де-Франса, на берегах Луары или в Руссильоне. Целый штат конюхов (poledarii в поздней латыни) должен был потрудиться, прежде чем укрощенное животное, начинал обучать для боя или упряжи соответственно оруженосец или немолодой слуга, «сенешаль» (senex schalk, «старый слуга»). Обилием разновидностей лошадь куда больше обязана словарю романов, чем разнообразию качеств: «палефруа» (palefroi), paraveredus римской почты, Pferd германцев, возил гонцов, это был верховой конь; «акне» (hacquenee), от Хэкни, названия деревни в Англии, – так называлась рысистая кобыла, походная, предназначенная скорей для дам; «биде» (bidet), «карманная» лошадь, – обычный скакун; «сомье» (sommier) получил название по тому, что возил (somme, вьюк); «дестрие» (destrier), боевой конь, – о происхождении его названия мнения историков до сих пор расходятся; что касается «ронсена» (roncin), то это слово, родственное «rosse» (кляча), могло означать что угодно. Для периода позже 1100-1150-х годов надо поставить еще проблему подковывания коней, которое было работой кузнеца («marechal») в замке или деревне, – эта практика была почти неизвестна античности, возможно, пришла из Азии, распространялась крайне медленно, и ее очевидной пользой для укрепления копыта, несомненно, долго пренебрегали.

Случай собаки, связанной с человеком тысячи лет, несомненно, проще, поскольку это животное издавна усвоило представление о покорности человеческому существу. Однако псари, ответственные за своры, должны были дрессировать собак каждой породы с учетом их назначения: сторожевую – для нападения на волка и кабана, дога – для стада или фермы, борзую – для затравленного оленя, легавую – для охотничьей стойки, спаниеля и барбета – как норных собак.

При этой дрессировке, на наш взгляд, редко пытались так представить усилия хозяина, чтобы побудить животное к некоему подобию сотрудничества с человеком. И все же многие из этих домашних или почти таковых животных с удовольствием воспринимали внешние проявления игрового характера, когда животное возвышали в собственных глазах, потакая его более или менее сознательным желаниям или наклонностям: лошадь любила соревноваться с другими в скорости или в прыжках, осел с большой радостью носил сбрую с помпонами, бык – ярмо, украшенное цветами, корова – колокольчик, а собака «служила», стоя на задних лапах. Это обращение к интимным глубинам сознания животного нельзя удобства ради определять как «инстинкт» – вкус к «прекрасному» не принадлежит к таковым.

 

Использовать и уничтожать

Чтение этих строк более чем явственно показывает, что в моих представлениях о животном мире человек, будь он «древним», «средневековым» или «современным», думает главным образом о себе самом. Желание власти и средства, которыми он пользуется, выводят его на двойной путь: каким образом и до какой степени он эксплуатирует животное в природной среде, которую «антропизировал»? И как его устраняет, когда больше в нем не нуждается или когда опасается его?

«Услужение» животных

Можно рассудительно допустить, что первые люди, которые смогли это сделать, увидели в животных прежде всего пищу. Плотоядное (но с каких пор?), человеческое существо нуждалось для поддержания физического или ментального равновесия в животных белках, то есть в мясе млекопитающих, птиц и рыб. И я уже говорил, какую долю в средневековом рационе последнее составляло. Если скотоводство могло преследовать иные цели, кроме поставки мяса, то рыбная ловля и птичник существовали прежде всего ради этого. И не будет преувеличением сказать, что без свиньи, сельди или курицы христианский мир бы погиб. Но я также подчеркнул, что, вопреки ложным представлениям, сформировавшимся лишь в XVIII–XIX веках и сохраняющимся поныне, для всей этой сферы питания характерно определенное однообразие: мы остаемся в неведении, какие сыры или виды рыб тогда ели; мы должны признать, исходя из данных раскопок, что остатки костей на пищевых свалках почти не отличаются, независимо от того, происходят ли они из замка или из хижины; что различия в меню трапез были связаны либо с различием личных вкусов, непредсказуемых, либо с привходящими экономическими обстоятельствами. Понятия местных блюд, как и гастрономической социальной иерархии, не имеют права на существование: весь вопрос был самое большее в количестве. К тому же все христиане оказывались в равном положении, когда наступали постные дни или Великий пост. Конечно, место последнего в календаре совпадало с периодом, когда амбары пустели; но его соблюдали даже тогда, когда они еще выглядели привлекательно; кстати, так поступали даже разбойники или рутьеры-грабители: на Великий пост скот не убивали – довольствовались цыплятами и яйцами. Строгое следование этому ритуалу было основой спасения: Бог создал «постные виды» в один день с другими, не подобало предавать Его творение поруганию.

Разве что рыбу, не игравшую иной роли, кроме пищевой; тут требовался еще выход к морю, затем процессы засолки или копчения. Но побочные продукты, получаемые из нее сегодня, тогда, похоже, были неизвестны: ничто не подтверждает, что некоторые античные практики, например изготовление клея на основе рыбьего жира для намазывания амфор, сохранились во времена упадка средиземноморской торговли. Зато от домашней птицы или пойманных диких, возможно, получали не только мясо и яйца: бытовое применение, как и поныне, имели перо и пух – для набивки подушек, матрасов, одеял; благодаря птицам писец также имел перо для письма, а миниатюрист – кисточку, заменившие тростниковый калам, которым пользовались по меньшей мере все раннее средневековье и даже в XIV веке. Этими аспектами технических изменений, сколь бы незначительными они ни казались на первый взгляд, пренебрегать нельзя. Перо, особенно гусиное, сильно повлияло на начертание знаков, дав возможность проводить более гибкие линии и более тонкие лигатуры, даже, и, возможно, прежде всего, на бумаге, когда этот носитель письма начал в XIII в. вытеснять пергамент.

Млекопитающие тоже могли быть источником материалов, полезных для домашнего хозяйства или даже ремесленного использования, как барсучья шерсть или свиная щетина. Но первое место, безусловно, занимали кожи и меха. На сей раз их популярность и использование в средние века известны хорошо. Их символическим образом стал мужчина, одетый в кожу, железо и мех и несколько напоминающий германца, – образом, конечно, романтическим, но имеющим некоторое отношение к реальности. О железе говорить не будем, но мех действительно был важным элементом одежды или отделки – белка, соболь, кролик для отворотов или головных уборов, тогда как мехом медведя, северного оленя, волка оторачивали мантии или покрывала из шкур. Цены на эти шкуры и отделку из них, особенно на рынках Центральной Европы, судя по счетным книгам, соперничали с ценами на редкие ткани и украшения: во все века «аристократический мех» отличал богача или «царедворца» от простолюдина в кожаной куртке или крестьянина в грубошерстной одежде.

Кожа, однако, играла роль одновременно скромную и огромную – из нее делали перчатки, пояса, головные уборы, башмаки, куртки, шоссы, а также седла, сбрую, футляры, бурдюки, кошельки; крепкие или дубленые, все эти виды кожи стоили друг друга: бычья, овечья, козья, ослиная и даже конская, не говоря уже о коже дичи – оленя, кабана, барсука, выдры, бобра, волка или лисицы и даже об экзотических верблюжьих и леопардовых шкурах, добываемых в Африке или Азии для любителей оригинальности. Кожевники и дубильщики располагали свои мастерские на берегу для удобства промывки шкур, а также рядом с «особняками», куда поступала продукция высокого качества, самые мягкие и чистые кожи. Элитой этого ремесла, хоть и обладавшего плохой репутацией, зловонного и вредного, считались пергаментщики. Ведь спрос на кожу, предназначенную для письма, неуклонно рос. Даже было выдвинуто предположение, что овец, чье мясо ценилось мало, очень широко разводили ради кожи; но, разумеется, также ради шерсти.

Средневековые времена не знали эластичных и тем более пластичных материалов: даже хлопок, привезенный по Средиземному морю, появился едва ли раньше конца XIII века; джут был неизвестен, лен – редок, посконь – очень грубой, шелк – дорогим. Поэтому основу средневекового текстиля составляла шерсть. Но здесь нет возможности описывать обработку овечьего руна, тем более организацию этого ремесла; правда, это был единственный «цех», организованный и регламентированный «вертикально», от пастуха-стригаля до контролера, ставящего на рынках клеймо на сукно. А равно изучать дальнейшую судьбу шерсти в зависимости от того, был ли ее источником иберийский churro или котсуолдский sheep, получили ли ее с ног или со спины животного, – я не пишу историю текстильной экономики, но, поскольку речь идет только об отношениях между человеком и животным, следует напомнить, что шерсть занимала в средневековой жизни такое же место, как и дерево; то есть средневековье было не только «веком» кожи и железа, но также веком дерева и шерсти; последняя в повседневной жизни была вездесущей – день за днем ее вновь надевали и перешивали; женщина неустанно ее пряла, даже с ребенком в чреве; шерстью уплотняли доски в хижине, укрывали спящих, а у богачей ее вешали на стену в виде изолирующих ковров.

У этих животных, пойманных, обученных или выращенных, человек забирал мясо, оболочку, жир, то, что производил их организм. Внешне более скромными, но в конечном счете важнейшими были те, у кого он отнимал плод их собственного труда: конечно же, имеются в виду пчелы, находившиеся под его присмотром. Выше я говорил, что, несмотря на ульи, правила или на почтение к пчелам, человек не «разводил» их, а эксплуатировал. Значение, придававшееся этому насекомому, показывают тарифы денежных композиций раннего средневековья: на того, кто украдет или уничтожит пчелиный рой, накладывался огромный штраф – такой же, каким карались присвоение или кража быка, то есть несколько тысяч денье. Обещания, по крайней мере устные, какие должны были давать нарушители Божьего мира в XI веке, включали в себя обязательство не проявлять насилия над ульями. И собственники полагали, что как сеньоры имеют право взимать пошлину с того, что из ульев можно получить. Долгое время считали и считают до сих пор, что человеку в ульях нужен был в основном мед, остававшийся самым обильным и самым лакомым из сладких продуктов: ни сахарный тростник, который пытались и сумели развести на берегах Средиземного моря, в Испании, Сицилии, Италии, что удалось лишь поздно и в очень скромном объеме даже после XI века, ни сахарная свекла и другие сладкие корнеплоды, почти неизвестные, ни некоторые очень дорогие пряности, получаемые благодаря торговле с Востоком, как корица или ваниль, не могли дать человеку необходимое ему количество углеводов. Мед же, технология сбора которого с тех времен почти не изменилась, мог занять это место: мед употребляли в жидком виде и в загустевшем – в брусках, смешивали с вином, получая такие «божественные», но весьма невыразительные напитки, как «пьяный мед» или гипокрас, если в него добавляли какую-то душистую траву; его ели и в виде тонко процеженного желе, «королевского желе», которому приписывались целебные и возбуждающие свойства; дворы были от него без ума, так что в XV веке пришлось даже сократить его продажу. То есть существует тенденция недооценивать то, что в конечном счете было основным и ценнейшим плодом труда пчел – воск. Рой в десять тысяч пчел мог произвести за год килограмм этого вещества, потребив меда в десять раз больше. А ведь воск, эта «пластмасса» средневековья, имел величайшее значение, что объясняет масштабы торговли им: он прогонял тьму, не производя ни дыма, как смоляной факел, ни пляшущего света, как горящее дерево, ни бледного мерцания, как масляный светильник. Как сырье (для церковных свеч – cierges, бытовых – chandelles, luminaire, bougies) воск устранял мрак, с которым связывали страхи и опасности, таившиеся в ночи. Он сопровождал человека в ночных тревогах, как и в радостях на праздниках и шествиях. Он же находил место на дощечках для письма и в печатях, удостоверяющих письменный акт.

Вся эта эксплуатация животного мира не сама собой разумелась, и мы не знаем, как обстояло дело в начале человеческой истории: сразу ли человек решил использовать собаку для охраны стада, коня – для поездок верхом, а овцу – для стрижки. Ведь все эти животные многолики: собака также загоняет дичь, лошадь перевозит тяжести, а овца дает молоко. Поэтому услуги, какие оказывало животное собственными усилиями, были разнообразны. Напоминать об этом банально, поскольку дело обстоит так же и сегодня – естественно, кроме работы, которую выполняют машины. Прежде всего служба окружающих животных «по дому» состояла в том, чтобы тянуть и везти, то есть лошадь, мул, бык и осел были движущими силами в циркуляции людей и вещей, в движении грузов или земледельческих орудий. Каждого из них, сообразно способностям, по получении небольшого опыта, направляли туда, где он мог принести больше пользы: мул наверняка ходил по пересеченной местности, осел неторопливым шагом шествовал на виноградник или рынок, бык не имел равных на поле или при раскорчевке, лошадь годилась для всего. Физическое строение, например, ног и крупа лошади позволяли ей вытаскивать плуг из жирной земли, а быстрота и смелость – возить гонцов и участвовать в боях. Но выворачивать дерево или тянуть фургон должен был бык; осел был достаточно вынослив, чтобы возить вьюки, а мул – всадника; наконец, их сбруя зависела от сложения или даже нрава животного, и об этом я уже говорил. Других обучали для охоты, как мы увидим, – имеется в виду собака. И, как обычно, основные задачи возлагались на нее: сторожить, подстерегать, выслеживать, рыть, или, что сложнее, поворачивать упряжку в конце борозды, проложенной плугом, или вести свинью, чтобы чистить двор. Наконец, все они давали возможность удобрять поля своими экскрементами, навозом, пометом.

Вот ожидаемые услуги. Для большинства животных, о которых я говорю, это расплата за защиту и корм, предоставляемые человеком. Но последний сознавал, что эти услуги неравноценны, и его оценка, по крайней мере в первые века средневековья, выразилась в своего рода иерархии штрафов, налагавшихся на тех, кто посягнул на животное. Эта шкала ценностей показывает, что отношение к ним было иное, чем сейчас. Жеребая кобыла стоила 1 600 денье, жеребец – чуть меньше, мерин – половину суммы. Бык «котировался» в 2 000 денье, но молочная корова – лишь в четверть этой суммы, баран – в ее двадцатую часть; свинья стоила до 500 денье, а за кошку ущерб не возмещали. Естественно, это лишь формальные положения, менявшиеся в зависимости от обстоятельств и обычаев. Но разве эти указания в какой-то мере не проясняют последний аспект?

Человеку свойственно убивать

В этом заголовке заключена намеренная провокация, но я покажу, что он оправдан. Кожу, мясо можно получить лишь от мертвого животного, но умершего насильственной смертью, чтобы ни ту, ни другое не повредили болезнь или возраст. А разве не нужно истреблять также то, что угрожает или просто мешает, – насекомых, грызунов, хищников, от которых следует оберегать человека, его «домашних» животных или имущество? Конечно, можно ждать, чтобы эту задачу выполняла Природа, помогая ей в случае надобности. В мире все уравновешено: если одного элемента становится слишком много, другой тотчас его уничтожает; это правило распространяется и на виды животных. Люди средневековья хорошо заметили эту повседневную борьбу: муха ест тлю, муху убивает паук, которого проглотит мелкий грызун, потом утка в свою очередь склюет последнего, а эту птицу прикончит пернатый хищник. Это «право сильного» натолкнуло человека на мысль, что можно забавляться боями между животными – зрелищной игрой и возможностью заключать пари с выгодой: мы не отказались ни от «боев королев» в горах, ни от петушиных боев в деревне, ни даже от собачьих и кошачьих. Это путь, каким проникает зло: ведь убийство животного, чтобы его съесть, может быть необходимостью, поскольку есть надо любому живому существу; но эта нужда и действие, которое за ней следует, не отмечены каким бы то ни было удовольствием, разве что чувством удовлетворения естественной потребности. Так поступают животные. Но присутствовать на петушиных боях или на отвратительной корриде побуждает жестокость или вообще садизм, которые даже фанатики кое-как прикрывают вуалью «традиции» (какой?), «спорта» (скорее смертельного!) или лицемерного оправдания, что животное-де может «защищаться» (и вовсе гнусная издевка). Церковь долго колебалась: не убивать ближнего – это Божья заповедь или же очевидная мера предосторожности, но другое создание Бога? Бесспорно следуя древним обычаям, Церковь никак не выражала отношения к охоте или ловле диких животных; разве что в агиографических рассказах она сталкивала охотника вроде святого Губерта с жертвой, в которой мог воплотиться Христос, обращавший первого. Однако в каролингскую эпоху стали раздаваться голоса, в том числе и голос Ионы Орлеанского, порицающие удовольствие от охоты – источника гордыни или почти сексуального наслаждения. Но традиционное уподобление силы или миссии короля и сеньоров «воображаемому» как образу охоты, бесспорно, ограничивало их воздействие. К тому же считали, что охота способствует аристократическому равновесию как опоре Церкви и комфорту крестьянина, которого надо поддерживать на пути к спасению. Кстати, животных, особенно злых «диких зверей», в которых, безусловно, обитал Сатана, спасать не следовало: сами епископы охотились, а в XIV веке в монастырских библиотеках были руководства по псовой охоте. И потом, столько людей веками бессмысленно убивали друг друга, что священникам, пытавшимся остановить эти потоки крови, хватало забот и без того – кровь волка уже была не в счет. Эта позиция почти не изменилась: если считать животное существом низшим, обреченным на то, чтобы пасть от человеческой руки, то уничтожить его нетрудно, даже если оно не может защищаться. Этому едва ли не радуются, чего никогда не делает животное, по крайней мере судя по взгляду со стороны. Правда, созерцательные умы, как Альберт Великий в начале XIII века, а также столпы средневековой мысли были проникнуты глубоким убеждением, что убивать ради удовольствия «неблагородно»; ведь царь зверей, лев Нобль в «Романе о Лисе», щадит свои жертвы, и это знак великодушия, ставящий его над другими.

Очевидно, что уничтожение какого-то вида животных необязательно влечет за собой ненависть и насилие. Приступы малярии, унесшие жизнь императора Оттона III, короля Филиппа Августа или поэта Данте, представляли собой нападения исподтишка, их было правомерно выявлять и давать им отпор – осушать болота, выкуривать малярийных комаров. Чтобы извести вшей, следовало мыть кожу травяным отваром; и кораблям предписывалось не подходить к берегу сорок дней, пока не вымрут паразиты. Опаснее была саранча: если ее облако опускалось на поле или на целый участок (порой в воздух поднимались миллионы насекомых, затмевая солнце), это была абсолютная катастрофа, а возможность есть саранчу служила слабым утешением; стало быть, ее следовало прогонять грохотом ритмичной музыки – тем хуже для соседа! На самом деле последнее массовое нашествие саранчи в Западной Европе было зафиксировано в 873 году. С тех пор их больше не было – возможно, потому, что климатические или биотические условия заставили ее уйти на юг, к субтропическим зонам, где она свирепствует до сих пор, несмотря на современные средства защиты; но поговаривают, что она вновь намерена вернуться на север!

Остальное касается охоты. Сильные чувства, которые даже в наше время вызывает это занятие, оправдывают мое намерение остановиться на этой теме применительно к средневековью. Прежде всего, не будем говорить об облавах, например на волков или кабанов, когда они приносили все больше ущерба стадам или полям. Облава, как и сегодня, если к ней было необходимо прибегнуть, требовала мобилизации больших сил – охотников, собак, коней, составления плана загонки и выбора приемов истребления, и это было тем сложней, что эти звери, кроме медведей, живущих поодиночке, собирались в большие стаи. Подобная задача, отвечающая общим интересам, в принципе не предполагала ни радости, ни ненависти: речь шла просто об очистке невозделанных земель. Человек шел первым – тем хуже для зверей. Так в период с XII по XVIII век истребили множество волков, рысей, медведей, туров, зубров; но лисицы, грызуны и олени еще остались.

Охота в одиночку или небольшими группами – совсем другое дело. Современные охотники уже не ждут от своих действий ни дополнения к рациону, ни очарования риска, ни улучшения экологии. Они часто, но, во всяком случае для Франции, безосновательно ссылаются на «традицию» или «революционные завоевания», упирая на отмену в 1533 году сеньориальной монополии, но забывают, что в средневековье ничего подобного не существовало; или же говорят, с большим правом, об элементах игры и общения, содержащихся в охоте, упуская из виду, по незнанию или сознательно, ту склонность к убийству, которая, к несчастью, присутствует – о чем я уже говорил раз двадцать – в душе человека. В средние века положение было совсем иным, даже если и там можно обнаружить жажду беспричинного насилия. Охота в те времена была основой общества, и тогдашняя литература изобилует рассказами о чудесах, романами, поэмами, хрониками, учебниками и даже материалами судебных процессов, где она занимает первое место. Иконография и археология вносят свой вклад, и об охоте в конечном счете известно едва ли не больше, чем о торговле. Истинная страсть как аристократии, так и простонародья, мотивы которой на протяжении тысячи лет можно считать неизменными. Прежде всего: поиск пищи, бесспорно, приведший к появлению охоты, не представляется основным поводом к ней. Данные раскопок свидетельствуют, что мясо диких животных, зверей или птиц, не составляло и 8 % от мясного рациона, и, кстати, замки оставили их костей немногим больше, чем хижины; к этой дичи относились в основном птицы, олени, грызуны, всеядные, а хищники считались несъедобными. Долгое время также утверждали, что охота была спортивным упражнением для подготовки к войне: скачка по пересеченной местности, выход с длинным кинжалом на вепря или с рогатиной на медведя действительно выглядят испытанием выносливости, смелости и ловкости. Но это могло касаться лишь военной аристократии, к тому же между окружением стаи волков и атакой тяжелой конницы общего мало. А потому сегодня полагают, что большее значение следует придать аспекту «забавы», «увеселения», допускающему даже присутствие женщин: возможность сбежать от скуки в стенах замка, от неухоженного быта хижины, насладиться запахом зверей и леса, освободиться от повседневных обязанностей и забот, встретить, но не в одиночку, нечто незнакомое или неожиданное – все это и в наши дни придает охоте качества игры и развлечения.

Это не все: тут нет объяснения ни для военного снаряжения современных охотников, ни для остервенения, с каким сельчане прошлых времен тащили по земле останки убитых зверей. Здесь можно усмотреть удовлетворенную жажду насилия, реализованное стремление к власти над дикой природой, над животным: это был знак превосходства, отличавший главу семьи, рода или государства. Все короли охотились или должны были охотиться; и те, кто отказывался это делать, как Карл V или Людовик XI, имели дурную репутацию. Охота была элементом власти и даже церемониального обряда вхождения в общество мужчин. И когда это удовольствие стало в принципе доступно только тем, кто был способен за него платить, то есть богатым и знатным, по милости Людовика XI в 1468 году, а затем Франциска I в 1533 году, крестьянин по-прежнему упорно искал радость в браконьерстве.

Приемы охоты здесь представляют интерес лишь постольку, поскольку коренным образом отличаются от наших, в которых огнестрельное оружие избавило от необходимости устраивать облавы и рисковать. Из средневековых текстов известны два типа охоты в зависимости от участников, животных и снаряжения. Прежде всего охота «на крупную дичь», на хищников, вепрей, медведей, крупных оленевых; это было дело для охотничьих команд, сеньоров и холодного оружия. Далее – охота на «мелкую дичь», на зайцев, птиц, мелких хищников или косуль; это было занятие крестьян, использующих хитрость и приманки. Животное могли загонять на песчаную гаренну, в кусты, если только оно не жило там обычно, и поджидать там с сетями, силками, клейкими ловушками, а то и с небольшими луками, имеющими дальность стрельбы не более 20 метров. Либо, что считалось более «благородным», оленя, кабана, волка «травили», для чего требовались собаки, кинжалы, мечи, – такая охота была утомительной и рискованной, но очень почиталась. Существовал и третий способ, который сегодня полностью исчез, но в то время считался самым достойным, самым благородным: охота с ловчими птицами, в которой могли участвовать и дамы. Эта практика, несомненно, пришла с Востока, где небольших хищных птиц – соколов, ястребов, кречетов, грифов – приучали находить добычу и прижимать ее к земле, пока не подоспеют собаки или люди. Руководства по охоте, какие написали в середине XIII века сам император Фридрих II или спустя сто лет Гастон Феб, граф де Фуа, уделяют особое внимание этому способу – очень дорогому, так как хищные птицы были редки и продавались по высокой цене; очень сложному, так как обучение птицы можно было доверить лишь признанному специалисту, добившемуся имени и полномочий; очень способствовавшему общению, так как ловчих птиц возили на охоту и дамы; наконец, очень успокаивающему, так как птица повиновалась голосу, жесту, а также вабилу, которое нужно было приготовить, чтобы она не растерзала жертву на месте.

Итак, охота была важным элементом средневековой жизни, никак не связанным с конкретным временем. Знакомое нам понятие открытия охотничьего сезона появилось лишь после того, как площадь дюн, лесов или маквиса, территорий охоты, стала сокращаться, и в начале XIV века во Франции, как и в Испании, его ввели королевским указом, в Италии – решениями муниципальных властей, а в германских странах, где ритуальное значение охоты было больше, это сделали гораздо позже. В то же время владельцы лесов, король, Церковь, сеньоры, уже обеспокоенные уменьшением леса в пользу нивы или чрезмерным распространением привилегий, дававших доступ к лесу, которые жаловали или продавали крестьянам, стали огораживать лесную территорию, оставляя только себе как приобретения от охоты, как и возможность рубить деревья. Теперь лес, прежде saltus, открытый для всех, res nullius, не принадлежавший никому, foresta, где никакие законы не действовали, превращался в укрепление, «défens»; но нам трудно сказать, как это повлияло на фауну.

Невозможно закончить разговор о мертвых животных, не остановившись, хотя бы ненадолго, на рыболовстве. Действительно, очень ненадолго, поскольку об этом неизвестно ничего или известно крайне мало. Ранее я говорил, до какой степени море было скорее миром купцов, чем рыбаков, этой своеобразной группы, закрытой как для других, так и для историков: от упоминаний фризских лодок в раннем средневековье и до сообщений о торговле сельдью, копченой или соленой, вдали от морских берегов – вот и все сведения. На самом деле преобладала рыбная ловля в пресной воде озер, рек, заводей у мельниц, и больше всего ценились карпы, щуки, пескари. Иконография довольно богата, она изображает сети, верши или, гораздо реже, удочки, закрепленные или подвижные. Но особо обширна документация, связанная с судебными процессами: нескончаемые споры о местах для лова, о природе снастей, о сумме сеньориальной подати. Поскольку монашеские общины не употребляли мяса, именно монахи, едоки рыбы и раздатчики милостыни, распоряжались правом на рыбную ловлю в садках, у мельниц, в ручьях. Поэтому их архивы переполнены документами о спорах между аббатствами, а также между аббатствами и крестьянскими общинами, не без оснований заподозренными, что они мешали разведению рыбы, истощали пруд, пользовались сетями с чересчур мелкими ячейками. Во Франции это обеспокоило Людовика Святого: ордонанс 1529 года регламентировал правила рыбной ловли, сроки, снасти – но подействовал ли он? Считать ли отсутствие документов признаком экзистенциального вакуума, или же этот тип деятельности не порождал ничего другого, кроме преданий и устных перебранок? В средневековой литературе рыба почти не упоминается; похоже, обитатели вод и их нравы интереса не вызывали. Или мы заблуждаемся?

Противоречивый итог

Возможно ли в конце этого долгого рассуждения о животном мире, содержащем внутри себя человека, подытожить их контакты? Очевидно, что можно опираться лишь на наблюдения самого человека – либо на то, что он воспринял как воздействие деятельности животных на него самого, либо и прежде всего на то, что он считал результатом своей деятельности в отношении животного. К сожалению, в последней сфере остались лишь пассивные свидетельства; к тому же суждения человека средневековья искажает его вера в то, что Творение полностью находится в воле Бога и что последний все о таковом знает. Это значит, что нам придется в большей степени пользоваться дедукцией, чем разумом.

Постоянный контакт с тем миром, который человек эксплуатировал, давая или получая, будь то нечто материальное или услуга, способствовал тому, что в человеческом обществе сформировались или по крайней мере укрепились две особенности, которые в средневековье всегда воспринимали как данность. Прежде всего, это сложившееся превосходство мужского пола. Ведь мужчина, который охотился, рыбачил, пахал, дрессировал, защищал, обретал в контакте с животным некий элемент господства; женщина, слывшая, и скорее всего зря, более боязливой и более слабой, подпадала под его контроль, и до такой степени, что кое-где ее считали еще одним низшим существом, то есть «животным». Церковь отмалчивалась: разве сама она не закрыла для женщины, которая со времен грехопадения была якобы восприимчива к соблазну со стороны животных, доступ в число служителей Бога? В таком исключительном преступлении, как скотоложество, обвиняли только мужчин; возможно, этому искушению поддавались и женщины, но подобные случаи были настолько чудовищными и поразительными, что расценивались именно что как животный порыв, о котором и говорить-то нельзя. Может быть, небесполезно именно сегодня, когда пройден такой путь, понаблюдать за отношением самих животных к людям разного пола: естественно, животных – «спутников человека», то есть пса, кота, коня или, скорее, собаки, кошки или лошади? Задумаемся над этой проблемой, пусть даже она выходит за рамки моего сюжета. Все-таки, если помощь от текстов весьма невелика, иконография в этом отношении заслуживала бы большего внимания, чем обычно: разве во взгляде животного или его месте рядом с хозяином или хозяйкой не может содержаться какого-то смысла, замеченного художником или миниатюристом; может быть, последний что-то увидел и хотел показать?

Другая особенность относится на сей раз к человеческому обществу в целом, а именно к его иерархической структуре. Контроль над животным был признаком статуса индивида. Так, всадник физически доминировал над пешеходом, и не только на войне, но и на путях купцов или паломников. Охотился со сворой в сопровождении загонщиков и доезжачих обычно господин, по меньшей мере владелец леса, а изобилие или природа дичи непосредственного отношения к этому не имеют. Среди всех крестьян только собственник дорогостоящей голубятни располагал ценным удобрением, которое позволяло ему украшать стол изысканными фруктами или овощами, недоступными другим из-за неплодородной почвы. И, разумеется, богатство исчислялось в соколах, конях или пахотных упряжках. Что касается экономического превосходства того, кто эксплуатировал животный мир, не стоит и вспоминать о месте, какое он занимал в повседневной жизни.

Другая сторона зеркала более тусклая: оставил ли человек печать своей власти на животном мире? Да, безусловно, но скорее в течение «большой длительности», чем за короткое средневековое тысячелетие. Конечно, некоторые виды животных исчезли, став жертвами охотников либо сокращения природных зон, где они обитали. Но можно утверждать, что на деле это было посягательством на зоологическое равновесие в мире; порой могло бы показаться, что действия человека принесли положительный результат, – осушение болот или уменьшение площади лесов нанесли жестокий удар по кровопийцам-комарам; улучшенная техника распашки способствовала глубокой аэрации почвы, а значит, сократила численность дождевых червей или личинок майского жука; взятие под контроль роения пчел лишило многих медведей любимой пищи; возвращение свиней из леса в хлев разорвало физиологические связи с дикими свиньями. Но на все эти действия, как правило, следовала реакция со стороны природы, и не всегда благоприятная: борьба с хищниками шла на пользу грызунам; сокращение числа медведей или волков было выгодно кабанам, а числа цапель – речным насекомым; война, объявленная рептилиям, открыла амбары для крыс. В целом желание получить выгоду и последующее разграбление нарушали пропорции запасов пищи в животном мире, изменяя тем самым экосистему. Среди множества таких случаев один из самых изученных, если не самый важный, связан с овцами: выводы, сделанные на основе письменных документов или археологических данных, бесспорны: спекуляция шерстью, начавшаяся с 1250 года в Англии, а чуть позже на континенте, привела к неудержимому росту поголовья. Лорды и монастыри отказались от земледелия, чтобы заняться разведением овец, «чьи ноги обращают песок в золото», как говорили в то время; они возводили ограды вокруг заброшенных полей, где выращивали только траву, создав «английский сельский пейзаж». «Огораживаниям», как их называли в Англии, в XIV веке и в испанской Месете соответствовало превращение в степь обширных вотчин «грандов» и военных орденов, которые объединились в ассоциацию, имевшую целью извлечение дохода из скотоводства любой ценой, – Месту. В обоих случаях была уничтожена система коллективной эксплуатации земель и писаных обычаев, служившая экономической базой крестьянства и сплачивавшая его. В Испании это стало началом упадка, который ощущается и по сей день; в Англии крестьяне, которых разъединили и разорили, устремились в города, став дешевой и готовой на все рабочей силой, благодаря чему на архипелаге возникли промышленные предприятия: экономическому и торговому превосходству Англии над остальной Европой в XVIII–XIX веках иного объяснения почти нет.

Остается лишь разобраться, мог ли человек, кроме сокрушительных ударов по повадкам животных, изменять и их физиологию: я уже упоминал о скрещивании пород коров, о ввозе экзотических лошадей, о заметных переменах во внешнем облике свиньи. Но у нас нет никаких научных оснований считать, что он занимался каким-либо сознательным улучшением пород или их поведения. Зато археозоология ставит новые проблемы, пока не решенные: судя по многочисленным костям, к которым раскопки добавляют все новые, оказывается, например, что высота в холке лошади, быка или даже барана испытывала удивительные колебания – эти цифры, сравнимые с современными в конце античности, резко уменьшились между III и X веками, после чего как будто восстановились. Что это – влияние биотической среды в целом? Типов питания или использования? Появления новых видов? Важность, но и противоречивость эти данных вполне заметны; исследователи еще не нашли решения.

Сделаем вывод, и, несомненно, пессимистичный. С тех пор как человек оставил на земле следы своей деятельности, а это было пятнадцать-двадцать тысяч лет назад, в течение средневекового тысячелетия он не смог ни приручить, ни даже принудить к подчинению ни один вид животных сверх того, что сделали его предки времен неолита; в шутку даже сказано, что это кошка приручила человека. Бесспорно, человек проник в эту фауну, использовал ее, иногда изменял или модифицировал. Но какую? Только ту, которая встречалась в местах, где он жил; больше никакую; о рыбах лучше и не говорить; из насекомых, которые знать не знают человека либо живут за его счет, можно отметить лишь пчелу, из пернатого мира – ястреба. Остается горсть млекопитающих, около десятка, которых он эксплуатирует, а сотни других, и многие сотни, этого избегли; иногда они даже живут рядом и не обращают внимания на его притязания, как крыса, царящая у него под ногами. Перед лицом растительного мира, по-прежнему властвующего над ним, перед лицом животного мира, игнорирующего его, человек – существо обделенное, по сути маргинальное; впрочем, я еще в начале подчеркнул его слабости. А ведь учители Закона, столпы Веры говорили, что Бог сделал его господином Мироздания. Возможно, это надо понимать в переносном смысле: возможно, человек, прискорбно слабый в сравнении с другими живыми существами, превосходит их умом и душой. Возможно? Посмотрим.