До сего момента я старался понять, какими были тело и жесты людей средневековья, различить следы, оставленные их повседневной жизнью, поведением перед лицом природы, которая царствовала и играла с ними. Я отслеживал исключительно материальные – некоторые сказали бы даже материалистские – аспекты. Больше, чем кто-либо, я осознаю, насколько этот подход способен дать искаженное представление: источники, на которых основывается мое знание той эпохи, глубоко проникнуты «аристократическим» духом, даже те из них, что относятся к археологическим свидетельствам; поэтому мне часто – чаще, чем хотелось бы, – приходилось переносить на простых людей то, что известно о «высших людях», этих монахах, знати, бюргерах, купцах, о которых я, в общем-то, не собирался говорить, в надежде избежать подводных камней «социальной и экономической» истории. Я понимал, что в том скромном «заповеднике», который я сам себе выделил, один уголок будет непременно принадлежать современному видению людей XXI века: наше восприятие бегущего времени, место, которые механизмы занимают в нашей жизни, или даже наши жизненные потребности – все это отдаляет нас от крестьянина XIII века; ведь если внешне человек не изменился, то его ментальное поведение изменилось с той далекой поры, о которой идет речь; и время от времени мне приходилось взывать к непознаваемому, чтобы установить смысл какого-нибудь ритуала или «иррационального» жеста.
Итак, теперь я стою на пороге обширной сферы исследования, которая все еще довольно плохо освещена – сферы ментальных «надстроек», как, вероятно, сказал бы старина Маркс. Поскольку на этом поле я не чувствую себя уверенно, придется продвигаться по нему очень осторожно; прежде всего потому, что я убежден – в развитии человечества большую роль сыграла лошадиная подкова, нежели «Сумма» Фомы Аквинского; потому что, вне зависимости от моей компетенции, мне пришлось столкнуться с загадкой, к которой я уже подошел – а точнее обошел – во вступлении. Человек – не обязательно самое прекрасное творение Создателя; надеюсь, чтобы убедиться в этом, любому скептику достаточно будет взглянуть на первый весенний цветок; но человек способен думать, предвидеть и выражать свои мысли гораздо лучше, чем любое другое живое существо. В наше время, когда принято оспаривать моральные ценности, эта проблема человеческого «превосходства» развела мыслителей по разные стороны барьера; дело дошло до того, что в спор между собой вступили даже сторонники этой теории. Для «креационистов», как говорят за океаном, никакая дискуссия не сможет затмить веру в единую волю, «разумный замысел» Высшего существа; в средние века этот взгляд был практически неоспорим, и св. Павел, этот знаменосец, впитавший Божественное слово, внушил его христианам. Напротив, для «эволюционистов» человек – плод последовательных модификаций или «усовершенствований», если хотите, от медузы до знаменитого Дарвина, августейшего отца этого подхода, о котором в средние века никто даже и подумать не мог. Но этнологи и палеонтологи опровергли эти теории: человек лишь совсем недавно – возможно, в результате счастливой случайности – отпочковался от общего ствола гоминидов, и крупные человекообразные обезьяны, такие как шимпанзе, бабуины, орангутанги и прочие, сохранили в почти неизмененном виде наши физиологические характеристики: они не наши предки, они – наши братья.
Я недостаточно компетентен, чтобы мой голос был услышан в этом хоре. И все, что я сказал выше, оставляет читателю выбор между пальцем Господа в Сикстинской капелле и ДНК гориллы из Габона. Однако попытаемся приблизиться и разглядеть эту другую сторону человечества, при этом не впадая в уныние из-за густой полутени априори, шаблонов, всего невысказанного, которую набрасывали на души и умы той эпохи догмы и обычаи, Закон и кутюмы.
1
Человек и другой
«Человек – общественное животное», – утверждал Сократ, мало обращая внимание на то, что сам он не соответствовал этому постулату. И все, за что человек ценил своих друзей, взаимопомощь, общие мысли, вежливость, дружба, общение, как в повседневной жизни, так и в целом мире, все это свидетельствует, как кажется, о силе группового чувства, или даже о чувствах «стадности» и послушания. Но именно «кажется»: ведь на земном шаре хватает регионов, быть может, особенно тех, что называют «развитыми», вроде нашего, где не принято приветствовать идущего мимо или «придержать ему дверь», где уличный инцидент вызывает лишь незначительное любопытство, где ничего не знают о своем соседе по лестнице, где клевете сопутствует угодничество, не говоря уж о причудливом сочетании стремления «быть как все» и дикого индивидуализма, прямой путь которым прокладывают мобильный телефон и телевидение. Однако защита своей «территории», эта первая форма инстинкта самосохранения, присуща не только одному человеку; чтобы понять это, нам достаточно бросить взгляд на поведение двух внезапно встретившихся собак; сначала в дело идет спонтанная агрессивность, затем осторожное сближение и распознание пола; мы притворяемся, что пропустили последних два этапа – или на самом деле привыкли их пропускать. Но схема та же самая. Так попробуем найти ее во времени, о котором я говорю.
Жизнь в группе
Словарь нашего времени пестрит «коллективными» терминами: секты, партии, общества, консорциумы, клубы и так далее. Не в меньшей степени богат он и понятиями, способными описать состояние отчужденности, маргинализации, отстранения, одиночества. В средние века лингвистическая ситуация была совсем иной: одинокий человек был человеком потерянным; не было слов, чтобы обозначить его состояние, или же эти слова утрачивали свое первоначальное смысловое значение. От греческого monos (один) произошло слово «монах» – но монах этот жил посреди прочих послушников; латинское solus употреблялось с самыми разными смысловыми оттенками; «отшельник» (ermite) из «пустоши» (греч. eremos) или добровольный затворник в городской келье представляют собой всего лишь благочестивые примеры полного погружения в молитву. Для того чтобы одинокий человек вышел из небытия, существовал только один термин – homo, и то без прилагательного он ровным счетом ничего не значил. Конечно, старая дева, изгой, прокаженный или умирающий человек часто оставались в одиночестве, но лишь потому, что были выведены за рамки социальной группы – или были на пути к этому состоянию. Сами-то они не хотели жить без поддержки и опоры; и в свое время они не будут лишены этой поддержки – не важно, моральной или иной, – утешения в невзгодах, ибо Господь видит, кому из людей их недостает. В светском мире те, кто выбрал узкую стезю добровольного отчуждения, были просто кучкой гордецов, пресытившихся ненавистной действительностью, адептами презрения мира (contemptus mundi). Дорога, по которой они брели, должна была неизбежно привести их к самоубийству или, по меньшей мере, бесчестью; то – «отчаявшиеся» люди. Сколько их было? Церковь отказывалась не только считать, но даже упоминать о них: они больше не принадлежали к пастве Господней; они продали души сатане, и ничего человеческого в них более не было. Но другие? Все те, кто жил в группе? Нам предстоит узнать, почему и как они жили.
Почему люди собирались вместе?
У людей средневековья имелись все основания жить вместе, даже за пределами «очага», о котором я писал выше. Это не было врожденной потребностью; напротив, она формировалась на протяжении столетий, как в средние века, так и в наше время. Я перечислю самые важные из подобных мотивов, но для начала необходимо сделать, скажем так, «фокусную» установку. Средневековый мир во всех своих проявлениях руководствовался умонастроениями, о которых мы знаем в буквальном смысле крупицы. Во-первых, в средние века преобладало вполне реальное осознание длительной вереницы неотвратимо сменявших друг друга столетий, этого прямого и неумолимого пути к концу времен – к Страшному суду. Возможно, именно этим и объясняется живейший интерес средневекового человека к «историческим» трудам. Подобное эсхатологическое ожидание исключает резкую перемену в предназначении: часто такие взгляды передавались посредством параболы или даже изображения Колеса судьбы, которое, находясь в вечном движении, низвергает могущественного человека в грязь, а затем возносит ввысь, к почестям. Но это «коловращение» является точным символом невозможности для человека самому изменить свою судьбу. Вторая черта: все эти люди – простецы, которые и помыслить не могли о том, чтобы выступить против божественной воли, порвать с прошлым, тешиться суетной славой. В XII веке Бернард Шартрский скажет: «Мы всего лишь карлики, стоящие на плечах гигантов; мы видим дальше и лучше, чем они; но мы ничего не смогли бы, если б они не подняли нас наверх». Этот реверанс в сторону «древних» не имеет ничего общего с нашим юношеским самодовольством. Эти два покрова, которыми тогда прикрывался альтруизм, были более плотными, нежели в наши дни; но сквозь них все же просматриваются мотивы, побуждавшие людей средневековья объединяться – против Природы или случайности.
Ни один из этих мотивов не является исключительным: со времен средневековья до современности изменялись лишь их оттенок и степень воздействия. Первые мотивы относятся к области сердца и духа; взаимопомощь, порыв милосердия, щедрость подталкивали одного человека протянуть руку другому. Мы склонны видеть в этом «безвозмездный» жест, простое свидетельство нашего представления о Добре. Но, боюсь, в средние века у этого побуждения была и принудительная сторона: презреть его значило бы изменить уроку спасения и милосердия, преподанному Создателем; проповедники без устали напоминали боязливой пастве о семи «смертных грехах» (после 1250-х или 1270-х годов их осталось четыре – зависть, лень, жадность и гордыня), которые служили непреодолимой преградой для Милосердия. В конечном счете, мне кажется, что в средние века «раздача милостыни» – притом гораздо чаще достававшейся монахам, нежели беднякам или соседям, – была своего рода «страховкой», нежели свершалась по велению сердца. Поведение же, похожее на наше, можно встретить, если обратить внимание на формы сплоченности, предусматривавшие уважительное отношение к другому человеку. Средневековые термины богаты точным смысловым содержанием: любезность (politesse), вежливость (civilite), учтивость (urbanite) возникли в городе и для города, греческого polls, римских civitas и urbs; что касается куртуазности, которая скорее напоминает о curtis (сельское угодье, поместье), то она была принята только в кругу магнатов и богачей. Доступны ли были эти достоинства деревенской общине? Были ли присущи крестьянину, безразлично относившемуся к городу, только такие качества, как неотесанность, язычество, скаредность (все эти слова связаны с землей)? Да, если верить описаниям, составленным людьми пера и меча; нет, если дать себе труд выискать в сочинениях образованных лиц следы перемен в пользу других людей, даже если они ограничивались ненасытным любопытством ко всему, что рассказывали и придумывали соседи, пилигримы или даже странствующие евреи.
Узы, связующие людей в силу общего вовлечения на стезю спасения души, единой для всех веры, верований или мифов, которые кюре даже и и в голову не приходило комментировать с церковной кафедры, – это сплочение верующих во многом выходило за рамки собственно христианских ценностей: оно породило дух консерватизма – а, быть может, наоборот, было им обусловлено? – или даже косности, который, на этот раз абсолютно чужд нашему времени. Поскольку «общее благо» было важнее частных интересов, поскольку о вере не спорили, а мировой порядок был установлен по воле Божьей, любое изменение грозило нарушить это равновесие: любое новшество стало символом зла (malae sunt novae consuetudines); считалось, что любое уклонение от обычая, любой мыслительный выбор (по греч – heresis) – козни сатаны. Еще Цицерон говорил: «Не нарушай существующих традиций» (Quieta non movere). Становится понятно, почему в условиях этого хрупкого согласия результаты технической и экономической эволюции, дерзновенный полет свободной мысли, жесткие меры «просвещенного» правителя систематически подвергались осуждению, даже если в конце концов им суждено было одержать победу. Между 1220-ми и 1270-ми годами целые пласты брони, защищавшей всеобщую «убежденность», были пробиты; но в то же самое время Фридрих II был отлучен от Церкви, Фома Аквинский встретил непонимание, а Франциск Ассизский едва не угодил на костер; что же касается явных «еретиков» и выявленных колдунов, то их было немало. Конечно, в XIV веке новый путь (via moderna) откроет более широкие перспективы: вскоре тех, кто продолжит цепляться к старым обычаям, станут называть «готами» и «варварами», как это делали бойкие итальянцы времен доренессансного периода.
Мне не придется слишком настойчиво убеждать читателя перейти к материальной области, поскольку очевидно, что в этой сфере жизнь в группе была необходима. Даже если избегать целостной картины экономики, как я делал до сих пор, было бы банальностью напоминать, насколько работы на земле, организацию обмена, этапы ремесленного производства, военную или умственную деятельность сложно представить вне группы, семейства, соседей, людей одного общественного слоя. Обобществление орудий труда, взаимопомощь перед лицом природы или животного мира, договоренность о совместной охране стада или дозорного пути в городе были настоятельной необходимостью. Естественно, вздумай я присмотреться к нюансам, передо мной разверзлась бы настоящая бездна: ведь пашня требовала более пристальной заботы, нежели виноградник, а производство шерсти, протекавшее в несколько этапов, – разнообразных усилий на нескольких уровнях; то же самое можно было бы сказать и о торговле, школе или лечении лошадей. Тогда стали бы заметны все последствия иерархии труда – до уровня самой власти. Но у меня иная задача: я всего лишь повторю, что работа, как и вера, объединяла всех эти мужчин и женщин. Кроме того, ни одна земля не осталась без присмотра, ни один участок – ненужным или бесхозным. Любая земля кому-то доставалась, даже государственная; у нее было свое назначение, даже если речь шла о заросшем выпасе. Историков все больше волнует проблема расселения людей, будь то в городе или деревне, и я еще вернусь к этому вопросу. Но все указывает, что вступление во владение землей, раздел или переустройство парцеллярного участка или постройки находились в ведении группы: она могла быть семейной или клановой, спонтанной или управляемой; во всех случаях это размещение заканчивалось совместным поселением «жильцов» (manants – от лат. manere – жить).
Все, о чем я сейчас говорил, относится к активной стороне – более или менее добровольной – объединения в группу. Но есть и другая сторона – пассивная, и даже негативная; но, быть может, иногда она сокрыта под позитивными жестами: это страх. Людям присуще чувство страха, и они собираются вместе, чтобы побороть его. Любая культура, любая цивилизация является борьбой со страхом; она призвана защитить от возникшей опасности, голода, тревоги; унять страх перед наступлением «вызывающей ужас» ночи, предотвратить предательство или насилие. Эти чувства уходят корнями в доисторическое прошлое; они были известны и животным. Но в тот самый момент, когда человеческий род отделился от остального мира, страх обрел метафизические размеры; он стал больше, чем просто боязнь или всплеск адреналина; страх перерос в душевную тревогу, которая одолевала многих в средние века. Боязнь смерти была не просто ожиданием приближающегося конца – средневековый человек боялся, что до кончины ему не удастся спасти свою душу. Прегрешения, связанные с плотским соитием, пролитием крови, обращением с деньгами, были не просто досадными ошибками, которые можно исправить – нет, то было непростительное оскорбление, нанесенное творению Создателя; ночь была не просто опасным временем суток, но часом, когда в борьбе сходились Господь и хтонические силы. Впрочем, в той напряженной атмосфере, когда люди средневековья легко могли навлечь на себя как гнев, так и милость Высшего существа, у них имелись и свои защитные приемы; конечно, еще не пришло время «вольнодумцев», с трудом сдерживавших скептический настрой; зато в дело шли разные гримасы, призванные скрыть страх под покровом иронии, вызывающей отваги, преувеличенного смеха или рыданий. Именно эта смесь непроизвольных страхов и радости, реакция, по выражению Хейзинги, «походившая на детскую», придали средним векам облик «свежести» и «подлинности». Безусловно, за прошедшую тысячу лет можно было наблюдать различные оттенки этого феномена, зависевшие от физиологических особенностей, религиозного или политического климата; иконография занимает здесь главное место, позволяя нам подметить отличия, начав с боязливых лиц с широко раскрытыми глазами, доминировавших в изображениях романской эпохи, улыбающихся скульптур Реймского собора и вернувшись к гримасам ужаса и смерти в XV веке.
Как собирались?
Итак, группа людей ищет землю, где могла бы осесть надолго: все эти люди пришли с бесплодных территорий, из перенаселенного города. Они готовы расстаться с кочевым образом жизни или просто хотят раздвинуть пределы контролируемого ими пространства. Подобных случаев хватало и в Европе в эпоху неолита, во времена античности, в самый разгар средневековья – да и в наши дни тоже. Картина везде одинакова и первые шаги одни и те же. Землю очищают от камней, вырубают и сжигают заросли, вытравливают грызунов и рептилий. Поступая таким образом, нынешний поселенец убежден, что всего лишь делает полезную работу; но он больше не осознает, что тем самым смиряет силы Природы, стирает следы предшествующего чужого присутствия и одерживает вверх над силами Зла, символом которых является змея. Дух, «гений» этого места укрощен. Ему более не станут оказывать подобающего уважения: кельты и германцы ставили на расчищенном участке стоячий камень, греки и римляне выкапывали канаву, христиане возводили крест, а в наши дни мы строим антенну.
Если речь не шла о сознательном решении, которое принимал один из могущественных людей, например с целью выделить «надел» для побежденных или пленников (римляне слыли знатоками в подобных делах), выбор места под поселение отвечало самым простым мотивам; о почве должно быть известно, что она плодородна и пригодна для обработки, как в случае с заброшенными римскими поместьями (curtes); подходили участки, где можно найти убежище, как дело обстояло с «деревнями на возвышенности» в южных областях, перекрестки наиболее оживленных и полезных путевых маршрутов, например у слияния рек; немаловажен был и благоприятный микроклимат, вроде того, что установился на альпийских отрогах или на обратных склонах океанских дюн. Этот выбор сильно отразился на первоначальном облике сельских пунктов. Провансальский или итальянский «Кастро», гасконский «кастельно», оверньский «пуэш», фрисландский «терпен» теснились на возвышенности; шарантонские «бурги», лотарингские «рюпты», пикардийские «вильеры» скученно вырастали на открытой местности; поселения вдоль «длинной улицы» и «новые городки» в форме «рыбьего скелета» или восьмиугольника оставили отпечаток насильственного собирания жителей или авторитарного основания поселений. Все они сохраняют следы скопления людей, спонтанного или нет, что является основополагающей вехой в истории наших деревень. Термину «озамкование» (incastellamento), которое слишком преувеличивает место и роль замка, castellum, в вышеупомянутом процессе, я предпочитаю слово «объячеивание» (encellule ment ): конечно, оно менее благозвучно, но зато делает упор на становлении центральных органов объединения людей в единое целое. Это «единое целое» может распадаться на хутора, которые все равно являются частью совокупности земель, прав и общих обязательств. Вот почему я считаю, что с того времени – причем исключительно с того – можно говорить о «деревне» в прямом смысле этого слова, вне зависимости от ее планировки, сплоченной, растянутой или разрозненной. Эта проблема немало – и, надо признать, обоснованно, если не сказать объективно, – волнует историков медиевистов: они пытаются нащупать движущие мотивы феномена – была ли то воля господина, последствия становления новых клановых или даже супружеских структур, сиюминутные выгоды от демографической или экономической конъюнктуры, существовавшей в то время? Важны также последовательность фаз этого морфогенеза и отрезок времени, за который произошло это объединение людей, congregatio hominum, просуществовавшее до самого конца XIX века. Что касается меня, то я думаю, что в десятилетия, окаймлявшие знаменитый тысячный год, скажем, в 1025–1075 года, имело мощное движение в этом направлении. Другие считают иначе, но это область научных споров.
Если в рамках этого сюжета я ничего не говорю о городах, которые были предметом восхищения для наших современников со времен Огюста Тьерри, и особенно в нашу эпоху грандиозного бегства из деревни, то прежде всего потому, что считаю – в исследуемое мною время города занимали второстепенное место, и история приоров Флоренции или иного города лишь по воле случая стала историей «людей средневековья»: мы всего лишь жертвы наших источников, вот и все! Во-вторых, думается, в области, о которой я рассуждаю в данный момент, город вряд ли зародился и вырос, следуя по иному пути развития, нежели деревня; даже в средиземноморских зонах, известных своей плотной городской сетью и важной ролью, которую играла городская власть, наблюдается тот же самый феномен: Афины были всего лишь оборонительным акрополем, как и Рим с его Палатином Ромула; Марсель был местом, где удобно было причаливать кораблям, Лион вырос у слияния крупных рек; и в более поздние времена, на землях выше к северу, Венеция стала лишь архипелагом беглецов, а Мадрид и Эг-Морт – искусственными образованиями; даже Париж и тот был островком у слияния речных рукавов. У последующего роста городов немало причин, но они выходят за рамки моего поля исследования, а вдобавок природа их мало отличается от той, что вызвала развитие деревень.
Итак, пойдем по следам основателей или новых поселенцев. Место, выбранное ими и отмеченное знаками владения, обретает жизнь лишь по прошествии нескольких этапов, о которых все еще спорят историки. По моему мнению, их порядок был продиктован простой логикой и мог занимать немного времени; впрочем, у нас хватает и противоположных примеров. Сначала – ограда: не только в целях обороны, но и ради того, чтобы утвердить свое право на все, что впоследствии будет построено и подчинено в округе: нужно было защитить место для торговли и проложить рубеж меж собой и соседними землями. Иногда возводили стены с дозорными башнями и охраняемыми воротами – стены из бревен, колотого камня, рубленого песчаника, в зависимости от того, какие материалы или техника строительства применялись в конкретном месте. Несомненно, так обстояло дело в случае с поселениями, возведенными в ранг «города»; но подобных примеров достаточно и в сельской местности, на юге Европы, и в ее славянском центре; до сих пор немало «циклопических» стен, «романских» ворот, «феодальных» башен вызывают восторг туристов! За неимением стен деревню окружали палисадом, «городской оградой», германской «изгородью» (Etter), увенчанной крестами, о которых вновь вспомнили во времена католического возрождения в XIX веке. Но главным все же был ров – или череда рвов, в том случае, если поселение впоследствии разрасталось. Когда деревня состояла из нескольких разрозненных частей, или горожане разбивали участки за пределами укреплений, «предместья» – от лат. foris, извне, – то отмечали или выделяли прямо на земле межевыми столбами или крестами протяженность зоны, на которую будут распространяться законы и правосудие (то есть «бан») укрепленных мест; в этом отношении словарь очень богат: в романских языках станут говорить «pourpris» (от лат. porprendere – занимать), «plessis» или plouy» (вероятно, от кельт, ploicum, которое, наверное, означало «огороженный участок»), «pourchainte», земли, где можно было преследовать и задерживать преступника, или, наконец, «banlieu», зона в один или несколько лье вокруг стены, где действовало местное право. Все это, как и раздел наделов, домов и земель, требовало знания приемов межевания, о которых я еще буду говорить; до нас дошло немало античных трактатов и копий с них, посвященных навыкам обращения с инструментарием, необходимым для подобной работы; археология и иконография могут служить нам в этом отношении не менее надежным источником информации.
После стены идет название. То, что нам кажется привычным, в средние века вовсе не было так очевидно. Происхождение топонима или его последующее переименование может многое рассказать, особенно о мотивации основателей поселения. Место могли назвать по случайному объекту, «там, где есть» мост, брод, холм (briva, rito, dunum в кельтском мире), или даже расплывчатому географическому указанию: разве не доказано, что на востоке Истамбул был не деформацией античного названия Константинополь, а всего лишь искажением греческой фразы «eis ten polin», что означало «по направлению к Граду»? А сколько во Франции можно встретить городов, подобных Лонгвилю, Пьерпону и Шомону! Местам наиболее крупного скопления людей, особенно городам, будут присваивать имя народа, племени, которые стали центром притяжения; при необходимости римляне прибавляли к нему наименование, которое носил военный отряд, выполнявший в этом пункте гарнизонную службу. Во Франции полно городов, сохранивших об этом память: Лимож, Аррас и множество других, в том числе и Париж. Но наиболее плодотворные результаты можно получить, изучая названия мест, связанные с именем их правителя, быть может, основателя, в любом случае группы, которая жила под его крылом: в Галлии хватало местечек, чье название состояло из имени человека с суффиксом – iacum. Но в средние века появились названия (изначальные или переименованные) топонимов, оказавшихся под покровительством какого-нибудь святого (до VIII века говорили Дом, dominus, позднее – sanctus). Реши я продолжить более внимательное исследование, мне пришлось бы пойти по порой обманчивому пути и отдалиться от своей основной задачи, поэтому ограничусь выводом о том, что все эти наименования – географические, антропонимические, коллективные – являются одними из самых сильных уз, привязывавших людей к их месту поселения.
Эти узы также носили сакральный характер – и это третий этап становления кадра жизни. Шла ли речь об изначальном пространстве, в пределах которого селилась группа основателей, или же участке, чье возникновение обязано соприкосновению с непознанным, была нужна духовная составляющая в центре группы людей, пусть даже это будет простой амбар или, например, купеческая гавань. Именно на этом участке божество изъявляет свою волю: им может быть простое кладбище, altrium, которое служит убежищем и где царит мир; я же упоминал об этом, когда сказал, что мертвецы удерживают на месте живых. Но в сакральном месте хранились изображения богов (или императора), а затем единого Бога: греко-латинский naos, nemeto кельтов, стал христианским sacrarium, где будут хранить реликвии и возведут главный храм для группы верующих. К этому святому месту сходились дороги, по которым спешили паломники; из него люди выходили в процессиях или отправлялись испытывать крепость своей веры. Святой покровитель присматривал за этим местом; он давал свое имя приходскому центру, но не обязательно всему поселению. В роли этого покровителя могли выступить Христос, Богородица, апостол, мученик, проповедник или любой другой персонаж, даже если им и был язычник, которого превратила в святого убежденность толпы. Нередко это приводило к примечательному последствию, подробное изучение которого, впрочем, увело бы меня слишком далеко: воздействие святого покровителя выходило за пределы стен, его именем нарекались соседние деревни или городские кварталы, иногда даже мелкие поселки, отколовшиеся от более крупных разбросанных скоплений народа; так создавались сети взаимодействия, укреплялись связи, носившие не столько сакральный, сколько экономический характер. Сегодня этот феномен, именуемый «централизацией», интересует многих историков, обожающих «системы».
Дойдя до этого пункта рассуждений, я вполне мог бы перейти к истории развития поселения, пусть только для того, чтобы опровергнуть представление об «извечной безмятежности полей», «неменяющейся деревне» или «превосходстве городов», всех этих глупостях, которые повторяют с важным видом, тогда как их нелепость просто бросается в глаза. Но в который раз мне пришлось бы заняться социально-экономическим изложением, что не входит в мои планы. Поэтому я ограничусь несколькими наблюдениями, которых, как кажется, хватит, чтобы осветить дальнейший путь. Во-первых, все эти люди не оставались на одном месте: уже одна археология подтверждает, что на всем протяжении пяти первых столетий средневековья, скажем, до каролингской эпохи включительно, населенные пункты, некрополи, путевые маршруты использовались не более ста или двухсот лет в одном и том же месте; когда же около 1200 или 1250 года появляется возможность сравнивать обрывочные списки людей из поколения в поколение, как применительно к городу, так и к сельской местности, высвечивается настоящее «броуновское движение», о котором говорил Марк Блок: цензитарии или ремесленники остаются на одном месте два или три пятилетия, затем отправляются дальше. Этот феномен очень рано прослеживается в регионах, где сохранилась ранняя и богатая документация – в Каталонии, Италии, Нидерландах, бассейне Лондона. Что же касается взаимовлияния между городом и деревней, то оно, как кажется, было куда более оживленным, чем можно себе представить: города росли в XII–XIII веках из-за притока избытка крестьянского населения, затем начали пустеть в XIV–XV веках благодаря усилиям по надзору за сельской местностью, чьи жители стали лучше оснащены и производили больше продуктов, чем ранее. Во времена политических кризисов селяне укрывались в «убежищах» (sauvetes), но в периоды демографического и производственного роста они же основывали «бастиды» и «новые города». Города разрастались за пределы своих старых крепостных стен, и жители оседали вокруг новых религиозных или торговых центров. Внутри стен специализация деятельности или положения людей протекала по-разному, в зависимости от местных условий, что ныне стало предметом восхищения историков, изучающих городское общество или проповедование в городах: верхний город епископа против купеческого бурга, «цехи» против «могущественных людей», «коммуна» против «именитых горожан» – стоит потянуть за эту нить, и каскадом посыплются проблемы прав и хартий, богатства и могущества, денег и обмена, накопления и «капитализма», а также – почему бы и нет? – королевской власти и «государства Нового времени». Но это уже не моя территория и я останавливаюсь.
Где собирались?
Таким образом, селяне и горожане составляли плотную, с более-менее устойчивой структурой, сеть. Я уже упоминал, что нам крайне сложно установить их общую численность и нарисовать эволюционную кривую населения. Гораздо проще рассматривать ячейки этой сетки с близкого расстояния. У нас есть списки держателей или податных, иногда содержащие их имена и предоставляющие о них экономические и профессиональные данные; но все равно приходится ограничиваться оценочными суждениями и усредненными выводами: мотивы отчета, компетенция писца, умалчивание о детях и женщинах, территориальная площадь переписи, размеры «очага», выбранные переписчиком, ставят немало ловушек на пути исследователя. И, конечно, поздние хронологические рамки – как правило, XIII век самое раннее – мешают найти примеры для сравнительного анализа. Все это побуждает меня прибегнуть к упрощению. В зонах объединенных деревень уже предпринимались попытки подсчитать население, например во Франции, Пикардии, Нормандии, Фландрии, Оверни, Савойе, Провансе; археологические раскопки позволили ознакомиться со структурой жилых помещений. Цифры от 50 до 200 душ на площадь в 2–4 гектара дают правдоподобную плотность населения, учитывая пространства, остававшиеся «сельскими». Напротив, городские цифры удивляют. С одной стороны, площадь построек, садов или примыкающих к зданиям «садиков» смехотворно мала, по крайней мере с точки зрения современного человека; но площадь даже самых крупных из этих городов, таких, как Париж, Милан и Кельн, не превышала 500–600 гектаров. В силу скученности зданий с несколькими этажами, оставлявших мало свободного пространства, численность населения была пропорционально большой; около 1300 года минимум 4000–6000 человек в средних городах, 15 000 – 30 000 человек в большинстве крупных городов, которых насчитывалось около пятидесяти в Западной Европе, от 50 000 до 100 000 человек в густонаселенных метрополиях: Лондоне, Милане, Кельне, Тулузе, Генте, Флоренции, возможно, Барселоне и Венеции. В таком монстре, как Париж, с населением свыше 200 000 человек, на один гектар приходилось от 600 до 2000 жителей. Учитывая условия гигиены, безопасности, циркуляции, снабжения, сложившиеся в ту эпоху, повседневную жизнь в городах с трудом можно считать приемлемой. Еще до Вийона и Рютбефа песни, фаблио и даже иконография полны свидетельств о «криках и тесноте» Парижа. В этой вечной сумятице и толкотне где могли встретиться монах, когда он выходил за пределы своего клуатра, юная девушка – своего сада, рыцарь – залы своего замка, эшевен – своего особняка?
Прежде всего на улице, ведь, как упоминалось выше, дома, поделенные на маленькие каморки, тесные и плохо проветриваемые, даже в зимнее время использовались только для ночлега. Да, конечно, специалисты по истории городов могут восторгаться площадями итальянских синьорий, окаймленных муниципальными дворцами, папертями церквей в городах Франции и других стран, дозорными башенками с балконами, откуда эшевены обращались к горожанам, перекрестками, где братья минориты, взобравшись на перекрестье придорожного распятия или позорного столба, своими проповедями будоражили толпу. Все, что сохранилось от этого городского декора – дворцы, особняки, фонтаны, величественные башни, – и поныне приводит в восторг доверчивых туристов и дает пищу для мечтаний влюбленным в легенду о золотом средневековье. Что было бы, если б они заглянули немного дальше, туда, где жил простой народ, «тощий люд», «община», Armen Leute, «бедняки», «простецы», simplices, и прочее население города, и увидели бы тесные улочки, шириной самое большее от шести до десяти метров, с желобом посередине, куда стекали сточные воды и бытовые отходы; в Северной Европе эти улицы редко мостили, Кто не знает анекдота про короля Филиппа Августа, который упал в обморок, вдохнув уличные испарения парижского Сите? Из окон с верхних этажей, нависавших над улицей, прямо на середину прохода выплескивали нечистоты и отбросы; одна лишь боковая часть улицы, находившаяся под навесами, была вне досягаемости этих помоев, и обычно ее уступали женщинам, если они там появлялись; для того, чтобы очищать улицы от отбросов, заводили собак и даже бродячих свиней, как рассказывает аббат Сугерий, а он надежный свидетель; и только в XIV веке мусорщики стали убирать эти отходы. Бочки, поленницы, свары домохозяев, телеги, влекомые ослами, или ручные тачки, несколько всадников, цепи, вечером перегораживавшие улицы во имя слабой надежды обезопасить жителей, тусклый огонь, слабо мерцавший в нишах некоторых домов, грязь, вонь – и вдобавок к этому куча бессмысленных распоряжений и указов, призванных обеспечить покой и удобство горожанам. Конечно, такая «романтичная» картина несколько преувеличена. Во-первых, следы античного урбанизма все же сохранялись то здесь, то там, и он постепенно начинал возрождаться; во-вторых, представленная картина скорее верна в отношении кварталов, где жили «работяги» – представители грубых ремесел, ученики и мастера «неблагородных» профессий, мясники, кожевники, холодные сапожники, дубильщики, кузнецы и плотники; память о них сохранилась в названии некоторых наших улиц. Но, невзирая на все свое высокомерие, горожане все же не могли отделаться от мысли, что в деревне живется лучше, чем у них в городе.
Итак, встречаться и беседовать на улице было не лучшим выходом. Стоило выбрать местечко попросторнее. Люди, жившие в эпоху античности, это прекрасно понимали: их просторные термы одновременно служили местом для занятий спортом, омовений, местом, где обменивались соображениями и деньгами. Когда римляне собирались урбанизировать только что завоеванную страну, которая казалось им чересчур сельской – а, следовательно, все еще не готовой подчиняться, – они сначала основывали военный лагерь, затем арену для зрелищ и, наконец, термы, чтобы привлечь туда толпы покоренного населения. Археологи часто находят следы этих «агрогородов»; многим из них было суждено прийти в упадок, но другие, без сомнения, либо занимавшие удобное место, либо разбитые на местах древних святилищ, процветали в ранге «колоний» или даже «сите». Хоть средневековые власти и не предпринимали сходных мер, они все же позволяли расширяться (иногда даже преднамеренно) зонам, свободным от застройки (non aedificandi), как говорят наши эдилы. Что касается фонтанов, то, поскольку нередко они были устроены по инициативе правителей или эшевенов, представляли собой символ городской или даже королевской власти; именно вокруг этих водоемов можно было увидеть беседовавших меж собой женщин, как и в деревне у источника. Рынок, иногда гигантских размеров, как в Италии или Нидерландах, был еще одним местом для самых разнообразных обменов, где под бдительным оком присяжных сержантов людям давали свериться с эталонами, предназначенными для измерения жидких или сыпучих тел, дабы товары можно было отмерить, взвесить и оценить надлежащим образом; там размещались лавки для покупателей и таверны – площадки для заключения сделок и лобное место. Над всем этим возвышались тумбы или помосты, с которых вещали глашатаи, францисканцы, впадавшие в революционный транс, или доминиканцы, проповедовавшие мир и согласие и порицавшие торговлю, это «нечестивое занятие», по словам Фомы Аквинского. Если город вырастал до уровня международной ярмарки, как то было в Шампани, Ломбардии, Брабанте, Англии или вдоль Рейна, рынок становился его сердцем, даже если купля-продажа проходила и за пределами городских стен. В деревне рынок выглядел более скромно; часто торг вели на еще поросшей травой площади (английском green, аквитанском couderc, нормандском baile), изначально служившей выгоном для скота, а затем превратившейся в место собрания селян, которые предпочитали встречаться там, нежели в приходской церкви или соседнем атриуме. В этом месте воздвигали крест, а у его подножия или рядом – каменную плиту, с которой местный сеньор оглашал приговоры.
Все эти напористые разношерстные города, неторопливые простоватые деревни отнюдь не блуждали наугад посреди безбрежного океана. Все они прочно удерживались связующими общинными узами, которые придавали смысл встречам или общим устремлениям. Первой из этих связующих нитей был приход. Я не собираюсь вдаваться на страницах этой книги в историю приходского округа, а того меньше исследовать его религиозные функции. Напомню только, что во Франции, как и в большинстве христианских стран, территория прихода стала основной ячейкой жизни группы как в городе, так и в деревне; что «коммуна-община» и поныне остается как для людей верующих, так и всех прочих, все еще действующим кадром жизни. Это обстоятельство не может не волновать юристов, склонных протестовать, особенно когда речь идет о структуре города, которая либо подверглась, либо все еще подвергается переустройству; но это уже не более чем частности. Вырвавшись за пределы городов, где оно осваивалось на протяжении нескольких столетий, христианство стало сельской религией – довольно рано на побережье латинского моря, позже, еще перед VII–VIII веками, продвинувшись к северу, а затем со значительным опозданием захватив прибалтийские и славянские регионы, к чему я еще вернусь. Но каждый раз, когда их спрашивали, именно верующие – и они одни – называли себя людьми того или иного прихода, а не сеньории, деревни или квартала. И нельзя считать новшеством тот факт, что в 1215 году на Латеранском соборе всем христианам было приказано причислять себя лишь к одному приходу – просто так церковные власти попытались добиться, чтобы доходы, которые получал священник, причащавший паству святых тайн, не оставались в кошельке верующего под тем предлогом, что он «из другого прихода». Сборы, взимаемые с паствы, и десятина шли на содержание церковнослужителя, который был обязан заботиться (cura) о душах, или, по меньшей мере, его заместителя (uicarius); также и десятина полностью или частями продавалась, вручалась, покупалась и играла существенную роль для власти Церкви того времени. Вся совокупность этих прав и собственности была общим делом, и все верующие должны были следить за тем, чтобы она функционировала без помех; они вели учет, назначали надежных людей в особое ведомство – его часто именовали церковным советом, – обязанное осуществлять надзор; их называли церковными старостами, «реестровыми» людьми (matricularii). А поскольку территория прихода совпадала с площадью, на которой обитали жители деревень и кварталов, то зданию церкви или соседнему атриуму предстояло стать местом встреч, убежища и общения. Именно там вверх брали коллективные эмоции, даже в том случае, когда сама структура поселения способствовала распылению усилий общины.
Если же не удавалось собраться в церкви, самые благочестивые, а изначально, возможно, самые обездоленные люди могли надеяться на жест, навеянный чувством собратства, милосердия и помощи. Но это милосердие не должно было сводиться лишь к индивидуальной, случайной и мимолетной милостыни. Во все времена люди вступали в набожные сообщества по зову сердца; они основывали собратства, благотворительные дома, а поскольку иногда приходилось собирать деньги для бедняков – и гильдии (от Gold или Geld – деньги). Эти мирские сообщества, возникавшие спонтанно, стали во множестве появляться с VIII века: как мы знаем, некоторые из них уже существовали в это столетие, особенно в городах. Церковь заволновалась, поскольку считала, что ей принадлежит монополия на милосердные дела: у нее даже были свои «бедняки», имена которых вносились в особые, периодически обновлявшиеся реестры. Кроме того, ей казалось, что эти сборища граничат с сектантством. Поэтому каролингское законодательство запретило то, что архиепископ Гинкмар называл «беспорядками». Напрасный труд: собратства стали притворяться, будто занимаются обычными богоугодными делами в пользу прокаженных или лечебниц. С начала XII века некоторые из них, превратившись в сообщества тружеников одной профессии, стали кадром жизни для рабочего мира в городе; другие, преобразившись в покаянные братства, перешли под руководство нищенствующих орденов, прежде всего францисканцев, и собирались для совместного пения, молитвы и исполнения музыки. В XIV веке их насчитывалось 75 во Флоренции, 95 в Авиньоне – то есть по одному на каждых 300 или 500 жителей. Некоторые из них, под бременем бедствий поддавшись почти бунтарским настроениям, с начала XIV века стали участвовать в мистических и буйных шествиях, таких, как сборища «флагеллантов», которые приводили в смятение города на Рейне и Роне.
Все эти феномены были по большей части городскими. В сельской местности авторитет Церкви оставался более высок, и подобные отклонения быстро подавлялись с помощью религиозных санкций, не делавших разбора между кающимся и грешником, оступившимся и колдуном – и на горизонте перед всеми ними маячил костер. Напротив, набожные люди могли надеяться обрести спасение, отправившись в паломничество, – и этот путь был более распространен в сельской местности. Конечно, природа этого феномена была преимущественно духовной, хотя имели место досадные перегибы, например в XI веке, во времена смут, вызванных претворением в жизнь решений мира Божьего, или в XII веке, когда бесчинствовали вооруженные шайки «paziers» из Берри или «капюшонники» из Веле, носившие рясы с капюшоном, или, позднее, итальянские laudesi, называвшие себя учениками Св. Франциска. Все участники этих беспорядочных движений охотно рядились в одежды паломников. Но все же они были исключением по сравнению с «нормальными» пилигримами. Пилигримы были «путешествующими чужестранцами»: они отправлялись в путь одни или совместно с другими паломниками, во исполнение обета искупить грехи; иногда в подобные странствия пускались по приговору суда. Пилигримы были наделены общепризнанным правовым статусом: у них были своя особая одежда, инсигнии, пропуск, охранное свидетельство от церковных и светских властей. Конечной целью их странствий было посещение святых реликвий, чтобы увидеть, коснуться их, добившись тем самым «гарантии» спасения на том свете. Невзирая на этот неоспоримый религиозный фон паломничеств, общественное мнение, смущенное позицией официальной Церкви, не особенно благоволило пилигримам. Прежде всего потому, что странствовать таким образом, как это делали пилигримы, без определенной цели, не соответствовало порядку, угодному Господу: Рим сохранил самые дурные воспоминания и недоверие к странствующим ирландцам и саксонцам раннего средневековья, ко всем этим бесприютным священникам, бродячим миссионерам (Wanderpradiger), которые отправлялись в дорогу, чтобы проповедовать по собственному разумению; «григорианская» реформа наведет среди них порядок. Кроме того, надо было предостеречь верующих, чтобы они с недоверием отнеслись к этим необычным странникам: кто их послал на самом деле? Бог или сатана?
Следуя по пятам за этими странниками, я отдаляюсь от других кадров объединения людей. Два из них играли особенно важную роль – и к тому же широко известны и изучены: я имею в виду «цех» и сеньорию. Они являлись наиболее прочными экономическими и социальными ячейками своего времени; о них уже столько всего было сказано, что я могу ограничиться лишь парой слов. Начнем с «цехов». Крестьяне, переселившиеся в город, выходцы из провинции, снова там встречались на работе, как сейчас сказали бы наши экономисты, во «вторичном секторе», то есть в обрабатывающем производстве. Между собой их связывали узы родства и землячества; возможно, они также принадлежали к одному и тому же собратству; они занимались ручным трудом в мастерской, при которой состояли в качестве прислужников, knechten, operaio, получая жалованье от мастера. Соседство на улице или в квартале, где занимались одним и тем же ремеслом, «товарищество», дележ куска хлеба за работой, строгое подчинение статутам и правилам, которые регламентировали наем на рабочие места, жалованье, рабочее время и продажу, – все это связывало этих «работяг» друг с другом. Я не стану задерживаться на сопутствующих вопросах: соперничестве между мастерами и внутри мастерских, борьбе с городскими властями, противостоянии между городскими работниками и их соперниками из сельской местности, вражде между мастерами и прислугой, положении тружеников, не приписанных к «цеху», «страхах», «волнениях» или стачках в городе, колебаниях жалованья и, наконец, безработице, бродяжничестве и изгнании. Лучше подытожим наши рассуждения заключением, которое напрямую относится к моему сюжету: все люди в то время – шла ли речь о поучениях Церкви или робких представлениях об экономике – были убеждены, что неоспоримой целью их усилий является «общее благо» и «честный торг», а любая конкуренция может привести лишь к вспышке насилия и отрицании божественной воли.
Сегодня любой человек на вопрос, что он помнит о средних веках, ответит: «Сеньории», – и будет прав. Затем он добавит: «и феодализм», – и на этот раз ошибется. Я ничего не стану говорить ни о феодализме, ни о его «экзогенных» спутниках – знати, рыцарстве, вассалитете и пр. Что бы ни думали о реальном наполнении, значимости и трансформации этих понятий, они – всего лишь вторичные явления на пересекаемом мною поле. Я избавлю себя от необходимости рассуждать об этих феноменах, скажу только, что богатым и могущественным людям, которые вместе охотились, воевали или в компании скучали долгими вечерами в неуютных залах замков, была знакома одна форма сближения, глубоко отмеченная социальным «клеймом»: «жизнь в замке». Но доступна она была лишь одному человеку из каждых двадцати. И не так уж важно знать, получал ли этот человек «феодальное» держание; а так дело обстояло лишь в случае с одним из каждых тридцати человек. Что касается «вассальных» чувств, то они были отражением общих чувств людей средневековья. Напротив, существование сеньории была «неизбежно», как принято сейчас говорить; она составляла кадр повседневной жизни, вне зависимости, совпадала она с приходом, или нет. Сеньории были как городские, так и сельские; и в последние столетия средневековья на юге Европы «сеньориями» становились сами города. На этот раз мы не можем обойтись поверхностным обзором этой проблемы – ведь средневековое общество было обществом сеньориальным; только речевой оплошностью, которая была, к сожалению, со времен Маркса поддержана именитыми историками вроде Марка Блока, можно объяснить, что мы все еще говорим о «феодальном обществе»; я уверен, что вскоре удастся покончить с этой бесполезной переоценкой в реальности маргинального феномена, корнями уходящего в наши документы, практически все из которых носят аристократический характер.
Впрочем, несмотря на вышесказанное, данный вопрос, как и в случае с «цехами», невозможно представить во всей полноте на страницах моей книги. Я намеренно оставлю в стороне некоторые базовые аспекты проблемы, которые, как мне кажется, находятся за пределами «человеческого» кадра. Так, речь не пойдет ни о доили пост-каролингских истоках «сеньории», ни о ее частной или публичной природе, территориальных или иерархических параметрах этих ячеек управления, а тем более их эволюции между тысячным годом и XIV столетием, когда они были втиснуты в политические рамки королевского права. Также я не стану говорить о специфике сеньориальных полномочий Церкви (особенно монастырей), облике сеньориальной власти в городе, роли сеньориальных служащих, включая кюре, по отношении к подчиненному сословию. Я не стану подробно рассматривать «бан», то есть право судить, преследовать и облагать налогом вместо государства, которое долгое время пробудет в ослабленном состоянии. Напротив, я остановлюсь на влиянии, которое сеньория, а при случае и сам сеньор, оказывали на процесс объединения и дух сплочения людей, что, собственно, и является предметом моего исследования. Первым делом в глаза бросается принуждение, ставшее источником сплочения «подданных»; именно принуждение, которое иногда называют сеньориальным «терроризмом», обеспечило такую дурную славу средневековью, вкупе с настоящим потоком абсурдных легенд «романтического» происхождения, которые повествовали о господах, верхом вытаптывавших поля с их же собственным урожаем, насиловавших девушек, бросавших людей в «забывайки» (если не хотелось устраивать очередную резню), обрекавших на голодную смерть нищих. Было бы уместно напомнить, что сумма сборов, которую приходилось платить сеньориальному сержанту, была значительно ниже той, что в наши дни требует фининспектор, что правосудие, которое сеньор вершил у подножия своего замка, была гораздо более быстрым и милосердным, чем наши нескончаемые и сомнительные процессы, что охрана порядка, поддерживаемая силами конных сержантов или профессиональных воинов, размещавшихся в замках, была не менее эффективной, чем та, за которой ныне следят многочисленные, но при том несостоятельные бригады полицейских; и что псевдо-«феодальная анархия» является мифом, поскольку, возможно, никогда еще люди не удерживались в повиновении властью лучше, чем в те времена. Принуждение к воинской службе? Да о ней и речи не шло, поскольку простые люди слыли непригодными к боевым действиям; службу им заменяли налог или несколько дней земляных работ. «Баналитетные» требования использовать сеньориальные мельницу или пресс? Но плата за пользование этими удобными механизмами – что, кстати, также способствовало встречам людей – была намного ниже, чем наш жилищный налог. Я мог бы продолжить и дальше, упомянув в том же ключе об изъятии доли от продуктов труда, торговых сборах за проезд или добавочную стоимость, и даже ограничении прав человека. В довершение всего отмечу, что крестьянские – и даже городские – восстания не ставили перед собой цель, по крайней мере до XIV столетия, низвергнуть «сеньориальную систему»; они были вызваны либо отклонениями, либо нищетой.
Стоять в очереди к мельнице, вместе прочищать ров вокруг замка, всем селом работать в течение нескольких дней на господской земле – уже это одно объединяло людей между собой; но еще более сплачивающей силой сеньории были «кутюмы», «вольности», вытребованные у господина. Иногда приходилось платить для того, чтобы сеньор уступил или поделился правами; но, как правило, сам господин не очень-то сопротивлялся, поскольку понимал, что происходящее – в его собственных интересах: работники оставались на прежнем месте, он же упрочивал свою власть над ними путем незначительных уступок, передавая в общее пользование то, чем не мог пользоваться самостоятельно – леса, пруды, заповедники. Большинство этих «отказов» стали возможны благодаря договоренности, об этапах которой мы знаем довольно мало; наверняка господин вел себя сговорчиво, если только речь не заходила о его праве судить и воевать; но нужно было платить, чтобы он уступил право доступа на пустующие земли, выпасы, чащобы, целину, лесосеки, становившиеся затем «общинными». По итогам взаимных уступок можно было составить письменный акт. Они во множестве сохранились от Испании уже в X веке, Северной Франции в XI–XII веках, Германии и Италии в XIII веке. В этих документах речь шла об увеличивавшейся площади пахотных участков для крестьянства; деньгах для сеньоров, чье снаряжении и расходы на поддержание престижа постоянно возрастали. Все эти «хартии», «ассизы», «перечни прав», «фуэрос» стали зримым воплощением крестьянских «завоеваний».
Впрочем, не будем впадать в крайность и воображать себе этакий «золотой век», хоть некоторые следы его и прослеживаются в период между 1180-ми и 1240-ми годами. Встречались и дурные господа, кого взаимные раздоры заставляли забыть о собственной выгоде или те, кто проникся духом «классовой борьбы», чьи отголоски доносит до нас литература того времени. Худшими из них были служители Церкви, особенно цистерцианцы, рьяные приверженцы «самостоятельной обработки земли», не сулившей крестьянам никакой выгоды. Что касается самих деревенских жителей, с трудом верится, что все они смогли получить и насладиться пожалованными привилегиями, уж больно безмятежная картина получается: скорее стоит предположить, что все более и более широкая социальная пропасть разделила одних, способных заплатить общую сумму за вырванные у сеньора преимущества, и других, кто остался ни с чем. В городах, которые так часто приводят в пример, этот внутренний разлом был еще более заметным, поскольку те горожане, кто вел борьбу за освобождение, уже принадлежали к кругу привилегированных, будь то цеховые мастера, городские аристократы, купцы или судовладельцы: и они не забудут себя при распределении полученных от сеньора прав. Исследователи привыкли расхваливать и пристально вглядываться в тексты, выпущенные городскими властями; в них можно найти, в том числе, и меры по образованию самоуправления и воинского ополчения, подкрепленные клятвой «общины», то есть самопроизвольной взаимопомощи, как это было в конце XI–XII веков в Нидерландах и Италии; однако различные социальные условия и особый для каждой местности хронологический ритм позволяют нам усомниться в правильности вывода, который уже давно стал своего рода историографической Вульгатой, – о том, что движение городов якобы намного опережало развитие деревень. Аргументы, подкрепляющие одну и другую версии, нам не так уж и важны: люди собирались вместе – и это главное.
Смех и игра
В любой культуре существует целый набор игр: некоторые из них, такие как метание каких-либо предметов или испытание своей силы, были везде и всегда. Что касается смеха, который вполне обоснованно считают «неотъемлемой чертой человека», недалеко ушедшей от самодовольства, то он был во все времена, даже если кто-то с этим и не соглашается! Но если существовали и индивидуальные игры – а смеяться можно и в одиночестве, – то все же кажется, что природа этих проявлений тела и души скорее коллективная.
Пробовать найти определение смеху – значит обречь себя на бесплодные поиски. Все же смех является зримым выражением естественной расположенности к радости, как слезы – к скорби. Впрочем, это веселье или огорчение не обязательно передаются мускульными и железистыми движениями, которые видны другому человеку; можно ограничиться легким намеком на гримасу или слегка повлажневшими глазами. Но людям средневековья сдержанность была чужда: их характерные реакции всегда были грубыми и резкими. В них сочетались, как я уже говорил, добрая воля и жестокость, ярость и милосердие, смех и слезы; и последние были неистощимы, шумны и необузданны. Улыбка и сдержанная печаль были искусственным, вынужденным поведением и, кроме того, приберегались для «куртуазных» приемов, где царило лицемерие; поэтому они всегда появлялись в произведениях поэтов и романистов, но почти никогда не встречались у художников и хронистов. Но когда выходишь за рамки тесного пространства «классовых» чувств, то разом оказываешься в водовороте бурных и шумных возгласов, криков и рыданий; жесты и гримасы всегда чрезмерны, конечности вывернуты, рты широко разинуты – в глаза бросается самая живая жестикуляция. Общая литература, сказы, новеллы и фаблио, иногда отдельные скульптуры предоставят нам тысячи примеров смеха: неожиданный и комичный спектакль, такой, как смешное падение, ловкий фортель, выкинутый с богачом, удачное словцо, оброненное мальчишкой-певчим; и, естественно, неисчерпаемый запас насмешек и каламбуров, сексуального свойства у мужчин, скатологического у женщин. Взрывы хохота сотрясали таверны, были слышны на улице и рынках. Лишь Церковь хмурилась: она без труда различала под этим налетом веселья неспособность противостоять соблазну перед сплетнями и завистью, этим источником беспорядка. И она всерьез подняла поистине неразрешимый вопрос: «А смеялся ли сам Христос?»
Радость, особенно коллективная радость, прежде всего находила свое выражение в праздниках. В средние века люди всегда ценили праздники, и сегодня они по-прежнему интересуют муниципалитеты, которые гонятся за малой выгодой за отсутствием подлинных исторических достопримечательностей. Поводов для празднеств было множество – как, например, въезд правителей в города или скромное празднование по поводу удачных родов в деревне. Иногда они были ежегодными ритуалами, хотя бы и уходящими корнями в языческое прошлое, на которое наложилось христианство: несомненно, Рождество, Богоявление, когда славили царей-волхвов, Сретенье, когда отмечали успешное избавление от тягости Девы Марии, Пасха, или, точнее, «цветущая Пасха», то есть вербное воскресенье, день вступления Христа в Иерусалим, затем Троицын день, Вознесение, день Иоанна Крестителя и т. п. Все они, или почти все, имели мирские истоки с сексуальной или хтонической коннотацией. Они также сопровождались пиршественными ритуалами (ели свинину, лепешки, блины или ягнятину) или сельскими работами (жгли сорняки, прогоняли насекомых, собирали животных). Церковь осознала и взяла на вооружение эти языческие аспекты: после бури V–IX веков, обрушившейся на simulacra, завезенные с Востока или дальнего Запада, она в конце концов признала, что мольбу, обращенную к Луне, или благословенную воду, пролитую на засушливое поле, все же можно использовать к вящей славе Господней. Напротив, она потерпела неудачу с празднествами, по сути своей противостоящими порядку: «празднеством безумцев», 1 января, когда все вставало с ног на голову, в память о дне, когда римские магистраты вступали в должность, последним днем карнавала, сатанинским протестом против грядущего Поста, шаривари, которое устраивали молодежь при виде лицемерного брачного союза.
Все эти праздники удивляют нас своим разнообразием, изобилием, красочностью. Если мы хотим лучше понять их, нужно вспомнить, что на протяжении этих столетий работа была связана с принуждением, и otium, отдых, был желанным идеалом, которого старались достичь. В свое время удалось подсчитать, что, принимая во внимание все временные и пространственные нюансы, как в деревне, так и в городе около трети дней в году были «нерабочими» по причине или в результате народных гуляний. Естественно, в процессиях, которые устраивались по этому случаю, с крестом и хоругвями во главе, люди не только смеялись и кричали, но и пели хором. Вот область, о которой нам практически ничего не известно. До нас дошли изображения, живописные или скульптурные, виелл с двумя струнами, рожков, флейт, барабанов; иногда в домах заводили псалтериум с 32 струнами – дальний предшественник нашего пианино. До наших дней также сохранились манускрипты «музыкальных нот», изобретенные в середине XI века Гвидо из Ареццо: благодаря этому новшеству стало возможно размещать ноты по гамме вместо того, чтобы просто обозначать знаками (невмами, от греч. рпеита – дыхание) восходящее или нисходящее движение мелодии. Но эти зачатки сольфеджио применялись только в отношении литургической музыки, причем без особой модуляции – можно сказать, церковному пению; таким образом, мы ничего не знаем ни о народных мелодиях, ни о песнях, которые женщины напевали за работой, ни о песнях для пира и танца. А ведь праздник не обходился без танцев. Мы не испытываем недостатка в изображениях, на которых горожане и крестьяне встают в круг (мужчины – в своей, женщины – в свой), ритмично пристукивая своими сабо, двигаясь в такт руками и телом. И хотя кажется, что танец гораздо реже можно было встретить в высшей социальной среде города, все же именно в ней (но не перед XV веком) родился танец вдвоем, кароль, во время которого тела танцующих соприкасались – о, ужас и развращенность, при виде которых служители Церкви закрывали лицо: ведь если каноники сами и танцевали перед храмовым алтарем по некоторым праздникам, то при этом целомудренно держали друг друга за палец.
Ну а какой праздник обходится без пирушки, без посещения таверн, драк и, как следствие, бессмысленного нарушения порядка? Нельзя ли было направить игровые потребности средневекового человека в более нравственное или, во всяком случае, более мирное русло? С X века замковые залы посещали певцы, скоморохи, бродячие музыканты, которые развлекали воинственную молодежь, восхищавшуюся амурными или боевыми подвигами героев, исполняя перед ней итальянские и окситанские канцоны, «жесты» Франции и областей, где говорили на наречии ойль. Но то был удел привилегированного круга, даже если именно в рамках этой литературы с XI века сохранились самые старые наши тексты на вульгарном языке. Без всякого сомнения, «общине» такие развлечения были недоступны; ей предлагались, возможно, вследствие возрождения античных обычаев, спектакли, уже «поставленные на сцене». Поскольку бои гладиаторов или диких зверей, которые так страстно любили в Древнем Риме, были недоступны (в средние века не сохранилось каких-либо серьезных следов подобных игрищ), толпы зевак собирались вокруг замкнутых площадок, где сходились один на один бойцы «судебных поединков», или у позорных столбов, где бичевали нищих; разве нет зрелища веселее, чем повешение или, еще лучше, обезглавливание; и разве нет в наши дни стран, которые называют себя истинно «христианскими», и где люди толпятся, чтобы присутствовать на казни осужденного, сочтенного виновным? Отведем лучше глаза и обратим взор на возрождение народного театра. Этот коллективный праздник, которым так восторгались древние, ожил в Италии и Северной Франции. Возможно, это явление берет начало в ужимках странствующих трупп «жонглеров» (joculator, тот, кто дурачится), «труверов» (trobador, тот, кто находит и придумывает), которые выступали на городских площадях с самостоятельно сочиненными «фарсами» и «соти»; если только они не ставили декорации на подмостках, где показывали шедевры своего «ремесла» (metier) (ministerium, откуда пошло ошибочное название «мистерия»). После XIV века эти спектакли прибрали к рукам муниципальные власти ради того, чтобы избежать разгула восторженных зрителей, и Церковь, которая увидела в них более надежное поле действия, чем не поднадзорные проповеди братьев францисканцев. Спектакль был бесплатным, его перевозили из города в город, он шел много дней, сюжет корректировался по воле актеров, которые менялись во время турне. По ходу представления актеры не только потешались над властью, но и подчеркивали нравственные достоинства общества. Этот театр был открыт для всех, хотя вход на подмостки женщинам был заказан, даже если нужно было исполнить роль Девы Марии; но не стоит видеть здесь ни «мачизма», ни презрения: просто неприлично было выставлять жену, сестру или дочь под взоры публики. Напротив, успех театра был настолько велик, что до нас дошли «прошения» к властям о том, чтобы дать разрешение поставить спектакль.
Шествовать крича в процессии, танцевать вместе, хлопать в ладоши в театре в знак радости – все это было проявлением коллективного, общественного поведения, лишенного всякого личной инициативы, которая терялась посреди безликой толпы. Иное дело игра, даже игра командная. В нее человек вкладывался полностью, поскольку любая игра имела цель: добыть славу или деньги. В случае же неудачи уделом проигравшей стороны были стыд, ярость; и потому в ходу были шулерство и плутовство. Несомненно, ко всем этим чувствам примешивались гордыня, зависть, злоба и даже отрицание божественного вмешательства. С каролингской эпохи Церковь осуждала игру как безнравственное занятие, отнимающее свободное время, которое должно посвящать Господу. Ныне мы хорошо представляем, какими были средневековые игры, по крайней мере во Франции, во времена зенита и заката средневековья. Чаще всего устраивали состязание между двумя командами соперников, которые, в основном, играли в мяч или лапту. В мяч играли преимущественно в городах, игроки собирались в крытом помещении и мало передвигались по ходу соревнования: ударом ракетки мяч (eteuf) – этот предшественник нашего теннисного мячика – посылали по направлению к сопернику поверх сетки или в стену, как правило, деревянную. Лапта была более народной и в ней участвовало большее количество игроков; нередко она была делом семьи, клана или городского квартала. Если в игре в мяч снаряд представлял собой шар из шерсти или соломы, в лапте использовали более твердый предмет, иногда из дерева, по которому били ногами, руками и битой; сложно сказать, у истоков какой из наших игр стояла лапта – футбола, регби, баскетбола, крикета?
Для этих игр требовались пространство, зрители, судьи. Совсем иначе дело обстояло в случае с игрой в кости; она была просто азартной игрой, а потому занимала видное место в сфере, связанной с мошенничеством, спорами и применением насилия. Игра в кости была неизменна и существовала повсеместно, уходя корнями еще во времена неолита. А поскольку игра шла на деньги – а светские магнаты иногда ставили на кон по-крупному – Церковь осуждала ее больше, чем любую другую. С картами все было по-другому; они появились только с конца XV века: ходили слухи, что их вывезли из Индии, и Рабле был знаком с 35 правилами этой игры. Но если эта игра зависела от случая, пусть даже в раздаче карт игрокам, доля тактического замысла придавала им блеск, которого не имели кости. Но что бы то ни было, карты, мяч или кости, все они уступали первое место «королю игр» и «игре королей» – шахматам. На этот раз в ней участвовали двое игроков, но зато высокого полета, которых поддерживали преданные и готовые на все любители, ибо шахматы словно отражали земную жизнь, с их символизмом фигур, почти воинской тактикой, сочетавшей риск и осторожность, требовавшей хорошей памяти и острого глаза, присущих, как правило, лишь зрелым и опытным людям. На Западе шахматы были известны примерно с VIII века, когда их завезли из Индии через Скандинавию или Испанию. Шахматы – это сражение; в них не ловчили и не жульничали; но ярость проигравшего могла легко перерасти во вспышку насилия: разве не рассказывали, что Роберт, сын Вильгельма Завоевателя, проиграв партию отцу, разбил шахматную доску о его голову?
Впрочем, помимо лапты, костей или шахмат были и стрельба из лука, кегли, бабки, классы, триктрак и множество других игр. Они вызывали либо смех, либо слезы – в зависимости от исхода партии и чувства юмора. Но, подобно праздникам, танцам и театру, эти игры разжигали страсти, которые могли как сблизить людей, так и сделать их врагами. Потому и стоило их предотвращать и сдерживать, насколько возможно.
Предосторожности и отклонения
Для того чтобы общество обладало определенной сплоченностью, чтобы могло, например, противостоять насильственным ударам судьбы, наносимым другой социальной формой и или даже природой, недостаточно, чтобы люди были собраны, более-менее добровольно, в кадре жизни – будь-то приход, сеньория, «цех» или просто внутри «границ». Требуются иные узы, иногда этнического или национального характера, а иногда основанные на моральных или религиозных концепциях. Если идентификационный фундамент разваливается и на его месте не возникает ничего нового, общество ждет кризис самосознания, который в конце концов приведет к материальным и нравственным потрясениям. С самой зари человеческой истории таких кризисов случалось немало; например, в связи с Европой можно вспомнить кризис, произошедший во время столкновения средиземноморской и германо-кельтской культур, в III–VIII веках; или еще в момент стремительного открытия Европы навстречу внешним мирам, от Америки до колониальных империй, в XV–XVIII веках. Все указывает на то, что с начала пятидесятых годов мы переживаем подобное потрясение; сама сущность наших коммуникационных структур меняется; наследие политических или национальных образований забывается; этические основы пошатнулись. Но все эти феномены протекают неспешно. Как и в случае потепления климата крайне наивно было бы полагать, что есть силы, способные сдержать их или, наоборот, ускорить; без сомнения, потребуется одно или два столетия, чтобы вместо них возникло что-то новое.
Небесполезно было бы задаться вопросом, насколько был прочен материал, скреплявший средневековое общество, особенно в период, о котором мы говорили – между VII и XV веками. В наши дни, по крайней мере в Европе, специфика самобытной группы выражена относительной этнической однородностью, общим языком и, как следствие, общей культурой, древней и одной для всех историей, укоренившимися поведением и привычками, а также четко установленными административными и политическими границами. Вместе эти элементы составляют «англичан», «французов» или «итальянцев». Однако ситуация в средние века была совсем иной: например, в средневековой Франции не было ни единства населения, ни осознания общей «родины», а тем более и «нации», ни общего языка, ни бесспорных границ; зато существовала практически застывшая форма верования: христианство. Люди, жившие в то время, считали или называли себя «христианами»; конечно, встречались отдельные упрямцы, крупные скопления евреев и мусульман, но то были исключения, своего рода островки в море христиан. Однако в глазах других народов, например тех, кто исповедовал ислам, эти люди были «франками»: очевидная ошибка, но она вызвана тем, что в эти времена мирское и сакральное было тесно переплетено, власть, dominium, носила теократической характер, будучи властью веры и «главенствующего» народа. Этот тип общества ныне у наших дверей, и Андре Мальро, без сомнения не ошибся, когда предсказывал наступление «религиозного столетия». Но вернемся ко временам средневековья.
Порядок и «порядки»
В мире царит Небесный порядок; он зиждется на космической гармонии, установленной до начала времен. Во вселенной человек – не что иное, как частица без свободной воли: таков он есть, таким он и останется. В самых древних обществах, Египте, индийском субконтиненте, может быть, уже в среде неолитических племен, от которых до нас дошли только ничтожные реликты (я оставляю в стороне весь Дальний Восток, поскольку мало о нем знаю), во всех этих сообществах люди осознавали, что равновесие, Небесный порядок, который ими управляет, назначает им роли, раздельные обязанности: нужно, чтобы одни были посредниками между людьми и божественными силами, вторые обеспечивали руководство всей группой, при необходимости взявшись за оружие, третьи же брали на себя функцию производства – как себе подобных, так и еды. В этом тройном делении нет ничего удивительного, но Дюмезиль и другие этнологи сочли, что оно скорее характерно для ранней индоарийской культуры. Однако то видение мира, которое было присуще грекам, римлянам, кельтам и германцам, как кажется, не несло в себе духовного содержания; создается впечатление, будто правовые и экономические мотивы занимали главенствующее место в представлениях людей, оттесняя на задний план нравственные или религиозные соображения. В остальном неоплатоники императорской эпохи и отцы Церкви в эпоху бурного подъема христианства придерживались в своих размышлениях только следующих типов разделения людей: на свободных и рабов, христиан и язычников, монахов и мирян, девственниц и замужних. Но эти уточнения или значительно расходились с волей Создателя, или затрагивали второстепенные стороны жизни общества.
И лишь в эпоху Каролингов наметился существенный сдвиг: у Эриугены и Герика Оксерского появляется мысль о том, что порядок Божий основывается на трех функциях, трех «сословиях», о которых я уже говорил, и каждую из них стали воспринимать как выполнение особой миссии, совмещенной с особым социальным статусом. После того как около 1020 или 1030 года эта схема была сформулирована Адальбероном Ланским, она стала незыблемым правилом для всего образованного сообщества: oratores, bellatores, laboratores, триада, которую часто неудачно переводят как «те, кто молятся», «те, кто сражаются», «те, кто трудятся», иначе говоря, клирики, воины и все остальные, или, если хотите, Церковь, знать и народ. Чуть позже, в эпоху Абеляра и св. Бернарда, будет сформулирована иерархия между этими сословиями: первое место отведут клирикам, ибо они подчиняются власти понтифика, хранителя божественной воли; второе – воинам, самым сильным из всех, рыцарям, armati; все остальные – беспорядочная толпа, «третье сословие», как будут говорить позднее. Конечно, хоть последняя группа и была самой многочисленной, она представляла собой просто верующую паству, grex fidelis. Таким образом, смешивались религиозные и общественные элементы, сакральное и мирское, что соответствовало климату, царившему на протяжении тех столетий. Кроме того, человек, которому Господь отвел место в одном из сословий, не мог перейти в другое сословие по собственной воле: подобная попытка была равнозначна предосудительному выбору своей судьбы (haeresis), и выше я уже рассказывал об этой яркой черте средневекового общества – социальной закоснелости.
Рационализм, унаследованный нами от эпохи Просвещения, слишком поспешно заклеймил Порядок, основанный на вопиющем социальном неравенстве: дескать, обленившиеся клирики и знать прохлаждаются, а простой народ проливает пот и слезы. Но такая оценка является серьезным заблуждением, тем более что она поспособствовала, в частности, появлению неудачного понятия «феодализм», основанного на сеньориальном насилии и закабалении «сервов», servi («рабов» в латинском словаре). Но тем самым мы совершенно забываем, что «трехчастная схема» была отражением воли Господа, желающего, чтобы каждый человек достиг спасения души, этой главной цели нашей земной жизни. И в эпоху всеобщего поиска вечного спасения, для обретения которого хватило бы уже одного смирения слабых, менталитет людей не имел ничего общего с нашим; перед ликом Господа и волей Его не было ни богатых, ни бедных, ни господ, ни слуг, а были только христиане, ожидавшие суда Божьего. И в этот Судный день у священника, изменившего своему пастырскому долгу, воина, упивавшегося насилием, роскошью и деньгами, будет куда меньше шансов спастись, чем у изможденного труженика. В действительности божественную несправедливость стали осознавать только в XIV веке или даже позднее, когда служение Церкви ослабнет или сословие воинов постепенно погрязнет в грехе.
По правде сказать, еще даже до того, как Вильям Оккам и прочие доктора около 1350 года усомнились в справедливости божественного выбора, или восставшие английские крестьяне в 1381 году стали спрашивать себя, а как же обстояло дело в те времена, когда Адам и Ева пряли, трещины уже появились в схеме, которую излагали те, кто обладал знаниями. Сама Церковь первая приложила руку к тому, чтобы расшатать этот кадр жизни, на котором зиждилось ее могущество. По мере того как она возвеличивала роль и место иерархического принципа в своих собственных рядах, воспевая превосходство папы над остальными христианами (даже из второго сословия), алча материального достатка, часто приобретенного недобросовестным путем, приравнивая к симонии (то есть мирской материализации) все, что могло угрожать ее состоянию, а к николаизму – нравственные поиски в своем кругу, Церковь дала пищу для подозрений, сильно отдалявших ее от первоначальной миссии. Среди выражений, которые духовенство использовало меж собой, слово ordonner (посвящать) вскоре приобрело одно значение – вступление в ряды служителей Церкви, как если бы все они были единственными возлюбленными чадами Господа, в то время как термин etat (сословие) стал обозначать две другие группы в божественной схеме, которые тем самым были низведены на один и тот же мирской уровень.
Сословие воинов могло бы привлечь мое внимание уже потому, что проблемы, вызванные его внутренними противоречиями, изменяющимся статусом, материальной деятельностью в сфере экономической и политической жизни, горой встают на нашем пути исследования. Я ограничусь одним замечанием, которое, правда, считаю крайне важным: в то время как сословие «молящихся» неотвратимо разлагалось, а сословие «пахарей» раскололось, «воители» сохранили, по крайней мере внешне, однородный состав. Конечно, пограничные слои этой группы размывались за счет выходцев из третьего «сословия»; семейные обычаи, материальные интересы расшатывали силу сословия или способствовали его превращению в кастовую структуру. Но даже на протяжении всей этой эволюции роль меча Господня осталась неизменной; предпочитали говорить скорее о чести и славе, чем о религии и защите христианства, но знать (noblesse) так и не изменила своему призванию.
В этой истории духовных уз, связующих людей меж собой, положение «третьего сословия» является гораздо более сложным. Правда, в мою задачу не входит исследование эволюции религиозного чувства простого люда, то есть всех тех, кто не принадлежал к двум господствующим сословиям. Я ограничусь тем, что укажу на три трещины, которые со временем появились в тройственной схеме и мало-помалу ослабили ее цементирующую роль в обществе. Первый элемент разложения возник из-за неспособности клириков, вознамерившихся оценить материальное положение людей, адекватно воспринимать окружающую действительность. Когда в IX веке – а скорее всего, еще раньше – мыслители разделяли верующих по отдельным сословиям, laboratores были для них работниками физического труда, и труд, оправданный таким образом, был вознесен на уровень нравственной ценности. Все эти труженики, которым приходилось кормить остальное население, были крестьянами, составлявшими подавляющее большинство третьего сословия. Но подъем городов, начавшись в XI веке почти по всей Европе (и различаясь по форме и местным ритмам), стал шириться и вскоре захлестнул весь христианский мир, восторжествовав повсеместно. В Италии XII–XIII веков в городах жили пятеро или четверо человек из каждых десяти, во Франции – три или четыре, почти столько же – в Англии и Германии. Однако жители городов плохо вписывались – или совсем не вписывались – в рамки принятого идеала: воодушевлявшие их силы были слишком тесно связаны с личной выгодой и местными реалиями; городской культуре было присуще персонифицировать индивида и устанавливать отношения исключительно мирского характера; кроме того, жизнь горожан была завязана на деньгах, иногда даже, как в случае с заработной платой или продажей, на них зиждилась вся экономическая система городов. Естественно, далеко не каждый горожанин был суконщиком, ростовщиком или цеховым мастером; и мало кто из них не знал о могуществе собратств или оставался в стороне от почитания Девы Марии. Но «профиль» горожан был иным, нежели сельских laboratores. Как встроить в трехчастный мир тех, кто занимается «бесчестным» ремеслом, кто «не работает собственными руками», с чем поздравлял себя Рютбеф, или, как Вийон, утешался тем, что «живет бедно вдали от богатого земельного сеньора»? Конечно, придумывали пасторали, старались пичкать нравственными советами фаблио и басни, ставить «мистерии», пропитанные духом благочестия. Напрасный труд: «рождение светского мировоззрения», как несколько напыщенно скажут потом историки, подточило духовность третьего сословия.
Вторая трещина не столь заметна: дело в том, что при составлении схемы попросту забыли о свободе. Забыли не потому, что не придавали ей особого значения, а потому, что для Господа все верующие – равные души. Даже суровое римское право признавало, что раб – не просто существо из плоти. Таким образом, христианские мыслители не считали, что эта группа людей может внести некоторые коррективы в устоявшуюся схему. Во времена Каролингов представление о том, что «есть два рода людей – свободный и раб», носило исключительно светский характер, оставляя в стороне спасение души. И христианская церковь охотно набирала своих первых приверженцев среди несвободных; ее также не смущал тот факт, что и в X веке она все еще владела толпами рабов. Конечно, в теории церковь осуждала работорговлю и даже использование человеческой плоти, но исключительно во имя милосердия, а не во имя спасения души; она скорбела о «сыновьях Хама», этого сына Ноя, чье потомство – расу чернокожих – проклял Господь. Но и речи не могло быть о том, чтобы вступить в ряды духовенства, не выкупившись сначала из несвободного состояния. Вот почему ни в одном из сочинений, созданных образованными клириками, разделение людей не связано с представлением о свободе или несвободе. Это наш рациональный ум склонен осуждать это отталкивающее ослепление. Даже после того как античное – или меровингское – рабство исчезло по причинам, на которых я не буду останавливаться, категория зависимых людей, которых называли античным словом servi, а наши историки – «сервами», в глазах клириков никак не была связана с «функцией» третьего сословия. Можно дискутировать по поводу этапов и содержания сервильного положения, подчеркивать неоспоримые усилия церкви в деле освобождения сервов около тысячного года; но клеймо сервильности по-прежнему оставалось неизгладимым; и можно только удивляться тому, что Церковь мирилась, а иногда даже сама создавала препоны, стеснявшие свободу некоторых верующих, которым нельзя было жениться, переезжать, пользоваться плодами своего труда – в принципе благословенного – без разрешения господина, называвшего себя христианином, а порой и самой Церкви. Если «схема» уже затрещала по швам после вторжения горожан, то на этот раз был задет сам принцип равенства в вопросе спасения.
Еще одна трещина, и, может быть, гораздо более серьезная, появилась из-за внутреннего дробления понятия сословий, поддерживавшего общество в равновесии благодаря точным, можно даже сказать, однородным функциям. Стратификация социальных пластов, наслаивающихся друг на друга внутри каждой из этих групп, очевидно, была связана с эволюцией, протекавшей на протяжении нескольких столетий. Впрочем, первым двум сословиям этот процесс не причинил особого вреда: хоть среди клириков одни были причислены к «малым орденам», а другие – к «великим», одни монахи получили священническое посвящение, а другие нет, а также сложилась своего рода иерархия духовных лиц, каждые из которых имели право даровать то или иное таинство, – все это не мешало Церкви выполнять посредническую миссию между мирянами и Господом. И в какие бы одежды ни рядились bellatores – феодализма, рыцарства или знатности, старших или младших сыновей, – второе сословие никогда не забывало о своей роли воителей. Зерна разложения были посеяны в третьем сословии. В нем и так уже существовало разделение на свободных и сервов. А экономическое развитие дало мощный толчок внутреннему расколу: среди членов коммуны постепенно выделилась толпа «неимущих», vilissimi, «простого люда», Armen Leute, «тощего люда», popolo minuto – все эти люди не имели земли, орудий труда, занятия, денег, иногда даже крова над головой, иначе говоря «ни кола ни двора», а может «ни веры ни права». И их число постоянно возрастало, особенно в городах, поскольку в сельской местности сама природа по-прежнему удерживала их количество на минимальном уровне. Церковь понимала, что подобное прискорбное состояние дел испытывает на прочность веру этих брошенных на произвол судьбы христиан и побуждает их оспаривать само существование схемы, в которой они оказывались затерянными посреди остальной массы населения. В проповедях XII века, нравоучительных примерах следующих столетий церковнослужители пытались воздать хвалу почетной бедности, служившей своего рода пропуском в Рай; Иоанн Гоби дошел до того, что совершенно серьезно принялся выделять разные группы среди бедных, чтобы разоблачить «лже-бедняков» или, еще хуже, по его словам, «дурных бедняков». Можно подумать, он насмехался! Вопреки подспудной борьбе на фоне развала сеньориальной экономики в XIV–XV веках, утрата всякой надежды на этом свете привела к роковому излому внутри «сословия», в котором Церковь хотела бы видеть лишь христиан-тружеников, в едином порыве следующих по стезе спасения души.
Мир и честь
В «Новое время», а тем более в «современные» времена постоянно случались беспорядки, нередко приводившие к кровопролитию и сотрясавшие жизнь народов или, по меньшей мере, наций; не то чтобы средневековье обладало миролюбивым ликом, но война, о которой я еще буду говорить, и «страхи», на которых я не стану останавливаться, тогда были гораздо более скромные, нежели в последующие времена, – и по своему размаху и по обстоятельствам: то были семейные раздоры или столкновения, вызванные скромными территориальными спорами; при этом и речи не шло ни о правах человека, ни об основах общества, ни о «нациях», которых в ту пору еще не существовало; отсюда и важность «встреч» между правителями, чьей целью было как можно быстрее достичь компромиссного соглашения. Эти переговоры устраивались для того, чтобы приостановить конфликт на некоторое время. С самого раннего средневековья список этих встреч очень длинен: тут и Страсбург (842), и Сен-Клэр-сюр-Эпт (911), и Ивуа (1022). Но по мере того, как время шло, проблемы приобретали все больший размах, поэтому в позднее средневековье стали устраивать настоящие «конференции»: в Монтеро (1419), Аррасе (1435), Брюгге (1472). На последней из них встретились император, два короля, «великий герцог Запада» и венецианцы. Позднее, например в XIX веке, история пестрит такими «конгрессами» – от Венского до Версальского. И знаменитые «встречи», чьи участники собирались урегулировать последствия последней мировой войны, были того же толка! Никто из них не озаботился проконсультироваться с людьми; правители вершили людские судьбы, исходя из собственных интересов. Что же касается международных встреч, которые так любят устраивать в наши дни, то они также необходимы, как и неэффективны в целом.
Но я не собираюсь оценивать влияние резолюций ООН. Я намерен нащупать в средние века начальную стадию поиска Мира – Мира с большой буквы, который охватывал бы всех людей. Это явление имело место на самом деле и по сей день вполне оправданно остается одним из символов своей эпохи, даже если его эффективность постепенно слабела. Традиционная историография наперегонки указывала на произошедшее около 880 или 950 года ослабление публичной власти, которую на краткое время возродили Каролинги. Тем самым она противопоставляла блеск воителей Австразии беспорядкам, насилию и «терроризму» «феодальной анархии». Чтобы оправдать пылкое стремление к разрядке, которое испытывали жертвы царившего разгула – клирики, наделенные всевозможными достоинствами, крестьяне, стенавшие под господской пятой, – историки обычно вспоминали «страхи тысячного года», которые неотступно преследовали людей того времени. После утомительных споров между почитателями Мишле и преданными сторонниками позитивизма в XIX веке, современные исследователи пришли к относительному согласию: «страхи» тысячного года никогда не существовали; но, по крайней мере, можно различить признаки смутного беспокойства населения, которое ощутило наступление социальной мутации, но так и не поняло сути происходящего. Существовавшая тогда анархия – домыслы ученых; на самом же деле речь шла о медленном откате, растянувшемся на одно или два столетия, от публичного к частному, что сопровождалось неизбежными переменами для людей; что касается «терроризма», то он всего лишь является признаком возвращения в деревню конных воинов, которых прекращение набегов за рабами на заэльбские земли лишило организованного занятия. Вопросы о насилии или точном времени, к которому относятся эти феномены, принадлежат сфере ученых споров; оставим их без внимания. Всегда рискованно и в какой-то степени ошибочно проецировать условия одного момента с одной эпохи на другую; но я не скрою, насколько созвучны для меня год тысячный и двухтысячный!
Не будем уходить с нашего пути и вернемся в X век – век, который никак нельзя назвать ни «темной ночью», ни «сияющей авророй», как это сделал Рауль Глабер в знаменитой фразе о «белом платье церквей, в которое облекся измученный мир». Где кроются истоки этого поступательного рассвета? Конец Каролингов? Это частности. Демографический рывок? Да, но был ли он причиной или последствием, и чем он был вызван? Сыграли ли здесь свою роль сверхъестественные силы, дар Господа или наступление океанских вод? Мы вступаем на зыбкую почву; мы можем почувствовать твердь под ногами, но распознать ее чрезвычайно сложно – это прилив веры. Вера спускается с заоблачных высот ученых теорий и становится более приземленной, обретая более человечные формы. Уже в своей среде Церковь вступает на пути нравственной чистоты и воинствующей борьбы, которые ведут от монастырского возрождения Клюни (910 год) к григорианской реформе XI века. В период между этими двумя датами люди объединяются, происходит становление сеньории, обретают очертания приходы, и смерть больше не внушает страха. Но потребуется еще один этап, чтобы христианский мир смог закрепить свои первые достижения.
Этим этапом стал мир, скрепленный клятвой между людьми. Даже если идея была народной, простые и слабые люди не имели никакой реальной силы для того, чтобы воплотить ее в жизнь. И тогда эту идею подхватила Церковь: ее авторитет, имущество, иерархия требовали умиротворения и подчинения. Епископы, реже монахи, устраивали соборы, действуя в правовой и, следовательно, теоретической области, и расточали на них советы и угрозы; затем стали созывать собрания, на которые волей-неволей приезжали сеньоры, воины и иногда жители городов. Поскольку в обществе, очень ограниченно знакомом с письменностью, Слово было выражением власти, воинов побуждали торжественно клясться сохранять на их землях мир между собой и щадить слабых, клириков и простой люд. Это и был мир Божий, или, в сокращенном виде, перемирие Божье. Клятву приносили прилюдно, на реликвиях или распятии; она гарантировала честь и спасение. Отказаться же от нее значило обречь себя на вечную погибель. Начало движению было положено в Центральной Франции около 990 годов, затем около 1020 года оно перекинулось на Северную Францию, после 1050 года – на Восточную Францию, потом Германию, до 1100 года – на Средиземноморье. Тех, кто отказывался принести клятву, помимо адских проклятий принуждали силой. И во имя «общего блага» Церковь без колебаний вооружала крестьянские отряды, чтобы оказать помощь воинам, сражавшимся во имя мира. В принципе представление о публичном порядке как кордоне безопасности вокруг общества было сформировано. Однако не нужно предаваться безудержному оптимизму. Люди еще долго будут взывать к миру, приносящему всем мир; но уже вскоре стали проявляться отклонения от выбранного пути. Прежде всего, после 1050 или 1070 года власть в церковном сословии стали сосредотачивать в своих руках представители белого духовенства, включая папу. Поэтому в это время или чуть позже монашеские ордены приняли самое активное участие в движениях, направленных на поворот к более суровому благочестию, в большей степени отдаленному от набожности большинства; и нередко порыв этот был враждебен белому духовенству. Но вскоре оказалось, что ставка на своего рода крестьянскую «народную силу» ради того, чтобы обуздать строптивых сеньоров, грозит разрушить тройственную схему: третье сословие не должно было подменить собой сословие воинов. Таким образом, на втором этапе существования «институтов мира» в их рамках наметилось сближение между двумя первыми сословиями с целью удерживать в повиновении третье. В то же время тем из bellatores, у кого не хватало земель, или вообще их не имелось, трудновато было отказаться от сражений и грабежей. Тогда Церковь, опираясь на воинственный характер обновленной веры, без особого труда смогла перенаправить агрессивное рвение armati на святую войну: «докрестовые походы», как их называют, начались в Испании и на Сицилии с 1040 или 1060 года; этот процесс «сброса» излишка военной силы продлится в течение двух с половиной веков – так же долго, как и мир Божий.
Результатом этого миротворческого процесса стало усиление двух моральных аспектов. Первым из них является место клятвы в отношениях между людьми. Я склонен особенно подчеркнуть ее роль как заменителя письменного контракта, документа купеческого образца, который в конце концов все-таки победит в городах. Простой народ и подавляющее большинство воинов были «illitterati», неграмотными, то есть не знали латынь; но они чувствовали, что произносят клятву под взором самого Господа; в случае соглашения, сделки, компромисса, третейского суда клятва не была просто механической формулировкой, которую сейчас принято требовать в наших судах. И, помимо спасения души, клятва эта затрагивала честь каждого человека. Представление о чести является практически врожденным для человека: люди той эпохи, задетые в чувствах обиженной гордости, пострадав от кражи имущества или простого унижения, не обращали внимания на смягчающие обстоятельства оскорбления. И потому месть должна быть полной, без условий «мира», даже если их предлагали «друзья». И кажется, что на это-то чувство, почти животное в том случае, когда приводило к вспышке насилия, мир Божий не оказал никакого влияния.
Тогда, если Мир не мог положить конец столкновениям между индивидами или социальными группами, можно было ли достичь этого другим путем? Оставалась ли еще в силе формула римских юристов: мир – это закон, и закон – это мир?
Закон и Власть
«Обычай» – одно из ключевых слов во времена средневековья; consuetudo, usus, habitus, «устоявшийся», «устоявшийся навеки»; «старый» обычай, если, по словам стариков, – к чьему совету официально обращались в деревне, – он просуществовал по крайней мере десять лет; «издревле», если вспоминать более долгий срок. Таким образом, юриспруденция воспроизводилась благодаря памяти о судебных прецедентах, передававшейся от поколения к поколению. Она затрагивала те дела, которые Церковь не имела права разбирать в случае возникновения тяжбы: проблемы наследства, фискального управления, конфликты интересов; ведь мир Божий был всего лишь принципом, теорией, сдобренной чисто духовными санкциями. Поэтому расхождение местных практик или «дедовских» традиций приводило к тому, что судебные дела и приговоры различались как в зависимости от места, так и личности. Везде царило Слово.
Если судить по всему вышесказанному, у читателя может создаться впечатление, что судьи – кем бы они ни были, – нотарии и писцы не имели никаких вех на темном пути. Но это не так. Письменность не была забыта, право – тоже. Иногда – в Северной Европе во всяком случае – нотарию случалось квалифицировать простой usus словом lex. Как обычно, я не стану вдаваться в крайне запутанные технические детали, поскольку в мою задачу не входит написать историю права. Я всего лишь обращу внимание на те аспекты, что отвечают моей цели. Начнем с точки отсчета. Со свойственным ей обостренным правовым сознанием средиземноморская античность завещала средним векам огромный багаж письменного гражданского и уголовного права – «кодексы». Эта передача происходила в два приема: сначала шла выжимка V века, прозванная кодексом Феодосия, по имени царствовавшего тогда императора, затем свод законов, развивавший это наследие и получивший название Юстинианова, по имени императора, в чье правление этот кодекс был скомпилирован в Византии; однако этот второй свод появился на Западе только после 1010 – 1020-х годов стараниями итальянских юристов. То был Corpus juris ciuilis, чьи отголоски все еще прослеживаются в нашем законодательстве. Мы почти ничего не знаем о кельтских традициях; но германцы, независимо от своего происхождения, привезли с собой целый арсенал «правд», прежде всего уголовного характера, которые передавались из поколения в поколение благодаря устной традиции. Фаза ознакомления, частичного слияния, записи всего этого багажа, обогащенного уроками повседневной жизни среди населения и особенно в кругах власть имущих, потребовала почти шесть столетий и способствовала переходу от персонального права к территориальному. В этом отношении право – письменное или устное – помогало укрепить, по крайней мере в локальных масштабах, связи между людьми.
В силу своего территориального характера право обладало довольно дифференцированными чертами, которые историку крайне сложно классифицировать. В поверхностном очерке я сказал бы, что письменное «римское» право преобладало в Италии; что в Испании, так же как в Южной Франции (по линии Ла-Рошель – Лион), его серьезно потеснили местные обычаи; выше к северу от него уцелели только крупицы, сохранившиеся в составе «кутюм». Но сколько при этом нюансов! В Испании условия выживания христиан, отступивших перед мусульманским вторжением в горы, выдвинули на первое место оборонительные меры, консолидировавшие военно-пастушеские общины, concejos, или укрепленные поселения с религиозной доминантой, sagreras; даже в Каталонии, оставшейся более «римским» регионом, это обстоятельство во многом повредило античному наследию. В Италии, этом главном центре распространения римского права, подъем городов придал юридической практике авторитарную окраску: горожанам нужно было подчинять своему контролю сельских жителей и сеньоров контадо. Изворотливость, присущая жителям этой страны, позволяла им творить чудеса, ускользая при необходимости ото всех законных обязательств. В эпоху походов Барбароссы на полуостров епископ Оттон Фрейзингемский удивлялся тому, что в стране, являвшейся родиной права, население умудрялось не исполнять законы. Славный немец, возмущенный подобным противоречием, объяснял его изощренным знанием права, что разрешало итальянцам безо всякого труда обнаруживать и использовать в собственных интересах лазейки и несоответствия законодательства.
В странах, где применялось обычное право, наблюдается то же разнообразие. Однако Англия была особым случаем. По причине подавляющего преобладания крупных земельных владений, «Майоров», и плотного королевского контроля над бургами (townships) право приняло форму либо манориального обычая, либо обычая свободных людей (franci plegii). Но вскоре на архипелаге обе ветви права слились воедино, положив начало «общему праву» (Commonlaw). На континенте же возобладали местные обычаи.
Вообще своеобразие юриспруденции заключается в том, что в тексте – часто в особых обстоятельствах – закрепляются новшества, сложившиеся в какой-то определенный момент; получается, что из-за времени, необходимого для того, чтобы привыкнуть к этим novae consuetudines и ввести их в практику, возникает дистанция между реальностью и текстом, действующим только после того времени, когда его впервые захотели использовать. Это «проклятье» не осталось незамеченным юристами. Поэтому они особенно старались фиксировать те обычаи, которые могли бы иметь постоянную силу, как, например, природа семейных отношений – агнатическая на юге, когнатическая на севере – или формы наследства, с равными долями или нет. В той области, где сохранилось влияние римского права, достаточно было смахнуть пыль; в других же местах нужно было «издавать» обычаи, рискуя лишить их всякой гибкости. В конце XII века в этом направлении принялись работать по обе стороны Ла-Манша. Между 1180-м и 1260-м годами и в городе, и деревне – хоть и не ясно, кто начал первым, – стали все активней переносить на бумагу «вольности», «законы», «ассизы», «keure» и «земские миры». В Англии в условиях возрождения «Общего права», а во Франции по инициативе Людовика Святого начался процесс переписки набело обычаев. Деятельность таких юристов, как Филипп де Бомануар, Пьер де Флот, Гильом Дюран во Франции (чуть позже – Ногаре в Лангедоке), или появление «Зерцал», выпущенных в Германии в тот же период такими людьми, как Эйк фон Репгов, служит убедительным доказательством этого стремления прояснить правовую ситуацию. Но ждать придется еще очень долго – во Франции по меньшей мере 1454 года, или же эпохи Франциска I, – чтобы королевская власть распорядилась упорядочить в письменном виде всю юриспруденцию, накопленную за столетия местного судопроизводства.
Конечно, крайне наивно было бы полагать, чтобы блага от «изданного» законодательства доставались простому люду; было бы достойной сожаления «банальностью» – не станем играть словами – напоминать, что во все времена Право существовало для того, чтобы упрочить существующий порядок; и порядок этот был выгоден самым сильным и богатым людям, вооруженным или нет; именно «вооруженным или нет», поскольку Церковь в эти времена заявляла, что беспорядок не угоден Господу, и что плохой или хороший, людской Закон всегда уступит место Закону Божьему. Можно ли теперь вслед за невежественной историографической традицией утверждать, что средневековое правосудие целиком и полностью сводилось к пыточным, дыбам и виселицам? Говорить так – значит совершенно не понимать умонастроений средневековых судей. Забота о спасении души, своей собственной и подсудимых, заставляла судей добиваться мирового соглашения, примирения, компромисса с их неизбежными финансовыми последствиями; ведь «правосудие всегда приносит большую выгоду» (Justicia est magnum emolumentum), как гласит народная пословица. Если третейское разбирательство, где участвовали два представителя сторон на процессе и арбитр, улаживавший дело (при необходимости после расследования), завершалось успешно – а источники подтверждают, что такой исход случался часто, – то вовсе не из-за нехватки судебных трибуналов, а из-за того, что решение зависело от влияния семейств, свидетелей, поручителей. Правда, ошибкой было бы верить, что правосудие всегда склонялось на сторону того, кто имел больший вес и поддержку. В этом отношении, беглый взгляд на наше публичное и кодифицированное правосудие должен побудить нас проявить некоторую снисходительность. В остальном же люди средневековья обращались к Господу, чтобы исправить свои ошибки. Конечно, профессиональные судьи, знатоки права, особенно письменного, как и их преемники, были связаны в действиях формализмом и раздражающей медлительностью процесса; но, в принципе, они были справедливы; другие судьи, которых часто попросту назначала (electi) местная власть, могут показаться пристрастными; но, по крайней мере, они судили быстро; и в наших источниках нет и следа жалоб на приговоры, вынесенные каким-нибудь сеньором или коллегией эшевенов. Кроме того, еще одним примером непрофессионального судейства являются приговоры, которые с XII века в Англии выносили собрания «достойных и справедливых» мужей, двенадцать «присяжных»; во Франции появилась возможность обращаться с апелляцией к высшему суду, например суду короля.
Вынося приговор, судья не обязательно посылал виновного на виселицу или сажал «меж четырех стен», обрекая его на пожизненное заключение. Я уже говорил, что он с самого начала предпочитал достигнуть соглашения между тяжущимися. Столкнувшись с запутанным делом, судья мог прибегнуть к божественному волеизъявлению, что освобождало его от необходимости самому делать непростой выбор: обычай «ордалии», то есть физического испытания (раскаленным железом или кипящей водой), которое предлагали пройти предполагаемому преступнику, чтобы он перед лицом Господа доказал свою невиновность, продержался до XII века. Ордалию сменил судебный поединок между двумя бойцами, которые в схватке должны были доказать правоту одной из сторон. Но исход этого столкновения был случаен – ведь два профессиональных бойца, нанятых, чтобы представлять интересы сторон, не собирались сражаться до последней капли крови. К тому же во Франции XIII века, например, эта иррациональная процедура была запрещена по инициативе Людовика Святого. Выносимый на суде приговор варьировался в зависимости от тяжести преступления: преступление «крови» заставляло проливать кровь и в прошлом, общественного порядка: вооруженное нападение, умышленный поджог (сжечь ригу считалось таким же тяжким преступлением, что и убить родного отца). Кроме того, приговор влек за собой финансовые санкции: с первых столетий средневековья до нас дошла нескончаемые перечни штрафов, «цены крови», вергельдов. Для историка они представляют замечательный источник информации об относительной стоимости людей, животных, недвижимого имущества в период между VI–IX веками. И если эти тарифы постепенно исчезают из судебной практики, то штрафы вкупе с конфискацией или уничтожением имущества (например, разрушением дома), принудительным паломничеством становятся самыми привычными наказаниями: они практически неизбежно разоряют виновного либо обрекают его на вечное изгнание. Что касается телесных наказаний – правда, преступников чаще калечили, нежели вешали, – то не будем отрицать: они имели место, равно как и физические пытки, с помощью которых у подозреваемого вырывали ложное или истинное признание; но с тех пор мы сами натворили куда больше, а потому оставим россказни о «забывайках» путеводителям по разрушенным замкам. Остается очищающий костер: но здесь Церковь решала, возводить ли на него еретика или колдунью, хотя сама не осмеливалась поднести к нему факел.
Сталкивался ли средневековый человек – будь то крестьянин, горожанин или рыцарь – с правосудием или нет, клялся ли он уважать религиозные или мирские устои, но он всегда ощущал присутствие власти, dominium. Иногда он покорялся ей просто потому, что место, которое он занимал в божественной иерархии, обязывало к повиновению. Иногда он в этом участвовал лично: в своей семье, в деревенском собрании, куда его позвали, или же в суде, заседавшем на площади городской сеньории. Древнее слово bannum, которое историки взяли на вооружение, не чаще других встречается в текстах, в которых упоминается о Власти. Можно сказать также potestas, auctoritas, ministerium; но не все эти термины имеют одинаковое содержание. Впрочем, оставим эти дискуссии о словах, поскольку в реальности все они выражают один и тот же принцип: отдавать приказы и следить за их выполнением. Люди науки посвятили немало времени изучению истоков этой иерархии власти; все они ссылались на главные источники своих рассуждений: у мыслителей это были произведения Аристотеля и Августина, у людей верующих – Библия или прародительские тотемы. Они выделили два не противоречивших друг другу принципа. С одной стороны, власть – военная, магическая, реальная – детище сложившихся обстоятельств; и, как следствие, она поддерживает соотношение сил, которое может меняться в зависимости от времени, и символом этого утверждения может служить Колесо фортуны, о котором я уже говорил. Но с другой стороны, власть, которую, в принципе, осуществляют сверху, систематически ограничивается или оспаривается своего рода «контрвластью»: младшие братья сопротивляются старшему, право на преимущественную долю ставит под сомнение завещание, община борется с «тираном», городские братства – с советом эшевенов. Все они ссылаются на «общее благо»; но его можно достичь только благодаря равновесию, главным аргументом которого – если хотите, моральным – является принцип «бери, чтобы отдать»: первое сословие берет себе право управлять землями, но взамен раздает милостыню; второе взимает тяжкую «сеньориальную ренту», но предоставляет покровительство и правосудие; жадность или скопидомство – удел купца и пахаря, но и тот и другой трудятся до седьмого пота. Конечно, я умолчал о множестве нюансов, которые присущи средневековому обществу: в XIV веке поэт Чосер выделяет почти тридцать разновидностей власти в английском социуме своего времени.
Сферы, где осуществляется власть, облик, который она принимает, действующие персонажи, которые участвуют во властных отношениях, – казалось, все это должно потребовать бы от меня подробного исследования внутренних связей общества, например административных отношений, вне зависимости, какой характер они носят, публичный или нет; но здесь будет достаточно высказать несколько общих суждений. Сначала коснемся внутренних отношений семейной или клановой группы. Власть – это прежде всего власть по крови, иначе говоря, защита материальных или нравственных благ, накопленных стараниями нескольких поколений; мужчинам – отцу, братьям – надлежит сохранить в целости наследие предков, и средством для этого должна стать вера – не та, которой человек обязан Господу, a fides, «искренняя верность», нарушение которой влечет за собой незамедлительное изгнание лица, повинного в том, что он преступил почти плотские обязательства, скрепляющие группу: мятежного сына, расточительного двоюродного брата, неверную жену. Но не забудем, что данная ситуация представляла широкий простор для «контрвласти»: власти женщин, о которых я подробно рассказывал выше, власти Церкви, естественной защитницы отверженных и изгоев.
Власть Церкви представляется наиболее разносторонней и многоцелевой. Во-первых, уже в силу самого смысла своего существования Церковь владела ключами от царствия небесного и не переставая грозила, что закроет вход туда для тех, кто осмеливался бросить вызов и ее пастырской миссии, и ее положению в миру. Но у Церкви было оружие несравненно более грозное, нежели убедительная проповедь или морализаторские exempla: она владычествовала в сфере письменности. Именно с помощью письменных текстов она сумела навязать свое видение светского мира; об этом свидетельствует масса дошедших до нас церковных манускриптов; она держала под своим контролем всю информацию до эпохи подъема городов в XIII–XIV веках. Если к этому прибавить, что в материальном плане Церкви принадлежала добрая треть земельных владений, легко понять, что церковная власть (dominium) была главной в средневековом обществе и представляла собой постамент, на котором покоился «феодализм», как говорили почитатели Маркса. Церковь контролировала, присматривала, судила, эксплуатировала, но также поддерживала, кормила, преподавала и выступала гарантом. Для этой роли у нее были два лика всей ее прочной клерикальной иерархии, по крайней мере до тех пор, пока из-под ее надзора не начали ускользать школяры-резонеры, монахи-бунтари, недостойные расстриги и вольнодумцы. Но все эти отступники или «контрвласти» появятся только в XIV веке. До этого на протяжении четырех или пяти столетий Церковь прочно удерживала власть над душами и телами людей.
Случай с воинами (bellatores) более простой: они обладают вооруженной силой; владеют землей; умеют требовать от других людей возмещать их расходы на войну и поддержание престижа. По терминологии состоявших при них писцов, воины осуществляют власть (potestas), оказывая покровительство подчиненным им людям, отправляют правосудие (districtum), взимают поборы (ехасtio). Чтобы их люди чувствовали их присутствие, они опираются на агентов, состоящих на жалованье, вооруженную силу и рассчитывают на fides, подчинение, взамен которого оказывают покровительство; но как только оно ослабеет, как это случится в XIV веке, пакт будет расторгнут. Но, изучая второе сословие изнутри, историк сталкивается с другой проблемой – проблемой внутренних отношений власти, которые связаны с вопросом о вассалитете и феодализме. Сейчас я уже отказался от терминов «феодальное общество» и «феодализм» и не хотел бы вновь вступать в дискуссию. Во-первых, чтобы не пополнять лишний раз подавляющее изобилие литературы, посвященной этому вопросу; во-вторых, я не верю ни в их пользу, ни даже в их существование. Естественно, такое заявление может показаться провокационным. Поэтому сразу расставим все точки над «i»: речь идет всего лишь о социальном эпифеномене, касающемся одного-двух человек из десяти, обыкновенной институциональной оболочке. Поскольку почти все наши письменные источники, равно как и археологические данные, глубоко привязаны к двум правящим сословиям, историку трудно побороть искушение и не назвать епископа сеньором, а крестьянина – «вассалом». Материальное господство воинов – не вымысел, это несомненно; но как определить, является замок «феодальным» и нет? Почему сельский житель или даже горожанин должны были менять свою повседневную жизнь под предлогом, что их сеньор вложил – или нет – свои руки в руки другого человека или обменялся с ним поцелуем? Разве важно, что община знала, что ее сеньор принес «тесный» оммаж или помогает советом и военной помощью, к чему обязывает его клятва? Для членов общины он был просто вооруженным господином – вот и все. Вся эта «феодальная» жестикуляция затрагивала только минимальную часть общества; община о ней и слыхом не слышала, и ее это мало заботило.
Третье сословие вызывает меньше замечаний, вопреки своему социальному значению – или, скорее, по его причине. Власть крестьянина, горожанина, купца – это власть отца над его семейством, собственника над его орудиями труда. И если покажется, что его обязанности преобладают над его правами, то именно в этой ситуации, в большей степени, чем в любой другой, сильнее всего проявляются «контрвласти», сопротивляясь духовному и материальному контролю со стороны духовенства и воинов; но природа этих властей непременно оборонительная. Вероятно, одни лишь горожане – в том случае, если они сумели и смогли образовать сообщества религиозного, либо экономического, либо политического характера, – добьются тогда возможности самим осуществлять контроль. Сначала в рамках своего сословия: мастер получил власть над учеником, эшевен – над простым цеховиком, суконщик – над ткачом; но затем этот контроль распространился на все остальное население города, в том числе и на два первых сословия, которым пришлось стерпеть соперничество с городским судопроизводством, свыкнуться со свободолюбивыми настроениями горожан, принять «законы рынка», которые были завязаны на деньгах, в отличие от их собственной экономики простого обеспечения потребностей.
Существовала ли высшая власть над всем этим социальным организмом, чьи принципы достигли в конце концов определенного равновесия меж собой, в том климате смешения сакральной и мирской сфер жизни, который устоялся в ту эпоху? Другими словами, понимал ли средневековый человек, что он может искать помощи и получить покровительство сверху? Знал ли он, что им правит такой-то герцог, князь, король, император? Более того, осознавал ли он, что принадлежит к конкретному «государству», «нации», могли отличать их от остального христианского мира? И да и нет. И хотя я рискую удалиться от главного сюжета моей книги, придется остановиться на этом вопросе поподробнее. Хроники повествуют, а иконографические произведения показывают радость народа, у дорожной обочины приветствовавшего возвращение короля Филиппа домой после победы при Бувине, праздники, устроенные по случае торжественного вступления королей в города на протяжении всего XIV века, печаль подданных при вести о смерти их «возлюбленного» государя Карла VI Безумного, преданность Жанны д'Арк «милому дофину». В наше время, когда персонализация высшей власти достигла уровня, сравнимого с эпохой абсолютных монархий в XVII веке, люди стали активно интересоваться прогрессивным «подъемом могущества» королевской или княжеской власти в Европе периода Позднего средневековья. Тогда прибегали к тем же самым средствам, которые ныне используют, чтобы повысить значимость руководителя государства: пропаганде, которую распространяли оплаченные хроники, агенты-исполнители, семейные кланы или сторонники, ритуалы сакрализации. Император, который с X века был немцем, короли Франции, Англии, Кастилии и Сицилии, графы и герцоги Прованса, Бургундии, Каталонии или Милана, даже простые сеньоры таких городов, как Венеция или Флоренция, – все они становились объектом и действующими лицами «королевской религии», поклонения, которое было сродни гражданскому идеалу в античном Риме: правитель всегда хорош собой, силен, справедлив, отважен; он господин земли, защитник простого люда, гарант мира, одновременно меценат и военный предводитель. Он выполнял миссию духовного характера, которую нередко связывал со своей частной жизнью, как в случае с Людовиком Святым; после миропомазания он становился человеком Церкви, которому ему нельзя было отказать ни в верности, ни в налогах. Он практически по сути своей был «добрым королем».
Таким было идеальное представление о короле, которое можно найти в «Королевских зерцалах», произведших сенсацию с XIII века. Но каким в реальности было отношение славного люда к этому далекому государю? В каролингскую эпоху в окружении Карла Великого родилась мысль, особенно после императорской коронации, получить присягу на верность от всех подданных государя: мысль прекрасная, но практически неосуществимая, как и почти все затеи того времени. Если верить анналам, решение было принято и претворено в жизнь; но, учитывая средства коммуникации той эпохи, можно в этом сомневаться. Подобный опыт больше не был повторен, разве что в урезанном виде, когда у знати, напрямую подчинявшейся суверену, требовали принести клятву личной верности, например в Германии около середины XI века. В начале XIV века стали созывать совещательные собрания, которые во Франции ошибочно назвали «Штатами» или «Генеральными штатами»; в Англии и Кастилии вот уже около ста лет устраивали подобные совещания. Но эта практика никоим образом не могла оправдать чаяния третьего сословия, поскольку его представители были задавлены депутатами из духовенства и знати: в лучшем случае представители некоторых городов могли постараться, чтобы их голос услышали, когда предстояло обсуждать вопрос о выделении королю денег. В остальном же считалось, что ордонансы, составленные в церковном или аристократическом окружении суверена, отвечают интересам «народа»: ведь там говорилось о поединках, богохульстве, добропорядочном поведении, труде и милосердии. Эта «демократическая» фикция тем более удивляет, что на временном этапе, который начинается с Черной смерти и заканчивается Реформацией, то есть в 1350-1550-х годах, политические беспорядки и экономические потрясения привели на британских островах, во Франции, империи, Италии и Испании к бурному расцвету веяний индивидуализма и всеобщего протеста. Вот почему сейчас наиболее широким полем для исследований как раз является проблема зарождения понятия «государства», даже «нации», которому вроде бы предстояло стать постаментом для эпохи Нового времени. Остановимся на этих посылках: сомнительно, чтобы представление о «Франции» и о Gallici как уроженцах страны было воспринято всем населением королевства задолго до этого периода. Не стоит обвинять в «измене родине» – как это делали в XIX веке – пикардийского крестьянина, который в 1346 году показал Эдуарду Английскому брод, по которому тот смог переправиться через Сомму перед битвой при Креси. Напротив, этот человек хранил верность сеньору своих мест – английскому королю, ведь тот одновременно был графом Понтье. Когда почти сто лет спустя Жанна д'Арк заявила, что принадлежит к «добрым французам», она хотела сказать к «верноподданным», то есть к тем, что последовал за королем, который и оказался истинным королем Франции; но только ученые люди могли говорить о «Francigeni»; все остальные, крестьяне, купцы и даже сеньоры, называли себя бретонцами, каталонцами, нормандцами или савойцами. Время, когда национальная идея придет в деревню, еще впереди, и я не вижу его на моем горизонте.
Злоупотребления
Человек появился на земле по воле Творца; если он страдает, то виной веление судьбы, которую он не в силах изменить; смирение – его удел. Поскольку он лишен всякой надежды на последующее перевоплощение, выпутываться из положения ему приходится практически одному. Но глухие намеки, которые мы встречаем в литературе, выражение скорби, сквозящее на лице и в жестах персонажей произведений средневековых мастеров, – наглядное свидетельство тому, что человек несовершенен и гармоничное здание мира, веры и любви существовало только в воображении.
Прежде всего, в те времена повсюду царило насилие. Насилие, которое считается неотъемлемой чертой средневековья – и, сожалению, вполне оправданно; странно только, что это обстоятельство так возмущает именно наших современников. Ведь в тысячелетней истории всегда соблазнительно выделить периоды особенного разгула насилия, или, наоборот, его спада. Подобный отбор грешит чистой теорией, кроме того, он, в общем-то, ошибочен, поскольку все наши письменные источники носят аристократический характер и, как следствие, дают искаженную и неполную информацию; обнаружив же сожженный замок, археологи не могут дать определенного ответа, сожгли ли его, или он сгорел сам. Если от одного из столетий средневековья сохранилось мало источников – как, например, от периода с V по VIII век, или X век, – оно приобретает дурную репутацию и выглядит в наших глазах темным веком, dark age, если воспользоваться выражением, которое ввели в оборот за Ла-Маншем. Если же век изобилует источниками и письменными или художественными произведениями, как XIV–XV века, то тут же отделяют плевелы и возносят хвалу хорошему зерну. А между двумя этими периодами – «белый покров церквей», аура школ, постепенное восприятие народной культуры, расцвет морального согласия. Все это придает заманчивый вид XII–XIII векам; и краткий проблеск над IX веком обеспечил Каролингам лестную репутацию. Как в этом, так и в иных случаях, не убаюкиваем мы себя иллюзиями? Об этом тысячелетии, которое я охватил одним взглядом, принято повторять «Какая эпоха!». От одного конца этого периода до другого восклицание будет служить путеводной нитью; крики радости, тревоги, ненависти или любви: «Ноэль!», «Караул!», «Бей!», «Матерь Божья!», не считая сквернословия и божбы, брани, где смешивается имя Господа, Отца или Сына, как, например, неизбежные «Майн Готт» или «Год Дам», из-за которых в народном словаре Франции появились клички немцев – «майнготы», и англичан – «годены».
Итак, насилие поначалу носит словесный характер: оскорбляют честь или пол, проклятия, которые считали особенно действенными, сопровождают жест вызова, плевок и удар. Брань, «уличение во лжи» куда больше, чем само оскорбление действием – объектом которого становятся либо имущество, либо человек, – требуют немедленного удовлетворения или же приводят к всплеску ненависти, odium, меж семьями или деревенскими соседями. Ненависть, в свою очередь, может развязать кровавую череду насилия, которая будет продолжаться из поколения в поколение, если только решающая схватка не положит конец распре. Это особое место, которое честь занимала в жизни средневекового человека, это неистовое стремление отмстить за обиду, «файда», вендетта буквально переполняют грамоты о помиловании эпохи позднего Средневековья, в которых эти мотивы приводятся в оправдание применения силы. В вендетте участвовали как принцы, так и простые крестьяне, и она могла длиться годами, омрачая политический небосклон магнатов и мешая профессиональной деятельности простолюдинов. История буквально вибрирует от распрей такого рода, начиная с Меровингов, когда кровная месть была неотъемлемой составляющей политики, до Франции в правление Людовика XI, при котором она толкала людей на братоубийственные войны; к мести примешивались зависть, предательство, соперничество по брачным мотивам или просто из-за выгоды, жажда войны и грабежа. К тому же месть постепенно подпитывалась политической борьбой – арманьяков и бургиньонов, Монтекки и Капулетти, и тысячами других примеров, которые я позволю себе опустить. Под таким углом соперничество между двумя силами, вдохновляемыми теоретическими мотивами, такое, как, например, борьба папства и германского императора за верховную власть, принимало возвышенный вид защитного действа, а не выглядело заурядным сведением счетов, несмотря на два столетия кровавых столкновений и словесных поединков.
Рассказывая об истории своего времени (начало XV века), монах из Сен-Дени указывает на особое место невысказанного в этих проявлениях мести; он придает особое значение другой форме насилия, форме агрессивной, но скрытой, – слухам, пересудам, домыслам, которые распускают о правителе, служащем, сановнике. Эта заразная клевета, частная или публичная, имеет для историка особый интерес, поскольку позволяет нащупать следы народного подсознания. Подобные намеки часто передают подспудное недовольство или тревогу экономическими и политическими условиями конкретного момента; народный миф об измене или навязчивая идея «заговора», которая так полюбилась французам, расцвела как раз в эпоху Позднего средневековья.
Словесное насилие, прямое или скрытое, открыто противоречит Любви и Миру; в конце концов оно приводит к физической жестокости. Представим, как сеньориальный или городской сержант грубо хватает за шиворот, швыряет на землю или бьет предполагаемого преступника – примеров такого поведения низшего звена полиции можно встретить везде и во все времена; можно только предположить, что возможности телесной или юридической защиты человека, подозреваемого в подлоге или мятеже, в то время были невелики, а это не могло не поспособствовать возникновению климата враждебности между обвиняемым и чиновником, исполняющим приказы своего господина. Грамоты о помилованиях пестрят отчетами о том, как подозреваемые, иногда сбившись в банды, сшибали наземь, ранили или даже убивали сержантов. В «страхе» толпа, без труда поддавшись уговорам зачинщика, нападала на представителя коммунальной или королевской власти. Но, в отличие от нашего времени, при этом никто и не думал посягать на верховную власть: ведь король не может знать всего, что происходит в его королевстве; можно по пальцам пересчитать случаи, когда монархов – они, по правде сказать, были помазанниками Божьими – или великих принцев убивали; когда в начале XV века убили герцогов Орлеанского и Бургундского, верх взяли вульгарные эмоции; к тому же толпа не осознавала всех политических последствий этого акта.
Но такие судьбоносные события происходили крайне редко, и они не должны затмевать мелкое повседневное насилие, которое претворяли в жизнь не столько жестокими, сколько хитроумными методами; мы бы назвали такой способ действий «хулиганством»: например, группа вилланов ночью переставляла межи, отмечавшие границу владений их господина; крестьяне тайно браконьерствовали, расставляя капканы и силки, тишком рубили деревья из дубовой рощи, принадлежавшей их сеньору, горожане обвешивали покупателей на рынке или в порту. Подобные поступки преследовали только одну цель – выгоду. Но в этой скрытой борьбе, к которой добавлялись уклонение от барщины, порча рабочего инвентаря, выпечка слишком легкого хлеба и производство укороченного сукна, историк часто слишком торопится видеть вызревающие формы «классовой борьбы». Не забудем также, что у всех этих людей имелось оружие, хотя они не всегда выставляли его напоказ: в нем заключался особый символ свободы, и намерение Людовика Святого запретить ношение оружия или, по крайней мере, ограничить его применение, вызвало всеобщее возмущение и не увенчалось успехом. В полях, тавернах, на мельницах и рынках люди без колебаний хватались за нож, топор, кинжал, угрожая ими или готовясь защитить свою жизнь. Что касается воровства, то происшествия, связанные с уличным воровством, кажется, случались чаще, нежели грабежи со взломом – без сомнения, потому, что кражу со взломом двери, которую нередко устраивали скопом, можно было предотвратить с помощью ночной засады, да и карой за подобной вид преступления был смертный приговор. Вероятно, убийство, особенно предумышленное, встречалось реже, чем в наши дни; возможно, потому, что самые привычные его мотивы – зависть, споры за наследство, семейные распри – чаще и быстрее всего сдерживались возможностью финансового соглашения или угрозой кровной мести.
Все эти мужчины, и даже все эти женщины, потрясавшие кинжалом или оскорблявшие свою жертву, были простолюдинами. В принципе, они не имели права применять силу, так же как и духовенство из первого сословия; взяться за оружие для них значило презреть волю Господа. А для воинов, bellatores, применение оружия наоборот было ремеслом, обязанностью, «служением». Я не собираюсь рассказывать о войнах или изучать менталитет людей меча; но воины, хотя и составляли меньшинство в обществе, играли в нем необычайно значимую роль, на которой мне придется остановиться. В который раз традиционная историография впадает в заблуждение, утверждая, что нескончаемые конфликты, династические или иные, захваты замков, шумные кавалькады «дворян и благородных дам» ввергли средневековье в океан кровавого, «анархического» и бессмысленного беспорядка. Но это неверная интерпретация подобных «войн». Речь идет лишь о самой повседневной, самой естественной деятельности «благородных» людей, носивших оружие, для которых такое поведение было привычным образом жизни. Werra, или «набег», как его называли, если он затягивался и принимал серьезный политический оборот, был не чем иным, как простым налетом длительностью в несколько дней, который устраивала шайка из нескольких молодых всадников, в той или иной степени связанных узами родства, на соседний замок; причинами этой военной операции могли стать оскорбленная честь, зависть, желание развлечься, наконец, похитить девушку или раздобыть немного денег. По пути нападавшие сжигали случайную хижину или городскую ратушу. Затем следовало бурное примирение с пирушками, поцелуями и дружескими клятвами. Но вне зависимости от колорита, менявшегося с каждым столетием, этот опасный климат не был привлекателен для простого народа, который рисковал потерять не только свое имущество, но и жизнь. Вот эти-то военные налеты и создали средневековью дурную репутацию. Но суждение это слишком поспешно, тем более что в средние века велись и настоящие, публичные войны (helium), организованные должным образом, затягивавшиеся на длительное время. Правда, случались они довольно редко. Эти войны вели могущественные персонажи или, – если король и граф не возглавляли поход, – собирали ост (ost), ополчение. В таком случае дело принимало серьезный оборот: свыше несколько тысяч бойцов, обоз, возмещение павших лошадей, убитые или, скорее, взятые в плен ради выкупа. Мотивы подобных войн очевидны: политические – а в Позднее средневековье даже экономические – проблемы. Но сами военные действия развивались вяло: осады, западни, грабительские налеты. Битвы в прямом значении этого слова были исключительным событием и довольно редко имели решающее значение на исход кампании, разве что в них гибло большое число людей. С другой стороны, временная протяженность этих войн была большой, и прекращались они чаще всего после того, как противники выбивались из сил. Но, с другой стороны, ошибочно было бы верить, что сами военные кампании длились долго. Ни во время германских походов на Италию и Рим (1050–1200), ни во время двух крупномасштабных столкновений между королями Франции и Англии – первое датируется 1153–1259, второе – 1337–1453 годами – никогда не приходилось сражаться безостановочно. Наиболее удачным примером, который так часто приводят во Франции, может стать Столетняя война: из 130 с лишним лет этого конфликта, лишь на протяжении половины из них происходили «набеги», в реальности затронувшие очень незначительную площадь Французского королевства.
В задачу моей книги не входит рассказывать о численности, вооружении, тактике, боевых потерях и политических последствиях средневековых войн. Я вернусь к моему сюжету, начав оценивать их стоимость, возраставшую по мере совершенствования вооружения или массовой вербовки наемников в XIV–XV веках. Эти расходы можно было возместить за счет выкупа, добычи или реквизиций. Уже в начале XII века аббат Клюни Петр говорил, что «на войну манит запах денег». Чтобы одержать победу, нужно было тратить деньги, а чтобы платить, нужно было их доставать; если же война принимала дурной оборот, нужно было начинать заново – таковы были движущие силы постоянно возобновлявшихся конфликтов. А кому приходилось за все это расплачиваться, если не простолюдинам: реквизиции оружия и лошадей, поборы на оборонительные сооружения, exactio, «талья», выплаты выкупа за господина, попавшего в плен, угон скота, грабеж и поджог риг, домов, разорение виноградников? Конечно, в принципе, все свободные люди были обязаны служить в войске, но вскоре оказалось, что в сражении они действуют неэффективно; и именно тогда, в конце XI века, сформировалось убеждение, что в войне должны участвовать только воины, bellatores. У этой эволюции было два основных последствия: поскольку свободные люди не рисковали своими жизнями, им пришлось платить деньгами и отработками. Если же бойцов не хватало, приходилось прибегать к услугам наемников; но в перерыве между двумя военными кампаниями они зарабатывали себе на жизнь, грабя города и деревни, что причиняло народу еще большие страдания, чем требования их господина. Впервые с этим злом – нередко по инициативе королевской власти, – познакомились во Франции, Англии, позднее Кастилии затем в Италии и Нидерландах около середины XII века – по решению городских властей, – где это явление достигло апогея в XIV веке. Люди, стекавшиеся в наемные отряды, «руты», «компании», были родом из стран с переизбытком населения или попросту слишком бедных. Их называли по месту происхождения, что не всегда соответствовало правде: брабантцами, генуэзцами, наваррцами. Наемники поступали под начало командиров, которые заключали договор, condotta, с городами или правителями, и сражались – как правило, крайне успешно, – за того, кто платил больше. И потому как сельской местности, так и в городах население прекрасно понимало, что в конце концов им придется откупаться от наемников: за приближением «кайманов», «живодеров» и прочих наемных отрядов внимательно следили и в случае угрозы с их стороны захлопывали городские ворота или спасались бегством в лес.
В средние века было еще две разновидности военной деятельности. Первая не оказала никакого влияния на народную среду и имела отношение к играм и воображению аристократии. Одной из разновидностей этой деятельности были путешествия странствующих рыцарей в поисках приключений и индивидуальных подвигов: они отправлялись на поиски девушки, поединка или – чтобы вызвать восхищение окружающих – святого сосуда Грааль. Покров «куртуазности» прикрывал эти искания, которыми без устали восхищаются историки литературы или историографии; но едва ли рассказы о приключениях Персеваля и рыцарей короля Артура или ударах мечом Роланда обогревали по вечерам сердца обитателей лачуг или служили образцом для подражания простому человеку, кем бы он ни был. И конные схватки отрядов на турнирах, которые растягивались на несколько дней и скрашивали жизнь в замках на протяжении XII–XIII веков, были интересны для зрителей из народа только в том случае, если нисходили до уровня индивидуальных стычек между бойцами, при необходимости прославляемых в качестве спортивных героев.
Вторая разновидность военного дела в средние века куда более важна. Речь идет о крестовом походе – святой войне с язычниками или неверными. Эта война была справедливой: Церковь ее проповедовала, короли и императоры ее вели. Легко задаться вопросом о мотивациях участников похода, но при этом необходимо учитывать множество нюансов: демографический избыток младших и безземельных сыновей знати? Поиск выходов на уровень международной торговли? Проявление воинственного духа, который не удалось обуздать с помощью Божьего мира? Реальная угроза мусульманского натиска в районе Средиземноморья? Все эти мотивы имели место, без сомнения, но основную роль сыграло агрессивное движение благочестия, не с целью обратить мусульман в христианскую веру, а оттеснить ислам – христианский джихад. Вырвать Иерусалим у египтян, арабов и турок, занять прочные позиции на всем ближневосточном побережье, вернуть себе Испанию, Сицилию и Апулию – все эти задачи были связаны не только с политикой или выгодой. В исламских странах это быстро поняли и до сих пор сохраняют об этом любопытные воспоминания. Ведь дело касается не только крупных экспедиций во главе с высшей знатью, которые заботливо пронумерованы традиционной историографией; речь идет о мощном народном движении, благочестивом порыве, вооруженном паломничестве, в котором всякий мог испытать свои силы. Да и не было множества крестовых походов – был один крестовый поход: каждый год нескончаемым потоком, по суше или по морю, сеньоры, а также слуги, крестьяне, купцы отправлялись на Восток. Путь был сложен и разорителен, возвращение неопределенно, опасность вполне реальна – гибель или плен; но паломничество в земли, по которым в свое время ходили Иисус и его апостолы, положило начало великой эпохе набожности в Западной Европе в 1060-1300-х годах. Оно затронуло всех и вся, и источники об этом свидетельствуют: в лачугах говорили о Гробе Господнем и Саладине, а не о Ланселоте и Гвиневере.
Война с ее шлейфом насилия и разорения была, конечно, «негативным побочным эффектом» претворения в жизнь Мира и Закона. Итак, я подошел к последнему вопросу – деньгам, которые завладели сегодня всей нашей повседневной жизнью, если не всеми нашими помыслами. Я имею в виду вовсе не государственные или личные финансы, зарплату или выплаты, чеканку или обращение монеты, счетные или банковские операции, монетарную политику или денежную массу, торговлю или товарообмен; речь идет только о месте, которое деньги занимали в менталитете, восприятии окружающей жизни любого человека того времени и, кроме того, сословия, к которому он принадлежал. Первое мое замечание будет посвящено роли, которую играл монетарный инструмент в средние века: до XIII века, а в случае с сельскими местностями еще позже, деньги были вторичным элементом повседневной жизни. Хуже: они находились под своего рода табу, который предписывалось соблюдать. От золотого тельца до Иуды Библия обрекает их на презрение Господне; из языческих авторов Аристотель также оспаривал власть денег, хотя античная экономика и была с ними знакома. Конечно, христианская Церковь мирилась с существованием торговли и богатства, но считала их нечестивым делом и отдавала предпочтение бедности – ведь одновременно служить «Богу и Мамоне» негоже; со своей стороны, св. Лука обличал в них символ развращенности – развращенности плоти, над которой властвуют деньги, и души, охваченной завистью и вожделением. До XIII века это категоричное отрицание денег поддерживалось земельной природой экономики: экономики существования, в рамках которой потребности населения вполне удовлетворялись за счет обмена, отдара, натурального объекта, будь то штраф, побор или жалованье. И только после расцвета городов и формирования группы профессиональных купцов, произошедших в период между 1100-ми и 1250-ми годами (в зависимости от конкретного региона), деньги постепенно стали проникать в торговлю и повседневную жизнь. Церковь по-прежнему настаивала – вопреки всей очевидности и участию, которое она сама принимала в денежном обороте, – что деньги или манипуляции с ними следует рассматривать как источник греха, а тем более торговлю, вложение капитала и ожидаемые барыши. Но наибольший ее гнев вызывало ростовщичество, предоставлявшее средства для инвестирования, которого, кстати, не чуралось и само духовенство. Брать проценты сверх оговоренной ссуды под предлогом возможного риска или упущенной выгоды равносильно продаже времени, на который предоставлен заем; а ведь один лишь Господь властен над временем. Таким образом, ростовщичество – наказуемый грех воровства; если же условия займа слишком тяжелы (например, процент превышает 20 % со всей суммы), то это смертный грех, отдающий душу заимодавца в лапы сатаны. Так каким образом вели себя простые люди, столкнувшись с этим осуждением, которым при необходимости пренебрегала сама Церковь? Способны ли были они противостоять этому искушению? В городах, без сомнения, нет; помимо увеличения количества счетной документации, городской или сеньориальной, в литературе XIV века присутствует деление на социальные группы в зависимости от движимого имущества или денежного состояния. Процесс менее заметен в сельской местности, и до 1400 или даже 1450 года недовольство повышающимися налогами не будет занимать серьезное место среди главных причин крестьянского повстанческого движения: около 1350 года «жаки» Парижского бассейна подняли мятеж из-за упадка сеньориальной власти и ее судебных полномочий. В конечном счете, я не считаю обоснованным искать – тем более с остервенением, как и поныне поступают многие историки, – следы средневековой «капиталистической системы» в период между 1450-1500-ми годами, а в городах – исключительно в этот момент.
И чужие люди
Итак, человек прибыл из иных краев, пусть даже и находящихся по соседству; он слышал, что здесь приезжих без труда принимают при условии выплаты «въездной пошлины»; и он старается не упоминать, кем является, свободным или нет, на тот случай, если прежний господин попытается вернуть его обратно. Ему легче укрыться в городе, о котором говорили – правда, скорее горделиво, нежели уверенно, – что «городской воздух делает свободным» (Luft nacht frei). Но, невзирая на все это, он все равно «чужак», пришелец, «чужестранец» (от лат. alibi, из другого места), «из внешнего мира» (от лат. fortis, извне), «иностранец». Он не может рассчитывать на заступничество ни закона, ни общей клятвы; ему закрыт доступ на заседания суда, он не вправе выступать в качестве истца. Самое большее, на что он может рассчитывать в случае опасности, – найти относительную защиту у братства, за которую ему придется дорого заплатить, или примкнуть к цеху, если ему разрешено заниматься каким-либо ремеслом. Впрочем, господа, когда им не хватало рабочей силы, сами могли разыскивать таких людей, «гостей», и посылать их, например, раскорчевывать землю или выполнять извозную службу. Однако наш «мигрант» мог быть и случайным прохожим – студентом, купцом, странствующим проповедником – его называли «gyrovague» – или артистом, скитающимся от одного замка к другому, скоморохом, трувером, возможно, паломником и чиновником, переведенным с одного поста на другой. По пути все эти люди вступали с встречными в контакт, правда, поверхностный и скоротечный. Напротив, когда чужак обосновывался на новом месте, а вокруг него складывалась своя, особая группа из его родных или товарищей, вот тогда действительно возникало поле для взаимодействия с местным населением.
Ксенофобия – всеобщее животное чувство; оно основано на почти биологической реакции отторжения существа иной крови, другого рода, другой натуры; и в этом отношении человек отличается от животных только тем, что пытается – более или менее энергично, – подавить этот отрицательный порыв. В древности люди активно пестовали недружественный индивидуализм. Даже античные философы, из числа наиболее открытых миру, распределяли людей по группам в зависимости от их языка, внешнего вида, нравов, даже если эти «категории», как писал Аристотель, вызывали не столько ненависть или презрение, а недоверие и непонимание. И только в позднюю римскую эпоху слово «варвар» утратило свое первоначальное значение «бородатый» или «плохо говоривший» и приобрело ярко выраженную негативную окраску. Конечно, Библия, волхвы или христианские послания привнесли свои нюансы, причем не без надежных a priori; ведь если Господь утверждал, что не делает различий между своими творениями, то он все же «избрал» еврейский народ в качестве глашатая своего Закона. Кроме того, если христианская религия заявляет, что должна объединять всех людей, то св. Павел все же отличал христиан от «язычников» и «прочих». Таким образом, это объясняет, почему в средние века люди были глубоко враждебны чужакам. Не из-за их биологических отличий, цвета кожи, волосяного покрова, возможно даже, не из-за их языка и религии; просто подозревали, что чужакам свойственны нравы, присущие их родной группе: и здесь воображение играло более важную роль, чем знание. Чужестранец излучал угрозу; он не принадлежал ни к одним коллективным структурам; сомневались, знает ли он, что такое честь; его легко обвиняли в преступлениях, обмане и отравлениях. Даже в тех местах, где в конце концов стали принимать чужаков, как, например, в итальянских городах, им присваивали особый статус, начисляли им штрафы по особому тарифу, угрожали конфисковать имущество после смерти («выморочное право»). Ситуация ухудшилась в XV веке, когда возникли два взаимодополняющих движения – усиление государства и зарождение «национального» чувства. С этого времени чужестранцу придется выбирать: либо стать «подданным государя», подчинившись общим правилам, либо бежать, или, в лучшем случае, обособиться и стать иностранцем в современном понимании слова.
Эта ксенофобия не имеет ничего общего с расизмом, выражаясь современным языком. Чтобы стать им, потребуется слияние чувств отторжения, презрения и невежества. Подобная участь никогда не постигнет студента в университете, посредника банковского филиала или даже беглого серва; все они – дети истинного Бога; иногда ученые слушают их с интересом, правители могут мимолетно заинтересоваться их судьбой. Но климат начал меняться, когда потускнел блеск христианства; тогда «неверный», сарацин, мавр, турок (все эти слова были взаимозаменяемы), короче, «магометане» превратились в «нечестивцев», пособников сатаны. Если у них и была душа, то они непременно продали ее дьяволу. Какое чувство взяло верх – страх или презрение? Быть может, и то и другое. Конечно, в средние века было несколько любопытствующих умов, которые видели не только тюрбан или полумесяц: они переводили Коран, как Петр Достопочтенный в XII веке; они читали и обсуждали сочинения врача Авиценны, философа Аверроэса; некоторые из них с волнением рассказывали о благородстве Саладина, а иногда даже испытывали восхищение, как, например, император Фридрих II (правда, его отлучили от Церкви), которому «нравилось слушать, как в ночи звучит клич муэдзина». Но все это забавы богатых и образованных людей; в простом народе по-прежнему превалировало видение ортодоксальной Церкви: обозвать человека «сарацином» значило нанести ему смертельное оскорбление – все равно, что назвать его «преступником» и «человеком вне закона». По правде сказать, в христианском мире встречались мусульмане, но их было немного: всего две группы, занимавшие второстепенное положение, как в численном, так и экономическом отношении. К тому же все они проживали в средиземноморском регионе, и принадлежали к тем мусульманам, которых либо не пытались, либо не смогли обратить в христианскую веру. Прежде всего, это были рабы, проданные после набега или по трафику богатым купцам, в известных случаях Церкви; они жили в Лигурии, Леванте, Каталонии, Провансе и выполняли обязанности подсобных работников, слуг. Условия содержания были предельно жестокими, доходившими до смертной казни, как во времена античности; жалкой лазейкой, позволяющей улучшить свое положение, было назначение на должность заведующего хозяйской конюшней или покоями. И на этот раз, возможно, появится представление о презренной расе, ибо после 1400 года рабами прежде всего становятся негры, чей цвет кожи сравнивали с излюбленным цветом зла. Другие мусульмане находились в особом положении: речь идет о мудехарах Сицилии, Португалии, Андалусии, которые не бежали перед натиском христианской Реконкисты в Испании и островах в 1170-1300-х годах; под властью христиан они по-прежнему говорили на арабском языке, исповедовали свою веру и жили по своим законам. Поскольку они были изолированы – после собора 1214 года им предписывалось носить особую одежду – и не поднимали серьезных восстаний против своих господ, то их оставили в покое, если не считать пользы, которую они приносили в ремесле и торговле. Но презрительное отношение к ним постепенно вырисовывается на горизонте.
Как не остановиться на положении евреев? Их история представляет одну из неоспоримых векторов культурной истории Европы и Востока. На протяжении двух тысячелетий в атмосфере блистательных достижений и невероятных бедствий, под изумленными, восхищенными и гневными взглядами христианского и исламского миров «богоизбранный» народ, народ Авраама и Библии – этой «книги трех религий», – то торжествуя, то спасаясь от гонений, занимал исключительное место в обществе. Несмотря на сравнительно небольшую численность этого народа, его история известна очень хорошо: евреи жили очень компактным и прекрасно организованным сообществом, и до нас дошли крайне богатые источники информации, повествующие обо всех сторонах жизни – от богословских споров до цен на кошерную пищу. Есть множество подходов к истории средневековых евреев; так воспользуемся ими.
Первый касается эволюции отношений евреев с христианской властью; не стану говорить об их участи в мусульманском мире. С разрушения второго Храма в 70 году н. э. и складывания диаспоры, продолжавшейся до IV века, когда официально восторжествовала христианская вера, еврейский народ существовал в виде общин, расселившихся по всему Средиземноморью. Затем, до X века, отношения между ними и христианскими королевствами казались довольно безмятежными. Не было заметно, чтобы в отношении евреев предпринималась какая-либо попытка обращения или даже изоляции. В южной части Европы и особенно в частично и постепенно исламизированных зонах положение еврейских общин казалось устойчивым, даже многообещающим, если взять за пример Испанию или Италию. Но период XI–XIV веков стал самым драматическим, несомненно, из-за пробуждения христианского благочестия и подъема могущества Церкви, завоевавшей себе прочные позиции. Вероятно, под воздействием королевской власти в одних местах, а в других под влиянием набожных проповедников, враждебность, обуздываемая до того времени, охватила христианское население. Уже находившиеся в изоляции в силу своего образа жизни, как в этом, так и в том мире, настойчиво сопротивлявшиеся любой попытке обратить их в христианскую веру, упорно отказывавшиеся от любого компромисса в какой бы то ни было области, евреи подверглись оскорблениям, преследованиям, ссылкам, стали жертвами нападений и убийств: погромы вспыхивали на пути следования «крестоносных» толп XI–XII веков, около 1100 года в рейнской долине, затем в долине Роны около 1140 или 1160 годов; за ними последовали принудительная конфискация и изгнание, например в правление Филиппа Августа и Филиппа Красивого во Франции. К тому же Церковь явно переусердствовала: в 1215 году на Латеранском соборе Иннокентий III предписал евреям носить особый головной убор и нашивать круг на одежду; Людовик Святой в приступе агрессивного благочестия приказал загнать евреев, этих врагов «истинной» веры, в огороженные кварталы в городах. Подобные сегрегационные меры только усилили приверженность еврейских общин своей религии, обычаям и обособленному образу жизни. Под влиянием страхов, вызванных в XIV–XV веках военными бедствиями и разгулом эпидемий, по Южной Франции, Испании и Германии, где проживали самые многочисленные еврейские общины, прокатилась усиливавшаяся волна гонений. Эта вспышка ярости пошла на спад после 1450 года; и на этот раз папство и городское бюргерство приложили силы для восстановления порядка, но не из-за милосердия или понимания – их вынудили к этому потребности экономики, в которой евреи играли немаловажную роль. Кстати, еще раньше именно этими соображениями часто объясняется то, что после более или менее успешно проведенного изгнания евреев из Франции или других краев власти вскоре приглашали их вернуться обратно. Но, по правде сказать, уже за пределами моего горизонта наступившая Реформация и католическая реакция сделают положение евреев еще более сложным.
Если эта «история» была бурной, полной хищений и убийств, а затем предложений заинтересованных лиц возвратиться на прежнее место проживания, то потому, что жизнеспособность «избранного народа» облекалась в самые разнообразные формы. До IX века евреи занимали придворные и даже военные посты в Испании; они занимались особыми, но крайне доходными ремеслами, например были коневодами или красильщиками. Поскольку не доверявшая им Церковь постепенно вытеснила евреев из этих экономических сфер, после IX века им пришлось взять на себя функции посредников, чему способствовала и их разбросанность по территории средневековой Западной Европы. Это на них в IX веке Каролинги взвалили заботу переправлять в Византию или исламские земли пленников, захваченных в славянских землях отважными воинами «великого императора». Евреи сохранят свою роль в работорговле в исламском мире, переправляя толпы негров из своих магрибских кварталов в испанские, сицилийские или провансальские общины. Именно они в XII веке фрахтовали корабли, которые, нагруженные сенегальским или эфиопским золотом, бросали якорь у берегов Европы, чтобы встряхнуть ее экономику. В городах и тем более селах они – все также они – давали деньги под залог, под высокий процент и на малый срок. И народное мнение, не способное осознать последствия возвращения золота на Запад, стало испытывать жгучую ненависть по отношению к мелкому ростовщику, на осле переезжающему из деревни в деревню, который безразлично относился к неистовым обличениям Церкви, но был необходим простым людям. Напротив, евреи не принимали участие в крупных коммерческих или банковских предприятиях, где царили итальянцы: они прекрасно понимали, что первыми станут жертвой повальных конфискаций, обычно следующих за банкротством акционерных компаний. В конце концов, для правителей конфискация имущества евреев, в том числе и по этой причине, перестала быть весомой статьей фискальных доходов.
Церковь называла евреев «богоубийцами»? Однако она терпела их вероисповедание, защищала их синагоги, советовалась с раввинами. Конечно, в XIII–XIV веках она не помешала распространению жутких россказней о детоубийствах, оскверненных облатках и не опровергла слухи об отравлении колодцев, заговорах с целью извести духовенство. Но народ быстро сделал выводы: еврей – вне закона, вне религии. Никто не знал и не хотел знать, что именно происходит на празднованиях «шабата»; тем более после того, как еврейский народ, замкнувшийся после 1300 года в своих гетто, разделился на строгих верующих, ашкенази, слывших более опасными, чем их средиземноморские братья, и сефардов, которые были более близки христианам. И вот боязнь и благочестивое возмущение христиан переросли в резкое недоверие, а затем и зависть, вызванную незнанием, а потом и в ненависть – чувство, которое привыкли испытывать к колдунам, погрязшим в дьявольских грехах. Нужно было смыть эти грехи – а для этого нужно было убивать. Но можно ли уничтожить народ, который помнил времена Старого завета, народ, в котором сам Господь хотел обрести свое воплощение, народ, в котором следовало видеть отрицательный, но и одновременно незыблемый лик божественного послания? Разве не падал на этот народ отблеск Ветхого завета? Разве не восстанет он в день Страшного суда в качестве свидетеля всего, что происходило «до» этого? Простой люд средневековья не испытывал по отношению к евреям ни презрения, ни отвращения; здесь нет и тени расизма; и антисемитизм, который одурманивает головы людей в наше время, не имел никакого значения в средние века.
Итак, перед нами люди средневековья, которые жили более-менее компактными группами, более-менее сознавая свои общие связи. Права, обязанности, контакты с властью, какой бы она ни была, общение с соседями или чужестранцами, обычаи в рамках мира Божьего или вне его пределов – вот черты, которые мне нужно было изучать у разных сословий общества. Но на этом уровне различия между сильными и слабыми, бедными и богатыми, селянами и горожанами постепенно стираются. Найдем ли мы то же сходство, проникнув в мысли и сердца? Что они знали, эти «люди средневековья»? О чем они думали?
2
Знание
Если читатель следовал за мной до сих пор, то, наверное, успел заметить, как часто я обращаюсь к миру животных, к которому я причисляю и человека, считая его одним из наиболее одаренных из них; возможно, подобные рассуждения вызвали у него раздражение. Однако нельзя отрицать, что из самих близких к нам существ, которых мы к тому же можем серьезно исследовать, животные во многом ведут себя сходным с нами образом, в соответствии со своим биологическим родом и особенностям: они живут изолированно или в группе, в городе или деревне, проявляют признаки радости и печали; они играют, дерутся, отнимают друг у друга пищу и метят свою территорию; у них тоже есть память, а слух с обонянием являются ее наиболее надежными вехами. Мы же слишком быстро потеряли интерес к подобному поведению, отнеся его в разряд инстинктов. И, конечно, слон, которого научили считать, обезьяна, наловчившаяся играть комедию в костюме, или собака, привыкшая вертеться волчком, в наши глазах являются «учеными животными» – точнее сказать, «очеловеченными».
Сейчас пришло время прекратить беспрестанно ссылаться на животных и сосредоточить все внимание на одном человеке. Ведь, признаться, мне никогда не доводилось видеть, как собака держит в руках авторучку или работает над диссертацией по Аристотелю. Теперь, когда я намерен проникнуть в мысли и сердечные переживания человека, задача моя становится особенно сложной. То из имеющейся в моем распоряжении документации можно почерпнуть лишь трудноуловимые, бессодержательные сведения, зачастую чисто спекулятивного характера, как те, что связаны с понятием «менталитета»; то я могу опереться на надежную и изобильную документальную базу, поддающуюся датировке, но она позволяет идти лишь проторенными тропами, поскольку проливает свет на жизнь небольшой группы людей. Чтобы читателю было проще меня понять, скажу, что мечта и ее роль ускользали у меня меж пальцев, но говорить о школярах на улицах Парижа было бы слишком избитым приемом. Пришло время к ним приблизиться.
Врожденное
Человек также говорит, пишет и выражает свои чаяния с помощью мимики и жестов. Все эти движения передают чувство или мысль как в тот самый момент, когда они возникли, так и когда они представляют завершающий этап сокровенных, иногда длительных раздумий. В обоих случаях в основе лежат знания, накопленные в голове у человека; одни он получил по наследству или усвоил неосознанно; другие же приобрел на протяжении долгих дет жизни.
Память
«И сделаете это в память обо Мне», – говорил священник во время причастия. «И было это во времена, которые не сохранились в памяти», – писал скриб в нижней части акта. Память, memoria, была мостом между Господом и Его творением, фундаментом, на котором возвели общество, хранилищем, где накапливались примеры, образцы, программы жизни. Будущее уходило корнями в прошлое, и такой боязливый и беспомощный мир, каким были средние века, испытывал насущную потребность в памяти, индивидуальной или коллективной, что, в общем-то, было одно и то же. Память поддерживала обычаи в действии, подкрепляла прецеденты, защищала от неожиданностей, оправдывала прощение. Можно без особого труда представить, чего от нее ждали простые люди – прежде всего воспоминаний о былых временах, в том виде, каком о них повествовали профессиональные «рассказчики» или деревенские старики; этот урок будет повторяться из поколения в поколение, чтобы дать им представление о прошлом, которое порождает будущее и наделяет его глубинным чувством, «историческим смыслом», разделяемым всей общиной. Потом, от памяти ждали знаний, основанных на повседневном опыте, приобретенном на работе в мастерской или в поле, во время межевания земельных участков, когда приходилось считаться с неровностями почвы и естественными растительными преградами; от них зависело складывание парцеллярных участков, раскладка десятины, право пользования, границы отправления правосудия. В случае отсутствия плана или возникновения споров по поводу размежевания приходилось собирать в общественном месте всех, кто что-нибудь знал или мог знать по этому вопросу; во многих актах о соглашении сторон в начале текста следователь перечислял имена и, если они его помнили, возраст свидетелей, к мнению которых прислушались. Сложнее всего установить имена: забвение в деревне было практическим полным, по крайней мере до XII века. Если набор крестильных имен в целом был довольно большим, то он ограничивался кругом соседних деревень: в одном месте крестьян звали по большей части Гуго и Гильом, а рядом преобладали имена Ги и Роберт. Это совпадение имен вполне могло привести к порой неожиданным истокам. И только такие дополнения, как «младший» или «сын такого-то», давали возможность избежать путаницы между двумя Жанами; ну и оставалась надежда на самых младших членов общины. Что касается кличек, которые могли стать наследственными, то они стали употребляться после того, как имена вроде «Жан, сын Жака» вышли из обихода, что произошло еще до XIII века в сельской местности – я об этом упоминал выше. В городе разделение труда, ставшее ощутимым с самого начала подъема городов перед 1200 годом, вскоре повлекло за собой внедрение прозвищ, передававших род деятельности и черты характера. Поскольку первой причиной забвения является чувство непригодности, понятно, что в городах цеховая система не должна была терять из виду – в отличие от того, как это случалось в деревне, – семейную преемственность, от предков до потомков.
Все эти замечания относятся к третьему сословию. Положение становится более сложным, если начинаешь изучать два остальных сословия. Помимо того что представителям этих категорий, как и простому люду, приходилось держать в памяти все, что касалось их повседневной жизни, выполнение ими особых функций порождало иные требования. Особенно четко это прослеживается на примере bellatores. На первый взгляд, ничего из ряда вон выходящего: этим воинам приходилось управлять своими землями, и их волновало все, что имело отношение к их собственности; они прибегали к службе сержантов и родственников, чтобы помнить обо всем, что у них есть, на что они могут рассчитывать; при воинах с XIII века, как и у городских купцов, состояли счетоводы и писцы. От них они узнавали, что выгодно хранить в памяти; в случае необходимости они приказывали зачитывать и повторять для них, а иногда и сами декламировали, как сеньор де Гин, о котором я упоминал выше, сведения о доходах в форме двустиший или простеньких поэм. В Нормандии и Англии еще до 1200 года, равно как и в Италии, хранилось немалое число этих сельскохозяйственных «трактатов» (Husbandry), которые были составлены на основе опыта, иногда приобретенного в монастырях, и пошли на пользу владельцам угодий и их управляющим. Конечно, поскольку они существуют в письменном виде, значит, их записывали клирики, но сделать это они могли лишь по материалам отчетов, предоставленных профессиональными специалистами.
У аристократии также есть два других «места памяти», на этот раз присущие ей одной. Прежде всего, воображаемое ее социального кадра впитало в себя любовные и воинские повествования, в которых смешивались подвиги мифических героев и вполне реальных предков аристократов. Эти рассказы нужно было декламировать, петь, разыгрывать перед всеми – стариками, которые обогащали их своими собственными воспоминаниями, молодежью, которая видела в них пример для поведения и повод для гордости. Вполне естественно, что авторы, давшие себе труд сначала составить, а затем представлять аудитории эти «деяния», канцоны (canzone), романсеро (romanceros), были профессионалами – наполовину историками, наполовину поэтами. И чтобы самим удержать в памяти все эти повести или помочь запомнить их всем остальным, они прибегали к самым простым способам запоминания – чередованию, созвучию, повторению, стереотипам, чтобы внимательные слушатели в свою очередь могли зафиксировать их у себя в памяти. Вторая область воспоминаний аристократического сословия имеет уже не только идеологическую, но и политическую окраску: она относится к памяти об именах. Именно на этой памяти в значительной степени основывается просопография, которую так любят историки, занимающиеся родственными связями, генеалогиями и властью. Перечисление непрерывной вереницы предков, особенно самых престижных ветвей семейного древа, было абсолютно политической и даже экономической необходимостью; оно узаконивало власть аристократии над всеми остальными людьми, как знатными, так и простыми; оно позволяло приблизиться к королевскому или княжескому уровню, где правилом был принцип династической легитимности. Связи, заботливо налаженные, а затем расторгнутые по случаю свадьбы или наследства, находили свое выражение в передаче ономастического багажа, который так живо интересует историков права и семьи. До нас дошли некоторые из этих генеалогий, составленных в то время, когда сеньориальная власть ощутила потребность в усилении контроля над простым людом (конец XI–XII век). Позднее эта жажда узнать истоки власти над людьми и собственностью захлестнула жителей городов, бюргерство, особенно глав купеческих гильдий. Но их власть будет исключительно экономической, а не идеологической. Естественно, что все эти «памятные книги» составляли люди пера, даже если какой-нибудь сеньор, вроде графа Анжуйского Фулька Глотки (XI век), претендовал на авторство. Иногда значимость подобного генеалогического обзора была столь высока, что отчетливо видно, к каким методам работы прибегал клирик, такой, как, например, Ламберт Ардский, который взялся за перо по приказу сеньоров де Гин: он расспрашивал молодежь и стариков, читал тексты, слушал легенды; таким образом, его память затрагивает второй уровень; она расходится подобно концентрическим волнам, поднимаясь от одной к другой ветви семейного древа; конечно, встречаются лакуны, которые он признает или просто додумывает нужные сведения; во всех этих списках упоминаются и женщины, во всяком случае, если они приносят славу и земли. Идеалом было достигнуть stirps, королевского рода, рода Каролингов: в эпической литературе и генеалогиях XI–XII веков было общим местом ссылаться на Карла Великого и даже его посредственных наследников, несмотря на то что со времени их смерти прошло три столетия. Быть в родстве с «великим императором», вот это слава! Бесполезно говорить, что, вопреки легендарным доводам и фанатичному рвению многих историков (по большей части германистов), убедительно доказать подобное родство не удалось никому. В целом составленные списки восходят к временам столетней или двухсотлетней давности с того момента, как их зафиксировали в письменном виде. Что дальше? А мы-то сами способны сделать то же самое, не прибегая к помощи отдела актов гражданского состояния? Точки опоры нужны всегда: «О том, что было раньше, я ничего не ведаю, – был вынужден скромно признать граф Фульк, – поскольку не знаю, где были похоронены мои предки». Некрополи, постройки, заупокойные службы, повторяемые из поколения в поколение, продлевали память выживших. В который раз мертвые поддерживают славу живых.
С людьми молитвы еще более ясно. Они одни владели пером в этих областях, до того как возникли «автобиографии» (ricordanze) горожан XV века. При необходимости они использовали для самих себя технические приемы запоминания, которые влиятельные лица просили применить для них; так, в середине XII века камбрейский каноник Ламберт из Ватрело проводил разыскания о своей собственной семье. И поскольку Церковь слыла знатоком в искусстве управлять имуществом, как своим, так и других людей, клирикам также приходилось учиться считать, проверять и запоминать. Но перед ним был открыт доступ в еще одну область. Владея Библией, они выступали ее хранителями и звеном, связующим Писание с верующими: они должны были читать, излагать и истолковывать пастве не только Святое писание, но и псалмы, которыми размерялась литургия, «примеры», насыщавшие их проповеди, «мартирологи», куда были внесены имена почитаемых святых, церковные книги с отмеченными днями праздников. Все эти сведения надлежало сохранять и, при необходимости, пополнять. Поэтому у клириков техника запоминания стала применяться раньше и была совершенней, чем у остальных: череда слов, подкрепленная повторением основной мысли; усиление исходных идей повторением и толкованием; формуляры, содержащие речь, разбитую по параграфам, эти incipit, которые обожают специалисты церковной дипломатики; систематическое выступление «наизусть», которое требовало сеансов повторения с пением, или псалмодии – значение этого слова (чтение псалмов) говорит само за себя.
Вся глубина общих знаний служила своего рода резервуаром, питавшим память. Я уже неоднократно говорил об этих примерах, нравоучительных анекдотах, которые в середине XIII века собирали дознаватели-доминиканцы, такие как Стефан Бурбонский или Цезарий Гейстербахский. Эти тексты живо заинтересовали историков мысли – не смею сказать «народной» культуры. Речь идет о рассказах, которые братья-проповедники разыскивали (причем скорее в сельской местности), чтобы осудить их или подправить; рассказах, в которых можно найти следы древних воспоминаний, маргинальных верований, устойчивых фантазмов, показывающих нам коллективную память простонародья (valgus), малых (minares), безграмотных (illitterati) людей: это не что иное, как фольклор, народная культура, как стали говорить в конце XIX века. С самого его обнаружения в Новое время фольклор хоть и признавали, но относились к нему пренебрежительно, если не сказать презрительно; сегодня же фольклор является одним из самых надежных путей, ведущих к глубинам общей психологии и пониманию устойчивости древних традиций. Стоит, однако, напомнить, что, представления, о которых мы узнаем с помощью фольклора, не были исключительно «народными»; в раннее средневековье хватало церковных соборов, спешивших осудить верования, ритуалы и магические формулы, уходившие корнями в давние времена кельтов, германцев или греко-римлян: да, сами мы больше не верим в фей, но фразы вроде «Да благословит вас Господь» или «Будьте здоровы», с которыми принято вежливо обращаться к чихнувшему соседу, – не что иное, как классические заклинания против злого духа, который, как предполагалось, вселился в простудившегося бедолагу. И заклинания эти были осуждены и запрещены еще на Лептинском соборе в 742 году!
Воображаемое
Пусть сегодня иные добрые люди готовы пугаться картонных динозавров – «воображаемое» тут ни при чем, потому что эти крупные животные когда-то действительно существовали; но если с X века и даже по сей день, во всяком случае в Северной Европе, некоторые женщины верили, что видят ночные воздушные набеги – полеты «воинства Эллекена», ведьм-шаманок во главе с Богиней ночи, – то они переносили в подсознание «вымысел», единственным источником которого был их страх смерти и темноты; его следствие и есть «воображаемое». То есть воображаемое питают инстинктивные побуждения и неосознанные толкования. Эта обширная сфера изысканий, где радостно резвятся историки идей и знатоки психиатрии, почти не имеет пределов – до бесконечности можно и уходить в глубь мифов, занимающих ее, и смешивать искаженные воспоминания с чистой воды выдумками. Люди средневековья не были равнодушны к этим вещам, но осуждали их, когда о них слышали: в XI веке Бурхард Вормсский видел в них языческие корни, подлежащие выдергиванию; в XIII веке доминиканцы обнаруживали в них еретические уклоны. Воображаемое равно свойственно всем, независимо от сословия, положения, пола, возраста; и если нам знаком прежде всего воображаемый мир клириков, которые объясняли его для себя или крестьян, которые клирикам исповедались, то это не более чем вопрос источников.
Самый основательный носитель воображаемого даже по сей день, а в средние века самый верный путь выманить его из логова – сон. О своих снах рассказывали не только святые и не очень святые монахи, но и короли, князья и некоторые другие, говорившие об этом мало. Очевидно, что эти свидетельства в большей мере отражают то, что человеку казалось, будто он видел, чем то, что ему действительно снилось. Даже если содержание сна было сакральным, церковь относилась к снам с подозрением, страшась козней сатаны. В самом деле, разве не бывало, чтобы монарх, сославшись на сон, принимал внезапные и необдуманные решения; а что думать о представителе первого сословия, которому во сне некий святой – это называлось «явлением» – открывал место, где покоятся его останки; обретение таких реликвий тогда значило больше, чем сегодня. Что снилось всем этим людям? Несомненно, как и теперь, эпизоды из яви, завтрашние проблемы, тревоги или надежды посюсторонней жизни. Чтобы сны были достойны изложения, они должны были повествовать о Боге, о Священном писании, о спасении, о смерти, и тогда, как во всякой агиографии, из них делали причесанный и дидактический рассказ – уже visio (видение), а не просто somnium (сон). Но заглядывать за пределы простого apparitio было нельзя: это значило бы впитать яд гадания, который питал предчувствия, предсказания и побуждал отвергнуть Глагол, вещавший во снах. С XII века первые Латеранские соборы официально запрещали толкование снов. Но это была позиция клириков; во времена Жана де Мена и «Романа о Розе», во времена Данте в Италии, в начале XIV века, сон десакрализуется, становится профанным отголоском повседневности – однако, может быть, лишь потому, что от того времени до нас дошли и сны обычных людей.
Сниться мог только св. Бенедикт, бедствия, причиненные бурей, либо предки. Иногда в сон вдруг проскальзывали странный эпизод или необычный персонаж, и человек, проснувшись, описывал для себя это свидетельство; не факт, что в итоге такого рассказа, расшифрованного самостоятельно, сновидец не убеждал себя сам, что видел именно те или иные «чудеса», mirabilia. Сколько старались в рассказах Марко Поло или Мандевиля обнаружить долю чистейшего вымысла и более или менее сознательной лжи, ведь они утверждали, что нет ни людей, которых от снега укрывают гигантские ступни, ни единорогов, девственно чистых или каких-то иных, ни ежей, висящих на деревьях, а есть путники с плетенками на ногах, носороги и плоды с каштановой кожурой, растущие на платанах. В измышления путешественника или сновидца самопроизвольно вкрадывается некая толика априорных аналогий и порождений творческой воли. Таким образом, воображаемое питается более или менее знакомой реальностью: если в XIV и XV веках людям повсюду мерещились безобразные существа, фантастические животные или скелеты, то во многом из-за рутьеров, волков у ворот Парижа и из-за чумы. Естественно, к этим видениям добавлялся целый пласт неосознанных сексуальных побуждений – в сегодняшней психиатрической диагностике они играют решающую роль: плотские контакты, воображаемые или реализованные, занимают в наших снах исключительное место, и так было во все времена. Но на эту сферу тогда набрасывали покрывало религиозной благопристойности и религиозного страха. Рассказы, где есть какой-либо намек на эти запретные образы, встречаются очень редко – в крайнем случае могли возникать мимолетные соблазны, которые св. Антоний или любой другой отшельник сумеет преодолеть. Был, однако, случай, вероятно, менее частый или менее очевидный – сны, порожденные представлением об андрогинии. Когда и как в конце времен оба пола смешаются, их особенности исчезнут, чтобы все существа после Страшного Суда могли стать «единой плотью», подобно ангелам? Вопрос пола ангелов был коренным для судеб человечества. В 1453 г. доктора Константинополя под обстрелом артиллерии Мехмеда II пытались его решить, прежде чем сдаться неверным. А те наши современники, которые посмеиваются над подобным занятием в такой момент, ничего не поняли в последнем страхе тамошних христиан; турки же покончили с ним.
Среди «искусств» – мы имеем в виду предметы, которые преподавали в школах и о которых я еще буду говорить, – было одно, имевшее очень расплывчатые очертания: музыка. Но, очевидно, если объединить все, что ему приписывает наш здравый смысл, для тех времен это слово следовало бы перевести как «гармония» – гармония небосвода, Природы, сверхъестественных явлений. И если я говорю об этом здесь, то потому, что вижу в этом элемент природного дара, врожденную способность улавливать требования гармонии. Несомненно, в средние века люди без труда убеждали себя, что в этом-то лучше всего и выражается воля Бога, желающего равновесия; контакт с этой очевидностью не имел никакого отношения к Слову и тем более к Писанию. От Природы узнаешь о Боге – утверждал в 1150 г. св. Бернард, сам обладатель изысканных знаний и неутомимый проповедник. Но, чтобы извлечь пользу из гармонии божественного творения, надо обладать – и это врожденное – чувством Прекрасного и склонностью к нему. В подобной сфере историк заходит в тупик. Как узнать, что тысячу лет назад человек находил «прекрасным», коль скоро это чувство, личное и интимное, ускользает от определения и тем более от классификации? У нас есть только два подхода, и оба очень сомнительны. Проповедники, хронисты и (почему бы нет?) поэты превозносили Красоту как одну из Добродетелей; но их образ мысли страдает упрощенчеством – предполагалось, что в отношении живого существа, пейзажа, творения человеческих рук «прекрасное» есть «доброе», то есть то, что нравится или старается понравиться Богу, это подношение Божеству и даже его отблеск: «добрый город» спокоен, упорядочен, деятелен, и он «прекрасен»; «добрый» рыцарь отличается смелостью, преданностью, целомудрием, и он «прекрасен». Но и другой подход не более убедителен – с помощью воспроизведений, а именно рисунков в рукописях, на фресках, холстах или скульптурных изображений на стенах; в отсутствие достоверных примеров к ним, несомненно, можно было бы добавить и сады. Так вот, здесь нас ждет разочарование: в принципе монарх на престоле, лежащая статуя сеньора на плите его гробницы, ангел Страшного Суда и даже Христос в овале церковной апсиды должны быть «прекрасны», но все они похожи – для каждого века есть характерные жесты или выражения, но отражают они лишь абстрактный идеал. Только в XIV веке наметился пересмотр соотношения «доброго» и «прекрасного», возврат к чертам реальности: можно ли счесть «прекрасными» головы статуй Карла V или Дюгеклена в Сен-Дени или в Амьене, хоть это и «добрые» люди? На самом деле совершился, без переходных стадий, переход от воображаемой красоты к суровому реализму. Неудивительно, что здесь подгадил и социальный аспект: уже на романских тимпанах простые люди были «безобразными». Единственной сферой, где можно как-то уловить склонность к прекрасному, стали изображения женщин. Это вполне понятно, поскольку художниками (как, впрочем, и поэтами) повсюду были мужчины. Выше я обмолвился о женском идеале, во всяком случае из числа самых теоретических; в последние века средневековья склонность к прекрасному все больше проявлялась в изображении не столько женского лица, еще почти всегда остававшегося стереотипным, сколько ее силуэта, например в выраженном стремлении передать хрупкость рук и ног, кажущуюся гибкость талии, значение, какое придавали форме груди и шеи; тут изображение отходит от канонов гармонии, приобретая чувственность. Мода – на облегающие одежды, впрочем, как для мужчин, так и для женщин, – делала все более важным тело, то, что она открывала, порой до неприличия, то, что она лицемерно прятала. Но когда речь идет о художнике, скорей следует искать интерес зрителя или слушателя, водивший его кистью или пером.
Последняя сфера, очень хорошо изученная в современной Франции, – это роль цвета. Она, безусловно, была существенной во внутреннем и даже в наружном оформлении зданий, в гербах, распространившихся с XII века, но прежде всего в костюмах, включая и рабочую одежду. Тщательно выяснены периоды популярности того или иного оттенка – белый, черный и красный до тысячного года, синий в XII и XIII веках, зеленый и желтый в конце средневековья, но причины этого по-настоящему нигде не указываются; впрочем, народная мудрость утверждает, что об этом не спорят, поскольку это вопрос вкуса и моды; но символический смысл красок – это область, где вклад воображения оценить трудно; зато историку бросается в глаза, что средневековье – не черное и не золотое, оно повсюду сверкает яркими оттенками, блещет всеми цветами, ставшими естественным усилителем красоты.
Мера
«Не обязательно думать, достаточно посчитать», – гласит народная мудрость. Посчитать надо еще суметь и смочь. Мало в чем наше время настолько отличается от средних веков, как в этой сфере. Для нас литр, час или километр – данности, в отношении которых обсуждать нечего, и их принял весь мир, правда, не без затруднений. Как известно, только Британские острова и некоторые территории, которыми они когда-то владели, остались верны темной, архаичной и запутанной системе, доставшейся от средних веков, – не столь важно, по каким причинам. Зато историка, столкнувшегося со средневековой системой мер, охватывает такое же ощущение царства беспорядка, произвола и иррациональности, какое британская практика вызывает у тех, кто отказался от нее. Хотя люди не рождаются с умением считать, но основы интеллекта, служащие фундаментом общества, можно отнести к врожденным чувствам. В самом деле, понятие меры – это восприятие личное или, если угодно, коллективное, но в таком случае групповое, семейное, клановое, деревенское: это одна из изначальных черт такой группы. И поэтому разрозненный характер сведений, предоставляемых источниками, побуждает каждого историка-медиевиста прилагать к своему исследованию очерк местной «метрологии», столь же путаный, сколь и бесполезный. Действительно, этот труд тем напрасней, что, как в греческие времена говорил Протагор, «человек – мера всех вещей», и эта фраза не только годится в нравоучительные изречения, но и позволяет напомнить: выражения в «футах», «дюймах», «шагах», «локтях» либо в мешках, моргах площади или в снопах не имеют никакого арифметического смысла. А если все-таки удается установить пропорции или средние величины, все равно между одной мерой зерна, именуемой «полной» (rase), и другой, «с горкой» (comble), соотношение могло составлять от единицы до двух в зависимости от того, когда, по достижении края мерки или позже, прекращается отсчет, а морг земли, обрабатываемой при помощи быка и лошади, был неодинаков. Зачем же тогда ожесточенно тыкать пальцем в грубо-ошибочные оценки, упорно полагая, что все дело тут в нечестности или невежестве? Даже на самом верху общества могли совершать огромные ошибки: в 1371 году английское правительство решило подсчитать количество приходов в королевстве, и получилось 45 тысяч, хотя их было не более 6500. И что? Этот документальный багаж бесполезен? И нужно довольствоваться определениями в актах из повседневной жизни, не говорящими почти ничего, – «моя земля», «моя десятина», «мои права пользования», либо выражениями, означающими лишь «большой», «многочисленный», «значительный», идет ли речь о домах, об умерших или о доходе? Да, несомненно, но, с точки зрения всех этих невежественных или ученых людей, число само по себе ничего не значило; это только творение Бога, и его нельзя оспаривать, уточнять, а тем более искажать в том виде, в каком оно предстает; в таком случае неверный подсчет – это оскорбление Творца, почти кровавое преступление. Кроме того, коль скоро число сакрально, то это еще и знак власти – конечно, Бога, но при надобности и короля, князя либо, скромнее, сеньора или города. Обнародованное или нет, но изменчивое и персонализированное, оно также представляет собой символ, и этим объясняется, почему не всегда пытались определить его счетное значение. На сей раз послание из древности, более или менее христианизированное, становится важней численного значения: цифре один, выражению божественного единства, соответствует триада, какая еще до христианской Троицы имелась в египетском или ведическом пантеоне; четыре – число геометрического совершенства, число небесного Иерусалима, Храма и дома Бога; семь – число Бытия и еврейского календаря, хотя при этом и длительность недели. Что касается шести, это означает «много», поскольку больше того, что можно посчитать по пальцам одной руки: шесть спутников, шестьдесят кораблей, 600 убитых, 6000 душ, или то, чего даже и не счесть, – шестью шесть, равное тридцати шести.
Очевидно, что из этих положений и вытекают вопросы, которые перед исследователем ставят история и группировка цифр. Ответы на них далеко не ясны, и вот некоторые из этих вопросов. Вплоть до победы в XIX веке метрической системы в расчетах царила двенадцатиричная система. Она была унаследована от средиземноморской античности и поэтому принята христианской церковью, и о ее происхождении любят спорить: лунные месяцы, следить за которыми просто, задавали – ив исламе задают до сих пор – ритм времени в году, но они не коррелируются с временем обращения Земли вокруг Солнца, и поэтому надо обращаться либо к созвездиям, наблюдаемым на небе, из которых Птолемей постарался выделить двенадцать, либо лучше к библейскому посланию, посланию двенадцати колен Израилевых. Число двадцать, входившее в один набор с двенадцатью, например в монетной системе того времени, якобы напоминает о двадцати пальцах наших четырех конечностей, что не очень убедительно. Что касается нуля, неизвестного древним, которые предпочитали омегу из греческого алфавита для обозначения конца всех вещей, равно как альфу для начала их списка, то его ввели в западную бухгалтерию самое раннее в X–XI веках под влиянием византийцев, которых самих стимулировал контакт с Индией, где ноль использовался уже более тысячи лет. Впрочем, можно добавить, что, несмотря на удобства в расчетах, какие давал ноль, он почти не применялся, пока в XIII в. не получили широкого развития торговля и сбор налогов. Возможно, символика ноля, совершенного круга без начала и конца, ставила его на один уровень с Богом, а не с людьми. Другая проблема, но не из самых ничтожных, – замены «римских» цифр на «арабские». На сей раз причины и этапы хорошо заметны – толчком стал контакт с исламом и вообще с Востоком в период установления экономических и культурных связей, после 1050 года, в ходе крестовых походов, и даже раньше, еще через посредство Испании или Сицилии; использовать ноль побуждало очевидное удобство записи, несмотря на сопротивление клириков, – написание 198 вместо CXCVIII представляет собой бесспорный прогресс. Первые следы появления этой новой практики можно найти в итальянских торговых документах или в записях церковных писцов, контактировавших с Востоком, за конец X – начало XII века.
От усовершенствований средневековой бухгалтерии можно сделать совершенно естественный переход к техническому или интеллектуальному оснащению людей, имевших дело с арифметикой и геометрией, этими двумя «искусствами», которым учили в школах. Нам немногое известно о познаниях кельтов или германцев в землемерном деле или измерении площади, каковые познания, конечно, были немалыми, коль скоро сам Цезарь отметил точность и равноудаленность маршрутов или пунктов перегруппировки галлов; что касается скандинавов VII I–X веков, им не требовался никто, чтобы намечать на земле в Ирландии, Ютландии или Нормандии границы участков, назначаемых воинам или их людям. Но очевидно, что моделью для всех тысячу лет служило греко-римское наследие. Истоки уроков и образцов, доставшихся христианскому миру, имели разброс от Гесиода, жившего за восемь веков до начала нашей эры, до Боэция, который жил через пять веков после ее начала, а между ними были Плиний, Варрон и Колумелла. Можно даже сказать, что раньше XV века здесь ничего не добавилось – об этом свидетельствуют также рисунки, например Виллара де Оннекура в XIII веке, фрагменты кадастров XIV веке и вся иконография, а также мерные цепи, рейка и козлы, компас и отвес, угломер и водяной уровень, не считая блочного ворота или рычагов с противовесами в строительстве. «Строителями соборов», бесспорно, были просто воскресные добровольцы, толкавшие тачку, а сборщиками данных для флорентийского кадастра 1427 года – обычные писцы, но над ними стояли строительные подрядчики и кадастровые инженеры. И как под конец не напомнить, что в то же самое время зародилось сначала примитивное счетное устройство – абак с усложненными шкалами, который традиция упорно приписывает гению Герберта Орильякского, будущего папы тысячного года, а потом – счет на линиях и в столбцах, очевидный для нас принцип составления любой бухгалтерской книги, который, однако, изобрели в конце XII века итальянские купцы и банкиры, стремясь к быстрым и ясным результатам.
Мы не будем рассматривать ошибки в расчетах, какими изобиловало средневековое счетоводство, торговое или фискальное; их виновники были людьми, не более неопытными, невнимательными или нечестными, чем мы, но при обработке численных данных они то и дело неверно оценивали текущую стоимость металлических монет, которые должны были использовать как «расчетные» единицы. И, не углубляясь в историю монет, которой здесь нет места и которая завела бы меня слишком далеко, я полагаю, что здесь будет достаточно напомнить некоторые простые основы, очень непохожие на наши современные. Величина сумм, подлежащих выплате или получению, оценивалась по пересчетной шкале, которая представляла собой набор абстрактных чисел, не соотнесенный с «реальной» чеканкой: один ливр (кстати, первоначально фунт металла, весовая единица) был равен двадцати «су» (это слово означало просто «то, чем платят»), по двенадцать денье каждое (с денье и того хуже: denarius – это «то, что продается»). Но эта странная пропорция, якобы фиксированная, была такой лишь теоретически: так, в одной только Франции насчитывалось три десятка пересчетных шкал, в зависимости от места чеканки или от старинных обычаев забытого происхождения; ливр всегда содержал двадцать су, но этот «ливр» не был одним и тем же в Париже, Туре, Вьенне или в других местах, и соотношение между ними бывало очень разным – сумма в «парижских» монетах могла составить всего 80 % от суммы в «турских», и если бухгалтер не дал себе труда уточнить этот момент, поскольку ему было все ясно, историк впадет в заблуждение.
Преодолев это первое препятствие, мы натыкаемся на следующее, еще более неприятное: за услугу или предмет платили металлическими жетонами разного веса, «пробы» и внешнего вида; они не имели никаких цифровых обозначений и отличались только общим названием, по которому их и опознавали, – экю, ангел, корона, франк (человек в доспехах) и сотня прочих, здесь и в других местах: флорин, дукат, матапан, маработин и т. д. А ведь из этого следует, что платежная стоимость этих монет никак не была зафиксирована – она менялась в зависимости от рынка или от воли монетчика, то есть в зависимости от территории, где эти данные имели значение. Кстати, монет из какого металла? В каролингскую эпоху редкость и даже отсутствие золотых жил в Западной Европе и упорный отказ церкви использовать или «обналичивать» сокровища, накопленные ею либо в древних храмах, либо благодаря доходам от работорговли или просто за счет арендной платы колонов, работающих на ее землях, – все это вынуждало власть отказываться от всякой чеканки золотой монеты. Не будем останавливаться на последствиях торгового паралича в отношениях с Востоком, греческим или мусульманским, где сохранился биметаллизм. Так как серебра, напротив, на Западе хватало, им и обходились. Но с периода, когда все три средиземноморских культуры установили прочные связи, с 1020-1050-х годов, во всей Южной Европе золото опять стало необходимым для расчета по сделкам, уже крупным. На этот золотой «голод» позже ссылались в объяснение завоевательных походов европейцев в Африку или Америку, богатые золотом, но его можно упомянуть и в качестве одного из определяющих факторов, обусловивших военные экспедиции в землю ислама, раскрашенные под благочестивые «крестовые походы». Действительно, золото поступало из Судана, из Верхнего Египта, из Индий. С начала XII века его можно было везти караваном или морем до Сицилии, Балеарских островов, Испании. Этот приток драгоценного металла, полученного благодаря торговле или насилию, привел после 1250 года к возобновлению чеканки золотой монеты на Западе; кстати, ее новое воплощение родилось из соотношения стоимостей обоих металлов, золота и серебра, – соотношения чрезвычайно изменчивого. Эта неразбериха повлекла два последствия: она открыла путь для безудержной торговой спекуляции и сделала очень непостоянной стоимость жизни. И еще она внушила вчерашним историкам, как и сегодняшним, неприятное ощущение, что любое исследование цен, зарплат, то есть уровня жизни, если оно построено только на этих зыбучих песках, окажется абсолютно нереалистичным, и по этой причине я от такового воздержусь; что же говорить о домыслах, касающихся соотношения с франком Пуанкаре? Однако люди того времени хорошо сознавали все неудобства подобного хаоса: Юстиниан, Карл Великий и даже папы составляли проекты реформ, а аристократическая литература приписывала таковые легендарному Александру Великому. Но условий для их осуществления всерьез еще не было, и придется ждать эпохи Просвещения или даже XIX века, чтобы предпринять попытку реформы.
Впрочем, взять ли пространство, объем, число, средневековый подход к ним не может совпасть с нашим – это был двумерный подход, унаследованный от греческого мышления; пейзажи или количества не оценивались «в глубину», откуда и некоторое равнодушие к географии до XIII века; у чисел не было иного «объема», чем видимый глазом, – так, Петр Дамиани пересек Альпы, не заметив этого, а св. Бернард не видел, что идет вдоль Женевского озера. Ведь мир, творение Божье, пребывал в состоянии неподвижности, не терпевшем ни критического, ни, очевидно, «рационального» рассмотрения. В конце концов, греческие философы различали макрокосм, мир в совокупности, созданный богами или Природой и недоступный для изменений, как утверждали Аристотель и даже Платон, и микрокосм, малый повседневный мир, где действовал человек, гражданин, странник, каким его видели Пифагор или Эратосфен. Только в XIII веке и после контакта с исламом у христиан зародилось понимание географии, поколебавшее невозмутимость ученых: то, что предполагали еще греческие или индийские мудрецы и подтвердили, по меньшей мере отчасти, мусульманские путешественники, стало вопросом, чреватым последствиями: плоская Земля или круглая? Неподвижная или движется? Вот что занимало тех, кто обладал знаниями и не боялся конфликта с церковью, цеплявшейся за библейские представления. Но остальные? Все остальные, о ком я говорю чаще всего? Ну конечно! Их это, вероятно, почти не волновало: если уж у них не было возможностей выяснять, предугадывать, ощущать ритм и изменчивость времени, куда уж им было интересоваться пространством дальше поля, холма, ближнего города! Может быть, кюре и рассказывал с амвона об Иерусалиме, Риме, Эдеме, но имела ли его паства какое-то представление о географических пунктах и расстояниях? «Не тот ли это Иерусалим, куда мы направляемся?» – так, по утверждению популярной историографии, говорили бедняки, шедшие босиком к Гробу Господню и удивлявшиеся каждому городу на пути.
Приобретенное
Термин «культура» – очень удобный, как и термин «общество». В самом деле, ни тот, ни другой не имеют ни содержания, ни даже точного смысла, что позволяет вульгаризировать их применение. В отношении первого из этих слов, это что – совокупность знаний? Идеология и верования? «Ментальность» и правила жизни? И в отношении второго: это внутренний состав? Типы отношений между людьми? Характер труда? Такой спор о словах, усложненный к тому же личными мнениями или привходящими обстоятельствами, небесполезен – он выявляет пределы, которые намерен охватить его участник. Для меня здесь это будет совокупность знаний, руководивших действиями людей в течение средних веков, скажем так, веревки, ощутимые или нет, натянутые вдоль их пути. Они могли исходить из сферы врожденного, и их я только что перечислил; очень многие из них были приобретенными, и на них надо остановиться.
Но напрашивается два предварительных замечания. Нам гораздо трудней понять и объяснить важность, которую в те времена имела, например, проблема «универсалий», противополагаемых понятий, чем говорить о чуме или об обработке шерсти. Причина этого ясна: теперь мы уже не проходим через фильтр христианской церкви, взять ли «общую культуру» или научный азарт. Наша наука больше не скована убеждением, что знания, иерархия и талант взаимосвязаны и что, дабы понимать и изучать, надо иметь и хранить семь «теологических добродетелей» – веру, надежду и милосердие, составляющие минимум для верующего, но также благоразумие, справедливость, твердость духа и умеренность, как требовал Фома Аквинский; и мы далеки от этого.
Второе уточнение – по сути простое наблюдение, которое поддается расчету, но о котором слишком часто забывают. Тысяча лет – слишком долгий срок, слишком длительное время, чтобы темпы развития мысли можно было сравнивать с теми, какие характерны для самого конца нашего века. Если вдуматься, сжатие прошлого времени поразительно искажает наши суждения – вполне справедливо напоминали, что от меровингского епископа Григория Турского до св. Фомы Аквинского прошло столько же лет, сколько от последнего до Жан-Поля Сартра, но в наших школьных учебниках, в тех, что обозревают литературу и мышление, на «средневековое мышление» достанет десятка страниц, придавленных пятьюстами, которые будут посвящены более поздним временам.
Жест, образ, слово
Напоминать, что не всякий может учиться чему угодно и как угодно, – банальность. Обращать внимание на тех, для кого передача знаний есть профессия и, более того, «служение», – еще одна; а поскольку далеко не все эти люди принадлежали к первому сословию, то к этому вопросу я сейчас вернусь. Наконец, утверждать с ученым видом, что в средние века, как во времена неолита или как сегодня, человеческое существо, обычно способное пользоваться своими чувствами, обучается благодаря тому, что смотрит, подражает, слушает и читает, – третья банальность. Что оно может делать потом с тем, чему научилось, – об этом здесь речь не идет, а только о способах приобретения знаний, и в этом отношении средние века имели немало особенностей.
Из четырех путей, какие использовались для получения новых сведений, два еще остаются нашими и, возможно, все в большей мере. Первый – это зрение: неподвижные или движущиеся, но «бьющие наповал кадры», по выражению журналистов, – изображают ли они зверства войны, спортивный подвиг, крем для кожи, достоинства автомобиля или что угодно еще, интересующее как младенца, так и старика, – это сегодня первый источник и первый инструмент интеллектуальных приобретений. Для средневековых времен их главные носители – это миниатюра, фреска, скульптура: там находили иллюстрации к религиозным, военным, легендарным сюжетам, и зритель мог из них получать даже технические познания о повседневных одеждах, утвари или жестах. Символическое содержание большей части таких изображений касается прежде всего интеллектуалов; оно заслуживает более внимательного рассмотрения, к которому я вернусь. Но придерживаться точки зрения традиционной историографии и видеть в этом фигуративном искусстве «библию в камне» или «популярную энциклопедию» означает, как мне кажется, заходить слишком далеко: рукописи, украшенные рисованными буквицами и фигурками, и даже те, которые претендовали на «практическое» применение, как иллюстрированные бестиарии, были доступны лишь богачам и клирикам. Можно ли всерьез верить, что «Роскошный часослов» герцога Иоанна Беррийского, созданный в начале XV века и столь пышно оформленный, был чем-либо иным, кроме как развлечением эгоистичного коллекционера? Что касается упомянутой «библии в камне», то, не считая трудностей толкования, с которыми все еще сталкиваются историки искусства, как можно представить, чтобы верующий смог чему-то там научиться, когда скульптура расположена на основании башенки на куполе или на четырехгранной капители, вознесенной больше чем на десять метров от пола, – разве что если он перестанет уделять малейшее внимание службе, ради которой и пришел в церковь? Историк мысли наслаждается, разгадывая загадки этих произведений; лично я считаю, что простые люди находили в них только удовольствие для глаза, почти ничему от них не научаясь.
Второй канал, по которому получают знания, – это жест, когда его совершает тот, кто выше тебя, чтобы явить и показать, что такое власть, практика, опыт. Жест или поза, когда им подражают, суть источники информации; она может восприниматься сразу или требовать времени для усвоения. Как и сегодня, предварительным этапом, первой стадией постижения и познания была «стажировка» – обучение с первых лет жизни управлять упряжкой, действовать серпом, прясть пряжу, а потом руководить домом, поддерживать огонь, сучить шерсть, ковать железо и, наконец, плавать по морю, путешествовать, торговать – под надзором матери, отца, собрата по ремеслу, «мастера». Сегодняшние методы иногда могут отличаться от тогдашних, но принципы остались теми же: подражать жесту – значит мало-помалу учиться заменять совершающего этот жест, усваивать его функцию, его роль. Выше я сказал несколько слов о символическом смысле этих жестов, о связях, которые они создавали между теми, кто совершал их, и теми, кто им подражал. Многие средневековые жесты теперь в немалой степени утратили былое воздействие. Но отдельные примеры нам еще понятны: например, что значит сидеть в большом зале, когда другие стоят, сидеть на кафедре, когда в распоряжении других лишь охапки сена в аудитории университета, сидеть на троне, когда другие стоят на коленях, сидеть во главе стола, когда ты старше или важнее всех. Разве нельзя из этого понять, как ведет себя хозяин, сеньор, профессор? Или же что значит держать в руке палку, инсигнию повелевающей власти, – палку, какой наказывает разгневанный отец, посох главного пастуха или управителя землями, жезл чиновника, исполняющего служебные обязанности, наконец, жезл короля – скипетр. И последний, но очень типично средневековый случай – необходимость заверить решение, для чего требуется наглядный властный жест: наша подпись должна быть автографом, чтобы никто другой не мог ее оспорить. Средневековый человек, не умея подписываться, ставил крест, если был бедняком (однако есть и кресты, начертанные королями), или же рисовал signum, перечеркнутое S перед своим именем или при своем имени, написанном профессиональным писцом; если он обладал какой-то властью, это полное имя состояло из декоративных букв в качестве его «монограммы», к которой он добавлял несколько прямых черточек, если был королем. Но главным было приложить к этому документу оттиск, прилепленный или подвешенный на кожаных шнурках или мотке жил, восковую «печать» со знаком, эмблемой, фигуркой, принадлежащими только автору решения, который публично прикладывал руку к акту и к знаку в свидетельство того, что заверяет их. Бежав в 1194 году от своего противника Ричарда Львиное Сердце, Филипп Август в спешке бросил в реку большую печать и матрицу, по которой ее отливали; королю пришлось заменить ее новой. Естественно, в то время были фальшивые печати, как сегодня – поддельные подписи; но здесь важны властные полномочия, какие предполагает жест, выраженный в графической или в иной форме. Ведь подражание этому жесту означает, что ты умеешь заменять другого, присваивая его власть.
Теперь самые привычные «пути» получения знания, открытые для нас, – это речь, чтение и письмо. Наши современники говорят косноязычно, читают все меньше и меньше, обходясь аннотациями и «мейлами», и уже совсем не пишут, а набивают и передают по факсу, по возможности сокращая фразы и даже слова. Я намерен не вздыхать по этому поводу, а только подчеркнуть, что в средние века ситуация была совсем иной. Носителями знания были Благая весть и Священное писание. Чтение, письмо представляются нам естественным средством общения с другими; но это еще был не общий удел, так что сначала можно поставить вопрос о количестве людей грамотных, то есть тех, кто умеет бегло читать и писать, а потом – о языке, которым они пользуются. Не могу на этом не остановиться. В средневековом обществе сразу же можно увидеть коренной раскол: часть индивидов, но поистине ничтожная, обладает навыками, которые они приобрели в качестве профессиональных, потому что их «сословие» – это знающие люди, и они научились в школах читать и писать, чтобы нести слово Божье. Это почти исключительно клирики; их численность веками оставалась почти неизменной, примерно 20 тысяч на три миллиона англичан в 1450 году; во Франции их доля, несомненно, приближалась к 10 %. Что касается людей из других сословий, то если половина из них умела читать, писало очень незначительное количество; хотя хронист Виллани в 1370 году и говорил, что к таковым принадлежит 70 % флорентийцев, это, вероятно, чистое бахвальство высокомерного горожанина. Согласимся добавить сюда купцов и некоторых особо просвещенных князей, но до 1250 года это, несомненно, и все. Григорий Турский утверждает, что Меровинг Хильперик, не зная букв, якобы придумал другие; и Эйнхард объясняет, что Карл Великий, несмотря на упорные старания, так никогда и не научился держать перо; может быть, это порок далекого VIII века? Но даже в XI веке Капетинг Генрих I еще мог заверять акт крестом. Что тогда говорить о его современниках из сельской местности! В XV веке приходилось делать деревянные факсимиле, которые поливали чернилами, чтобы «кондотьеры» могли подписывать протоколы «смотров» своих наемников; а ведь это были итальянцы, самые передовые люди своего времени.
При разговоре ли, чтении или письме мужчины и женщины тех времен сталкивались с языковой проблемой выражения мыслей. Я на миг остановлюсь на этом очень обширном вопросе. Языком власти, закона и веры была латынь, даже там, где не ступала нога римского солдата или магистрата, а к таким землям относилось больше половины христианской Европы. Можно допустить, что на юге континента, скажем, ниже линии Луара – Дунай, выродившаяся и искаженная латынь, с испорченными оборотами и ударениями, все-таки могла стать основой местного наречия, открывающего двери и уши священному языку, но этого невозможно допустить в отношении «варварских» территорий – франкских, саксонских, скандинавских и далее славянских. Впрочем, даже там, где «позднюю латынь» еще смутно понимали, иберийская латынь отличалась от галло-римской, а также от заальпийской. Но клирики из окружения Карла Великого, происходившие из разных стран, занялись очисткой святой латыни; преуспев в этом, они создали восхитительный язык, но сделали эту «чистую» латынь абсолютно недоступной на слух для обычных людей, как в городе, где некая «элита», возможно, кое-как ее воспринимала, так и в деревне, где кюре с амвона должен был наскоро переводить ее на народный язык, чтобы его поняли. Эта задача, сравнительно простая для «латинских» земель, становилась бесконечно трудной, когда с «обтесанной» каролингской латыни надо было переходить на пиктский, бретонский или саксонский. В период между 800 и 950-и годами от Северной до Южной Европы в сферу повседневного общения вернулось местное наречие, а торжествующая латынь стала уже языком одних ученых. Возникает вопрос: имели ли в такой ситуации кодекс, хроника, поэма или роман, написанные по-латыни с IV по XIII век, хоть малейший шанс быть замеченными или понятыми простонародьем – конечно, простонародьем того времени, но и нашим, ведь, например, во Франции учат (или учили!) детей, что в литературе средних веков до Жуанвиля или Вийона не было ничего, кроме трех фраз из Страсбургской клятвы 842 года, «кантилены» начала XI века в честь одной святой женщины, а также «Песни о Роланде», написанной чуть позже. Поскольку все остальное, и еще долгое время, писалось на латыни, его просто не существовало – это не читается, non legitur. Но если ты составлял торговый договор, измерял поле, заказывал орудие труда или даже произносил приговор, нужно было, чтобы тебя поняли; поэтому в текстах, где надо было избежать спорных моментов, ошибок, обмана, потребовал себе места разговорный язык. С конца XI века в латинский текст проникают имена, слова, формулировки на простонародном языке; в Каталонии, в Провансе, в Оверни и, разумеется, в Италии это было делом легким; севернее в XII веке писцы еще колебались и после простонародного слова писали gallice, quo vulgo dicitur (галльское, как говорится в народе). Так что вскоре они, упрощая себе жизнь, на простонародном наречии стали писать целые тексты – на англо-нормандском, на языке «ойль», на пикардийском, на лотарингском, а в землях языка «ок» использовали пуатевинский, гасконский, тулузский, провансальский. Поначалу эти записи предназначались для горожан, которым они требовались в повседневной жизни, или для аристократии, желавшей слышать похвалу своим подвигам, достойным подражания. После 1240-1250-х годов порог будет пройден повсюду. И если мы не можем слышать голоса, то по меньшей мере можем читать тексты.
И текст
В цивилизации Жеста и Глагола носитель общения и знания – ясное дело, устная речь; но текст сохраняет магическую силу, какой его наделило Святое писание. Целование Библии, помещение в могилу филактерии с молитвой и данными о личности усопшего – это не просто знаки благочестия, это символ подчинения власти писаного слова, когда оно должно соприкасаться с вечностью; может быть, это и средиземноморское представление, но, несомненно, так же ценились скандинавские руны. Итак, не слыша голосов, историк располагает текстами, причем разной природы. Они бесчисленны, и выражать великую скорбь о том, сколько из них утрачено, – чистое кокетство эрудита: на самом деле, честно говоря, предметом обращений или использования остается не более четверти тех текстов, которые хранятся в наших архивах. Если брать только Францию и не считать ни юридических текстов, ни литературных произведений, ни первых нотариальных либо бухгалтерских документов, то есть ограничиться только актами «для практического применения», известно, что в публичных собраниях за период IX–XIV веков мы имеем более пяти тысяч картуляриев, то есть сборников копий, в каждом из которых приблизительно по двести копий, и почти столько же оригинальных документов или отдельных копий, то есть около полутора миллионов текстов; для двух последних веков средневековья этот объем утраивается. Конечно, по времени происхождения, как, впрочем, и по месту такового, они распределены очень неравномерно, и их исчезновение связано как с волей современников, так и с несчастными случаями по вине природы или людей: уничтожались документы, которые считались бесполезными либо не имеющими долговременной ценности, что умножало массу сохраняемых документов юридического характера. Такая забота о сортировке и классификации, несомненно, понемногу привела к триумфу текста в конце XI века. Но свидетельство этих текстов неполно и небеспристрастно, поскольку мир они нам показывают таким, как его видели клирики, то есть в субъективной и искаженной форме, чего никогда нельзя упускать из виду.
Искусству писать учили в школе; оно не было врожденным. Оно было трудным, потому что означало не просто умение держать перо или резец: надо было также знать латынь, античных авторов, философов, отцов церкви, все, что составляло предмет грамматики и риторики в школах и монастырях. Также нужно было владеть словами, их разными смыслами, их противоречивым содержанием, что допускало дискуссию и убеждение. Целая методика, в большой части греческого происхождения – disputatio, должна была развивать умение размышлять у просвещенных людей и укреплять веру у верующих. Диалектика позволяла изучать общие представления, понятия, универсалии, как говорили в средние века: Бога, добро, зло, добродетели, догматы… Вклад средневековья в этот подъем мышления громаден. Увы, можно ли быть уверенным, что виноградарь или ткач были хоть как-то причастны к этому?
Если я на первых порах стараюсь не затрагивать груз познаний, приобретаемых посредством текста, я должен прежде всего рассмотреть несколько проблем технического характера, сделать обзор простых практических вопросов. И вот некоторые из них. Кто писал? Почти исключительно мужчины; у нас есть несколько женских подписей, но те редкие произведения, ничтожная малость, приписываемые романисткам или поэтессам, от Дуоды в IX веке до Кристины Пизанской в XIV, дошедшие до нас, написаны ими не собственноручно; к тому же «лэ» Марии Французской, вероятно, принадлежат не ей, а Абеляр, несомненно, сам писал письма Элоизы. В то время и еще немало веков позже женщинам давали слово, но не перо. Мужчины, составлявшие тексты, иногда были мирянами, как итальянские письмоводители с VIII века или бухгалтеры у купцов и городские писцы в XIII веке, когда экономика стала требовать все больше текстов. Но в подавляющем большинстве это были клирики, поденщики епископских канцелярий, какими являлись церковные суды, капелланы князей или сеньоров и прежде всего монахи, трудившиеся под диктовку по десять-двадцать человек в скрипториях, «мастерских письма» монастырей, размножая благочестивые труды с очевидным риском проявить невнимательность или непонимание, отчего появлялись многочисленные ошибки на радость нашим дотошным эрудитам. Стремительный «прогресс» нашего времени в усечении языка, глотании слогов, сокращении слов, упоенном использовании аббревиатур, непонятных для непосвященных, который проявляется как в речи, так и на письме, не дает нам морального права порицать систематические сокращения у средневековых писцов. Эта практика нашла постоянное применение в некоторых типах текстов, философских или научных, или в некоторые периоды, особенно в XI–XIII веках. Она так и не получила удовлетворительного объяснения: забота о скорописи? Экономия места? Природа пишущего инструмента? Об этом спорят, будто это имеет отношение к нашим современным обычаям. Но понятно, что чтение средневекового документа создает дополнительные сложности – он ставит перед нашими современниками изрядные препятствия. Что касается самого начертания букв, то для его расшифровки часто требуются сложные методы палеографического чтения. Конечно, история письма сегодня изучена хорошо; его историки в полной мере учитывают носитель текста и природу пишущего инструмента, как и налагаемые ими требования, а также объем составляемых текстов, важность свидетельства, адресатов, для которых они предназначались; «краткие пометы» нотариев, протоколы судебных секретарей могут даже казаться «нечитаемыми», как определяет их профан. Но королевскую грамоту, «рассеченный» контракт, то есть составленный в двух экземплярах, договор об аренде земли выписывали тщательно и даже снабжали цветными рамками и украшенными буквицами. И, естественно, то же можно сказать о литературных, юридических или философских произведениях, в оформлении которых использовались даже миниатюры, что требовало обращения к художнику и внесло немалую лепту в наши знания о духовной, а еще более о материальной стороне жизни. Также стоит отметить, что в некоторые века, когда проявлялась забота о понятности текстов, часто со стороны короля или по крайней мере общества, написание вновь обретало четкость, восхищающую нас. Отказ от лигатур и чрезмерных искажений, унаследованных почти напрямую от графизмов поздней античности и ее эпиграфики, от надписей на камне, породил сначала «унциал» VI–VII веков, потом прежде всего «каролингский» шрифт, вышедший из каролингской «Дворцовой школы» во времена Людовика Благочестивого и в конце IX века; его сменил более торопливый курсив, названный «примитивным готическим» шрифтом в период с 1150 по 1250 год, и, наконец, «романский» шрифт из Италии, коему печатный станок, начиная с прессов Мануция на рубеже XV–XVI веков, придал достоинство ясного начертания, которое неправильно называют «гуманистическим» и которое восприняли мы, не встретив серьезного сопротивления со стороны компьютерных клавиатур.
Если средние века ранее их окончания не оставили прочного следа в нашей манере письма, они заложили капитальную основу нашей письменной культуры. О чернилах, которые применялись уже в Древнем Китае или Древнем Египте, я скажу всего слово: это была водная смесь ламповой сажи, клея и сернокислого железа, а нюансы заинтересуют разве что химиков. Немногим более об инструментах для письма: резец для камня, стило для мягкого кирпича или воска, калам из твердого дерева для растительного носителя, птичье перо, предпочтительно гусиное, для кожи животного. То, что следует из этого (лигатуры, толщина штрихов, толстые они или тонкие), интересует ученых, обычному человеку дела до этого нет. Зато, и это важно, внимания заслуживают две проблемы, и они тем существенней для нас, что некоторые процессы нашего времени во многом поставили под вопрос давнее использование этих вещей.
Первая касается материального носителя письменности. Средние века, отказавшись от надписей на камне и надгробной эпиграфики, стали применять растительные и животные носители. Мы не сохранили либо не нашли следов надписей на коре, вроде берестяных письмен в славянских странах, а только дощечки из разной древесины, прежде всего тополя или хвойных, которые покрывались воском для нанесения надписей или распоряжений, подлежавших немедленному выполнению и после этого сразу же стиравшихся. Этот прием, широко распространенный в древности, долго считали редким для средних веков, но, опираясь на некоторые археологические находки, сегодня ставят вопрос: не была ли эта практика, очевидным образом почти не оставлявшая следов, чем-то вроде наших «черновиков», «служебных записок» и «памяток»? Предпочтительным растительным носителем в древности был, как известно, папирус, полуводный тростник, стебли которого, похожие на стебли бузины, разрезали, укладывали крест-накрест и склеивали, получая прочную ткань, почти текстиль. Его использование на Ближнем Востоке и в Египте отмечено задолго до начала нашей эры, и он широко применялся в Средиземноморье в античности. К несчастью, этот носитель субтропического происхождения, хотя он очень гибок и огнестоек, крайне плохо переносит холод и влажность, а также нестоек против грызунов. Кроме того, его доставка на Запад, после того как южным побережьем Средиземного моря завладел ислам, стала настолько дорогостоящей, что в VII веке от него пришлось отказаться; Италия и римская курия держались до середины XI века, затем сдались. Прискорбное состояние «меровингских» лохмотьев достаточно убедительно отражает эту незадачу. Для бумаги, получившей свое название (papier) от папируса, характерны те же методы изготовления; известная в Китае до нашей эры, она представляла собой пасту из хлопка или древесных опилок, тоже была гибкой и даже более стойкой к переменам погоды, но очень уязвимой для огня и весьма лакомой для крыс и червей. Земель западного ислама, Сицилии и Андалусии, она достигла в XI веке, в христианских же странах, в Руссильоне, в Провансе, ее обнаруживают лишь в середине XII века, и только бумагу на древесной основе. Но в повседневную практику она вошла не ранее XV века, причем склонность впитывать чернила ограничивала ее использование черновиками и второразрядными канцелярскими записями, текст которых проступал сразу с обеих сторон. Этот грозный недуг бумаги, как некогда чрезмерная дороговизна папируса, обеспечил победу животному носителю – пергаменту, название которого происходит предположительно от названия местности Пергам в Малой Азии; впрочем, он был известен и использовался еще до падения Рима. Имеется в виду шкура молодых животных, без обрезков и отверстий, либо кожа мертворожденного теленка – тогда это драгоценный «велень», – либо, что обычнее, тщательно выскобленная овчина. Негниющий, несгораемый, стойкий к воде и крысиным зубам, допускавший повторное применение после соскабливания, он разве что слишком зависел от деятельности скотоводов и кожевников; поскольку он отличался и ограниченной стоимостью, им активно торговали, особенно когда развилась привычка к письму – записям псалмов у бюргеров или, в школах, практика использования «листков», peciae, для фиксации слов учителя; он стал популярным товаром на ярмарках, как, например, ярмарка Ланди напротив Сен-Дени, куда его доставляли в расчете на школяров Парижского университета.
Второго элемента хватило бы, чтобы поставить средние века на важнейшее место в истории культуры на Западе; и, возможно, мы, как ни прискорбно, присутствуем при его кончине. Эти века изобрели книгу – кодекс, как говорили ученые люди. Если в древности предпочитали тексты в свитках, rotuli, которые крепились с каждого конца к палкам и разворачивались либо сворачивались в зависимости от потребности читателя, то во II веке н. э. возникла идея сшивать по одной стороне отдельные листы, помещенные в общий переплет. Так вот, если папирус плохо подходил для такого обращения из-за свойственной ему мягкости, то пергамент, напротив, позволял таким образом прочитывать несколько пассажей одного и того же текста при помощи нескольких простых движений пальцев, без необходимости манипулировать свитком, чтобы добраться до них. Если хранить rotuli было, конечно, проще, то хранение кодексов упростилось с появлением более твердых переплетов, порой деревянных, позволявших ставить их вертикально. Задуманная цель – дать возможность многократного обращения – побудила отказаться от использования свитков. Это обращение, порожденное обычным здравым смыслом, сегодня заметно исчезает, отступая перед примечательным «прогрессом», когда на экране текст можно непрерывно разворачивать без сложных действий, что становится удивительным возвратом к обычаям, отвергнутым из-за неудобства.
Чему учиться?
В обществе, еще тесно связанном с природой и потребностями выживания, каких для нее достаточно, нет, конечно, никакой необходимости знать «Логику» Аристотеля и даже уметь читать – достаточно владеть некоторыми действиями. Но как только группа становится человеческим обществом, прежде всего нужно, чтобы она усвоила язык общения, понятный всем; здесь устная речь и хорошее владение ею с раннего возраста отнюдь не требуют ни чтения, ни письма, – задачу распространения и повторения берет на себя устное слово. Вот уровень «культуры», какого могло бы хватить человеку низкого звания. Но если он поднимается на уровень некоего коллектива, живущего в обществе, ему понадобятся цифра для торговли и священный текст, свидетельствующий о вере; тогда ему нужно положиться на знатока или рассказывать текст, заученный наизусть. В обоих этих случаях неизбежно вмешательство «специалиста», который обладает достаточными знаниями и может служить «посредником» между человеком и знанием, между верующим и Богом. Это замечание, особо банальное, сделано с целью сразу же уточнить две данности: с одной стороны, «простой человек» в принципе не нуждается в том, чтобы чему-то учиться, и полагается на тех, кто знает; с другой стороны, те, кто знает, – служители Божества. Значит, в обществе такого типа хозяева знаний, по крайней мере на старте, – клирики и только они. И коль скоро меня занимают прежде всего «малые», я мог бы здесь остановиться. Но задача клириков состояла еще и в руководстве этими людьми на пути к спасению, они должны были распространять в низы то, что получили сверху, и сельскому кюре, замковому капеллану, городскому канонику приходилось заботиться об этом: они комментировали Послания или Евангелие дня, требовали чтения Псалмов, тексты которых темны и даже непонятны, но суть пути веры, как суры Корана для «неверных»; возможно, они объясняли причины какого-то решения местных властей, если поняли их сами, или напоминали о местном обычае. В городе внимание, привлеченное таким образом, могло быть подкреплено распространением небольших сборников, если надо, иллюстрированных, самым подходящим названием для которых будет «руководства»; но и они попадали в руки только меньшинству горожан или сеньоров, имеющих возможность читать, разумеется, на местном наречии. Начиная с XV века, когда культурный уровень повысился, бестиарии и трактаты по сельскому хозяйству, как англо-нормандская «Флета» или «Виандье Тайевана» XIV века, имели касательство только к элите. Объем мирских текстов, претендующих на учебный характер, резко вырос за последние века средневековья, когда «книжная культура» проникла в массы, до того бывшие безграмотными (illiterata).
Эту «культуру» просвещенные люди приобретали в школах, и к этому вопросу я еще подойду. Но она почти целиком была наследием античности. Она составляла основу знаний, каких ожидали от «гражданина», свободного человека с точки зрения права, достаточно обеспеченного, чтобы он не был вынужден работать руками, с тем, чтобы он при надобности мог играть гражданскую или политическую роль – оба этих прилагательных ассоциировались с городом; в общем, того, чего ожидали от «приличного человека», как будут говорить в «классическую» эпоху. Забота о регламентации, лежащая в основе римского мышления, породила в начале христианской эры под влиянием, например, «риторов», то есть профессиональных адвокатов, как Квинтиллиан в I веке, идею обучения по предметам, «искусствам», то есть по типам ремесла, для занятия которыми можно было бы использовать полученные знания. Эта система пережила римский период, и на заре средневековья, в V–VI веках, в Италии ее восстановили такие советники государей, как Боэций и Кассиодор, а потом ее приняла Церковь и ее ученые в качестве технической основы для любого размышления о Писании или о догмате. Такое знание получали тремя путями (тривиум), трудно разделимыми, поскольку они опирались друг на друга: посредством грамматики, чтобы овладевать священным языком, риторики, чтобы накапливать и определять юридические и моральные понятия, и диалектики, чтобы строить суждения и отвечать на возражения. Такой подход при анализе, логическая система мысли использовались как в эпоху греческих учителей до нашей эры, так и в период, когда в средние века система обучения вышла на высокий уровень. Объединение приобретенных знаний называлось quaestio, извлечение из них урока – sententia, а критическое их рассмотрение – disputatio. Шла ли речь о правилах повседневной жизни, какой-то правовой или моральной проблеме или даже об абстрактном понятии, вере, догме, – именно такой была последовательность действий, какую использовали в «школе», «схоластика». Церковь усвоила ее, при этом опасаясь этапа disputatio и даже иногда осуждая его, поскольку на этом этапе тонкие умы могли выскользнуть из-под ее контроля. Ведь когда вопрос касался веры, божества или, проще, добра и зла, отклонение в словах учителя, приводящего аргументы в пользу некоего ответа, грозило ввергнуть в заблуждение и ересь ученого и слушателей. Впрочем, здесь же надо искать главный вклад средневековья в историю западного мышления. И, не углубляясь слишком далеко в сферу, выходящую за пределы как моей компетенции, так и моих убеждений, я должен напомнить о важности двух вопросов, о которых спорили в школах и на кафедре с XI по XV век.
Прежде всего и в той форме, какую придал этому вопросу Ансельм Бекский в 1100 году: «Надо ли верить, чтобы понимать? Или понимать, чтобы верить?» Бог мог одобрить только первый ответ, то есть основой онтологического мышления должна была оставаться вера, и такой подход пронизывал всю систему образования господствующей церкви. Сомневаться в ответе, то есть подвергать анализу «доказательства» существования Бога, значило отклоняться от истинного пути, как это немного позже сделал Абеляр: «Sic et non», «Да и нет». Только в XIV веке привлечение англосаксами авторитета экспериментальных данных для разрешения спора постепенно начало добавлять популярности ответу «нет». Вторая проблема, впрочем, тесно связанная с предыдущей, отражает весомость слов и пристрастие к словам в средневековом обществе. Существуют ли как таковые концепции, «универсалии», служащие нам для обозначения понятий и идей? Представляют ли они собой вещи, «реальности», realia ? Кто так считал, тот был «реалистом», хотя сегодня этот термин попахивает скорей скептицизмом. Или же это только слова, nomina, умозрительные понятия, придуманные человеком, и ничего более? Считать так значило быть «номиналистом». Пока речь шла о чисто человеческих понятиях, как, например, «женщина», «природа», это все могло быть не более чем игрой ума. Если спор заходил о представлениях, имеющих более моральный характер, как Добро, Зло, Красота, Истина, некоторый риск возникал, но небольшой, поскольку на веру никто не покушался. Но если ставился вопрос о Боге? «Реален» ли Он, и в таком случае никаких доказательств, кроме постулата, не нужно? Или же это творение человеческого разума? Реалисты ссылались на Платона и душу; номиналисты выступали на стороне «первого» Аристотеля и природы. В одном лагере – Августин и отцы церкви, в другом – мусульманин Аверроэс и «категории» «второго» Аристотеля. Когда в XIII веке стараниями «арабских» мыслителей Запад приобрел наследие греческого учителя и его противоречия в полном виде, стороны стали вырывать друг у друга из рук само это мышление. Фома Аквинский попытался достичь компромисса, уделив определенное место разуму с целью подтянуть Аристотеля к христианскому мышлению; за это он был осужден в 1277 году, потом канонизирован в 1333 году и, наконец, сегодня вознесен нашими философами на вершину почитания, ибо таковы пути мысли.
Если я так надолго задержался на этих проблемах, имеющих едва ли не метафизический характер, то затем, чтобы лучше показать слепоту стольких «новых умов», не видящих прогресса человеческой мысли в веках, которые они называют «готическими». Но я отнюдь не дурак и прекрасно понимаю, что ни бургундский виноградарь, но косский пастух, ни фламандский ткач не слыхивали об Аристотеле, равно как, может быть, не слышал о нем даже их сельский священник. А ведь благодаря любопытному повороту событий, который нынешнее время делает еще более ощутимым, целый пласт знаний получил больше шансов заинтересовать обычных людей, чем в былые времена: имеются в виду «науки», как для удобства говорят сегодня, все дисциплины, которые не имеют никакого отношения к душе, но в которых человек, живущий повседневными заботами, мог бы найти кое-что для себя. Однако тривиум был способен сделать только их идеологический обзор, и церковь почти ничего в них не привнесла. Более того, она относилась к ним с подозрением как к потенциальному логову сомнения и ереси. Обучение им вполне предусматривалось схоластикой – это были «четыре пути», квадривиум. Но в те времена ни один из них не вел далеко или, скорей, производил на свет только глоссы, то есть комментарии, или же переводы, описания, не дающие целостной картины. Даже почти все «изобретения» представляли собой лишь развитие, в лучшем случае систематизацию античных открытий, что, конечно, тоже лучше, чем ничего, но в «общем итоге» средневековья смотрится бледно: ну что такое коловорот или соединение внахлест рядом с «Суммой» св. Фомы? Квадривиум выводит нас в сферы, о которых я, – кстати, кое-что говорил выше. Например, о «музыке», представляющей собой изучение гармонии звуков и гармонии форм. Монахи, особенно клюнийские, широко использовали находки Гвидо из Ареццо, обращая особое внимание на нотные станы итальянца, на шесть основных нот, которые с XI века и все последующие века по-прежнему будут называть по первым буквам стихов гимна в честь св. Иоанна. Утверждали даже, что в «музыке» надо видеть еще и искусство управлять людьми, но найти доказательства этому трудно! Арифметика и геометрия, которые следовали за ней, конечно, сделали возможными строительство и землемерие; альбомы, как альбом Виллара де Оннекура, составленный в XIII веке в Северной Франции, демонстрируют хорошее владение законами геометрии; но ошибки в оценке длин отрезков в косоугольной проекции или расстояний, а также применение архитекторами метода проб и ошибок при расчете распорных усилий и веса сводов для многих зданий – все это вполне дает понять, что опыт, полученный на стройке, часто был важней расчета в помещении как при строительстве, так и при измерении земли. Что касается пути астрономии, которой непрерывно грозила опасность, что в ней усмотрят сползание в астрологию, то она долго ограничивалась церковным календарем и наблюдением движений на небе, кстати, отрицавшихся Аристотелем; только в XV веке приток греческих и арабских рукописей вывел эту науку из состояния обычного пситтацизма.
«Греческих рукописей»? Да, тексты которых кто-то иногда даже читал, если был «гуманистом», как Салютати до 1400 года. Знание языка, на котором было написано столько произведений, дошедших от античности, никогда не утрачивалось; но им владели только несколько монастырей, сохранивших контакт с Востоком, или некоторые любознательные ученые, как Скот Эриугена в каролингские времена. Но соприкасался с ним скорее торговый мир – разумеется, по профессиональной необходимости. Переводили с него при помощи иберийских, сицилийских, византийских посредников. Все остальные пасовали – graecum est: non legitur [это по-гречески: не читается (лат.)]– Италия, как обычно, более открытая миру, даже организовала обучение греческому во Флоренции в середине XIV века, но почти без успеха. Даже утонченные умы, как Петрарка в ту же эпоху или Боккаччо, знали всего по несколько слов, хоть и открыто выражали пылкое восхищение «языком богов». Петрарка приобрел текст Гомера, который положил на аналой в центре жилища, каждый день приходил его целовать и призывал это делать своих гостей. Из-за распада последних клочков Восточно-Римской империи в Италию перед 1453 годом стекались эрудиты или коллекционеры, вырвавшие свои сокровища из рук турок. Некоторые, как кардинал Виссарион, приезжали даже с настоящими библиотеками; понтифики, как Николай V, открывали все больше переводческих бюро, и печать в 1476 году выпустила первое издание греческой грамматики. Став доступным и даже войдя в моду у эрудитов после 1500 г., реабилитированный греческий язык был небезопасен для церкви – нередко встречались плохие переводы, сделанные когда-то, которые надо было исправить. Хоть мне обычно претит использовать слово «Возрождение», несправедливо принижающее прежние времена, надо признать, что возвращение греческого вызвало глубокий шок, и даже за пределами узкого кружка профессиональных «гуманистов»: ведь Священное писание изначально было написано не на латыни, а на арамейском, на древнееврейском, на греческом и впоследствии переводилось; чего же тогда стоит латинская Вульгата святого Иеронима, относящаяся к IV веку, комментарии святого Августина V века, Исидора Севильского VI века, Григория Великого VII века, коль скоро эти мудрецы, эти богословы мыслили и писали на основе переводов, возможно, сомнительных? Ко всеобщему дискомфорту верующих в XV веке добавилось сомнение; можно предположить, что доступ к греческому языку стал одной из причин Реформации церкви.
И где?
Любого человека обоснованно волнует вопрос, как передать плоды своих усилий, совершенных на этом свете. Таким образом, обучение тех, кто придет после тебя, – естественная забота; можно довольствоваться тем, что научишь сыновей или дочерей повседневным жестам и приемам. Это очевидный случай «примитивных» обществ: там обучением занимаются родители, что не исключает новшеств и прогресса. Но если в группу привносится, например идея служения божеству или же если находится место заботе о накоплении, то надо выходить за эти пределы, например, использовать цифры и буквы, а это подразумевает знакомство с ними. Для дочерей, возможно, этого было бы и достаточно – чтобы продолжать род и поддерживать огонь, знать что-то сверх того не требуется. Но если мужчина претендует на занятия делами группы, если он должен убеждать, продавать или покупать, ему надо будет учиться, и учиться вне дома. Эти банальные соображения приведены, чтобы показать: конечно, человек вполне мог бы, подобно простому животному, пребывать в «святом неведении», обходиться которым призывал св. Бернард, дабы полностью посвящать себя восхвалению Бога. Но если он не хочет или не может довольствоваться этой «праздностью», ему надо переходить под надзор тех, кто знает, а в средние века это только люди церкви. И вот нашим глазам открывается школа.
В античные времена ничего подобного не знали. Учителя – риторы, grammatici или софисты – не подчинялись никакой общей организации, преподавали без фиксированного места учебы, безо всякого надзора, по заказу богачей, плативших им, чтобы получить доступ к их знаниям; очевидно, что это ограничивало их аудиторию представителями элиты. В конце римской эпохи некоторые даже имели статус рабов; поэтому многие вошли в первые сообщества христиан, распространяя там свои знания. Свободные учителя такого типа, очень часто миряне, рассчитывающие почти исключительно на самые зажиточные семейства, скорее походили на светских воспитателей. Несмотря на убийственную репутацию «варварской» эпохи, есть доказательства, что образование такого рода, сохраняя некоторый блеск, существовало в Галлии, в Испании, в Италии по VII век. Однако в дальнейшем контакт с формой образования, дававшего чисто христианские сведения, поколебал подобную практику. В самом деле, монастыри привлекали к себе «клиентов» из детей и даже взрослых в основном аристократического происхождения, которым предлагалось усвоить, помимо «искусств», о которых я говорил выше, элементы догмы. Таким образом ирландцы, англосаксы, а также итальянцы понемногу и при поддержке римской церкви отнимали влияние у грамматиков старого образца.
Самую отчетливую цезуру сделала здесь каролингская эпоха. Карл Великий, на сей раз в соответствии со своей почти агиографической репутацией, на самом деле оставил след в истории образования в Европе – по крайней мере, это можно сказать о его окружении из английских, итальянских, испанских клириков. Один капитулярий, admonitio generalis от 789 года, предписал открыть школу в каждом приходе для самых обездоленных подданных в возрасте от семи до двенадцати лет. Это распоряжение, как и большинство придуманных в те времена, несомненно, не имело реального практического эффекта. Правда, оно все равно ляжет в основу легенды о бородатом императоре, который хвалит бедных и послушных учеников и сечет учеников богатых и ленивых; тем не менее не следует забывать, что знаменитая «дворцовая школа» всегда была лишь скромным кружком праздных советников, где не умел писать не один только монарх. Но очевидным результатом этих стараний, пусть даже не пошедших далее теории, стал окончательный переход образования в руки церкви.
История школы в такой стране, как Франция, очень привязанной к своей «культуре», известна очень хорошо, и я удовольствуюсь общим обзором, чтобы сразу же не впасть в традиционное и блаженное восхищение, какое обычно вызывают университеты, это «прекрасное дитя» средневековья. Прежде всего, если бы я логично шел к своей цели, столько раз заявленной, я здесь бы остановился. Конечно, образование для простых людей красной нитью скромно прошло через все века. «Малые школы», как скажут в XIX веке, существовали всегда. Мальчики в возрасте от семи до двенадцати или четырнадцати лет должны были слушать или на самом деле слушали приходского кюре; в городе вместо кюре был magister, которого назначал официал епископа. Ученики по шесть-десять человек собирались в специальном помещении, где их учили… не слишком понятно чему: конечно, чтению, письму, пению, прежде всего Псалмов; учитель был клириком, при случае каноником; его знания охотно оспаривали родители мальчиков; создается впечатление, что это был не класс, а скорей группа продленного дня – дети дрались, играли в мяч или в кости, ломали дощечки для записей, а учитель их с удовольствием лупил. Однако в XIV и XV веках эту систему подготовки к университету укрепили за счет знакомства с основами наук, необходимыми, по крайней мере в городе, для расширения повседневных средств познания; «ректоры» этих школ теперь представляются нам самыми учеными и популярными людьми. Итог оказался ничтожным? Может быть, особенно с учетом неизбежного разрыва между городом и деревней, между богатыми и бедными, между мальчиками и девочками – последних наши источники игнорируют, и тем, вероятно, оставались лишь азы, нужные для «ведения хозяйства». По крайней мере, в школе хорошо развлекались, если верить тем, кому, как Гвиберту Ножанскому, ревностная мать навязала грубого и невежественного воспитателя и кто, вздыхая, смотрел из окон, как во дворе веселятся школьники из его деревни. Но главное, что под властью господствующей церкви все еще пробивалась тонкая струйка светского знания.
Помимо этих азов было и серьезное образование, какое давала официальная церковь и из которого вышла почти вся средневековая «культура». Следует различать две больших хронологических стадии, в каждой из которых было по одному разрыву. Первая охватывает X, XI и начало XII века. В то время образование давали почти исключительно монахи. Оно оставалось замкнутым на самом себе, и обучением занимались бенедиктинцы, клюнийские монахи, более жаждущие наук, чем цистерцианцы – сторонники крайне скромных познаний. Все обучались, читая и критикуя рукописи, собранные ими самими, и предлагали stadium у себя другим монахам, некоторым любознательным аристократам или же «донатам», «облатам» – маленьким детям, которых брали к себе, чтобы впоследствии сделать монахами. Образование богачей, для богачей; но активнейший поиск текстов и комментариев, тем самым спасаемых от небытия. Однако пробуждение городов в XII веке дало почувствовать и мирянам, дела которых требовали определенной светской культуры, острую необходимость обучаться. В то время епископы и их каноники открыли свои клуатры для менее конфиденциального и менее религиозного образования. Из соединения двух этих «узких каналов» и родилось «возрождение XII века», оставшееся чисто книжным; тогда disputatio получило преимущество перед механическим повторением, свойственным «реализму» в духе св. Ансельма. Эти городские школы начали множиться, вместо того чтобы закрываться; они давали ученику доступ к иерархии знания и возможность обучать самому, licencia docendi, право преподавать, жалуемое епископом. Так Гуго Сен-Викторский, Петр Ломбардский создали парижским школам репутацию на уровне болонской школы, где в тот же самый период Грациан перестраивал обучение праву – Юстинианову, Corpus juris civilis. Иногда некоторые учителя считали, что надо идти дальше: в 1120–1130 годах. Абеляр с треском порвал все узы, связывавшие его с этим образованием, которое он считал чрезмерно робким.
Тогда-то и началась вторая стадия – стадия истории университетов, этой святая святых, которой профессиональные медиевисты и просвещенная публика растроганно причащаются. По поводу этого величественного «наследия» средневековья пролито столько чернил и слов, что я лишь чуть приглушу тона. Создание того, что называли studium generate, – феномен исключительно городской; тем хуже для четырех человек из пяти, живших в деревне и, вероятно, никогда о нем не слышавших. Мало того: в конечном счете это была не более чем разновидность ремесленной корпорации, каких в городе было много, – сообщество учителей и учеников universitas magistrorum et scholarium, сплоченная группа, обладавшая, как это было естественно и для всех остальных, солидными статутами и постоянным руководящим составом. Однако ее своеобразие состояло в том, что она зависела исключительно от папы или в крайнем случае, как во Франции, от короля; это теоретически избавляло ее от контроля со стороны местной церкви и позволяло ей быть открытой для всех. Учителям платили только их ученики, кроме случаев, когда монахами были они сами; поэтому не менее половины тех, кто посещал эти заведения, учителя и ученики, были всего лишь мирянами и не приносили никаких обетов; кстати, их уроки происходили на улицах, а не в постоянном помещении; «коллегии», которые расцвели благодаря меценатам, нередко князьям, создававшим их, были просто жилищами для бедных школяров, даже если бывало, как в коллегии Робера де Сорбона в Париже, что туда приходили давать уроки. Ученики, которым не посчастливилось получить стипендию от семьи или «бенефиций» от церкви, как, например, «капелланам» богатых горожан, шлялись по улицам, производя страшный шум. Слушателей постепенно ранжировали в зависимости от «нации», из которой они происходили, или даже от «факультета» (faculte), то есть от природы, их занятий. Принадлежащие ко всем этим категориям проходили курс, разделенный на этапы, которые ныне исчезли далеко не все: с 16 до 20 лет – изучение «искусств», о котором я говорил выше и которое давало степень «бакалавра» (вероятно, от слова из иберийского арго, которое могло означать «жующий бисквиты»!); два года спустя они получали licencia, но практическую ценность в качестве диплома она приобретала только лет через шесть, в зависимости от избранного предмета, причем пройти сквозь фильтр экзаменов, проводимых придирчивыми экзаменаторами, удавалось всего 20 % школяров. Медицине или праву надо было учиться еще несколько лет. Что касается богословия, преподавать его в свою очередь мог лишь человек старше тридцати.
Красивое строение, приводящее в восторг историка; в реальности – безобразная масса, без конца менявшая форму. Конечно, результаты блестящие: открытость вовне, нескончаемое брожение вожделений юношества, ничего кроме нового и достохвального. Но для всех форм власти, какими бы они ни были: для короля и его полиции, для епископа и его каноников, для аббата и его монахов, для папы и его догм – это был источник сплошных неприятностей: беспорядки, препоны, уклоны, соперничество, бесконечные ссоры. Это мы чтим средневековый университет – со стороны современников не было и тени такого восхищения. Кстати, переход к последнему отрезку времени, рассматриваемому в этом беглом обзоре, наглядно это показывает: ведь достаточно массовое появление университетов относится к концу XII и ко всему протяжению XIII века. Проявляя нечто вроде запоздалого национализма, ломбардцы, англичане, каталонцы и парижане спорят о приоритете их создания (Болонья? Париж? Оксфорд? Монпелье?) между 1195 и 1220 годами, после чего за сто лет было создано еще десятка два. В Париже было от пяти до восьми тысяч школяров, полтора десятка коллегий и сотня светских педагогов. Но тут же возник надлом: с 1230 года в Париже братья ордена миноритов, нищенствующие монахи, явственно ощутили, какая опасность грозит их контролю над верой, знанием и догмой. Они проникли в университет сверху, то есть захватив то, что было их специальностью, в чем они имели преимущество, – богословие; понемногу они заполнили весь организм университета. Тем самым они способствовали извращению, и очень быстрому, смысла его существования, сделав из него с XIV века просто рупор собственных доктрин. В то время по всей Европе открывались все новые университеты, но при этом они калечили друг друга; они переходили в разряд орудий местной власти, коснели в бесплодных умствованиях, из-за которых слово «схоластика» понемногу приобрело теперешний уничижительный оттенок. Что касается преподавательского персонала, оставшегося светским, то он выродился в наследственную касту, наделенную немалыми материальными благами. Не следует путать: великие умы того времени, какой-нибудь Фома Аквинский, Альберт Великий, Буридан, Бонавентура и многие другие, были «универсантами», но в первую очередь – «нищенствующими братьями». И доктора XV века, какой-нибудь Жерсон, какой-нибудь Кошон, столь опозоренный совсем в другой связи, отнюдь не были второсортными умами, поскольку тоже принадлежали к универсантам. Но блестящая эпоха университетов миновала; практически она продлилась один век. Отныне жаждущие умы искали знаний в других местах: у князей-меценатов, во Флоренции, в Риме, в Париже открывались «академии» для богатых мыслителей, для «интеллектуалов», а не «профессоров». Время Абеляра прошло; настало время Петрарки, Фичино, а вскоре и время Эразма.
Выражение
Литтре утверждает, что «exprimer» значит «в силу потребности выплескивать вовне то, что находится внутри». Для моего дальнейшего замысла больше подошло бы слово «экстериоризация», чем «выражение» (expression), не будь оно столь уродливым. То, что человек ощущает в глубине своего естества, то, что он вообразил, изучил, то, с чем он хочет познакомить других, что хочет им объяснить, – к этому относится почти все, о чем я говорил до сих пор. Чтобы достичь этих целей, у человека есть много путей: он может прибегнуть к жесту, и я встречал профессиональные или ритуальные жесты; он может говорить, даже кричать, во всех видах, какие позволяет ему голос, – в семье, на рынке, с кафедры. Более того, это исторический источник первостепенной важности, к которому я часто обращался; настоящие специалисты по устному слову даже занимали выдающееся место – те, кто собирал «крики Парижа», те, чьей миссией было распространение слова Божьего, те, кто считал своей задачей поддержание добрых нравов и традиционной морали, как это делали братья-проповедники, доминиканцы или францисканцы. Обмен в мирской или духовной сфере могли поддержать своими ритмами песня и танец. Однако познакомиться со всеми этими «естественными» проявлениями нам трудно, потому что Церковь, хранительница знания, опасалась уклонов в речи или в поведении, которые могли бы стать их следствием. Так, например, ей удалось дискредитировать или во всяком случае скрыть вплоть до наших дней некоторые типы «народного» поведения, вроде того, какое демонстрировали на улицах ватаги «голиардов», отголосок веселости и недисциплинированности школярской молодежи (происхождение слова «голиард» спорно, но это неважно). Эти juvenes, эти scolares подрывали Порядок – церковный, бюргерский – своими криками, шествиями, песнями и прочими бесчинствами, которые можно было быстро и с облегчением подверстать под разряд «анархии».
Если эти формы выражения, увы, слишком во многом нам недоступны, зато наши учебники переполнены теми формами, которые кажутся нам самыми очевидными и которые мы вполне воспринимаем: имеется в виду то, что было написано, построено и украшено, то есть литература и искусство. И даже если «простые люди», жизнь которых изучаю я, никогда не читали хронику Фруассара или не слишком многое поняли в мессидже тимпана Везеле, мне все-таки нужно остановиться на этом.
Кто пишет и что?
Ответы на два этих исходных вопроса интересны не в равной мере. Первый предлагает список из сотен имен и дат, которые можно классифицировать по векам, по регионам, по социальным категориям, даже по использованным сюжетам, – короче говоря, «историю литературы». Гигантский склад! Я могу лишь вымести в нем некоторые углы. Наиболее подходящей для обзора с моей точки зрения мне представляется не номенклатура вдохновенных писателей: до XII века они почти все были церковниками, писали на латыни и, следовательно, в таком состоянии были недоступны для подавляющего большинства «невежд». Я уже говорил о деградации священного языка, о нашествии непосвященных и светских перьев. Мне важно не имя «автора», мне важно выяснить его личный вклад в то произведение, которое ему приписывают. Если это Божий человек, купавшийся, порой с детства, в океане священных источников, его личный или непосредственный вклад можно оценить, только отбросив заимствования, а иногда и плагиат, который он себе позволял; но тогда это вопрос источников вдохновения и внешних влияний. Доверился ли он после этого перу профессионального писца или писал своей рукой, вопрос второстепенный – он относится к сфере поиска автографов, почти невозможного и всегда разочаровывающего. Но когда речь идет о мирянине, эта трудность становится большой, а выяснение этого вопроса – существенно важным, особенно если «автор» оставил нам текст, написанный на латыни, хотя не знал этого языка; впрочем, то же касается и текстов на местном наречии. Один пример, нетрудный для описания: сир де Жуанвиль был «автором» «Книги благочестивых речений и добрых деяний нашего святого короля Людовика», действительно сборника личных воспоминаний сенешаля Шампани как человека, близкого (по его словам) к святому Людовику, и бывшего участника крестового похода в Египет. Это произведение, написанное с целью пополнить материалы для канонизации короля, было предъявлено в 1309 году, когда автору перевалило за восемьдесят; таким образом, он вспоминал события полувековой давности. Проблема не в том, чтобы проверить достоверность воспоминаний восьмидесятилетнего старика или достоверность текста, составленного с агиографическими целями, а в том, чтобы понять, как были собраны эти рассказы. Жуанвиль умел писать – в административном акте одной из его земель сохранились две строчки, написанные его рукой, но крайне коряво. Значит, в 1309 году он не мог держать перо; однако живость рассказа, оригинальный стиль, пикантность анекдотов отражают очень индивидуальное мышление; может быть, он диктовал? В таком случае – исходя из чего? Полагаясь только на собственную память, на разыскания, на записи, сделанные в течение лет? Если добавить, что рукописи, содержащие «Историю короля», относительно редки и к периоду до XVI века относится лишь несколько, можно заключить, что одно из самых знаменитых произведений средневековой французской литературы не было ни воспринято, ни распространено даже среди придворных и, следовательно, оставалось неизвестным «публике».
Пример Жуанвиля известен и поэтому мне запомнился; но то же можно сказать почти обо всех «авторах»-мирянах. Показательный набор: Гильом IX, герцог Аквитанский, колоритный поэт на языке «ок», или Фульк, граф Анжуйский, страстный любитель генеалогий, в XI и XII веках, графиня де Диа или Мария Французская и ее «лэ» (если они существовали), Вильгельм Маршал и его автобиография или Кретьен де Труа и его романы в XIII веке – держали все эти люди в руках перо? Конечно, нет. Но тогда кто выступал посредником между их «творчеством» и пергаментом, чтобы записать его? Любопытно, что больше всего шансов отловить настоящего автора-писателя мы имели бы, обратившись к самым бедным из них, поскольку себя и свой «путь следования» они часто представляли сами – так нередко поступали писавшие на языке «ок» «трубадуры» в разо, предваряющем стихотворение; у артуаских «игр» и «сказов» XII века были известные авторы, называвшие и хвалившие себя, – Адам де ла Аль или Жан Боден, несомненно, не имевшие возможности заплатить писцу из собственного кармана. Очевидно, что в отношении XIV и XV веков уверенности будет уже больше: бесспорно, Фруассар, «Парижский горожанин» или Вийон сами сочиняли свои тексты и сами же их записывали на пергамент. И поскольку «дневники», «воспоминания», «семейные книги» явно не были рассчитаны на обнародование, то горожане или купцы конца средневековья ни с чьей стороны не встречали интереса к сбору их личных воспоминаний.
Проще и, кстати, поучительней поставить второй вопрос из упомянутых в начале. Что писали эти люди? Для этого надо сделать обзор того, что называют литературными «жанрами». Ответ очень ясен: десять веков средневековья оставили нам все формы выражения западноевропейской мысли, ставшей плодом греко-римского и кельто-германского наследия, кое-где с некоторыми особенностями и прежде всего с двумя исключениями, на которых я остановлюсь далее. Прежде всего – трактаты и благочестивые труды, наполовину обязанные греческой или «арабской» философии и наполовину – христианской вере; их отголоски и использованное ими сырье доходят до нас и сегодня. Далее – все разновидности обращения к прошлому: хроники, анналы, биографии, где торную дорогу проложила средиземноморская античность, иногда описывающие события от сотворения человека до самого «конца времен»; на пульсе этого жанра руку держала церковь. Потом, в качестве поэтического их продолжения, – воинские эпопеи, «жесты» (слово «geste» означает «храбрость»), скандинавские саги, германские песни о «Нибелунгах», каролингские «циклы», которые все были написаны в расчете на господствующий класс родовых или военных вождей; но разве античность не знала «Илиаду» и «Энеиду»? Потом целый разряд многоликой поэзии – лирическая, бурлескная, нравоучительная, дидактическая, сатирическая; рассказы о путешествиях, описания городов и местностей, технические руководства, наконец, театр, хоть и довольно поздно. Все это в более или менее неизменном виде по-прежнему привлекает наших писателей, тем более что отдельные «жанры» могут больше, чем встарь, соблазнять сегодняшних людей, которых мы называем или даже считаем «просвещенными». Оставим же этот скучноватый перечень.
Но вот что было новым и тем интересней, что не могло отсылать к античным прародителям, а сегодня даже относится к самым популярным жанрам. Мы живем прежде всего в среде словарей и энциклопедий, и откуда взялось это пристрастие, не суть важно. Но это изобретение – объединять все, что известно или что есть надежда узнать, – средневековое; может быть, оно порождено оборонительной позицией людей, живущих в мире, который способен рухнуть и наследие которого хотят собрать, – таковы «Этимологии» Исидора Севильского в VI веке; или, наоборот, в них оптимистично видели плацдарм для будущего, которое следует просветить, – это относится к «Speculum» Винцента из Бове или к многочисленным «Зерцалам» XIII века. Попыток расположить собранные данные, то есть слова или понятия, в алфавитном порядке не было или почти не было; может быть, к этому приему прибегали только составители небольших иллюстрированных сборников вроде бестиариев. И напротив, средние века добились триумфального успеха в сфере монументальных полотен, написанных в стихах или прозе и чаще всего на народно-разговорном языке – двадцать тысяч стихов «Романа о Розе», более всего в той части, которую написал Жан де Мен в конце XIII века, и десять тысяч стихов «Божественной комедии» Данте изображают весь мир; а значительное количество их рукописей, несколько сотен, дошедших до нас, показывают, что они, похоже, имели успех далеко за пределами некой обычной элиты. Надо перескочить через более «новые» века, целиком проникнутые «гуманизмом», где человек есть все, чтобы найти сходный уровень, и будет это намного позже – в веке Просвещения.
Другой категорией литературы, родившейся в средневековье, был роман. Для нас это самое типичное литературное произведение – сегодня во Франции ежегодно публикуется более семисот романов. Античность хорошо знала несколько сказок с персонажами – во времена Горация или Овидия, но сам жанр был, похоже, не очень популярен. Первые «песни» на латыни или местном наречии, возвестившие о его приходе, принадлежат XI веку и часто составлены в стихах; между 1170 и 1230-ми годами множатся фаблио и «новеллы», отражая приобщение масс к культуре; с середины XIII века по XV век происходит расцвет – от англичанина Чосера до итальянца Боккаччо через авторов «Романа о Лисе», Рютбефа или через «Окассена и Николетт». «Роман», первоначально любое произведение на обиходном языке, стал текстом, имеющим постоянные составляющие: анекдот, типичные персонажи, мирской сюжет и условно изображенные личные чувства; христианский аспект и героические добродетели отступили на второй план под напором реализма, смешивающего занимательную побасенку с данностями повседневной жизни. Авторами их были профессионалы, вероятно, клирики, но отличавшиеся невысокой культурой, как и публика, на которую они рассчитывали; большинство осталось для нас анонимами. Многие из этих романов породили вкус к античности, но отнюдь не реальное ее знание, – в ней нашли богатую жилу необыкновенных приключений, удивительным героем которых стал некий странный Александр Македонский; другой жилой был признан «бретонский материал» – мешанина из кельтских, скандинавских, саксонских, может быть, иберийских заимствований, где в «циклах», испытавших несколько всплесков популярности в период с 1150 по 1350 год, метались Артур и его рыцари, Тристан или Зигфрид. Позже вкус к сказке проник в Италию и Германию, но в других условиях восприятия вдохновение ее авторов получило иной отклик.
Для кого и почему пишут?
Два этих вопроса по сути завершают предыдущий обзор, и попытка их разделить имеет довольно искусственный характер. Ответ на первый поневоле оказывается упрощенным, если его не объединить с ответом на второй, существенным для моего замысла. Писали в расчете на свою аудиторию независимо от того, намеревались ли ее просвещать или развлекать. В противоположность стольким более поздним авторам, не говоря уже о нашем времени, где это стало общим местом, люди средневековья редко брались за перо, чтобы говорить о самих себе: Гвиберт Ножанский, мусолящий рассказ о несчастном детстве, Жуанвиль, склонный превозносить свое место в истории и свои подвиги, Абеляр, изливающий жалобы на личные невзгоды, Вийон, хвалящийся хулиганским образом жизни, – это все исключения. Другие повествовали о воинских, дипломатических или просто сексуальных подвигах, собирали поучительные примеры, уроки, методы с расчетом на их применение. Если это были люди Церкви, они надеялись убедить верующих в божественном могуществе; если это были миряне, они рассчитывали насыщать memoria или просто развлекать, не получая от этого личной выгоды; при этом они тоже предпочитали использовать героические рассказы, а не скатологические тексты, ведь внимание слушателя надо было удерживать, а с течением времени оно претерпевало изменения; сегодняшний историк способен замечать лишь некоторые отблески, отброшенные тогдашней социальной жизнью, – так, рост городского населения способствовал поддержанию вкуса к театру и к более или менее непристойным историям; постепенное замыкание аристократии на классовых ценностях стало основой для подъема «куртуазного» или эпического жанра; развитие научной любознательности, которую питали переводы с арабского или рассказы путешественников, поддерживало существование полемической литературы; а многоликая поэзия, очевидно, была отражением нравственного или просто-напросто материального климата своего времени. Мы недостаточно осведомлены об отношении читателей к произведениям, к которым они имели доступ; судить об этом мы можем только по количеству экземпляров того или иного произведения, дошедшему до нас, – критерий довольно несовершенный, не столько из-за утрат, случайных или нет, сколько из-за самой природы целевой аудитории: здесь – богатые воины, любители иллюстрированных «жест», там – «простые» люди, передающие из рук в руки экземпляр «сказа» на плохом пергаменте. Эти века, столь отличные от нашего, можно охарактеризовать одной-единственной чертой: контрлитературы, которая бы нападала на произведение или автора во имя якобы попранных принципов, не существовало, либо она еле шептала в «письмах» или проповедях; правда, ее следы могла стереть церковь. Так что складывается впечатление, что публика никак не возражала против мессиджа, предлагаемого ей; знаменитого учения об «измене клириков» в средние века не существовало; еще и в конце тех времен ученые доктора по-прежнему громили друг друга по-латыни в борьбе изнурительной, но совершенно неинтересной для человека из хижин.
А ведь он-то для меня и важнее всего – либо подмастерье в городе, либо торговец на пристани. В таком случае ответ прост: человек из массы предпочитал слушать и даже читать, если можно, на обиходном языке, «нравоучения», все то, что подтвердит кюре с амвона, что может послужить материалом для обсуждения дома или для рассказа «сказителя». В городе он ходил развлекаться на «игры», «соти», «мистерии», которые перед ним разыгрывали или в которых он даже участвовал; он знал и одобрял фаблио и популярную поэзию, удовлетворявшие его вкус к сатире, скабрезности и «красивым историям». Но не факт, что разные «ветви» «Романа о Лисе», даже несмотря на их простонародный характер, имели тот успех, какой им обычно приписывают.
Нравственные или воинские достоинства, возвышенная или утонченная любовь, христианская чувствительность или клановый дух – целый разряд средневековой литературы как будто был рассчитан только на один общественный класс и воспринимался только им: больше никто не мог его оценить или даже понять. Как и на многие другие сферы жизни тех времен, наши современники особо пристально уставились на «куртуазную литературу» – прилагательное темное и в целом очень малопонятное. Эта литература выводит на сцену только героев, бойцов за веру, мужчин и женщин высокого, очень высокого положения, ведущих изысканные сексуальные бои, о которых все еще спорят: реальность или вымысел? Обольщение или мачизм? Героизм или лицемерие? Эта литература – дело рук профессионалов, помешанных на символах и набитых стереотипами; в своей основе она оставалась достаточно ученой и охотно заимствовала материал из античности, из фольклора, особенно кельтского, из священной истории или из этнических фантазий. Она дала королей для карточных игр, россыпью – псалмопевец Давид, авантюрист Александр, властитель мира Цезарь и царь царей Карл; довольно странно, что здесь нет только Артура (все же медведь, по-гречески arctos, был царем, хоть и зверей) и его команды искателей Грааля, сосуда, в который была собрана кровь Христа, распятого на Кресте. Любопытная сфера, где проявлялось воображение сильных мира сего; но можно ли всерьез поверить, что эти персонажи и их необыкновенные распри хоть как-то волновали более чем одного человека из десяти? Кстати, церковники быстро усмотрели под доспехами Ланселота сатану.
Вклад художника
А ведь сатана был хорошо заметен и без куртуазных песен: его ваяли на тимпанах Сен-Лазара в Отене, в сценах от Искушения до Страшного Суда, как и на сотнях других зданий, рисовали меж завитков инициалов «Нравственных поучений в книге Иова», на фресках Аньер-сюр-Вегр, и повсюду в устрашающем виде. Он отнюдь не нуждался в словах, чтобы показать себя: он был змеей, волком, чудовищным животным, иногда огнем. Человек, изображавший его таким, тоже выражал свое чувство – значит, искусство вполне можно считать одним из путей познания. Но привести здесь бесконечные списки живописных и скульптурных памятников или произведений еще более невозможно, чем списки текстов, о которых только что шла речь. Их составление может представить интерес лишь в одном смысле – оно показывает, что в конечном счете от эпохи средневековья нам осталась, и порой еще в неизменном виде, такая масса построек, живописных и скульптурных украшений, дешевых или роскошных изделий из дерева, металла, стекла, слоновой кости, тканей или камня, которая по самым скромным подсчетам более чем в сто раз превосходит по численности всю совокупность текстов, с которыми я только что попытался познакомить своих читателей. Это богатое месторождение стало предметом описей, совершенно неполных и по сей день даже в таких странах, интересующихся своей старинной культурой, как Франция или Италия. Чтобы еще усложнить восприятие этого сокровища, надо отметить, что многие из этих произведений, особенно построек, в течение веков претерпели немало искажений и переделок в угоду сиюминутным потребностям или просто-напросто моде. Если письменное свидетельство плохо воспринимает переделки, разве что в форме «глосс», добавляемых придирчивым читателем, то почти нет церкви или замка, которые за тысячу лет не знавали бы пристроек, трансформации, перепланировки и перемен в отделке. Мы восхищаемся готическими соборами XIII века и крепостями XIV века, но совсем забыли, что эти шедевры заменяли собой другие, систематически разрушаемые: готика родилась на руинах романского искусства, а последнее уничтожило искусство каролингское. Если по удивительной случайности оказывается, что эти последовательные стадии строительства еще сосуществуют, как в соборе Бове, это производит поразительный эффект.
Так что пытаться дать историю развития всех этих произведений мы здесь не станем; их породили возможности места и потребности момента – камень часто заменял дерево не из-за своих огнеупорных качеств, а потому, что, например, позволял возводить строения, скругленные в плане: так, в замках круглые башни вытеснили квадратные, поскольку исключали появление «мертвых углов» во время нападения; когда были признаны римские технологии цементации и в каменоломнях появилась длинная пила, тесаный камень вытеснил сухую кладку, кирпичные «постели» и opus spicatum (кладку «елочкой»); когда распространилась живопись маслом на холсте, более соответствовавшая новым вкусам, отказались от фресковой живописи на стенах. Поступление все новых технологий из Средиземноморья или Центральной Европы позволяло улучшать сельскохозяйственный инвентарь, конскую упряжь, ткацкие станки или мялки; что касается миниатюры, ставшей чрезмерно дорогой, когда с появлением печати возникла потребность в ее размножении, она уступила место гравюре на дереве, покрываемом чернилами, а потом на меди. Я мог бы и дальше перечислять примеры технических модификаций во всех сферах, но достаточно будет добавить, что все эти «совершенствования» имели социальные или моральные причины, иногда даже экономические: демографический рост городов разрушал церкви, ставшие слишком маленькими, выбор места для новых замков был связан с появлением осадной артиллерии. А в последние века средневековья чума и война вызвали к жизни художественное течение «макабр», где огромную роль играло изображение смерти, как в свое время культ Девы Марии порождал многочисленные «рождества», распятия и «успения».
Средневековое искусство во всех его выражениях насчитывает тысячу лет. Поэтому попытка найти его общие черты обрекает исследователя на бесконечный поиск, поскольку мы только что видели, что они тесно связаны со своим временем. Если я все-таки занимаюсь этим, то сознаю, что наше время и его чувствительность, несомненно, не смогут без риска ошибки дать нам ключи от средневекового искусства. Кроме того, надо добавить, что здание, как и его декор, было делом рук специалистов, в замыслах которых, как, правда, и поныне, не всегда находили место чувства и вкусы народа. Да и непонятно, как и с чего бы, прежде чем возвести или украсить церковь или замок, кто-то стал бы советоваться с крестьянами деревни или подмастерьями из мастерской. Выше я говорил, что «строители соборов», скорее всего, были добровольцами, толкавшими тачку, и что, особенно в городе, когда бюргеры считали, что потратили уже достаточно денег на строительство, которое все не кончается, они отказывались платить дальше, и строение оставалось незавершенным, как в Бове или в Кельне; еще было счастьем, если успевали полностью или частично возвести одну из башен фасада, как в Сансе, Страсбурге, Труа, Амьене и многих других местах.
Притом, и это здесь важно для меня, представляется бесспорным, что производители работ на стройках, в ремесленных мастерских или монахи-миниатюристы в монастырях в большей степени испытывали моральное давление, чем материальное; конечно, в их работах отражалось то, что тогда думали и считали беднота или богачи. Но иногда нетрудно выделить личный вклад художника, даже если считается, что тема или план ему были заданы: маски и гротескные фигуры на креслах и капителях, беглые сатирические наброски пером внутри инициалов красивой книги, чувство юмора, оживляющее даже сцены Страшного Суда, как в Отене, отражают свободу исполнения и, может быть, даже намерение исполнителя избавиться от оков «программы», которую ему таким образом удается обойти. В таких случаях трудно однозначно интерпретировать какую-то форму или тему – все кажется символами, то есть рамками для упрощенной идеи; нам интересно лишь одно: имели ли эти обращения к подсознанию какой-либо шанс на то, что их воспримут простые люди. Я могу здесь привести не одно такое обращение: прежде всего обращение к свету – эмблема дома Божьего, который тем самым вступает в повседневную жизнь; принцип вертикальности – эмблема возрождения человека в противовес горизонтальности ползучего зла; потребность в центре – центре сакральных частей здания или убранства, точке схождения линий на рисунке, это распятие, пересечение стрелок, фигура Христа. Под таким углом зрения символический смысл приобретают простейшие геометрические формы, как квадрат – квадрат небесного Иерусалима, королевской aula (дворца), римского лагеря, общепринятый образ замкнутого мира. Круг становится путем, по которому движутся светила в небе как Творении Божьем; не имея начала и конца, он являет собой образ совершенства. Спираль – это, наоборот, последовательные и продолжающиеся круги, исходящие из единого центра, в качестве образа бесконечности; наконец, крест – это далеко не только эмблема мучимого Христа, это образ четырех направлений, четвертующих человека, даже в большей степени астрономических и физических, чем духовных; крест, приведенный в движение относительно самого себя, становился символом подвижного мира, и греческое искусство широко применяло «свастику», как ее называют, задолго до того, как она стала эмблемой политических режимов, мнящих себя новыми. Все эти и многие другие соображения имеют в глазах историка чисто теоретическое измерение, но они во многих отношениях интересны. Можно ли было надеяться, что внизу, где кишит масса простых людей, уловят отзвук этих умозрительных рассуждений?
В течение всего рассказа, пожалуй, немногие разделы оставили меня настолько неудовлетворенным, как тот, который заканчивается здесь. Мне часто приходилось, и я это сознавал, упрощать или исключать темы, серьезное рассмотрение которых потребовало бы рассуждений, способных увести меня далеко от исходной позиции, – так было, когда я выходил к сфере экономики или социальной иерархии. На этот раз жертва была другой, по крайней мере имела другую природу: я должен был не отбрасывать то, что могло бы вывести меня «за пределы сюжета», а высекать по массе, не имеющей границ; из этого океана имен, произведений, преемственностей я выловил несколько щепок. На этот раз мне бы не хватило места, пожелай я сказать хотя бы самое главное. Я, конечно, сожалею об этом, но и успокаиваю себя – вот я и вышел из области леса, передо мной область духа; ученые или невежественные, внимательные или рассеянные, тонко чувствующие или толстокожие, все эти люди имеют душу либо думают, что имеют ее.
3
И душа
В описании замка Ардр, возведенного у него на глазах на заре XII века, каноник Ламберт детально изображает разные уровни этого строения: внизу, почти на земле, во всяком случае в качестве фундамента всего остального, – камень насыпного холма, скот, вода, сено, провиант; выше – кухня, амбар, клетушка, где разводят огонь для больных и младенцев; потом зал, где вокруг сеньора собираются мужчины; этажом выше – комнаты, покой дамы-производительницы, ядро семьи хозяина, спальня мальчиков, комнаты дочерей; на следующем этаже – гарнизон, следящий за окрестностями; наконец, на самом верху, как можно ближе к Богу, – часовня, «храм Соломона». Археологов этот эскиз очень трогает; но какая важность, является ли это описание выдумкой в чистом виде или нет, – я, прошедший все этажи, наконец стою перед дверью в священную молельню.
На фронтоне написана не угроза Данте: «Оставь надежду всяк сюда входящий», а фраза современного историка: «Средневековье никогда не было христианским». Этот специалист по католической церкви XVI века, разумеется, хочет сказать, что «христианское» включает в себя контрреформационные каноны Тридентского собора. А ведь этого Бога мы встречали почти на всех предыдущих страницах; вопрос, можно ли его считать «христианским» под тридентским соусом или нет, имеет второстепенное значение; видели ли в нем единое божество в трех лицах, из которых предпочтение отдавалось скорее Сыну, чем Отцу, – вопрос не более важный. Очевидным образом бросается в глаза, что этот «Бог» – высшая форма верховенства духа над материей; мы называем этого Бога христианским согласно обычаю и букве, вот и все.
Ограничиться констатацией, что средние века практиковали упрощенческий, даже грубый «деизм», было бы слишком просто. Не слишком задерживаясь на утверждениях тех, чья профессия – препарировать догму и преследовать мятежников, историк тех времен должен попытаться провести более тонкое изыскание. Если средневековый христианин называл мусульманина «безбожником», а иудея – «богоубийцей», в ответ от первого он слышал, что он многобожник, а от второго – что он идолопоклонник. Однако все трое почитали Авраама и Книгу; значит, друг другу противостояли не догмы, а менталитета. Вот и брошено слово-ловушка: есть ли надежда определить, что такое «менталитет»? И сначала дать определение «средневекового» менталитета, а потом «христианского»? На первый вопрос можно ответить достаточно широко, чтобы охватить все: для человека, как и для группы, это особый способ чувствовать и мыслить в конкретных социальных рамках; в него входит бессознательное, особенно коллективное, багаж сведений или привычек, определенная форма их воспроизведения, а «разум» тут почти ни при чем. Что касается второго вопроса, ответ представляется не очень спорным: нет «одного» средневекового менталитета, поскольку само собой разумеется, что в течение тысячи лет социальные, культурные, духовные рамки изменялись; есть последовательный «ряд» менталитетов, в любой момент находящихся под напряжением. Вот почему можно сказать, что формы представления или выражения этих менталитетов будут выглядеть связно, только если позаботиться осветить оба их спаренных облика – культурный и социальный.
Больше сложностей вызывает третий вопрос. О человеке было сказано, что это «идеологическое животное», то есть подверженное влиянию идей, действий и слов, осаждающих его. Но крайняя слабость его средств защиты от Природы, если не от себя самого, повергает его в постоянный страх, о котором я сказал несколько слов выше, и толкает в сети религиозности. Таким образом, именно в идее Бога он ищет убежище, утешение, покорность. Он может соединиться с Ним умом, если стремится следовать писаному признанию данной в откровении веры, или же сердцем, если может погрузиться в мистическую медитацию: для Абеляра предпочтительным оказался первый путь, для св. Бернарда – второй; что касается служителей культа, их задача – укреплять эти опоры. Но может ли этот Бог, к которому взывают, быть специфически «христианским»? И как его воспринимали эти люди средневековья, если они не были учеными?
Добро и зло
У меня мало желания и еще меньше компетенции, чтобы дерзко вторгаться в самую гущу догматических споров. Так что я ограничусь самым скромным уровнем, как раз тем, на котором находилось средневековое простонародье, в душу которого я пытаюсь проникнуть. Однако у меня с ним есть одно существенное разногласие: я считаю человека, всех времен, животным, очень «развитым», конечно, даже «высшим», если угодно, но тварью среди тварей; а ведь в средневековье такой «материалистический» взгляд не имел никакого смысла: человек есть венец Творения, но «не ангел и не зверь»; в нем содержится отблеск, imago Высшего существа – значит, он недоступен ни для какого рационального изучения. Однако сам он вполне сознает, что здесь, на этом свете, совершенство – не его удел, в лучшем случае к таковому можно стремиться. Творец погрузил его в океан, изобилующий рифами, соблазнами, иллюзиями, несомненно, чтобы испытать его силы, вынудить совершить личное усилие во имя лучшего, заставить задуматься о себе. «Познай самого себя», – говорил уже Сократ. Таким образом, прежде чем предстать перед Ним в конце времен, человеку придется делать выбор между добром и злом.
Конец дуализма
В глазах всех людей и с точки зрения их материальных интересов Природу одушевляют – если это не слишком сильное слово – движения, одни из которых благотворны для живых существ, другие нет: температура, влажность, разрыхление почвы. Бесполезно задерживаться на этих трюизмах, разве только чтобы напомнить, что всякое общество, считающееся более или менее «примитивным», извлекает из этого идею хорошего и плохого для выживания существ, а следовательно, поднимается на уровень духа, уровень представлений о том, что такое Добро и что такое Зло. А ведь эти силы недоступны воздействию человека; значит, они исходят из высшего мира, из мира «богов», милостивых или разгневанных. От Древнего Египта до скандинавских миров, включая бурную жестикуляцию греко-римского пантеона, добрые и злые боги боролись между собой за человека и мир и даже за жизнь и смерть. Но если этот мишурный занавес рвется, если поднимаешься до представления о некой единой высшей власти, становится очевидным, что эта власть сама разделена между двумя силами равного могущества, ведущими непрерывную борьбу и оспаривающими друг у друга контроль над тварью земной – человеком. Таким было убеждение многих верующих в Средней или Восточной Азии, например, в Древней Персии или в Малой Азии в V и VI веках до нашей эры. Единый бог Ахурамазда объединяет обе антагонистические силы, которые разделит лишь огонь в конце времен. Пророк Заратустра (Зороастр, как говорят греки) в эпоху ахеменидских царей, в IV и V веках до Рождества Христова, возвел это верование в дуалистическую догму. Разные вариации этого эсхатологического взгляда на мир прочно сохранялись в этих регионах вплоть до III века христианской эры, когда «пророк» Мани дал им второе дыхание и свое имя – «манихейство».
Такой раздел Бога, такой возможный триумф Люцифера над Яхве, отвергнутый иудеями, был, очевидно, неприемлем для христиан. Двойственность Отца и Его же, воплощенного в Иисусе, никоим образом не была двойственностью, тем более дуализмом, потому что Бог представлял собой самый дух Добра. Кстати, в Евангелиях нет и намека на эту проблему. На то, что было не «ересью», а отрицанием единичности божества, первым указал, как обычно, св. Павел. Кроме того, в те времена ему придавало смелости и опасное могущество культа Митры, имевшего некоторые черты сходства с вестью Христа, соблазнившего многих приверженцев и благосклонно принятого даже в Риме. Кстати, в то же самое время в ученых христианских общинах разгорелись догматические споры о природе Сына по отношению к Отцу, которые оказали определенное влияние и на «варварские» элиты, недавно обращенные в христианскую веру. С этим надо было покончить, несмотря на очень реальный риск внутренних расколов: ряд вселенских соборов с 325 по 471 г., то есть когда еще сохранялась фикция единой империи, осудил эти учения, особенно дуализм. Выдвижение разных версий преемственности Христа прекратилось на Западе в VII веке, когда население областей, ранее принявших арианскую гипотезу, подчинилось римской догме, в тот самый момент, когда все, что могло свидетельствовать об этом на Востоке, поглотил ислам.
Излишне говорить, что рядовых христиан, живших на крайнем западе Европы, гримасы участников соборов интересовали не слишком сильно. Однако некоторые сеньоры, вернувшись из крестового похода в конце XI века или в первые десятилетия XII века, утверждали, что у «бугров», болгар, пересекая их территорию, они встречали странных «христиан», веривших в два лика Господа; их называли богомилами, не слишком понимая происхождение этого названия. Немногим позже, около 1140-1160-х гг., неутомимый защитник римской догмы св. Бернард обнаружил их присутствие в долине Рейна. И вот я подошел к одному из самых стойких шаблонов средневековой истории, по-прежнему служащему золотым дном для популярных библиотек: к катарам. Два предварительных наблюдения, интересные не в равной мере. Первое – лингвистического характера: слово «катар», по-гречески «чистый», не имеет почти никакого специфического содержания; оно почти не использовалось до XIII века, когда катаров охотно смешивали с «вальденсами», сторонниками чисто дисциплинарного отклонения, слово, о котором я еще скажу, или с «буграми» – из-за богомилов, а еще с альбигойцами вследствие преувеличенного представления о роли, которую эта область сыграла в разразившемся вооруженном конфликте, и даже с «патаренами», представителями социального протестного движения в Милане, никак не связанного с катаризмом. Внутри самой этой группы звания «добрые люди» или «совершенные», которые давали вожакам, были лишены особого религиозного смысла. Вторая проблема вытекает из одного уточнения, которое делает необязательным чтение почти всей литературы по этому вопросу: «ересь» – это выбор, таков смысл этого слова, выбор, связанный с догматическим или дисциплинарным решением, против которого кто-то возражает; это разрыв в самом теле церкви. Византийский Восток кишел ересями – может быть, потому, что религиозная мысль там была живей и разнообразней, чем на Западе. Встречались они и в Западной Европе – об этом я еще скажу несколько слов, – но сохраняли очень частный характер, почти не находили последователей и существовали недолго. Так вот, катаризм – это не «ересь»: это другая вера, глубоко антихристианская, а значит, недопустимая; церковь не заблуждалась в этом отношении, ожесточенно стремясь ее уничтожить. Действительно, дуализм катаров противопоставлял душу, подвластную Богу, и материю, подвластную Злу. И все, имевшее отношение к последней – секс, плоть, кровь, – было символом дьявола: никакого мяса, никаких плотских сношений, никаких ударов. Но в таком случае Бог как душа не мог стать плотью в лице Иисуса; значит, Его воплощение – не более чем ловушка сатаны, а Христос – обманщик или дух Зла. Это уже не ересь – это уже отрицание.
Катарский эпизод вызывает два вопроса. Первый был широко изучен, и наши источники, многие из которых – катарские, почти не оставили темных мест. Группы катаров, отмеченные вдоль Рейна, в Ломбардии, в Каталонии, более плотно – от Средней Гаронны до Прованса, к 1150–1170 гг. приобрели прочную структуру, хотя этапы этого укоренения – действенные проповеди, созыв «соборов», турне для дискуссий с католическими сановниками, организация некоего подобия церкви – точно нам не известны. К 1200 году опасность выглядела достаточно явной, чтобы Рим встревожился; король Франции – им был Филипп Август – не говорил ни слова и как будто ждал только возможности вступить на Юг; после убийства папского легата дело взял в свои руки сам понтифик – Иннокентий III. Дальнейшее известно: нашествие баронов из Северной Франции, благословленное папой как «крестовый поход» – оно и в самом деле было крестовым походом, – с побоищами, вероятно, отвратительными, со сражениями, грабежами и разрушениями; потом вмешался король, в свою очередь двинулся в земли Лангедока и обосновался там; дело продолжалось двадцать лет, с 1209 по 1229 год; несколько крепостей стойко держалось даже до 1250-1260-х годов, и еще долгое время после этого то здесь, то там обнаруживали катаров. В глаза бросается два важных и непосредственных последствия: во избежание возврата зла церковь создала корпус следователей, «инквизиторов» веры, поручив эту миссию докторам – братьям святого Доминика; и король Франции вышел к Средиземному морю.
Но у проблемы есть другая грань. Почему и как подобное учение, в конечном счете отличавшееся крайней суровостью, требовавшее умереть от голода, но не прикасаться к пище, смогло укорениться, и так прочно, на земле солнца и трубадуров? Нет ни одного по-настоящему удовлетворительного объяснения: тошнотворный упадок нравов местного духовенства? Он имел место не только на юге. Проповедь болгарских апостолов? Никаких серьезных следов. Старые основы баскского или каталонского дуализма? Но почему они сказались именно в этот момент, да и то чистая гипотеза. Ни вождя-пророка, ни провокатора с Севера; однако, возможно, в последнем направлении и надо искать. Свирепость воинов, пришедших с Севера, вполне показывает, что напасть на эти более богатые и менее населенные земли их побудила алчность; король предоставил им свободу действий; но не подстрекал ли он их? Со своей стороны, южане не скрывали ни презрения к северянам, ни духа независимости; так что же – сведение счетов, все еще отзывающееся в подсознании окситанцев? Еще одна гипотеза: катары, объединив в одном движении графа, сеньоров, ремесленников и крестьян, заняли по отношению к непременным обязанностям «порядков» почти революционную позицию, за которую следовало покарать, во всяком случае, с точки зрения церкви. Но такая позиция была причиной или следствием?
Вот темные места, мешающие нам дать точную характеристику катарскому эпизоду XII и XIII веков. Во всяком случае, я попытался совлечь с него рубище, а именно в региональном вкусе, в которое его облачили за неимением лучшего и которое все еще почитают некоторые поклонники старины. Что касается самой идеи о двойном лике Высшего существа, ее ожесточенно искореняли братья св. Доминика, «проповедники», получившие с 1235 года полномочия преследовать и судить. Но не следует путать инквизиторов XIII века с их лютыми преемниками из XVI века. Хотя при рассмотрении дела, где обвиняемый был осужден уже изначально, любой трибунал чаще выносил решение о костре или пожизненном заключении, чем о штрафе или прощении, судьи того времени, как и их глава Бернар Ги, не будучи кроткими агнцами, выказывали проницательность в оценках, что побуждало их сохранять умеренность. Что касается простого народа, его потрясли отголоски конфликта: определение «сатанизм», никак не связанное с реальностью, в котором обвинили катаров и которым по поводу и без повода клеймили всех инакомыслящих и все секты, имело в основе память об «альбигойском крестовом походе». Оно стало одним из обвинений, которые предъявили тамплиерам во время их процесса в начале XIV века.
Добродетель и искушение
Как и другие, при изображении тех времен я употребляю слово «церковь» кстати и некстати; к сожалению, это слово имеет противоречивый смысл, так как подразумевает одновременно иерархическую структуру, которая блюдет христианскую догму и направляет либо контролирует верующего в его странствии на этом свете, и совокупность этих верующих, ecclesia в греческом смысле этого слова – «собрание», к которому относятся далеко не одни только служители Бога. В этом смысле, в каком ее, кстати, и понимали в то время, средневековая церковь в своей совокупности была социальной организацией, главной формой выражения для крещеных, основой любого представительства. То есть главным в ней были не папа, не епископ, не монахи, а идея духовного единения всех, несмотря на «религиозные» противоречия и нюансы. Это единство зиждилось на добродетели, то есть на физической или моральной смелости, достоинстве, энергии, каковые, согласно древним, отличают человека от животного. Такое усилие ради общих интересов должно быть самопроизвольным и не нуждается ни в каком кодексе. Однако ученые доктора в те века постарались ввести его в рамки сообразно духу системности, одной из особенностей «западной» культуры. Выше я говорил об этих семи добродетелях, которые столь часто изображались в аллегорической форме и были путями к совершенству для любого человека, будь он христианином или нет: три добродетели морального характера – Вера, Надежда и Милосердие и четыре добродетели более «человеческого» характера – Благоразумие, Справедливость, Твердость духа и Умеренность, как говорил Фома Аквинский в середине XIII века. Стараясь удержать контроль над паствой, церковь, на сей раз уже как организованная корпорация, вновь и вновь призывала верующих способствовать движению к этому идеалу, а для этого предпринимать определенные усилия. Вот почему она долго отодвигала на задний план вопрос о благодати, даруемой Богом верующему, – чтобы не создавать дискриминации, когда одни получили этот дар, а другие обречены оставаться на уровне «добрых дел». Известно, какой вклад в изучение этих вопросов был сделан в XVI веке во время Реформации.
Зато церковь быстро сочла, что претворение в жизнь этих добродетелей необходимо модулировать в зависимости от «сословий» (etats) общества. Если не касаться раздела последнего на «порядки» (ordres), угодные Богу, о которых я так часто говорил, проповедники показали себя вполне способными на суждения почти «социальные». Возможно, нагляднее всего эта гибкость выявилась в отношении добродетели милосердия: понимание ближнего, даже снисходительность к нему, которые нам бы показались самой развитой формой милосердия, были не самыми почитаемыми аспектами этой добродетели в те века, или, вернее сказать, тогда она, что было осмотрительней, приняла облик помощи нуждающимся. Странноприимная деятельность под эгидой монастырей или епископов существовала, конечно, с первых веков христианства и усиливалась в периоды эпидемических или экономических кризисов XIV и XV веков, но речь шла скорей о приютах, об убежищах, часто временных и не дававших никакой медицинской помощи. Поступок Людовика Святого, открывшего дом для попечения над тремястами слепыми обездоленными («quinze vingts»), остается исключением. Эта зачаточная, едва ли не поверхностная форма проявления милосердия вытекает не из того, что мы назвали бы «сердечной черствостью», а из соединения двух противоречивых концепций: прежде всего, это Богу было угодно удручить слепого, инвалида или бедняка. Подобную немилость, в полном смысле слова, добровольно избирало лишь духовенство, черпая в ней чистоту, какой требовало его «сословие»; остальные ее терпели и не должны были рассчитывать на стихийную поддержку с чьей-либо стороны; в XIV веке, когда из-за упадка сеньориальной экономической системы появилось множество «новых бедных», подозрение в «дурной бедности» стало граничить с сознательным уклоном, то есть с ересью. В результате более строгого отбора из больниц изгоняли лиц, чуждых городу, либо мужчин достаточно крепких, чтобы их можно было послать на какую-нибудь стройку. Вторая концепция допускает корректив, но тоже спорный – обладание материальным достатком на этом свете считалось оправданным; поставленный в начале XIV века вопрос о «бедности» Христа расколол церковь. «Братья-минориты», верные учению своего учителя Франциска Ассизского, перед лицом очевидного и вызывающего богатства Церкви, ломящейся от наследств и даров, проповедовали отказ от всего имущества в пользу бедных. Но такой акт «чистого» милосердия шокировал – хватало христиан, которые считали Иисуса собственником или приветствовали грабежи крестоносцев в землях неверных. Так как избыток богатства был источником, обильно питавшим некоторые из смертных грехов, богач должен был давать, причем в форме добровольного подаяния. Классическая тема проповеди для Церкви, быстро понявшей, что верующего можно убедить: давать Церкви – значит давать Богу и беднякам и значит обеспечить себе «снисхождение» (indulgence) на Страшном Суде. Тем самым дар, к какому богача принуждали по случаю праздника, хорошего урожая или просто-напросто в связи с приближением смерти, становился для тех, кто мог его сделать, чем-то вроде «сословного долга», социальной обязанности, – не исключалась и сердечная склонность, но как дополнение. Таким образом, милосердию в обоих смыслах грозила опасность остаться не более чем скромной милостыней столь же скромного верующего. К несчастью для историков, эти реальные проявления милосердия не удостоились письменного упоминания.
Это длинное рассуждение, касающееся одной из главных добродетелей, самых необходимых в духовной жизни, я мог бы воспроизвести и в отношении других; думаю, и вывод последовал бы тот же – церковь, хранительница путей к Спасению, отнюдь не была христианским Цербером. Она прекрасно различала типовые элементы и границы Добродетели в зависимости от «порядков» (ordres), отражающих волю Бога, и «сословий» (etats), проистекающих из воли людей. Так, клирики, черные и белые, которых воспринимали как «рантье молитвы», должны были подавать пример мирянам, поскольку было известно, что те неспособны избегать греха. Вся иерархическая и замкнутая структура церкви способствовала тому, чтобы она брала на себя роль оплота Добродетели, ее прибежища и цитадели. Это, несомненно, одна из причин, по которым церковь наделяла себя, порой с первых веков существования, но не без затруднений, исключительным статусом – правом иметь церковный «суд» (for), ставившим ее членов и ее имущество «вне» (foris) светского контроля. Этой привилегии добивались только для самозащиты; она свидетельствовала скорей о моральной избирательности, и обличение ее как зла, на которое дерзали, особенно в XIV и XV веках, многие клирики, возмущенные тем, что эта неприкосновенность покрывает чрезмерное богатство или вседозволенность, было настоящей ересью.
Действительно, на другие сословия эта суровая дисциплина добродетели не распространялась. Со стороны воинов можно было опасаться излишнего желания «показаться», стремления к почестям, неукротимой силы клановых интересов, но им довольно легко прощали эти отклонения, если они сохраняли верность сословному долгу – защищать и сражаться. Третье сословие расплачивалось самим собой, «добродетелями» труда, с тех пор как последний утратил клеймо позора, какое на него накладывали прежде. Сложнее всех достичь спасения было купцам: хозяев времени и цифры – то есть того, что должно было бы принадлежать Богу, – ведущих двусмысленную и подозрительную жизнь, стремящихся достичь спасения самостоятельно, охотно подозревали в работе на дьявола, и Церкви нередко претило расточать им доверие и милосердие. В 1198 г. канонизация кремонского купца, о котором известно лишь прозвище «славный человек» (homo bonus), вызвала сенсацию, но больше таких случаев почти не было.
Если верующему, ведущему «обыденную» жизнь, было трудно уберечься от традиционных искушений и ловушек, расставляемых сатаной, то перечисление ложных шагов на пути спасения быстро обрело вид обычного списка слабостей человека, которые сопровождали его по меньшей мере со времен окончания «золотого века», придуманного древними мудрецами. Из этих искушений особо отметить в рассказе о средних веках следует два, поскольку мыслители тех времен считали, что это их контролировать всего труднее. Первым было искушение мыслить вне пределов Закона, продиктованного Богом или по меньшей мере излагаемого Его служителями от Его имени. Некоторые историки говорили о «рождении светского духа» в конце XIII века, но эта оценка была сочтена слишком оптимистичной. Конечно же, понятие о свободе мыслить вне установленных рамок, тем более понятие о свободе воли, едва ли распространились раньше Проторенессанса или Предреформации. Фома Аквинский, Уильям Оккам, Жан Буридан, если упомянуть лишь трех мощных мыслителей периода с 1250 по 1350 год, проповедовали и ценили индивидуальное мышление и острый взгляд на творение; Жан де Мен, даже Данте в те же времена обличали лицемерие общества, задушенного Церковью; но никто из них не усомнился в тесной зависимости человека от Творца. Угроза со стороны «гуманизма» как соперника для мысли, данной в откровении и неоспоримой, видимо, стала ощущаться только на исходе средних веков, коль скоро гуманизм и ознаменовал их конец. Поначалу он еще приобрел черты глобального отрицания, почти негативного мистицизма, – «братья свободного духа», которые встречались в Северо-Западной Европе в начале XVI века, считались скорей благочестивыми, очень благочестивыми мистиками. В самом деле, их отдаление от лона церкви ничуть не походило на ересь, на разрыв, поскольку их действия редко бывали воинственными и не пугали иерархов.
Сторонников повстанческих антицерковных движений, напротив, систематически обличали, преследовали, истребляли, потому что они обрушивались с критикой на злоупотребления церковных властей или на слабости официальной иерархии. Однако, на наш взгляд, эти движения выглядят намного менее опасными для церкви, чем катарское отрицание догм или внутренняя шаткость веры. В этих протестных движениях, порой очень радикальных, иерархию тревожил отклик, какой многие из них встречали «в массах», бесспорная убедительность упреков клирикам в ложной добродетели или в богатстве, несовместимом с бедностью Христа, а также в том, что они берутся за проблемы, которые заведомо неспособны решить, такие, как условия брака, наследство и даже «механический» труд. Список этих восстаний долог. Поскольку репрессии происходили в форме соглашения, более или менее явного, двух первых «порядков» с целью напомнить третьему о повиновении, то историк легко обнаруживает «социальное» измерение таких движений. Но этот зачаточный аспект «классовой борьбы» не должен задержать меня здесь; «крестьянский» характер, какой очень часто принимали эти «приступы гнева», также заслуживал бы, чтобы на нем остановиться. Они исходили из всех регионов Западной Европы, во все века под разными масками: в X веке – Нормандия, в XI – Ломбардия, Шампань, Пикардия, Фландрия, берега Рейна, в XII – Каталония, Германия, долина Луары, Лионская область, в XIII веке – Италия, Лангедок. Иногда Церкви удавалось перехватить контроль над частью этих освобожденных сил, как в итальянских городах в XI веке; иногда она закрывала глаза на начинания, которые осудить было трудно, как произошло с Робертом д'Арбрисселем или Франциском Ассизским в XIII веке; иногда они заставляли ее задуматься, потому что, не выходя из-под верховного контроля, целили метко, как движение Петра из Брюи, который в середине XII века требовал буквального прочтения Евангелий, или движение Пьера Вальдо, который в тот же период призывал к восстановлению первоначальных христианских общин. Но после 1300 или 1320 года и понтификата несговорчивого Иоанна XXII в Авиньоне расправы стали тем более драматичными, что повстанцы, систематически именуемые «вальденсами» (от имени Вальдо), ополчились, пользуясь экономическим кризисом, на всю иерархическую структуру церкви. Погрузившись в анархию папской схизмы, продлившейся три четверти века, Церковь сама проторила дорогу для последующего триумфа «еретиков».
Побудить к антицерковному мятежу могло искушение, в котором первое место занимала гордыня. Но в конечном итоге Церковь была небезоружна и показала это, дабы удержать контроль над паствой и восстановить понимание добродетели. Однако что она могла поделать против доброй половины крещеного населения – женщин? Выше и несколько раз я попытался очертить место, роль, власть женщин в те времена. И если по-настоящему мне это не удалось, то, строго говоря, потому, что на эту тему говорили почти что одни мужчины, в первую очередь клирики, затемнив или даже скрыв образ женщины. А ведь женщина для мужчины – само олицетворение Искушения, и от Евы до Страшного Суда она неизбежно выкраивает для себя половину повседневной жизни на этом свете. Речь идет не о том искушении, какое могла бы вызвать сексуальная привлекательность; возможно, клирики были к ней чувствительны, как и другие представители мужского пола, а недопущение женщин к церковному служению, введенное св. Павлом вопреки поучениям самого Иисуса, усугубило ситуацию. Но женщина вызывала подозрение и за пределами ее сексуальной роли: это в женщину, восхитительную и притягательную, но отталкивающую и враждебную, Бог поместил «отрицательный полюс» своего творения. Наделив ее одновременно возможностью давать жизнь и посещать мертвых, Он поставил напротив мужчины знак, символизирующий противоречие и размышление. Христианская церковь, как со своей стороны и ислам, ничего не увидела и спряталась за абсурдное осуждение.
Грех и прощение
Человек – образ Бога, но только Его отблеск; он «выше» животного, так как наделен разумом, но ниже ангела, так как испорчен с рождения. Следовательно, он обречен грешить; но необходимо, чтобы он очищался от греха. Первородный грех, покаяние и прощение на этом свете – главные составные черты христианской веры; такого единства и такой силы в других верованиях не встречается. Понятие виновности неявно отягощает человека, и нужно, чтобы он это внушал себе; забота о регламентации, столь любимой жителями Средиземноморья, привела к разработке «рамок интерпретации» заблуждений и погрешностей перед Законом Божьим или просто человеческим законом: Аристотель комментировал свойства «пороков»; св. Августин превратил их в грехи; в VII веке Григорий Великий записал их перечень; в XII веке Петр Ломбардский ввел понятие грехов «смертных», поскольку сознательных; но выражение «смертные грехи» появилось не раньше 1260 года, только под пером Фомы Аквинского. Каждый из них – отголосок пульсаций сердца или духа, произвольных или спровоцированных; они будут сопровождать человека вплоть до Страшного Суда. Значит, очевидна их связь с чертами человеческого общества, по меньшей мере на Западе. Гордыня, superbia, порождает как стремление господствовать, так и дух мятежа против Порядка или «порядков». Тщеславие поощряет притязания богачей. Зависть – движущая сила «сеньориальной» системы, так же как алчность – ее порождение. Гнев – символ человеческих отношений, как чревоугодие – символ оскорбления бедности. Похоть – одержимость плоти по отношению к душе, она заходит гораздо дальше сексуальной потребности. И к ним, как бемоль к этим семи грехам, добавляют «уныние», которое в XV веке определяли как лень – отказ от всякой человеческой инициативы в отношении сил природы, нечто вроде оскорбления Божьих замыслов. Любая иерархия этих заблуждений может быть лишь плодом личного размышления, если исключить гордыню, которая ведет к отрицанию Творца, подобно тому, как Его отверг падший архангел. Но сомнительно, чтобы текущий момент мог благоприятствовать тому или иному, например изменение режима имущественных отношений между супругами – похоти или развитие денежной системы – зависти и алчности.
Если предположить, что первородный грех искупается крещением, то это таинство, открывающее путь к спасению, имеет ценность лишь инициационного обряда – оно не исключает грехов в дальнейшем. Впрочем, постепенный отказ от крещения взрослых в начале каролингских времен в пользу крещения детей, реально не сознающих этого или даже, во время конфирмации, еще слишком юных, чтобы обладать пониманием, необходимым для любого сознательного обязательства, низвел роль крещения до простого вступления в христианскую жизнь; оно никоим образом не предохраняет нового верующего от заблуждений. Тем самым грех оказывается сознательным актом оскорбления Бога, препятствием на пути к тому спасению, которое представляет собой цель любой жизни. Необходимость осознать это, по собственному побуждению или по увещанию служителя Бога, приводит сначала к сожалениям, потом к угрызениям совести и, наконец, к покаянию. Чувство, что признание своей вины – высшая форма покорности Божеству, образцовое проявление борьбы, каковую надлежит вести со злом, побуждало первых христиан настаивать на публичной исповеди перед всеми крещеными, в том самом месте, где молятся. Чтобы виновный еще более унизился, как человеческое правосудие требовало за материальные преступления, ему следовало говорить громко и давать своими словами понять: он признает, что грешил, и обязуется более не впадать в это заблуждение. Естественно, не потребовалось долгого времени, чтобы осознать, какую опасность создают подобные декларации, искренние или нет, которые обсуждали прочие верующие, порой склонные к клевете. Возможно, из опасения, что перспектива скандала поколеблет благонамеренность и искренность грешника, ввели, с одной стороны, обязанность исповедаться минимум раз в год, с другой – «аурикулярную» исповедь, то есть на ухо священнику, наделенному правом отпускать грехи. Та и другая практика начала понемногу распространяться после X века, но первая стала обязательной только в 1215 году, а вторая – в 1255 году.
Прощение признанных грехов, отныне возведенное в ранг покаянного таинства, тесно связывалось с признанием, естественно, при условии серьезного раскаяния. Такое отпущение, которого пылко желал умирающий в виде последнего помазания и прощения, было самым сильным оружием церкви из тех, какие давали ей власть над верующим: нет спасения, если душа осталась нечиста. А для такого прощения требовалось покаяние и, следовательно, искупление. Эта сфера – одна из самых известных в христианской практике: ведь речь не только о погружении в нескончаемые молитвы или о заказе нескольких месс в надежде, что они искупят грехи покойного. Требовалось личное усилие: «пенитенциалии», дошедшие до нас, начиная с ирландских VIII века до других XI и XII веков, тарифицируют посты и бичевания, каких требовали те или иные грехи. Но искупление могло быть и менее тягостным. Дар в виде движимого или недвижимого имущества, разовая или пожизненная рента, решение о назначении которых принималось в момент прощения грехов и в основном in articulo mortis (на смертном ложе (лат)), представляли собой самую простую, самую расхожую и, в зависимости от социального уровня грешника, самую тяжелую форму такого искупления. Эти дары передавались церкви – естественной посреднице в общении с потусторонним миром, и легко представить, с каким усердием и какими задними мыслями монахи или каноники в качестве душеприказчиков поощряли грешников сделать такой шаг. Но несложно было найти и менее сомнительный путь к спасению, путь, пройти по которому было труднее, – искупительное паломничество к святым местам, которое уже само по себе могло разорить паломника до конца его дней.
Так христианский народ и жил – между скверной и надеждой. В эти «простые» века за путем, который надо было пройти, чтобы правильно совершить «переход», внимательно надзирали хранители закона. Но только знал ли верующий, как его распознать?
Вера и спасение
Вот я добрался до самой вершины пути, пройденного с тех пор, как упоминал тело, утварь, навыки или жизненную среду. И моя речь путается, я не в состоянии справиться с метафизическим измерением своих персонажей. Тем не менее именно здесь находится ключ к средневековью, может быть, самый главный; и я непрестанно вспоминал Веру, Спасение, Высшее существо как актеров на первые роли в эти века. Не суть, можно ли их называть христианскими или нет; это спор о терминах. Весь этот мир плавал в океане благочестия, духовных верований, бесспорно, прегнантных: кто в него не погружен, к этому миру не принадлежит; и я боюсь в нем утонуть.
Чтобы найти себе первую опору, можно было бы начать с очерка о словах. Вера, именуемая foi, fides, вера одного человека в другого или «верующего» (fidele) в Бога – это ни в коей мере не форма благочестивого, религиозного мышления, а всего лишь признание договора, принятого обеими сторонами и исключающего всякое трансцендентальное понятие. Некоторые мыслители, равнодушные к сакральному, могли даже написать, что вера предполагает структуру мышления, довольно близкую к структуре светского «феодализма». Чтобы ей служить, якобы надо прибегать к ритуалам, формулам, обязательствам, предполагающим внимательный надзор для провешивания пути, по которому надлежит идти; таким образом, структура церкви – это матрица для веры. Вера как croyance, credentia, – это просто доверие, более или менее временное, другому человеку; credere означает ссужать, давать «кредит», иметь право требовать с кого-то уплаты долга (creance), это слово куда более профанное, чем сакральное. В применении к сакральной сфере оно извращает само себя, потому что сакральное – это то, что недоступно разуму, то, в чем содержится исключительно духовное, непознаваемое: по всей логике, croyance там встретить невозможно. Не больше нам повезет и с religio – это «перечитывание», скрупулезность, даже уважение; это никоим образом не понятие морального порядка: иметь «религию» – труда значит просто иметь моральное обязательство; это не догма и не ритуал. Что касается pietas, это выражение нежности и преданности – древние почитали Пиетас как богиню семьи и даже дома.
Итак, этот обзор слов не дал нам ни одного ответа. В поведении средневекового человека и, несомненно, даже любого человека в любые времена отношения с Высшим существом включают одновременно доверие, соглашение и обязательство со стороны духа, витального веяния, первого смысла слова «душа», âme, anima; и, как всякое проявление человеческого начала, она требует, чтобы к ней приблизили содержимое, содержащее и объект. При всех сомнениях, которые мне внушает это слово, я буду употреблять слово «вера» (foi), чтобы упростить себе задачу.
Догма и ритуалы средневековой христианской веры
Название довольно длинное, но так задумано, чтобы лучше подчеркнуть специфический характер проявлений веры в те времена. В самом деле, некоторые важные основы христианской веры следуют из убеждений, которые намного старше нее и происходят не только из культурных областей, не имевших очевидных связей со средиземноморским христианским миром, как Индия или Иран, если не более дальний Восток, но также из первоначальной иудейской матрицы или иногда даже из профанного мира античной философии. Итак, душа выше тела и соприкасается с бессмертным началом; Бог един, в каком бы облике Он ни показывался; всякая тварь – Его создание и обязана Ему всем, а именно любовью и почитанием. К этому тысячелетнему основанию христиане добавили элемент, имеющий коренное значение для их веры: Бог на короткий миг стал человеком на этом свете, чтобы искупить вину грешного мира; представление об этом «Воплощении» характерно для христианской веры; не признавать Его – значит ставить себя вне ecclesia, собрания верующих. И я очевидным образом воздержусь от комментариев к этой догме. Зато необходимо выявить ее следствия. Я их вижу три. Прежде всего, если слово Божье было дано в откровениях пророками в древние времена, то Глагол, то есть сверхъестественное слово, в дальнейшем заимствовало свой авторитет и учение из священной Книги, включившей в себя эти послания. Часть, появившаяся до Христа, старое свидетельство (это смысл выражения «Ветхий Завет»), выполняет функцию договора о союзе между человеком и неким бестелесным Богом; но если Иисус – именно что «сын Божий», то Его послание и вся «благая весть», какую оно содержит (это смысл слова «Евангелие», что относится и к поздним, и даже к апокрифическим Евангелиям), составляют «Новый Завет», новый Союз; этот союз становится главной основой веры, потому что он – это Логос, правдивое слово, изреченное среди людей, тогда как то, что ему предшествует в Книге, – только предвестие, mythos, миф. Возвысив Новый Завет, тогда как иудеи его не признавали, христиане возвеличили всю «человеческую» часть божественного послания.
Это и привело к гипертрофированию фигуры Христа в убеждениях, в ритуалах, в представлениях. Поскольку они были убеждены или по крайней мере говорили, что Иисус был Богом, ставшим человеком, Его надо было почитать, представлять, изображать в виде человека. И простые люди не вдавались в ученые споры, к каким побуждала такая двойственность в одном лице. Бог воспринимался в человеческом облике; к Нему обращались «Господь» (seigneur), сложив руки, как полагалось беднякам перед господином; ему находили или придумывали семейную жизнь; Его почти неизменно изображали бородатым молодым человеком, как, по представлениям тогдашних людей, Он в свое время выглядел, когда жил среди евреев; иногда Его рисовали либо описывали с инструментами в руках; на народных праздниках инсценировки разных этапов Его жизни на этом свете соседствовали со старинными аграрными обрядами плодородия; выплату чинша или ренты совмещали с литургиями. Подобное очеловечивание Бога вызывало у иудеев или у мусульман негодование, смешанное с отвращением. И сегодня в этом христианском наследии почти ничего не изменилось; в ходе средних веков самого Христа лишили всякой роли или всякой функции в этих сферах в пользу посланий Павла из Тарса, никогда Его не понимавшего. Тот факт, что Павла назвали даже «апостолом», показывает, что в нем вполне признали «изобретателя», в средневековом смысле слова, христианского учения.
Третье следствие имеет более философскую природу. Народы Западной Европы, хоть северной ее части, хоть средиземноморской, нуждались в «реальном», жаждали конкретности, что побуждало их придавать значение «правдивому», правде как духовной установке. Эта правда выражалась в действиях, смысл которых состоял в том, чтобы сделать духовное ощутимым: рукопись с переписанной Библией и была самой Библией; облатку, символизировавшую жертвоприношение Христа, следовало показывать и съедать как реальное тело Иисуса. Не говоря уж об останках, «реликвиях» святых персон, которых надо было касаться, а не только смотреть на них; поскольку в «аутентичности» предметов, имевших отношение к личности Христа, – терниям, кресту, плащанице, – уверенности совсем не было, почтение оказывали даже изображениям Иисуса или, за неимением лучшего, изображениям Девы Марии и ангелов. Иконопочитание, или поклонение образам, намного острей проявившееся в Восточной Римской империи, где оно вызвало страшные политические и военные столкновения, пошатнуло каролингский мир. На Западе только под давлением народной набожности и монастырской терпимости смогло сохраниться в контролируемых пределах, кстати, до наших дней, изображение Христа, по крайней мере в сценах Распятия как фундаментальном элементе христианской теологии. Известно, какое возмущение подобная практика всегда вызывала у иудеев и мусульман.
Чтобы проникнуть в невежественную массу, не всегда правильно понимавшую и даже совсем не понимавшую духовных аспектов собственной набожности, и не дать ей скатиться в идолопоклонство или усвоить «дикие представления», следовало добиться от нее соблюдения ритуалов. Впрочем, у язычников дело обстояло не иначе. Эта забота очевидным образом причиталась прежде всего церкви; задача была тем трудней, что valgum сохранял немало очень укоренившихся обычаев, восходивших к дохристианским культам. В первую очередь надлежало поддерживать контакт с Божеством, а для этого посещать дом, где образ и знаки Бога были доступными. По причинам, которые ученые доктора находили легко, верующего нельзя было предоставлять самому себе, просто призывая молиться несколько раз в день и в одиночку, как это делают мусульманин или иудей. Конечно, ему внушалось, что хвалить Бога надо регулярно, но у церкви, похоже, такое рвение вызывало сильные подозрения; ей казалось, что стремление к духовному и стихийная набожность всего этого простого народа, прежде почитавшего Природу или человеческие «добродетели», нуждается в постоянной поддержке. Миссия священника, на которого возлагалось окормление (cura) душ в деревне или в квартале, заключалась в том, чтобы поддерживать этот огонь; конечно, его же заботой были таинства, прежде всего евхаристия, которую регулярно и даже ежедневно надо было служить в его церкви; но такая «служба», такая месса должна была также давать повод для проповеди – надо было напоминать об этапах Крестного пути Христа, благоговейно отмечать проявления божественного милосердия или гнева, превозносить знаки Добродетели, грозить карой на том свете колеблющимся или скептикам. Если была возможность, то у кюре, лишенного паствы и воображения, эстафету подхватывали ученые знатоки Слова Божия, «проповедники», доминиканцы в школах, францисканцы на рынках.
Ведь в конечном счете усердной означенная паства не была. Латеранский собор 1215 г. сделал обязательными посещение приходской церкви, к которой приписан верующий, а также получение причастия в виде освященной облатки минимум раз в год, например на Пасху. Но тридцать лет спустя епископ Жак де Витри яростно клеймил безразличие верующих, сообщая, что в воскресенье они предпочитают идти в таверну, а не на службу. Поэтому все больше становилось формальных проявлений благочестия в виде механических действий, словно затем, чтобы загнать его внутрь: коленопреклонение (языческий ритуал подчинения), крестное знамение (жест соединения с Троицей), ношение или снимание головного убора в святом месте (инверсия, намеренная или ненамеренная, иудейских обычаев), сложенные в молитве руки, как у раба, в противоположность воздетым к небу рукам античного молящегося. Эти жесты могли представлять собой только самое внешнее изображение набожности. Что касается прямого обращения к Богу, оно ограничивалось молитвой «Кредо», минимальной основой веры, знание или чтение вслух которой, похоже, не были обязательными ранее XIII века. Другие «молитвы», как «Отче наш» с XII века, а еще в большей мере «Аве Мария», появившаяся в XIII веке, знаменуют ту самую гуманизацию веры, о которой я говорил выше.
Необходимость сделать видимыми духовные реалии, которые простые люди как будто понимали плохо, побудила церковь возвысить, сделав сакральными, то есть неприкосновенными в моральном смысле, обычаи, из каких состояла жизнь благочестивого верующего. В середине XIII века Петр Ломбардский как будто составил их список – семи «таинств», важность которых будет меняться в соответствии с эволюцией религиозного чувства внутри самой церкви. Крещение и его конфирмация – само собой, это вступление в состав ecclesia. Евхаристия – это воистину христианский «паспорт», поскольку возвеличивает самый принцип Воплощения. Покаяние – оружие против распущенности нравов, которую церковь воспринимала как предательство своего завета. А соборование – это увертюра к спасению. Лишь несколько позже к «таинствам» были приравнены «прием» в сословие клириков, равно как и брак у мирян, – первое, несомненно, ради борьбы с упадком авторитета благочестивого призвания, а второе – для пресечения возмутительной вольности супружеских отношений, царившей в среде военной аристократии. Есть впечатление, что обычные люди в нехитрой заботе о спасении воспринимали – не считая, разумеется, крещения – только соборование в качестве бесспорного таинства, а с остальными часто раскланивались издалека.
Чтобы сломить последних неверующих, скажем так, равнодушных – потому что для людей того времени было немыслимо не веровать и признаваться в этом, – у церкви оставалось оружие, похоже, эффективное по-настоящему: чудо (miracle). Имеется в виду событие внезапное, бесспорное, впечатляющее, яркое, которое даже в глазах неверующего являло могущество и, как правило, благость Бога. Урок или предостережение, утешение или милосердие – чудо противоречило законам Природы, старинным языческим традициям, магии. Оно происходило вследствие молитвы, касания, вмешательства «добродетельного» человека и имело отношение только к чистым душам или к тем, которые была надежда таким образом очистить: 80 % чудес затрагивают женщин, детей, бедняков. Чаще всего это были исцеляющие чудеса, какие совершал Иисус: из пяти с лишним тысяч изученных 40 % связаны с нарушениями моторики, 30 % – со слабоумием. В течение веков, особенно после XIII века, их действенность начали ставить под вопрос; чудеса сузились, превратившись в «merveilles» (mirabilia), то есть события изумительные, фантастические, но все более секуляризованные, даже если народ упорно видел на них печать сверхъестественного. Церковь до самой Контрреформации боролась с этим сползанием к язычеству; но ее средство – уйти в себя, чтобы погрузиться в истинную веру, – имело мало шансов убедить чернь.
Церковь
Ecclesia – это совокупность верующих, и в нее включено все предшествующее. Однако это стадо кто-то должен вести; и церковь – в том смысле, в каком я чаще всего использовал это слово, – представляла собой иерархические рамки, внутри которых объединялись служители Божества. Без них ordo laicorum остался бы без пастыря, то есть ему бы грозила опасность впасть в «дикие представления», питаемые языческими верованиями, о которых я часто говорил; это значит – ночные шествия, вотивные трапезы с жертвоприношениями, идолопоклоннический культ камней, деревьев, вод. Церковникам надо было совершить гигантское усилие, чтобы приспособиться к этой культуре, либо направив такие верования по более ортодоксальным путям, например возвысив культ мертвых, либо прибегнув к доводам «социального» характера в оправдание жестоких обычаев, таких, как «файда», месть, родовая или нет, которую позже поглотил «Божий суд» на ристалище. Или же сакрализовав процессии Рогаций, Поста, Карнавала, преобразовав стихийный шаманизм в духовную веру во всемогущество Творца. Кстати, с первых веков христианства будущим крещеным неизменно предлагался образец жизни, безупречно соответствующей желанному идеалу, и воплощали его монашеские общины: умерщвление плоти, отказ от мирской суетности, личное старание отрешиться от Зла. Но, несмотря на последовательные старания сделать этот идеал доступным, церковь сталкивалась с людьми, которым претил такой абсолютный теоцентризм, поскольку он был непонятен при их скромном духовном багаже. Всегда можно было примкнуть к группе кающихся, избавиться от всяких угрызений совести при помощи щедрых даров; но это было только для мирян – отшельник, цистерцианец или даже брат-минорит этого не хотел или, скорее, не мог.
Так что им надо было смириться с ролью посредников, которым положено вести к спасению других; и на сей раз перед нами «официальная» церковь, от скромного викария сельской часовни до верховного понтифика в Риме. Я полагаю, мой читатель не надеется здесь найти «Историю церкви», как не рассчитывал прежде на картину жизни светской знати или портрет зажиточного купца. По религиозной истории средних веков, истории папства, монахов, епископов либо школ и догматических споров написано столько превосходных трудов в словарях, обзорах, исследованиях, учебниках, что я бы чувствовал себя глупо, если бы попытался что-то добавить. Однако я не теряю из виду свою обычную публику, простых людей. О правящем папе они слышали как о некоем далеком правителе от местного епископа, например, когда последний приезжал, по крайней мере раз в год, чтобы совершить конфирмацию обетов, данных при крещении, – вот это мне представляется фактом. Но «официалы», «архидиаконы», «церковные деканы» были для них не более чем словами, даже в городе. Что касается монахов – возможно, они и восхищались монахами, но скажу без колебаний, что высокие стены монастырской ограды, несомненно, символизировали для них, скорей, громадное экономическое могущество, более материальное, чем духовное господство, а не защиту Добродетели от сил Зла. Видимыми, реальными, совсем близкими были для них только кюре деревни или квартала со своими «викариями», вероятными заместителями, которые жили среди них, в «приходе», ассоциировавшемся для них всех с религией.
Сегодня историк религиозной практики, охотно покидая Рим или аббатство в качестве объекта наблюдений, больше места уделяет «приходу», о котором я уже говорил. В самом деле, аватары этой матрицы веры куда в большей мере отмечают собой исторический путь христианства, чем догматические споры о Троице или история «реформ» церкви in capite (во главе (лат.)). Пусть ecclesia – полное объединение всех верующих, но значение этого слова слишком расплывчато, а след его на земле слишком обширен, чтобы в нем можно было разглядеть семью, соседей или кланы. Для этого скорей нужны были объединения жителей – домов, частных, но смежных ячеек: paroikia по-гречески, латинская parrochia, «приход», или же плебс – собравшаяся толпа, кельтское plou. Размещались ли там место отправления культа, кладбище, крещальные купели – это не имеет отношения к общему ходу развития, ни к естественному, ни к непосредственному. Границы таких объединений были изменчивыми и непостоянными. Сегодня историки уже почти убедились, что fundus крупного хозяйства поздней античности не обязательно становился приходом; что последний, несомненно, не воспроизводил также и античный политический или налоговый округ, даже в местностях, которые Рим удерживал прочно; что «земля» в географическом смысле как площадь, необходимая для прокорма группы людей, не обязательно совпадает с границами церковного территориального деления; это и не территория, на которой действовали чьи-то «сеньориальные» права. Так что образование сети смежных приходов, объединенных одной приходской церковью, – несомненно, лишь поздний феномен в процессе отвердевания ритуалов и обычаев; едва ли ранее, чем в Латеране в 1215 году, церковь приняла решение, что каждый верующий должен иметь свой приход, а не несколько и не какой угодно.
Тем не менее последовательные этапы этого формирования можно выделить. На стадии с V по IX век, когда христианство распространялось еще медленно, опорные точки культа создавались либо под влиянием владельца земли (тогда говорили о «частной церкви», Eigenkirche, священника которой назначал мирянин), либо по настоянию епископа или же монастыря; далее по желанию самих верующих выбирался святой покровитель; и, естественно, обнаружить такой случай легче в городе. В каролингскую эпоху в соответствии с духом реорганизации общества, которой в то время были озабочены по меньшей мере верхи светской и церковной иерархии, возникла перспектива организации приходов по территориальному принципу: архиепископ Реймский Гинкмар предложил, чтобы местный пастырь стада оплачивался за счет десятой части доходов его прихода, «десятины» (decima), для чего, очевидно, требовалось определить территорию, по возможности согласовав с населением, где эта десятина будет взиматься. На главной стадии «деревенского объячеивания» (encellulement villageois), с 950 по 1150 год, реформа церкви сопровождалась настоящей «перепиской набело» приходской системы: здание приходской церкви, окружающий ее атриум-кладбище, почва и дарованная земля, где находился алтарь (dos et altare), были отнесены к разряду res sacrae и тем самым, как в XII веке утверждал Грациан в «Декрете», подпали под исключительную юрисдикцию, «for», которой пользовалась церковь. Тем самым сакрализация и спациализация привели к постепенному исчезновению – чаще всего благодаря последовательным выкупам – частных церквей, второстепенных церквей (Niederkirche и одиночных часовен), низводящихся до уровня простых молелен. Предполагалось, что этот процесс будет сопровождаться сбором десятины, а контроль над ним должны были обеспечить местные «соборы» под надзором епископа. Но в обеих последних сферах результат оказался посредственным: на местах, по вине светской аристократии, десятину захватывали или отказывались восстанавливать; церковные служители проявляли мало усердия. Тем не менее структура, созданная в XIII веке, сохранилась почти до конца Старого порядка. Тогда наметилась замена прихода как структурной единицы на светскую коммуну – не без компромиссов, углубляться в описание которых я не намерен.
Тем не менее вот последний элемент: для рядового верующего понятие прихода отождествлялось с местом, где совершаются таинства, прежде всего крещение или евхаристия; но поскольку это было, как я сказал, также место сбора, место убежища, место праздников, то в социальной группе важнейшую роль играл кюре – он говорил от имени общины в качестве человека Божьего наряду с кузнецом, первым из ремесленников деревни. Если только он мог бросить в лицо господину несколько слов по-латыни, обладал толикой догматической культуры и некоторой личной харизмой, он считался хранителем знания, столпом догмы, духовным наставником верующих, а также сеньора. Средневековые кюре хорошей репутации не имеют; по XII век будущие прихожане при помощи своего барина избирали их из местных клириков, или служителей какого-нибудь ближнего монастыря, или людей, предложенных епископом диоцеза, который пытался протолкнуть своего кандидата. Впрочем, эта примитивная процедура назначения не означает, что кюре обязательно был невежественным, недобросовестным или продажным. В этом его с удовольствием упрекают, но представляется вполне бесспорным, что в последние века средневековья образ деревенского кюре в представлении людей улучшился. Рекомендация соблюдать целибат, выдвинутая в X веке, после 1225 или 1250 года превратилась в обязанность; постепенное развитие верующих привело к тому, что от кюре стал требоваться минимальный уровень культуры; довольно серьезную борьбу повели с непотизмом, с абсентеизмом, в том числе епископы и архидиаконы, сами не всегда чуждые этих пороков. Короче говоря, средневековый кюре заслуживает большего, чем традиционная сатира в фаблио. Он оставался обычным человеком, как его прихожане, – подверженным искушениям, но опирающимся на Веру. Выделяла его из их числа непременная обязанность пытаться вести их к спасению на том свете.
Тот свет
Всякое живое существо – не просто скопление клеток, приводимых в движение химическими или электрическими пульсациями. Нет такой культуры, которая бы не выделяла в нем материальную оболочку и веющий дух, тело и душу; и если так, непонятно, почему бы только человеческое существо было устроено таким образом (думаю, мой читатель между делом уже понял мое мнение об этом предмете; но не будем об этом). Палеонтологи пытаются выяснить, как и в каком виде эту двойственность осознал доисторический человек и как он это выразил. Но все «цивилизации», следы которых дошли до нас, в этом не сомневались; они задавались вопросами о моменте и обстоятельствах заключения этого «союза» – непосредственно по желанию Бога, говорят Библия или восточные верования и даже философия Платона, упоминающая о демиурге. Идея предсуществования двойственности души и тела в уме Творца – пункт догмы, интересующий ученых; верующий в средние века видел лишь очевидное – тело тленно, а душа продолжает жить; смерть – это момент разделения того и другого. Но они вновь обретут друг друга в конце времен, когда верующий предстанет перед лицом Бога.
Путь будет долог, и приближение момента, когда настанет то самое «после», в котором тело будет покинуто, когда надо будет показать душу, вселяет мучительную тревогу. Жизнь, «переход» через этот свет, есть непрерывный бой, «психомахия» между пороками и добродетелями, как ее описал Пруденций в V веке; ее охотно иллюстрировали скульпторы и миниатюристы – схватка на ристалище, на ристалище человеческой жизни, между Добром и Злом, которая не возобновится и закончится Страшным Судом; тело будет отброшено, душа взвешена – то есть выявятся праведники и нечестивцы. Значит, тело не должно исчезнуть в ожидании Страшного Суда: его следует закопать, пусть оно даже сгниет в земле, пока не воскреснет в конце времен. Таким образом, на этом христианство категорически настаивало: кремация, сжигание, принятые во многих культурах, как на Востоке, так и на дальнем Западе, были запрещены; впрочем, в Европе они постепенно прекратились с IX века, несмотря на репутацию огня как очистительного начала, – известно, что сегодня эти обычаи приобрели новую популярность. Что касается души, то в ожидании Воскресения и Страшного Суда она блуждает в тревоге последнего дня – может быть, в лимбе, прибежище неверных, мертворожденных, в Гадесе греков, в Шеоле евреев; а может быть, они незримо вздыхают в своих бывших жилищах среди живых или в обители мертвых, где покоится их тленный прах.
Это ожидание Дня, когда зазвучат трубы Страшного Суда, совершенно естественным образом вызывало у мыслителей, как у очень ученых, так и у просто обеспокоенных, путаные размышления о знаках, предвещающих конец света. Библейские пророки, особенно Исайя и Иезекииль, а потом апостол Иоанн описали этот Апокалипсис: явится Антихрист, на миг подвергнув мир всевозможным бурям. В XI веке считали, что Страшный Суд начнется через сорок дней после его исчезновения; в XII веке возникла идея надменного «царствования» в течение ста двадцати дней, по истечении которых в истинную веру обратятся все, кто ее не признавал, прежде всего иудеи; в XIII веке Фома Аквинский отверг представление о тысяче райских лет перед Страшным Судом; в XIV веке бедствия повседневности побудили предоставить обширное место трем всадникам, провозвестникам из Апокалипсиса Иоанна, – войне, чуме и голоду. Все эти измышления боязливого благочестия, особенно в конце средних веков, воодушевляли поэтов и вдохновляли художников. Но многочисленные духовные движения клали их в основу своих почти революционных программ: конец света ознаменует конец человеческого мира; значит, к нему надо готовиться. Так говорили Танхельм в XI веке, Иоахим Флорский в XII веке, флагелланты и табориты в XIV и XV веках, а в XVI веке – Мюнцер, вождь восставших немецких крестьян. Объединяя эти убеждения в неизбежности катастрофического конца человечества понятием «милленаризм», мы искажаем его смысл – ведь эта тысяча лет должна быть мирной. Поэтому идею повторения Страстей в их годовщину так называть нельзя; «страхи» тысячного года никакого отношения к милленаризму не имеют – просто созвучие слов.
И вот, наконец, Страшный Суд: воскресшие толпятся в долине Иосафата, у подножия Храма, в Иерусалиме – уверяет библейское предание. Они выходят из могил, их души претерпели более или менее правильную реинкарнацию. Иконография во все века создавала множество изображений этого торжественного момента; сцена не меняется, если не считать проявлений воображения (или юмора!) со стороны художников. «Во славе» – Бог, с чертами Иисуса, иногда в сопровождении Марии или Иоанна, отделяет хороших от злодеев; св. Михаил занят взвешиванием добрых и дурных поступков; рядом с ним дьявол пытается склонить чашу с дурными к себе. Избранные спешат в Рай, в котором воплощено «лоно Авраамово»; осужденных ударами вил гонят в пасть чудовища Левиафана или прямо в огонь. В описании Рая народное воображение не проявило особого усердия – это неопределенное место, где парят души блаженных; люди представляли себе нечто вроде перманентного экстаза, может быть – хоры, вновь и вновь поющие гимны, но никаких особых удовольствий там не ожидалось. Ни белых облачений, ни благочестивых коленопреклонений, которые придумают художники Нового времени. Иное дело Ад: на скульптурах, на фресках, на миниатюрах это сплошь дымящиеся котлы, вилы и крючья, мерзкие твари, гниль и мрак, изощренные пытки, все, чего боялись на этом свете: огонь, холод, темнота, жалящие, зубастые, ядовитые животные; можно задаться вопросом, не вызывало ли в конце средневековья это обилие ужасных мук у любого мало-мальски развитого человека некоторое сомнение. Столько зол, и вечных – чересчур большая расплата даже для закоренелых грешников. А ведь Бог справедлив. Значит, надо предусмотреть градацию страданий. Во всяком случае, Данте в начале XIV века ее воспел. Кстати, Августин еще в V веке удивлялся, как можно сжигать душу, в чем действительно нет смысла. И потом, Бог милосерд; Он властен миловать и прощать. Поэтому сквозь времена постепенно торила себе путь идея промежуточного варианта, выражаясь, в частности, в совершенствовании карательного арсенала на этом свете: наказание и его длительность соразмерялись с тяжестью вины. К 1120-1150-м годам в разных умах родилась идея «чистилища» – подобия временного заключения для искупления грехов в печали. Грешная душа, совершившая только простительные грехи (venielles, от venia – прощение), останется в изоляции, будет мучиться, терзаться угрызениями совести, пока не очистится и не обретет божью Благодать – которой также могут добиться усердными молитвами родственники покойного.
В этом пути к вечной жизни перед лицом Бога ее сопровождают ангелы. Это была одна из самых популярных сторон средневекового благочестия. С VI века ученые доктора, а еще чаще, на сей раз, простые люди говорили и показывали: они знают или чувствуют, что рядом с ними находятся совершенные существа, незримые и неподкупные, которым Бог поручил быть их хранителями и проводниками. Их наделили внутренней иерархией, которую возглавили три архангела, сохранивших верность Богу: Гавриил, защитник и страж Марии, а потом ее культа, Рафаил, надзирающий над Раем, и Михаил, с V века прежде всего меч Бога. Ангелы не имеют пола, и изображали их с одинаковыми, почти приторно-красивыми лицами. Потребность в безопасности, обострившаяся в XIV и XV веках, сделала еще важней защитную роль, которую им приписывали: им доверяли охрану угрожаемых городов, и их статуи сторожили городские ворота.
И предполагалось, что дела им хватает – ведь «враг рода человеческого», «князь мира сего» не дремал, искушая праведника, поддерживая нечестивца, ведя борьбу с творением Бога. Сатана, с тех пор как инспирировал первородный грех, пристал к человеку и внушает, как ему внушил архангел Люцифер, его эмблематический образ, гордыню, дабы тот противился Богу. Иудаизм не знал такой персонификации сатаны. Похоже, дьявол – изобретение средневековое: его пагубную роль церковь обличила на рубеже тысячного года – тогда он представлял собой прежде всего искушение, которое просачивается в сны, в неконтролируемые побуждения. В нем усматривали отрицательную сторону творения, что побуждало докторов видеть его самого верного союзника в женщине. Конечно, Иисус отверг все искушения, и Его страсти выкупили человеческую душу из-под власти демона; но по-прежнему следовало опасаться новых уговоров, искушения продать душу дьяволу, как поступил монах Теофиль, предшественник Фауста, постоянный герой нравоучительной литературы. Как бороться с этой скрытной, замаскированной, упорной силой: экзорцизмом по отношению к тому, кто «одержим» злым духом, молитвой, постом, амулетами, житием святых, которые одолели ее? Чтобы победить страх – высмеивать дьявола, как, например, в фаблио? Труд во многом напрасный: средневековый дьявол был созданием самого Бога, а не самостоятельной сущностью, как считали дуалисты или катары; он от природы находился рядом с каждым человеком. Он имел или мог принять тысячу обликов – гротескных, или пугающих, или же очаровательных и соблазнительных. Св. Михаил и многие другие его, конечно, поразят; но когда они его найдут! Ведь он часто прячется, и очень ловко, в извилине мозга или в сердце грешника, которого гложет страх утратить спасение из-за того, что не распознал его в улыбке женщины, в ране коня или в ложном указании веса тюка с шерстью. Это сомнение было постоянным, как спутник жизни!..
И вот наши «люди» в конце своего перехода. Их изображений в котлах дьявола или в пляске смерти, сделанных пером или резцом, хватало всегда, и в этих изображениях смешивались все сословия, потому что душа есть у каждого человека. Если художник, похоже, с некоторым злорадством отправлял кипеть в чугунке или плясать со Смертью больше епископов и знатных дам, чем крестьян или кожевников, то тем самым обездоленный просто рассчитывался с горделивым. Чтобы утешить страдающих и смягчить озлобленных, кюре твердил им с амвона, что в конце жизни все, лягут ли они прямо в землю или будут почтены лежачей статуей, обратятся в прах; но живые не знали, куда на самом деле ушли души.