Природа выглядела грязной и унылой, будто размытая выплеснутой на неё ребёнком водой из пластикового стаканчика, где он ополаскивал свои акварельные кисточки, рисуя наивные пейзажи. Заросшая травой пашня, вырубленный проплешинами лес, покосившиеся чёрные домишки, пустых заброшенных деревень вызывали чувство жалости. На прогнившем крылечке, опираясь на палку сгорбившись, сидела, словно тень разлагающейся коряги неподвижная старуха. Одетая во всё чёрное, она была частью этого изъеденного временем и насекомыми деревянного порога. Глубокие червоточины не жалели их обоих, продолжая вырезать на состарившихся лицах глубокие морщины как кружевные иероглифы с закодированным в них тайным умыслом. Можно было подумать, что она сидит здесь уже целую вечность.

Ей казалось так же. Как долго — она уже и не помнила. И не пыталась это сделать. Зачем ей это знать, если вокруг ничего не меняется? Любое ненужное напряжение мысли отдавалось у неё в голове невыносимой болью. Но была ли это боль? Если на протяжении десяти лет жизни у тебя что-то болит. Разве можно назвать болью то, к чему ты привык и чего не замечаешь? Ведь мы не задумываемся о своих лёгких, пока они не заставят нас отхаркивать кровь или о ногах, пока они ещё могут спешить навстречу любимой.

Наверно о боли тоже можно не вспоминать пока не почувствуешь облегчения.

А если оно не наступит никогда?

Наверно так должно и быть. Просто что-то изменилось. Так стал работать твой организм.

Кто-то не чувствует этой боли. Кто-то никакой не чувствует: ни своей, ни чужой и живёт себе долго, страдая похмельным синдромом прошедших возлияний. Бывает даже сильно страдает, но снова продолжает жить, и не чувствовать что живёт….

Старуха на крыльце не чувствовала своё тело. Локоть остриём упирался в колено, а кисть руки в подбородок. Она не хотела знать, где она и что сейчас делает. Только так она могла отдаться своим чувствам — своей душе. Хотя для этого ей не требовалось никакого напряжения. Сердце давно перестало болеть. Глаза отличали только светлое от тёмного и она, слегка повернув голову в сторону поезда, пыталась почувствовать не что-нибудь хорошее, а хотя бы какие-то изменения в проносящейся мимо воющей махине.

Но если бы кто-то из пассажиров поезда смог увидеть её сморщенное лицо, то был бы поражён её нежно голубым лучистым взглядом, ещё стремящимся прорваться сквозь мутную пелену пережитых лет. Он словно трепетал, пульсируя в застенках морщин, прося всего лишь чуточку тепла, которого ей, возможно, не хватало, чтобы почувствовать себя.

Но давно уже никто не пытался заглянуть ей в глаза и подарить надежду кроме пугливых бродячих собак, которые могли бы рассказать ей о человеке гораздо больше, чем те книги, по которым она воспитывала своих учеников.

Только неразборчивый гул от стука колёс стоял у неё в ушах. Как раньше — многоголосье школьников выпущенных из душных классов на перемену в коридоры рекреаций. История — это то, чему она учила детей. Она знала её назубок. Красный университетский диплом не давал повода сомневаться в этом никому, и даже директору школы на набережной, куда она принципиально пошла преподавать. Непоколебимая вера в правоту своих знаний давали ей разрешение непримиримо бороться с недоумками, путающими съезды партии твёрдой поступью ведущей к коммунизму — народному счастью и благополучию. Она ощущала в себе цепного пса стоящего на страже отечественной истории и готова была загрызть любого сомневающегося в исторической справедливости и исключительной гениальности руководства страны. Разве могла она позволить себе в такой ответственный момент для страны думать о призрачности собственного материнства. Ведь она была в ответственности за всё подрастающее поколение, которое только и мечтало улизнуть с её занятий, послушать ночью «вражеские голоса», а утром глумиться над истинными ценностями и достоянием народа. Кто же, как не она должна была направить этих юнцов на путь истины?

Именно её она любила как своего, не родившегося ребёнка, как единственного мужчину. И когда по ночам её тело разрывали судороги истерик природного материнства и неудовлетворённости, она скручивала жгутом край одеяла и зажимала между своими крепкими молодыми ляжками так сильно, будто надеялась, что эта накрахмаленная белизна войдёт внутрь, разорвёт девственную плевру и усмирит взбунтовавшуюся плоть непорочным единением с её верой в светлое будущее.

Девочкой она пережила блокаду. Когда все старались уехать в деревню и говорили, что там сытнее. И всё последующее время она искренне верила в богатые кущи полей, сытость деревенских хлебов. Читала в многотиражках об огромных урожаях, борясь и ненавидя вражеские слушки о голоде и поморах в деревнях. И вот уже лет пять, а может десять она в деревне. Живёт? Или нет? С почётом проводили на пенсию и забыли. А несколько лет спустя появился её бывший любимый ученик, такой светленький с жиденькими волосиками на головке и острым носиком продолжал навещать. И теперь уже не мальчик, а настоящий молодой мужчина. Кивал головой, слушая её рассказы, совсем как раньше на уроке. Потом предложил ей на лето выехать в деревню на отдых, где он снял дачу. Просил подписать документы. А вернувшись, она обнаружила, что кто-то продал её квартиру и там уже проживает незнакомая семья. Выяснилось, что якобы она подписала какой-то документ, и теперь возврата нет. Больше всего она расстроилась, что ей негде будет видеться со своим учеником. И с надеждой вернулась в деревню. Но любимчик больше не приезжал.

А он ли это был? Был ли вообще этот мальчик?

Так долго длится день…