— Я с самого раннего детства старался придать решительность своему характеру, который был сотворен природой не таким, какой мне хотелось иметь…

Так начал свой рассказ Ваня Полосухин.

И все девочки, которые собрались его слушать, усевшись в зале в кружок, как бывало раньше усаживались они вокруг своего костра в лесу, в лагере, совершенно не знали, о чем он хотел рассказать.

Анка это хорошо придумала, а сама убежала.

Она убежала, совершив свой маленький подвиг любви и дружбы, и бродила теперь по темным коридорам школы, ничего не желая больше слушать.

А Ваня стоял перед ними.

И хотя он был почти так же юн, как они, и детство, как и для них, было еще ближайшим событием в его жизни, но они были еще школьницы, а он уже воин, и солнце славы и победы сияло и над его головой.

Они смотрели на него расширенными от внимания глазами.

Он, наверное, пришел для того, чтобы рассказать о своих подвигах. Зачем же он так странно начинает свой рассказ?

— Ты расскажи нам о том, что ты совершил на войне, — сказала Галя. — Зачем ты рассказываешь нам о своем характере?

Она слушала его с большим вниманием и с совсем иным чувством, чем другие. Никто не знал, как важно было для нее то, что он мог бы ей рассказать.

Тогда Ваня начал свой рассказ иначе.

Он начал его так:

— Я не совершил еще пока на войне ничего такого, что бы не сделал другой на моем месте. Но я бы никогда не мог сделать того, что сделал командир моей эскадрильи. И если я начал свой рассказ с недовольства своим характером, а не о великой ненависти к врагу и не о великой любви к своей Родине, то потому, что ненавидеть фашистов и любить свое отечество меня учили вместе с вами с самых ранних лет. Эти чувства принадлежат не мне одному, а всем, всему советскому народу. Характер же у меня мой собственный…

Теперь, когда мы не учимся вместе, я могу признаться, что природа наградила меня некоторой склонностью к лени. Я был рассеянный мальчик, точности ни в чем не признавал, о долге имел смутное представление и склонялся больше к беспредметным рассуждениям и спорам, постоянно преувеличивая при этом свои способности. Я любил философствовать. И разве вы не чувствуете, что и сейчас я люблю пофилософствовать?

— Чувствуем! — крикнула Нина Белова.

Все рассмеялись.

Но Ваня почему-то не смеялся. Он был серьезен и продолжал рассказывать своим негромким голосом:

— На войне, где смерть ежедневно спорит с тобой, каждое мгновение жизни кажется тебе прекрасным. Прекрасным каждый камушек, на который ты случайно взглянул, каждая травинка, каждая капля дождя и каждый небесный луч. Где берут такую силу люди, чтобы среди подобной прелести ежечасно быть готовыми к смерти?

Я спрашивал об этом у бойцов, у товарищей. И одни мне отвечали — это привычка, другие — это мужество, третьи — это упоение в бою.

Пожалуй, все были понемногу правы и все столько же неправы.

Упоительно мгновение, когда ты сжимаешь зубы и смеешься над смертью, потому что тебе хочется совершить свой подвиг. Это действительно счастье. Но есть высшее счастье — блаженство, когда ты сам управляешь своим мужеством, когда оно поднимается по твоей воле и стоит, как скала. Этому научаются не сразу.

И командир эскадрильи, который пришел в этот полк уже давно и был уже капитаном, учил меня этому потихоньку, как учат маленького школьника началу трудной науки. И тогда именно я жалел о своем характере. Потому что наука эта трудна. Может быть, труднее всех наук. Это подвиг долга. Его показал мне однажды командир эскадрильи, который остался на свете один, потому что фашисты убили его маленького сына, и горе его было так велико, что он, никому о нем не мог рассказать.

Я только недавно, окончив срочным выпуском лётную школу, явился в свой полк. И однажды разведка донесла, что в районе одной безыменной речушки обнаружено большое скопление вражеских танков.

И случилось так, что только моя машина была в это время на аэродроме, остальные же выполняли другие боевые задания.

Я вызвался лететь на штурмовку один.

Когда кончится война, мы, наверное, скоро забудем, как называли враги наши грозные машины. Мы многое забудем, что было на войне. Они называли их «черная смерть». Но те из них, кто останется жив, наверное не забудут этого названия.

Когда я сажусь в свою машину перед боевым вылетом и пробую лишь, исправно ли действуют мои пушки и пулеметы, и посылаю несколько снарядов без цели вдаль, по макушкам зеленого леса, я вижу, как дрожит от страха и склоняется вершина ближней сосны и соседние листья шелестят от ужаса. А в моем сердце — восторг.

У нас хорошо бывает на маленьких полевых аэродромах. Чтобы враг не заметил их сверху, машины ставят обычно на опушке леса, и они стоят наполовину скрытые, под навесом молодых берез, или дикой черемухи, или осины. Иногда их дрожащий лист упадет на мое стальное сиденье. Иногда лесные бабочки садятся на мою броню, лапками и усиками как будто пробуя ее крепость, и потом замирают на ней. Иногда майский жук ударится об нее и упадет в траву на землю, иногда прилетают осы, привлеченные неизвестно чем, какой сладостью — может быть, шоколадом, что мы храним в неприкосновенном запасе, — и ползают по небьющемуся стеклу фонаря. Много крылатых созданий в летние дни забирается ко мне в кабину. И я всех их беру с собою в бой. Они хорошо переносят и высоту, и огонь зениток, и маневренность, и быстроту моего полета, может быть, потому, что у них нет воображения. Я даже часто думал о том, что если бы фашисты имели воображение, они, может быть, не могли бы причинить столько зла человечеству. И прежде всего они, конечно, никогда не посмели бы напасть на нашу Родину, так как могли бы и в состоянии были бы себе представить, что ожидает их за это. Я не о вас говорю, мотыльки, осы, майские жуки и вся моя лесная крылатая братия! Я говорю о фашисте, о человеке, который, не имея воображения, из-за облаков, с высоты трех тысяч метров, в тот поздний час, когда дети уже спят в кроватях и видят сладкие сны, одним движением рычага сбрасывает на их головы бомбы и ничего не может себе представить при этом.

В полку меня считали неплохим летчиком, даже храбрым и, пожалуй, скорее отчаянным. Я мог прилететь со штурмовки на одном хвосте, с промятой бронею кабины, с пробитыми крыльями, принеся на своих плоскостях сотни мелких и крупных осколков, которые я потом со смехом собирал в холщовый мешочек, чтобы наутро снова вместе с огнем своих пушек сбросить на головы немцев. В мешочек вместе с немецкими осколками я всегда клал письмо Гитлеру, которое нередко мы сочиняли всем звеном.

В письме мы писали:

«Гитлеру. Возвращаем вам ваши осколки. Они нам ничего не делают. А вот тебе и наш привет на твою проклятую голову. Ваня Полосухин».

И тогда уж я старался с особенной точностью класть бомбы в цель. Он получил от меня много таких записочек. Где-то они теперь?

Словом, я любил шутить со смертью и хвалился своей безумной отвагой, как хвалятся ею многие. И только один командир эскадрильи по-прежнему учил меня выполнять спокойно и терпеливо ежедневный великий труд войны.

Его не было на аэродроме, когда я поднялся на воздух и скрылся за лесом. Он выполнял другое задание. И когда он вернулся через несколько минут и узнал, что я вылетел на это боевое задание один, он сказал командиру полка:

— Я знаю его. Это задание ему не под силу. Он погибнет. Я видел там в воздухе много «мессершмиттов». Он сделает что-нибудь не так, как нужно. Разрешите мне вылететь на подмогу…

— Но откуда вы знаете, капитан, что он сделает не так? — с удивлением спросил командир полка.

— Я знал его маленьким мальчиком и знаю его безумную голову. Разрешите мне вылететь на подмогу.

— Летите, — сказал командир, — задание слишком важное.

А я между тем был уже высоко в облаках. В небе сияли синие окна, мерцали лазурные скважины меж легких белых облаков, где я скрывался сначала. Лучи солнца были уже косые. Но какой живой блеск хранило в себе небо, когда я видел его! Оно, как друг, смотрело на меня ласковым и добрым взором, провожая меня в этот неравный бой. Я видел иногда повыше, в синеве, дальнее облако, которое, споря с воздушной струей, напрасно пыталось придать себе хоть какую-нибудь окончательную форму. Я посмеивался над ним. Я дышал легко. Воздух покорно сносил мою почти волшебную скорость, тяжесть моей стальной брони. Иногда, когда я смотрел вниз, мне казалось, что воздуха совсем нет вокруг земли. Как дивный хрусталь, лежало пространство, не ставя предела твоему зрению и даже как бы приближая к тебе землю с ее предметами. Бывают такие прозрачные дни для летчиков. Ты видишь, как бежит по дороге ребенок, как боец высекает огонь из кремня. Я посмотрел на карту. Я был уже давно за линией фронта.

Я спустился ниже, совсем низко. Такая же ясность лежала и тут. Ей было все равно — где мы, где немцы. Я полетел над дорогой. Вот вышел из-под дерева немец и остановился. Он был с автоматом и в каске. В руках у него была книжечка. Он стоял на дороге и смотрел на меня, что-то записывая. Он был в офицерской форме. Это была вредная тварь, и я убил его, нажав на гашетку пулемета. Потом я увидел еще четырех. То были солдаты. Они были тоже в касках и оглянулись на меня. Ужас поднял их руки. Они схватились за каски и побежали. Грозная «черная смерть» шла на них. Они даже не догадались упасть или кинуться в сторону. Страх, как животных, гнал их прямо передо мной по дороге. Я мог бы их убить одним движением пальца, лежавшего на гашетке пулемета. Но я подумал, что впереди, может быть, мне встретится что-нибудь лучшее для цели, и я пролетел над ними. Они остались жить. Но воображение мое вдруг проснулось и закипело в голове. Я начал зачем-то думать о судьбе этих четырех фашистских солдат. И вот я представил себе, что они вернулись домой, женились, народили детей, которым будут рассказывать потом, как они ходили в поход на восток и что только чудо спасло их от смерти. И мне хотелось войти в этот момент в их дома, к их детям, к их женам и крикнуть: «Это я — ваша судьба! Не чудо, не бог, а я, советский юноша, комсомолец Ваня Полосухин, не пожелал вас убить. Говорите же, что вы сделали в этой жизни, какое добро принесли человечеству? Или я оставил вас жить снова для зла и войны?»

Проклятое воображение! Оно посещает меня в самое неподходящее мгновение.

Я снова посмотрел на карту. Я был уже в нужном квадрате и взмыл в облака ненадолго, чтобы выследить цель. Я заглянул в голубые небесные окна и увидел ее, эту цель.

Пятьдесят фашистских танков стояли неподвижно, застряв у дороги в болоте, окруженном редким мелколесьем. Я видел не только танки, но и солдат. Много солдат копошилось возле них. Мне казалось, что я вижу даже, как кипит листва на деревьях в лесу. Но это, конечно, мне только казалось.

Цель была удобна для бомбежки. Но рассеянное воображение мое, словно дым, волочилось за мною, петляя, как белый след, что иногда оставляем мы в небе зимою, привлекая любопытство мальчишек. И не было у меня нужного для боя внимания.

Я совершил ошибку. Вместо того чтобы зайти на цель внезапно, скрытно, с запада, откуда не ждали меня, я ринулся на нее прямо с востока. И тут я увидел, что враг был осторожен. Над группой застрявших войск и танков в воздухе кружила целая эскадрилья «мессершмиттов».

Они заметили меня сразу.

Мы узнаём их по силуэтам в огромном небе, которое постоянно блестит.

Они напали на меня, не дав мне подойти к моей цели, и начался неравный бой. Сколько он длился — не помню. Они трепали мой хвост, пробивали мои плоскости, все же не рискуя подойти близко к моим пушкам.

Я сражался неплохо. Я шел на истребителей прямо, целясь им в лоб и не думая о собственной гибели. Они сворачивали, не вынося моей лобовой атаки, удирали и снова возвращались. Их было много, а я один. И воздух держал их легче, чем мою тяжелую крылатую броню. Уже стекла моего фонаря стали белыми, покрылись будто морозом от ударов множества пуль. Уже руки мои были в крови, и кровь текла по шее. Уже плоскости крыльев моих тяжелели, и воздух подпирал их не так покорно, как прежде.

Я погибал, и со мною исчезал тот мир, что так недавно населял мой взор и мое сердце такой красотой и прелестью.

Но не эта мысль терзала меня в ту минуту. Цель ускользала от меня. Враг уходил. Танки его оставались целы и некоторые уже выбирались на дорогу. Значит, я не сделал того, что возложили на меня мой долг, мой командир и мои боевые товарищи.

Я ничего не мог сделать, кроме того, чтобы умереть.

Тогда смелый образ Гастелло — пусть будет светлой его память! — пришел ко мне и положил свои руки на мои окровавленные пальцы, судорожно вцепившиеся в штурвал.

И я решил, как он, упасть на голову врагов и самому погибнуть среди взрыва, но не дать им уйти.

Я пошел вниз. Я искал тени от леса или от холма, длинной темной тени, которую всегда можно найти на земле. В ней я хотел укрыться хоть на мгновение от вражеских истребителей и сделать хотя бы один заход на цель.

Я нашел эту тень и, оглядевшись, увидел вдруг пламя, поднявшееся из самой гущи фашистских «тигров». Черный дым, качаясь, поднялся над ними. Кто-то метко бомбил врага.

«Мессершмитты» тотчас же отвалили от меня.

Я стер кровь со своих глаз и в ту же минуту увидел черную машину, которая, подобно целому снопу молний, сверкнула на солнце. Я узнал машину своего командира. Она вышла из-за холма с запада внезапно, обрушив на врага свой огонь. Да, это был командир. Это он сделал то, что должен был сделать я, словно учитель исправив мою ошибку и обведя мои шаткие буквы своей твердой рукой.

Он покачал мне в воздухе крыльями и приказал следовать за ним.

Я пристроился к нему ведомым. Я не чувствовал более своей крови, текущей по шее. Точно ручьи, влились в мое сердце свежие силы.

Мы сделали еще два захода, положили все бомбы в цель, выпустили весь огонь, смешали в кашу немецких солдат и «тигров». И я видел, как фашисты бегали по дороге, словно мыши.

Это была хорошая работа — я могу это сейчас сказать. «Мессершмитты» исчезли. Ударили немецкие зенитки. Они молотили, как барабан. Но я этого, конечно, не слышал. Барабанили только осколки по моей броне, зажигая на стали как бы голубое сияние. Это сотрясались частицы брони и сверкали. Кровь текла у меня по шее.

Но теперь, когда было сделано все, мы принимали удары спокойно.

Вдруг командир покачал снова крыльями три раза, давая мне знак, чтобы теперь я уходил от врага.

Я медлил. Я не хотел уходить. Я подошел ближе к командиру и увидел, что машина его идет тяжело, все кренясь на правое крыло. Так летит куда-то умирать сильная, тяжело раненная птица — скорее всего, орел. Нет, я не уйду!

Я стал кружить над ним.

Но он еще раз покачал крыльями, как мне показалось — сердито. И это значило: «Исполняй приказ».

Сердце мое разрывалось на части, руки не хотели поворачивать руль, ноги отказывались нажимать на рычаги.

А он все качал и качал крыльями, словно грозил и укорял меня перед смертью: «Исполняй приказ командира!»

Надо было выполнять приказ.

Я стал уходить на восток, все время думая о том, что лучше было бы погибнуть мне, чем вернуться и сказать, что моего командира нет.

Я прилетел к своим, на свой аэродром, и сел и даже подрулил к лесу, где так дружил я со всякой крылатой тварью. И тут потерял сознание.

А он уже не мог прилететь.

Четыре немецких снаряда разорвались у самой его кабины, разбив стекло фонаря. Сорок мелких осколков ранили его руки, семнадцать попали в лицо, даже в глаз попали осколки; колено было раздроблено, и кровь порою совсем застилала взор. Он ничего не видел.

Почти умирающий, наполовину ослепший, он все же не выпускал штурвала и тянул и тянул на восток верную свою машину, всю в тяжких ранах, как и он.

И все же он сел, дотянув до самого переднего края. И то был плод его могучих усилий, его воля, не доступная никакому огню, никаким осколкам, никаким ранам.

Подоспевшие бойцы вынесли его на руках.

И хотя в машине были и вино и лекарства, которые могли бы его подкрепить в эту минуту, но он не хотел ничего.

Он попросил только взять из его машины часы, которые считал самыми точными в мире.

Ему подали часы. Он посмотрел на них время своего приземления, и затем сознание надолго покинуло его.

Очнулся он далеко, в полевом госпитале.

Раны его были уже перевязаны. Те осколки, которые можно было извлечь, были уже удалены из тела.

Наутро его отправляли на санитарном самолете в тыл. Он был в тяжелом состоянии и говорить почти не мог.

Он зна́ком показал врачу, что у него есть просьба.

Врач был старик. Он подошел к нему, наклонился к самому его уху и громко спросил, почти крикнул. Он думал, что раненый плохо слышит его, так как часто не отвечал на вопросы.

— О чем вы хотите нас попросить, капитан? Что вам нужно?

— Я прошу вас пролететь над нашим аэродромом и приземлиться на несколько минут, — сказал капитан с большим трудом.

Врача удивила и встревожила эта просьба.

— Каждая минута промедления опасна для вашей жизни, — сказал он.

— Это мой долг, — сказал капитан. — Я должен это сделать.

Врач был недоволен раненым капитаном. Он на него сердился, он за него боялся. Но он был старый человек и не стал возражать тяжело раненному капитану, потому что знал хорошо, что такое долг, и сам служил ему много, долго живя на свете.

Он согласился на просьбу капитана.

В полдень на нашем боевом аэродроме, где мы все считали капитана уже погибшим, приземлился санитарный самолет.

К кабине подошел командир полка.

Мы все подбежали к самолету и увидели капитана. Он едва мог говорить, но сказал командиру полка:

— Товарищ майор, ваше боевое задание выполнено.

Потом он спросил слабым голосом:

— Лейтенант Полосухин вернулся?

Я стоял рядом, я был жив. Но он меня не видел.

Майор сказал:

— Лейтенант Полосухин выполнил свое боевое задание и привел свою машину на аэродром.

Капитан хотел улыбнуться, но раны на лице не позволяли ему улыбаться. Он просто закрыл глаза, и все увидели, что он думает обо мне.

— Я знал его маленьким мальчиком и любил его, — сказал он. — Я видел, как он рос, и радовался, так как он поднимался от земли все выше. Он хорошо держал себя в этом бою.

Капитан замолчал; больше он ничего не сказал.

Тогда я заплакал, так как я был моложе немного, когда ушел на войну, и умел еще плакать.

А капитана поскорее увезли, чтобы он не умер от потери своей крови.

И я сказал всем товарищам:

— Это мой старый учитель, которого я часто мучил, так как был немного ленив и думал, что он меня вовсе не любит. А он все учил меня в школе наукам, и учил меня на войне сражаться, и учил меня жить и понимать жизнь — думать о ней хорошо и делать в ней хорошо свое дело. А учить — это, должно быть, гораздо труднее, чем учиться. Учить — это, наверное, не значит еще говорить только, что ты учитель.

И все, кто слушал меня тогда, согласились со мной, даже наш старый майор, потому что каждый был раньше мальчиком и учился в школе.

А капитан больше не вернулся к нам.

Но мы часто говорили о нем, когда отдыхали после боя, и не только я, но и люди, которые были намного старше его, которые никогда не учились у него в школе, стали называть его «учитель».

Ваня закончил свой рассказ.

Вот уже несколько минут, как он умолк и больше ничего не рассказывал, а девочки всё сидели вокруг, как сиживали, бывало, в лесу у костра, как будто еще ожидая чего-то, может быть, более счастливого конца.

И девочка Берман вздохнула, как вздыхала всегда:

— Значит, он не вернулся к вам больше…

— Но он вернулся к нам! — крикнула вдруг Галя.

Она поднялась, трепеща всей душой. И многие обернулись на ее голос.

Давно уже никто не слышал его таким звонким, таким чистым и светлым, словно потрясенным какой-то глубокой силой.

— Ведь это же Иван Сергеевич!

— Ведь это же Иван Сергеевич! — повторила за Галей Вера Сизова. — И часы его я сразу узнала.

— Правда, — сказал Ваня, — это он.

Галя огляделась вокруг, ища учителя глазами.

Но Ивана Сергеевича не было в зале. Одна только Анна Ивановна сидела в их кругу, внимательно оглядывая своим зорким взглядом взволнованные лица детей и Галю. И что-то радовало ее в этом волнении и шуме, который предвидела она, когда просила Ваню написать этот рассказ.

А Иван Сергеевич, услышав этот громкий шум, раскатившийся далеко в пустынных коридорах школы, вдруг показался в дверях. Рядом с ним стояла Анка.

Они ничего не слышали.

Они вошли в зал, оба немного удивленные шумом.

Иван Сергеевич остановился, глядя сквозь свои дымчатые очки на толпу девочек, сбежавшихся к нему.

Галя подбежала первая и остановилась впереди всех. Большие умные глаза ее горели торжеством и силой, как бы зажженные вновь чьей-то незримой рукой.

Она смотрела на учителя прямо.

Так вот какие раны носит он на своем лице и какие раны прячет он в своем сердце! Так вот какая душа глядит из невидимых глаз, спрятанных за этими дымчатыми стеклами! И сквозь них, и даже слепыми глазами, можно видеть дальше других, в тысячу раз дальше, чем видит она своими большими прекрасными глазами. Так вот что такое красота, и долг, и воля, и ежедневный подвиг! Ты можешь не забыть своего горя, но владеть ты им должен. И ты зреешь, быть может, не тогда, не в тот весенний день, когда тебе выдают аттестат и вручают золотую медаль. Это только плод, это только знак! Ты зреешь постепенно, но созреваешь внезапно, как сейчас, может быть, стоя среди юной толпы на своем веселом празднике детства. Сходит душевный туман, и дорога твоя открывается вдруг, и ты смело ставишь на нее свою ногу.

Так думала Галя, глядя на Ивана Сергеевича и вспоминая все, что с ней было в этом году, — тревогу свою, и слезы, и горе. И лицо ее любимого учителя, на которое она с восхищением смотрела когда-то со своей детской марты маленькой девочкой, сияло для нее теперь иной красотой.

И ей поклонилась она.

И тот вопрос, который не могла она решить еще в недавние годы детства, беседуя с отцом, или читая на кружке Шекспира, или играя на скрипке и сочиняя милые песенки, и который не могла она решить даже вместе с Анкой и Ваней под зимними звездами у решетки своего дворца, решила она тут, в своей школе, среди юной толпы, окружившей учителя, на этом веселом школьном празднике.

Она пойдет по его дороге, по трудной дороге учителя! Ни по какой другой!

«А слава? — подумала Галя. — А слава… Пусть придет она ко мне сама. А я пойду своей дорогой».

Она это решила твердо.

Смятение ее неясных чувств прошло, бунт их утих, и в сердце вдруг наступил мир.

Она подошла к учителю и при всех сказала ему то, чего не могла сказать ему ни сегодня при встрече на школьной лестнице, ни вчера и никогда раньше.

— Иван Сергеевич, — сказала она, — я виновата перед вами, и мои друзья об этом знают. Знаете, вероятно, и вы. Но вот… — она обвела всех сияющим взглядом и повторила: — вот весь мой класс, вся моя школа, где я провела счастливые годы, и ты, мой первый друг, добрая моя Анка, показавшая мне подвиг верной дружбы, и ты, Ваня, и ты, прилетевший к нам так ненадолго, — пусть же вы все будете мне порукой, что я не обману ваших надежд никогда. Я чувствую это сейчас и говорю вам, Иван Сергеевич: я не обману ничьих надежд.

— Я так и думаю, — сказал Иван Сергеевич. — Я это знал и не думал иначе. Разве бы я мог победить, если бы хоть одну минуту не верил? Я верил — и победа пришла. Ты с нею выросла, девочка, я знал твое горе — и я тебя не утешал. Твоей душе не это нужно. Ты потеряла много и многое приобрела. Тебе будет легче теперь трудиться. Для всякого труда нужен талант.

— Я так и думаю, — повторила Галя слова учителя. — Я научусь трудиться. Я научусь и ждать…

Дети долго не хотели уходить с этого праздника.

Но учитель сказал им:

— Идите и не жалейте об этом празднике, потому что скоро-скоро наступит весна и будет еще один праздник, самый большой в нашей жизни.

Все разошлись.

И вот они снова, звезды, мелкие и крупные, в длинной свите зимней ночи провожают со школьного праздника троих друзей.

Анка, Галя и Ваня идут все рядом, занимая всю дорожку на бульваре. И с неба льется на них тихий, очень слабый свет, который отражается в их глазах, ложится на снег, на дорожку, на дремлющие ветви деревьев. И опять на самом краю небосклона, среди других звезд, последняя в этой свите, горит одна блестящая звезда.

Они втроем смотрят на нее долго.

И вся душа их до самого дна наполняется ее далеким сиянием — дивным предчувствием счастья.

Что это за звезда?

* * *

Пришла наконец та счастливая весна, о которой говорил Иван Сергеевич, тот праздник, которого ожидали не только Галя и Анка, но и все люди, желающие на земле добра. И небеса, неизмеримо высокие в эту пору мая, уже мирные, были пронизаны глубоким светом, и по ним плыли облака, которые ветер приносил издалека, с запада, будто и их, как солдат, возвращая на Родину.

Только Галин отец не вернулся.

Но если сердце твое празднует победу, то и горе твое понемногу утихает, и дни твои окрыляются быстрейшими минутами, и время мчится с божественной скоростью, и его так много, что хватает на все свои дела.

Галя это отлично узнала.

Она не воевала больше с предметами, и предметы не воевали с ней. Они покорялись ей теперь, как покорилась ей ее чудесная память.

Работа спорилась в ее руках; и в труде и в ученье она снова находила радость.

И дубовая роща, где весной распевали птицы над головою Гали и Анки, снова слушала их молодые желания, и грез их не тревожили никакие опасения.

Теперь уже никто из девочек, кто видел Галю, стоявшую у экзаменационного стола перед Иваном Сергеевичем и перед самыми строгими судьями, не сомневался более в том, что маленькое знамя их снова гордо реет на мачте, на их корабле, отбывающем в дальнее плавание за скромным подвигом долга, дружбы и любви.

И в тот день, когда Гале вручили самую высшую в школе награду, Иван Сергеевич, как в старые годы, поцеловал ее в золотую головку и сказал:

— Счастливого плавания, девочки! Одно я могу вам сказать на дорогу: в какую бы вы гавань ни прибыли, запасайтесь в ней силой и мужеством.

А вечером был снова праздник, последний в школе праздник для Анки и Гали.

И хотя Ваня не был на нем, но подруги вспоминали его, как сон, что прилетел к ним однажды на светлых крыльях в зимнюю ночь при свете горящих созвездий. Они хотели бы, чтобы он снова вернулся. Но сны не приходят к нам по нашему зову.

Это Галя и Анка позже узнали.

И милый зеленый берег детства стал удаляться от них.

Открывались иные, далекие и дивные берега.

Но автор уже не может прийти к ним вместе с Галей и Анкой, так как он кончил свою повесть, которую писал он только для юных сердец.

И, перечитывая ее еще раз сначала, он подумал о том, что, следя за их тревогами и волнением, он, быть может, вознес эти юные сердца чересчур высоко и простил им многие ошибки. Но он сделал это только из любви, ибо юность всегда прекрасна, и ничто не заставляет нас так сильно любить ее, как то, что с ней разлучает, — невозможность вернуться.

1946