Двадцать третьего февраля 1827 года в Эдинбурге состоялся благотворительный обед, устроенный Театральным фондом для сбора средств в пользу престарелых и больных актеров. Организовал его Уильям Мюррей, управляющий Королевского театра Эдинбурга; на роль председателя тем вечером он пригласил большую знаменитость, сэра Вальтера Скотта, который был весьма востребован везде, где возникала необходимость в остроумных речах. Возможно, триста билетов на этот обед удалось продать именно потому, что на нем должен был присутствовать «Великий неизвестный». Один из гостей описал его так: «Он держится очень прямо, не жестикулирует и выглядит при этом, как заметил один мой остроумный друг, подобно статуе. Он не особенно разговорчив, но полон той откровенности и невыразимого очарования, которые придают собранию непринужденность и поднимают настроение». Скотт был рад помочь Мюррею, поскольку любил театр и посещал представления, когда только мог. Долгое время пресвитериане относились к театру с неодобрением, и его теперешнюю популярность, вероятно, можно приписать именно Скотту, родному сыну Эдинбурга, который стал главным законодателем мод в том, что касалось культуры.

Этому обеду суждено было запомниться отнюдь не как благотворительному мероприятию. Именно тогда сэр Вальтер перестал быть Великим неизвестным и в первый раз во всеуслышание признался, что является автором цикла «Уэверли». Эти романы сделали его самым знаменитым автором своего времени в Шотландии, Британии, Европе и Америке. Странно то, что ни в одном из них, начиная с самого первого, «Уэверли» (1814), не было на титульном листе указано имя автора; все печатались анонимно. Очевидно, сэр Вальтер Скотт, поэт, ученый, адвокат и прежде всего джентльмен, считал, что ему было что терять. Его репутация пострадала бы, если бы он унизился до того, чтобы его именем были подписаны подобные романы, которые на протяжении значительной части истории не воспринимались обществом всерьез и на которые кое-кто все еще смотрел как на нечто не слишком респектабельное. Романы, например, возбуждали страсти в юных девушках, которым еще предстояло научиться в должной степени владеть собой. Продавались сочинения Великого неизвестного отменно, но каждый следующий роман так и оставался подписанным «от автора „Уэверли“».

Тем не менее, когда Скотт поневоле признался в авторстве этих романов частным образом, его тайна стала секретом полишинеля. Это произошло после финансового краха, постигшего его издателя Арчибальда Констебла в 1825 году. Поскольку сэр Вальтер был держателем значительного количества акций издательства, он сам оказался под угрозой разорения. Его адвокат Джон Гибсон в ходе печального совещания в Банке Шотландии с разрешения Скотта открыл директорам, кто в действительности является автором цикла «Уэверли»; банк согласился с тем, что этот человек может отвечать по своим обязательствам или хотя бы получить кредит, чтобы выплатить долг из гонораров за уже опубликованные произведения и те, что еще будут напечатаны. Сэр Вальтер избежал банкротства, однако ему пришлось до конца своих дней упорно трудиться, чтобы погасить задолженность. Эта работа подточила его силы и в конце концов погубила. Ко времени своей смерти в 1832 году он, однако, более или менее сумел расплатиться с долгами.

Даже после сделки с банком широкая общественность продолжала оставаться в неведении относительно авторства цикла «Уэверли». Однако Скотт уже и сам был не против распрощаться с анонимностью: «Шутка затянулась, я устал». Теперь раскрытие инкогнито было делом времени, хотя в дневнике он и настаивал, что не собирается объявлять о своем авторстве на благотворительном обеде Театрального фонда. Еще одним почетным гостем, сидевшим во главе стола, был судья Александр Маконочи, лорд Медоубэнкс. В прошлом, будучи членом парламента и консультантом правительства по правовым вопросам, он был склонен к импульсивному поведению. Тем не менее сэру Вальтеру понравился «славный и умный малый», даже несмотря на то, что тот оказался немного «шумным и прямолинейным». Перед тем как сесть за стол, Медоубэнкс спросил: «Как вам вся эта таинственность с авторством романов об Уэверли»? «Уже не нравится, — ответил Скотт. — Кроме того, секрет слишком широко известен». Он подумал, что Медоубэнкс репетирует новую шутку, однако, «вместо того чтобы поддержать пикировку, тот произнес целую речь, в которой всерьез сопоставлял меня с автором Уэверли, и у меня не было возможности увильнуть; мне пришлось бы либо признаться, либо все отрицать, и, пока он говорил, мне пришло в голову, что это самый удачный случай, чтобы признаться».

Медоубэнкс до сих пор предпочитал цветистую риторику, к которой пристрастился еще в начале карьеры. Он завершил речь, раскрывающую тайну сэра Вальтера, такими похвалами в его адрес: «Он создал новую репутацию нашему национальному характеру и обессмертил Шотландию». Герой дня отвечал: «Я теперь судим своей страной, и можно подумать, что я — преступник, которого обвиняет лорд Медоубэнкс… Любые беспристрастные присяжные вынесли бы вердикт „Вина не доказана“. Я готов, однако, признать свою вину».

* * *

Сэр Вальтер пользовался славой во всем мире, однако его соотечественники восхищались им сильнее всех. Он говорил о шотландцах то, чего до него не говорил никто. Это дорогого стоило в стране, где национальное самосознание было еще столь молодым и хрупким. Во времена, когда древняя Шотландия уже ушла в прошлое, а современная Шотландия только рождалась, его достижения выглядели еще более внушительными.

Едва ли найдется хоть один шотландский роман, который не начинался бы парафразом подзаголовка самого «Уэверли» — «Шестьдесят лет назад». В предисловии сэр Вальтер объяснял: «Нравы общества в северной части острова ко времени описанных мною событий дали мне возможность сделать несколько любопытных противопоставлений. Они смогли внести разнообразие в рассказ и оживить нравственные уроки, которые я склонен считать самой важной частью своего плана».

Этот труд весьма неоднозначен, как и подлинные события 1745 года, о которых он повествует. Они многое значили для Скотта, и в своем романе он стремился осмыслить и определить их истинное значение. Пропитанный культурой якобитов, он как никто мог бы описать драму принца Чарльза Эдуарда Стюарта, начиная с момента, когда тот поднял свой флаг при Гленфиннане, до бегства по вересковой пустоши после катастрофы у Куллодена. И все же сэр Вальтер рассказывал историю совсем другую.

Действие романа начинается в Англии. Главный герой (или антигерой) Эдуард Уэверли — молодой офицер, происходящий из старинного семейства роялистов. Его направляют в Шотландию. С рекомендательным письмом он посещает стойкого сторонника дома Стюартов, барона Брэдвордина, в его замке Тюлли-Веолан. Замок представляет собой унылые руины, олицетворение упадка. Бесплодность движения якобитов наиболее наглядно показана в характере Брэдвордина. Неиссякаемая преданность делу Стюартов сочетается в нем с собственным, щепетильным донельзя (чтобы не сказать педантичным) чувством чести. Это делает его непригодным для какого-либо дела. Так впервые мы узнаем о якобитах, что они потеряли всякую связь с реальностью.

Следующий персонаж, с которым встречается Уэверли, Фергус Макивор, и похож, и не похож на Брэдвордина. Макивор демонстрирует качества, которых мы и ждем от вождя горцев. Он отважен, неустрашим и готов умереть за то, во что верит (как в конце концов и происходит). Однако мы также узнаем, что он человек рассчетливый и, возможно, никогда не выступил бы на стороне Стюартов, если бы не уговоры его хитрой сестрицы. Уэверли приходит в голову, что люди могут становиться якобитами так же, как становятся вигами — для собственной выгоды. Говоря о этом, Скотт не только лишает якобитов романтического ореола, но и делает их менее чуждыми читателю, в особенности, быть может, читателю английскому. Поддерживая проигранное Дело, якобиты могут лелеять столь же честолюбивые надежды, как и их противники, вышедшие победителями. Это означает, короче говоря (гораздо короче, чем повествует долгая история их вражды), что союз Англии и Шотландии может быть удачен — а, по мнению Скотта, так и есть. Этот союз был благом для обеих наций.

* * *

Никто не был знаком с темным прошлым Шотландии лучше сэра Вальтера, никто лучше него не знал, сколько она выстрадала, когда ее правители ушли на юг, сколько боли ей пришлось вынести, когда она пожертвовала своей свободой, подчинившись Англии. У нее имелись и внутренние раны, которые требовалось залечить. В «Уэверли» рассказано об одной из них — расколе между горными районами и Низинами, который ко времени Скотта уже уходил в прошлое. За раскол пришлось заплатить непомерную цену; традиционное общество было разрушено. Сэр Вальтер думал восполнить утерянное и снова объединить Шотландию, взяв за основу горскую культуру, а не культуру Низин.

Эту задачу Скотт мог попытаться решить и в жизни, а не только в литературе — и он приложил все усилия, чтобы это сделать во время визита короля Георга IV в Эдинбург в 1822 году. Это было первое за сто пятьдесят один год посещение правящим королем столицы Шотландии. Сэр Вальтер, занимавшийся постановкой празднества, посчитал, что национальный горский костюм из клетчатой ткани, в отличие от постной пресвитерианской эстетики, будет смотреться великолепно, и оказался прав: это торжество сделало шотландскую клетчатую ткань последним криком моды, и моды весьма живучей. В 1849 году сэр Джон Грэм Дэлйелл писал: «Тридцать или сорок лет назад ни один уважаемый джентльмен не появился бы в килте на улицах Эдинбурга». Он вспоминал о «выражении лиц некоторых дам, изображавших удивление, не лишенное неодобрения, при виде молодого горца, пусть и из почтенного семейства, который появился в килте на званом вечере, где присутствовал и я». Короче говоря, килт предназначался для изящных, красивых, беззаботных юношей, но не для стариканов с брюшком и артритом. Торжества, организованные Скоттом, давно прошли, но парадный национальный шотландский костюм, доведенный им до совершенства, еще долго продолжал жить в народной памяти. И правда, шотландка то выдвигалась на передний край моды, то отступала, но она по-прежнему сохраняет актуальность. Эдинбург 1822 года создал тот образ шотландца, который до сих пор хорошо известен и у себя на родине, и во всем мире.

Недавнее прошлое самого города послужило сюжетом другого романа, одного из лучших у Скотта, «Эдинбургская темница» (1818). Этот роман также начинается со стандартной формулы летописца: «Времена изменились лишь в том, что касается быстрой передачи знаний и сведений между отдельными частями Шотландии. На это теперь уходит не более двадцати или тридцати лет…». Движущей силой событий романа является острое ощущение того, что в стране и ее столице вершатся великие исторические процессы, и опять страна рискует уклониться от курса, разбиться вдребезги и погибнуть — а что-то вроде этого вполне могло произойти, если бы сэр Вальтер не поспешил ей на помощь. Название романа служит символическим фоном этих событий: оно напоминает о ратуше Эдинбурга, где содержались преступники, прежде чем их уводили навстречу смерти на Грассмаркет.

Действие романа разворачивается среди живописных окрестных пейзажей в переломный момент истории Эдинбурга. Тридцать лет спустя после заключения Союзного договора 1707 года власть англичан над городом очевидна, и все же там имеют место вспышки национального сопротивления. Оно просачивается даже в тихую домашнюю жизнь главных персонажей романа Скотта, семьи, проживающей на окраинах, в Дамбидайксе. Эта семья состоит из отца, Дейви Динса, в прошлом ковенантера, и двух дочерей, добродетельной Джини и порочной Эффи. И Дейви, и Джини весьма религиозны, но если Дейви любит раздувать старинные теологические споры, то Джини, более нежная и сентиментальная, обращается к религии за утешением. Инстинктивно Джейми стремиться отвергнуть Эффи как падшую женщину, однако Джини, не меньше отца потрясенная греховностью сестры, понимает, что нужно проявить милосердие, и в итоге спасает ей жизнь.

Величайшая сцена романа, помещенная автором в самое начало, разыгрывается, однако, на арене общественной, а не частной жизни. Там та самая темница, о которой идет речь в названии романа, «сердце Лотиана», символизирует несправедливость по отношению к людям, требующую борьбы и отмщения. Сэр Вальтер использует подлинную историю, историю капитана Джона Портиаса, осужденного в 1736 году за то, что как-то во время казни на Грассмаркете он приказал солдатам стрелять в буйных зевак и несколько человек были убиты. Позднее, когда Портиаса уже собираются вести к тому же эшафоту, курьер доставляет из Лондона указ о его помиловании. Скотт умело создает неуютное ощущение приближающейся беды, описывая, как расходится толпа, разочарованная отменой казни. Люди спрашивают друг друга: «Стоит ли терпеть? Стерпели бы это наши отцы? Разве мы не шотландцы и не вольные граждане Эдинбурга, как они?»

Здесь сэр Вальтер подготавливает нас к одной из величайших сцен в мировой литературе — когда той же ночью Портиаса выволакивают из ратуши и вздергивают на виселице, верша возмездие. Перерыв в действии подчеркивается тем, что повествование переключается на толпу людей, взбирающихся по Уэст-Боу обратно в город. Мы идем вместе с ними. Мы слышим их голоса. Они, разумеется, говорят на шотландском. Один из персонажей произносит фразу, которую часто цитируют, когда хотят описать политические сложности, с которыми столкнулась Шотландия после заключения союзного договора: «Когда у нас был свой король, свой канцлер и свой парламент, можно было их камнями закидать, если что не так. А до Лондона попробуй докинь». Однако, будучи людьми простыми, они вскоре перестают думать о великих проблемах современности и возвращаются к мыслям о собственных делах. Двое из них — настоящие зануды: Сэддлтри, лавочник, понаторевший в юриспруденции, и Батлер, учитель, все время поправляющий ошибки, которые его приятель допускает в латинских фразах. Не слушая друг друга, они спорят о сложностях синтаксиса и тонкостях закона. Подслушивая их разговоры, читатель видит, как Скотт отображает, в данном случае смягченное комическим, своеволие и упрямство своих соотечественников.

Совсем другое лицо демонстрируют шотландцы после наступления темноты, когда огромная толпа выплескивается в уродливой злобе на улицы Эдинбурга. Сэр Вальтер ненавидел современную толпу и тем не менее описывал с сочувствием. Страшный конец Портиаса возмущает нас, однако, когда его вешают и, уже повешенного, рубят на куски, он получает то, что заслужил. С яростью народа нельзя смириться, но ее можно понять. В итоге справедливость торжествует, и каждый, вне зависимости от положения, обретает заслуженное. Справедливость торжествует вначале в виде жестокого произвола, позднее — потому, что правители научились властвовать умеренно и мудро. Мораль, выведенная Скоттом для современников, состояла в том, что бунт, связанный с делом Портиаса, «не имел ничего общего с политической борьбой вигов и тори; его следует оценивать как мощное проявление хладнокровного, сурового и решительного образа действий, могущего объединить шотландцев, даже невысокого происхождения, ради возмездия». Столетие спустя для Эдинбурга все это, казалось, уже было в прошлом — но было ли?

* * *

Изменения, происшедшие в Эдинбурге после 1745 года, были стремительны. Историки считают, что последнее восстание якобитов, безумная авантюра избалованного мальчишки, остается гораздо менее серьезной и важной, чем восстание 1715 года, в ходе которого якобиты не одержали существенных побед, но которое, однако, оставило глубокий след в сердцах и умах шотландцев. В этом есть своя правда, однако для Эдинбурга, без сомнения, большее значение имело восстание 1745 года. Тогда город будто бы решил распроститься с прошлым и открыть новую страницу своей истории, уже не как столица национального государства, которую все знали прежде; вместо этого Эдинбург словно открывал себя заново как республику гуманитарных наук, всеобщее царство прогресса, которому нет дела до государственных границ.

Изменения, последовавшие за этим, касались как духовного, так и материального. Материальные перемены пришли с постройкой Нового города. Его возведение начали обсуждать через десять лет после Куллодена. Тем самым город вырывался из границ, которые с самого начала обрекали его на заточение на склоне Замковой скалы. Вначале Новый город занял участок размером с полмили на милю на дальнем берегу озера Нор-Лох, вдоль невысокого гребня, с одной стороны плавно спускавшегося в воды озера, а на другой падавшего почти отвесно в сторону залива Форт. Это все еще были сельскохозяйственные угодья, едва затронутые шестисотлетней историей существования города — поля, изборожденные традиционной для Шотландии системой возделывания земли, придающей ей характерную волнистую поверхность. Теперь этой местности предстояло стать площадкой небывалого эксперимента — попытки начать новую жизнь, освещая существование светом разума и воли, торжествующей над природой и историей.

Торжествовать над природой начали с наведения порядка и симметрии. Там, где предстояло раскинуться городу, выстроенному согласно плану, разглаживали холмы, засыпали озерца и возводили мосты через реки. На то время по своему размаху этот проект превосходил все прежние планы по благоустройству. Северный мост, который был переброшен через провал между Старым и Новым городом, построили в районе, где имелось всего несколько миль хороших дорог, а большинство рек до сих пор можно было пересечь только вброд или на пароме. Отсталый в экономическом смысле край, населенный крестьянами, обрел новую жизнь в виде идеального городского района с сотнями новых домов, расположенных вдоль десятков новых улиц. После полувека экономического спада, последовавшего за заключением Союзного договора, не было никаких гарантий того, что это масштабное строительство окупится.

Имелись, конечно, и не столь грандиозные планы по улучшению жизни в Эдинбурге; в предыдущей главе мы рассматривали некоторые из них, претворенные в жизнь еще в прошлом веке. Теперь же основная деятельность в этом направлении велась за пределами Старого города. К югу Джеймс Браун уже спроектировал площадь Георга, строительные работы вокруг которой начались в 1766 году. Это был крупнейший на то время комплекс, выстроенный в едином стиле (хотя во всем остальном на многое он не претендовал). К северу, но чуть дальше на восток от основной части Нового города, к 1773 году в суровом благородстве поднялись также выполненные в едином стиле доходные дома на площади Сент-Джеймс (они были снесены только в 1965 году). Даже в границах Старого города в 1774 году на Мерчант-стрит началось строительство такого рода, теперь ниже уровня земли под мостом Георга IV.

* * *

Впоследствии действия тех, кто стремился вдохнуть новую жизнь в тесный, битком набитый народом и грязный город, стали гораздо более согласованными. Предводителем выступал Джордж Драммонд, шесть раз избиравшийся мэром в период с 1725 по 1764 год. Он преуспел благодаря тому, что прилежно служил вышестоящим, что в его время было необходимо для тех, кто прибывал в столицу ниоткуда (сам Драммонд родом из Пертшира). Правда то, что он всегда выступал против якобитов: он сам сражался на стороне Ганноверской династии в 1715 году и подстрекал народ прогнать принца Чарльза Эдуарда Стюарта в 1745 году. Тем не менее он связывал приверженность делу вигов не с преданностью определенной династии или религии, но с социальным и экономическим прогрессом. Он не был героем, но дело при нем делалось.

Даже за одно-единственное свершение Драммонд заслуживает благодарности соотечественников — за основание в 1729 году Королевской больницы, которая вскоре разместилась в здании, специально построенном для нее Уильямом Адамом в палладианском стиле (небольшой фрагмент сохранился до сих пор на Драммонд-стрит). Деньги на постройку собирали по подписке; это была больница для бедняков. Она со временем показала, что медицина может улучшить жизнь и простых людей, а не только привилегированного класса. Дешевое медицинское обслуживание в этой больнице оказалось столь же эффективным, как и лечение, которое дорогие доктора прописывали богачам, поглощение заморских деликатесов или путешествия по Европе. Лечение в этой больнице в итоге приносило более значимые результаты, нежели то, что обычно предлагали простому народу всевозможные шарлатаны и знахарки: заклинания и чары, эликсиры и целебные источники; одно то, что народ принял научный подход к лечению, явилось чрезвычайно важным вкладом в общественное здоровье. Для любого другого это уже само по себе было вполне удовлетворительным достижением; для Драммонда это было только начало.

В 1751 году в середине Королевской мили обвалился доходный дом; почти напротив собора Святого Жиля появилось свободное место. Это был шанс что-то сделать для города, теперь уже в области коммерческой деятельности: «Нельзя упустить такую удачную возможность для постройки столь удобно расположенной биржи», — решил городской совет. На очистившемся месте выросла Королевская биржа, предназначенная для собраний купцов, которые все еще продолжали встречаться у Рыночного креста на противоположной стороне улицы. Они, однако, с презрением отвергли новое обиталище, которое в итоге превратилось в Городскую палату, место заседаний городского совета (и остается им до сегодняшнего дня). С гораздо большим энтузиазмом было встречено общественностью осушение озера Нор-Лох в 1759 году, что значительно оздоровило обстановку в Эдинбурге. После осушения озера образовалась впадина, и ту приходилось пересекать по Северному мосту, который заложил лично Драммонд в 1763 году, во время последнего срока своего управления городом. До появления Нового города Драммонд не дожил, но дорога для его постройки уже была открыта.

* * *

План постройки Нового города был проектом, равного которому по масштабу Эдинбург еще не знал. Первый набросок относится к 1752 году — это была брошюра «Предложения по некоторым общественным работам в городе Эдинбурге» за авторством восходящей звезды политического небосклона, Гилберта Эллиота из Минто, хотя Драммонд, без сомнения, оказывал ему всяческую поддержку. Эллиот писал о том, что вся Шотландия выиграет, прислушавшись к его предложениям:

Преимущества, которые обязательно даст густонаселенная столица, очевидны. Большое стечение народа на небольшом пространстве приведет к гораздо более щедрому потреблению по сравнению с тем, что наблюдалось бы среди того же количества народа, рассеянного по большей территории. Более щедрое потребление означает более быстрый оборот денег и прочих ценностей, мощный стимул, приводящий в движение промышленность и обеспечивающий улучшение жизни в целом. Вскоре вся страна последует примеру, данному столицей. Неизбежным следствием явится всеобщее богатство и благоденствие, увеличится число полезных городу людей, поднимется стоимость аренды на землю, государственные доходы увеличатся, а на смену праздности и бедности придут трудолюбие и изобилие.

Утверждение о том, что крупные города являются причиной накопления богатств, а не наоборот, довольно странно. Однако Эллиот компенсировал некоторую неубедительность своих доводов предложением «сделать город более обширным и красивым, проложив новые улицы к северу и к югу». Нор-Лох по его плану должен был стать каналом с бульварами по берегам. Он уверял читателей, что в прошлом уже имелись примеры того, как не слишком развитые прежде столицы — Берлин и Турин — превращались в центры «ремесла и торговли, науки и искусства… и других всевозможных признаков изысканности и утонченности». Другими словами, Эдинбургу нет нужды оплакивать былое величие мрачной цитадели государства на военном положении.

Следующим шагом было объявление конкурса на лучший архитектурный проект Нового города. Конкурс объявили в 1766 году. Требовались «планы Нового города, с отмеченными на них главными улицами должной ширины, второстепенными улицами, наилучшим местом для водохранилища, а также для общественных зданий, которые покажутся необходимыми». Через год был назван победитель — Джеймс Крейг, молодой архитектор, уже работавший над площадью Сент-Джеймс. Его наградили золотой медалью и удостоили звания почетного гражданина города. Выполненный им конкурсный проект был «совершенно разумен и почти болезненно традиционен», говорит историк Эдинбурга А. Дж. Янгстон. Похоже, при создании плана он руководствовался примером Нанси в Лоррени. План строг, упорядочен, в нем не было ничего причудливого и прихотливого, лишь английские парки, тенистые аллеи, Реджистер-хаус, королевский Театр, канал Эллиота (который так и не прорыли). В заголовке плана Крейг цитировал стихотворение своего дяди, Джеймса Томсона, торжественно декларирующее принципы, на которых строилось его видение Нового города.

Август, что за труды на общее благо вижу я! Взгляни, вот величавые улицы, площади, на которых веет легкий ветерок! Посмотри, как сливаются длинные каналы и углубленные реки, Окружая оживленный остров со всех сторон.

Одно из предложений состояло в том, чтобы расположить улицы на невысоком гребне в виде флага Союза, хотя в конце концов предпочли форму вытянутого прямоугольника. Улицы в этом районе до сих пор носят названия, связанные с Унией. По гребню холма идет улица Георга, с обоих концов облагороженная площадями. К северу параллельно ей расположена улица Королевы, дома на которой занимают одну из сторон, а вторую — сады, выходящие на залив Форт. К югу параллельно улице Георга идет улица Принцев, которой пришлось удовольствоваться более простыми, зачастую весьма скромными зданиями с видом на Старый город.

Дома, за редкими исключениями, похожи друг на друга. В них по четыре этажа, по три окна на каждом, и подвал внизу. Некоторые предусматривали возможность продемонстрировать высокий социальный статус обитателей дома сначала в своеобразном стиле дверных проемов и рустовке нижних этажей, а затем огромными пилястрами и эркерами. Имелся определенный риск монотонности, которую разнообразили разве что традиционные для Шотландии фронтоны на поперечных улицах или, например, такие фрагменты городского пейзажа, как северная сторона площади Сент-Эндрю, где первоначально предполагалось построить церковь, но где в итоге возвели особняк с двором. Превзойти в своем монотонном единстве вышеупомянутые ансамбли удалось только площади Шарлотты, спроектированной Робертом Адамом в 1791 году. Здесь объединяющим элементом композиции выступал утонченный общий репертуар классических архитектурных приемов. Проект Адама предполагал одинаковые фасады со всех четырех сторон площади, при этом посредине северной и южной стороны размещались фронтоны. Все вместе составляло целое, представляющее собой нечто гораздо большее, чем сумма частей.

Площадь Шарлотты вписывалась в основной план Крейга, который оказался удачным, поскольку и подходил к рельефу данной местности, и являл собой образец застройки, каким можно было руководствоваться при освоении прилегавших районов. Строительство началось на восточном конце в 1767 году и двигалось в западном направлении; так возник «первый» Новый город. В нем было примерно две тысячи домов. Впоследствии ему суждено было распространиться далее низкого гребня, на котором раскинулся запланированный первоначально вытянутый прямоугольник. Строительство «второго» Нового города было завершено в 1820-х годах. Оно велось главным образом на землях, спускающихся к Уотер-оф-Лейт, которыми владел граф Морэй. С его постройкой общее число домов в Новом городе дошло до пяти тысяч. И это был не конец. Строительство продолжалось и к северу, и к западу (с меньшим успехом — к востоку). Первоначальная строгость стиля со временем уступила место изыскам викторианской эпохи. Этот ансамбль и стал тем величественным городом, который известен сегодня.

Новый город произвел революцию. И эта революция коснулась не только бездушных камней, но и существ из плоти и крови, чью жизнь она изменила. Основное отличие Старого города состояло в том, что там различные социальные слои жили бок о бок. Там было место для всех — только на разных этажах: народ победнее жил внизу или на чердаках, средний класс — в середине (вместе с теми представителями высших классов, которые держали в столице pied a terre). Вскоре все, кто мог себе это позволить, перебрались в Новый город. Одним из первых был атеист-философ Давид Юм. Хотя он был небогат, но имел определенный достаток и в 1769 году переселился из Джеймс-Корта в дом на улице, которую курьезным образом назвали в его честь улицей Святого Давида. Богачи не торопились. Чтобы они полностью переселились в Новый город, потребовалось полвека. Последний дворянин, Джеймс Фергюсон из Питфура, навсегда уехал с Королевской мили в 1817 году.

Переселившимся в Новый город так нравилась идея упорядоченного общества, потому что они находились на его верхней ступени. Одним из воплощений этого представления была симметрия плана города, длинные, широкие улицы и вместительные площади, впоследствии «разбавленные» элегантными улицами в форме полумесяца и красивыми круглыми площадями с радиально расходящимися переулками. Интерьеры домов гармонировали со всем, отличаясь просторностью и даже великолепием. В рекламе одного из домов на улице Принцев говорилось, что в нем имеются столовая, гостиная, семь спален, кухня, буфетная, помещения для слуг, погреба, прачечная, конюшня, место для карет и голубятня, а также чудесное новое удобство — «свинцовая цистерна с трубой, проведенной внутри» (что, однако, не мешало старой канализационной проблеме просачиваться на новую мостовую). Без сомнения, обитатели дома устраивали у себя приемы, однако дом был спроектирован таким образом, чтобы его обитатели могли вести и уединенный образ жизни, избавленные от вторжений соседей и слуг и даже нескромных взглядов. В нищей и грязной, но при этом уютной Шотландии никто раньше этак не жил. И так недвусмысленно и спокойно заявлял о себе класс, желавший оставить позади хаос прошлого и сделать двигателем государственной машины собственные ценности.

* * *

Откуда это все взялось? Вернее, откуда взялись деньги? Несмотря на то, что после 1707 года Эдинбург наконец смог насладиться относительной стабильностью, быстро он не разбогател. В случае с Глазго, например, Уния свершила вначале коммерческую, а затем и промышленную революцию, открыв торговлю с американскими колониями. Портовые города, расположенные на заливе Форт, значительно отстали от портов на Клайде, пытаясь в лучшем случае восстановить прежние торговые связи, разрушенные Союзом. Лейт в конце концов в определенной мере преуспел. К 1791 году там регистрировалось 130 000 тонн товаров. Эти тонны складывались из небольших грузов сотен маленьких судов, большинство из которых отплывало в Северную и Восточную Европу. Вывозили они природные ресурсы Лотиана и Пограничья, а обратно везли древесину, железо или сало — довольно скучные товары по сравнению с теми, что доставляли на Клайд.

Если восток Шотландии желал разбогатеть, ему следовало поскорее заняться модернизацией сельского хозяйства. Пример подал Джон Кокберн из Ормистона, «отец шотландского сельского хозяйства», в своем имении в восьми милях к востоку от Эдинбурга. Он стремился к тому, чтобы поместье стало самодостаточным, а его обитатели смогли сами полностью обеспечивать все свои нужды. Затем в его планах значилось и производство излишков. Он отказался от прежней системы обработки земли и разделил землю на отдельные фермы для арендаторов, причем на каждой ферме имелись участки под застройку, поля и пастбища. Арендаторы-крестьяне собирались раз в месяц в рамках заседаний местного сельскохозяйственного общества, обменивались опытом и предлагали новые способы по улучшению хозяйствования. Ремесленники этой образцовой деревни обеспечивали другие основные нужды. Подобно многим другим первопроходцам Кокберн в итоге разорился, однако подал превосходный пример. Следуя этому примеру, другие более удачливые землевладельцы преуспели настолько, что смогли увековечить свои имена в особняках, ничуть не уступающих в великолепии особнякам столичным. Некоторые из них — Хоуптаун, Пеникуик, Йестер — по праву входили в число самых роскошных в Европе.

Однако на это потребовались годы, а тем временем на востоке Шотландии царили упадок и застой. Даже правительство в Лондоне обеспокоилось этим. В 1727 году оно основало в Эдинбурге Совет попечителей рыболовства и промышленности. Целью было стимулировать деятельность в этих областях, пусть и в рамках имевшегося крохотного бюджета. Совету пришлось сосредоточиться на чем-то одном, и он избрал производство полотна. В этом деле у шотландцев имелся опыт; выдаваемая ими до заключения Союзного договора продукция была дешева, но вполне продажна. Теперь в порядке эксперимента в Шотландию завезли французских ткачей, умевших ткать высококачественное полотно, и поселили их в специальной колонии в Эдинбурге под названием «Малая Пикардия», куда они могли перенести свои технологии. Работа шла с переменным успехом, но, ведомая твердой рукой власть имущих, эта индустрия расцвела настолько, что в 1746 году даже получилось учредить лицензированную Британскую полотняную компанию, опять же базировавшуюся в Эдинбурге. Ее целью было отобрать у зарубежных производителей британского потребителя с помощью различных стимулов, а также захватить для собственного производителя новые рынки — например, в Америке. Поскольку предполагалось, что в итоге компания начнет окупать себя сама, финансовая поддержка правительства была временной. Как только ее начали сокращать, реальное положение дел дало о себе знать. Компания выжила, хоть и пришлось превратиться ради этого в банк (которым она долгое время и оставалась). Эта эволюция от производства к банковскому делу предвосхитила другие подобные процессы, затронувшие многие эдинбургские предприятия.

* * *

Во всем остальном восток Шотландии оставался скорее сельской местностью, нежели городской. Это было справедливо даже в отношении основной тамошней индустрии, второго по важности источника благосостояния — добычи угля. Угленосный бассейн Мидлотиана почти достигал самого Эдинбурга, доходя до Даддингтона у Седла Артура. На территории этого бассейна располагалось несколько приходов на востоке и юге: Бортвик, Кокпен, Далкит, Инвереск, Либертон, Ньюбэттл и Ньютон. Большая часть земли здесь принадлежала важным дворянам — герцогу Боклю, маркизу Лотиану, графу Долхаузи или графу Уимиссу и другим владетельным господам, Дандасам из Арнистона, Хоупам из Крейгхолла или Уочоупам из Ниддри. Их владения также были самыми плодородными в Шотландии, поэтому они совсем не желали, чтобы добыча угля спровоцировала появление городов. Их работники, хоть и освобожденные от личной зависимости в 1799 году, оставались заключены в нищих и убогих шахтерских деревнях. Кроме шахт, тяжелой промышленности там не было. Ближайшее промышленное предприятие, работавшее с железом, находилось в Фолкирке, в двадцати милях, в то время как Эдинбург довольствовался пивоварнями и издательским делом, не вредившим окружающей среде. Несмотря на то, что шахты имели огромное значение для экономики региона, Мидлотиан все еще больше походил на феодальный Пертшир, чем, скажем, на промышленный Ланаркшир или Ренфрюшир, где купцы и владельцы мельниц из Глазго переженились на дочках местного захиревшего дворянства или выкупили их имения. Все это оказало влияние на общество метрополии Мидлотиана — Эдинбурга.

После 1707 года некоторые из землевладельцев подались на юг, как, скажем, Кокберн (в качестве члена парламента от Восточного Лотиана). Однако Лондон встречал оголодавших шотландцев неласково. К счастью, большая их часть по-прежнему одной ногой стояла на родной земле — и стояла прочно, благодаря своим успехам в сельском хозяйстве. Со временем ностальгия заставила их вернуться. Весьма значимым для народа оказалось возвращение в родные пенаты в 1767 году герцога Боклю, после английского воспитания в высокопоставленных кругах вигов и турне по Европе в обществе Адама Смита, — хотя все это явно предвещало дорогу прямиком в Вестминстер и большую политику. И все же, когда молодому герцогу пришлось выбирать, чем заниматься в жизни, он решил отправиться домой, в Далкит. Там он завел для себя новую библиотеку, в которой мог духовно развиваться в тишине и одиночестве, одновременно состоя лорд-лейтенантом трех графств, полковником ополчения, покровителем Королевского общества Эдинбурга, Королевского банка Шотландии и полка Королевских стрелков. Всем этим он завоевал преданность своего родича сэра Вальтера Скотта, который любил проводить с ним Рождество. Еще один обожатель посвятил герцогу в 1782 году такие строки:

В то время, когда многие британские дворяне вели разгульную жизнь и проматывали доставшиеся им по наследству имения, средства, вложенные герцогом Боклю, были увековечены в виде воинов, обученных обращаться с оружием ради защиты своих прав и свобод, деревень, ставших прекрасными и целительными, и их обитателей, обретших счастье. [250]

Боклю и другие дворяне, бывало, проводили сезон балов и приемов в Эдинбурге. Для подобных герцогу утонченных личностей в 1761–1763 годах был построен дворец Святой Цецилии, в котором с тех пор стали проводиться концерты. В 1769 году на улице Принцев (Принсес-стрит) был открыт Королевский театр, который вскоре почтила своим присутствием величайшая актриса эпохи, миссис Сара Сиддонс. В 1781 году городской совет пожертвовал участок на улице Георга под строительство зала для приемов и балов. Средства на постройку этого здания в стиле позднего континентального классицизма (в конце концов оказавшегося немного аскетичным на местный вкус) были собраны по подписке, как обычно и бывало со зданиями, предназначенными для людей разной степени достатка. Первый Эдинбургский фестиваль состоялся не в 1947 году, а в 1814-м. Вдохновившей его появление музой стала мисс Анжелика Каталани, известная оперная певица, которая часто посещала Эдинбург. На семь концертов, намеченных на ту неделю, было продано более девяти тысяч билетов. Там исполнялась музыка Генделя, Гайдна, Моцарта и Бетховена. Второй фестиваль состоялся в 1819 году. С его зваными обедами и балами, продолжавшимися всю зиму, Эдинбург продолжал оставаться своеобразным курортом для аристократов как из окрестностей города, так и со всей Шотландии. Согласно мнению тамошних завсегдатаев, это был город менее порочный, чем Лондон — и гораздо более дешевый.

В то время как кое-кто навсегда покинул Эдинбург в 1707 году, а кое-кто потом вернулся в него, прочие этот город и не покидали. Остаться пришлось, например, тем, кто обслуживал социальные институты, гарантированные Унией — это были занимавшие следующую ступень после дворян священники, преподаватели университетов и юристы. Они в конце концов также нашли свой путь к благоденствию.

Теперь, когда под прежними общественными разногласиями и враждой была подведена черта, шотландцам приходилось решать спорные вопросы в суде. Одновременно аристократам, отправившимся попытать счастья в Лондоне, требовались управляющие для имений. Умные и прилежные стряпчие Эдинбурга были тут как тут. Другая ветвь юриспруденции была еще более полезна дворянству — тем семьям, в которых имелось слишком много сыновей. Младших сыновей можно было направить заниматься юриспруденцией в качестве адвокатов, которые потом выступали бы от имени своих родственников в сессионном суде. К середине XVIII века факультет адвокатов увеличил численность студентов вдвое — теперь их было примерно 200 человек. Каждый третий из них происходил из титулованной фамилии; по отношению к населению в целом их было гораздо меньше.

Вливание свежей крови и активизация профессиональной деятельности подняли уровень юридических услуг. Традиционно пятнадцатью судьями сессионного суда были сами землевладельцы — они даже принимали титул лорда соответствующей местности. Один из самых известных судей, Роберт Маккуин, был лордом Брэксфилдом по названию имения рядом с Ланарком, и прославился прежде всего тем, что бросил умело защищавшемуся, но виновному ответчику: «Вы очень умны, мой друг, но и в петле вы глупее не станете». Другой, Дэвид Рей, назывался лордом Эскгроувом, хотя владел всего лишь весьма скромным домом в Инвереске, и также был весьма почитаем за свое obiter dicta. Напоминая практически осужденному преступнику о его зверстве в отношении жертв во время ограбления, он воскликнул: «И все это сделали вы, Боже нас сохрани! А они как раз только что сели пообедать!» Третий, Джордж Фергюссон, лорд Херманд по названию поместья в Мидлотиане, однажды так обратился к присяжным по делу об одном из тех инцидентов, что происходят в Шотландии ежедневно — двое приятелей напились настолько, что один зарезал другого: «Боже милосердный, если он способен на такое в пьяном виде, на что же он будет способен трезвым?» Судьи говорили на шотландском и не стеснялись этого; Генри Хоум (лорд Кеймс по названию имения в Пограничье) говорил: «Я прекрасно знаю, что я — самый отъявленный мерзавец и грубиян в сессионном суде». Они отдавали должное национальным шотландским привычкам. Лорд Кокберн, впоследствии вспоминал, как в старое доброе время «ставили рядом с креслом судьи черные бутылки старого портвейна, со стаканами, графинами с водой, бокалами и печеньем, и все это нисколько не скрываясь».

В Эдинбурге возник класс юристов, являвшихся также землевладельцами — для них судейская деятельность и интерес к имениям за городом были вполне естественными. Мы уже познакомились с примерами в лице Джеймса Босуэлла и Генри Дандаса, каждому из которых удалось прославиться также и в третьей области деятельности, соответственно — в литературе и политике. Это тоже стало вполне естественным. Юный отпрыск дворянского семейства, жаждущий оставить след в истории, мог поступить на факультет адвокатов и наладить связи с коллегами, зарабатывая при необходимости деньги. Имея общие интересы, они преследовали их как в профессиональной, так и в частной сфере. В свободное время они, согласно принятому в городе обычаю, посещали клубы. Весьма примечателен был клуб «Избранное общество», основанный в 1754 году художником Алланом Рамсеем, сыном поэта Аллана Рамсея. Рамсей-младший залучил в свой клуб Давида Юма, Адама Смита, сколько-то адвокатов и немного дворян. Хороший кларет и приятная беседа благоприятствовали размышлениям этих патриотично настроенных джентльменов о роли общественного положения человека и его состояния в развитии страны. Они, конечно, видели ее лидерами себя — украшенную добродетелями элиту, призванную сохранить исторические свободы, одновременно используя преимущества, предлагаемые Унией с Англией.

* * *

Кроме судов и поместий этих людей еще можно было найти в третьем их убежище — Новом городе. До того дня большинство судей и старых адвокатов жили в домах на улице Хериот-роу или на площади Морэй. Их предшественники являли собой наглядный пример того, как патриотизм в сочетании с профессионализмом может послужить общественному благу. Одним из результатов их деятельности, дожившим до наших дней, было сохранение первоначального плана улицы Принцев и живописного вида, открывающегося с нее на Замковую скалу. В любом другом городе после двух веков коммерциализации этот вид наверняка пропал бы, скрывшись за или под кирпичом и строительным раствором. В Эдинбурге он сохранился, потому что шотландские юристы сумели адаптировать древнюю феодальную систему к нуждам современного города.

Эта система когда-то была повсеместно распространена в Европе, но теперь отмирала или была мертва в большинстве стран. В Шотландии она сохранялась, пока не была отменена законодательно новым парламентом в 2001 году. Согласно этой системе все земли в теории принадлежали короне. Однако корона постепенно передавала эти земли арендаторам, которые, в свою очередь, могли снова отдать ее в аренду съемщикам более мелким. Передавая арендатору права на землю, арендодатель мог налагать на своего вассала обязательства, известные в Шотландии как феодальные повинности, обычно регулировавшие использование земли или природных ресурсов, а также характер застройки. Другими словами, фригольда шотландская система не подразумевала — абсолютной собственности на землю не было.

Это стало особенно важно, когда частное строительство пошло быстрее, чем прежде. Феодальная система оказалась чрезвычайно ценной для сохранения исторического облика Эдинбурга. В XVIII веке строители работали с меньшим размахом, чем принято сегодня, когда одна фирма выкупает участок земли и строит все здания на нем согласно нормативным документам, перечисляющим правила градостроительства. До существования таких документов решения относительно плана застройки, разметки улиц и домов принимал арендодатель данного участка, затем продавая на аукционе строительные площадки под отдельные здания. Покупатели этих площадок уже сами строили на них дома. Поскольку каждый из них мог нанять своего строителя, возникала необходимость обеспечить меру единообразия и установить стандарты строительства. Эти функции выполняла грамота на землю, составленная арендодателем и подписанная арендатором. В ней содержались обязательства, налагаемые на арендатора, связанные с характером будущего дома и окружавшего его района — так называемое вещное обременение.

В Новом городе подобная система дачи в аренду земли в таких масштабах и на столь значительное время оказала глубочайшее и весьма долговременное воздействие на эволюцию законов, касавшихся градостроительства и вещного обременения. На этом этапе совет полагался на планы, составленные Крейгом для первого Нового города, затем Адамом — для площади Шарлотты. Самому городскому совету нечасто приходилось учреждать вещное обременение; разрешая то или иное строительство он часто ссылался на эти планы, которые таким образом приобретали юридическую силу.

Так, например, произошло в 1772 году, когда арендаторы, жившие на северной стороне улицы Принцев, под предводителем философа Юма, потребовали отмены решения городского совета о застройке южной стороны улицы. По их мнению, бумаги на земли гарантировали им вид на эдинбургский замок, как и план Крейга, в котором дома имелись только на северной стороне. Городской совет утверждал, что со времени составления плана были приняты другие решения, являвшиеся приоритетными. Дело дошло до палаты лордов, где требования городского совета были признаны неправомерными. Шотландец по рождению, лорд главный судья Мэнсфилд от души повеселился над членами совета:

Через некоторое время истцы с удивлением увидели, что на участке, который они всегда предполагали предназначенным для украшения и оздоровления этого района, появились строители. Вместо террас и аллей у Нор-Лох они обнаружили новопроложенную улицу, особо полюбившуюся магистратам, под названием улица Канала. Указанные джентльмены немедленно подали жалобу в городской совет. Они привлекали в качестве свидетельства первоначальный план города и убедительно просили пояснить, как можно было замыслить подобное нарушение, не то что привести его в исполнение — либо как город мог позволить себе действовать против доброй воли его населения и ясно написанных условий продажи земли. И какой же ответ, милорды, дал на все это городской совет?

«План! — сказали им. — Позвольте, джентльмены, вы глубоко заблуждаетесь, план говорит вовсе не об этом».

«Нет! — отвечали истцы. — А где же тогда план?»

«Вот, — отвечали магистраты. — В акте городского совета от такого-то числа. Вы его вообще видели когда-нибудь?»

«Нет, — повторили арендаторы. — Не видели».

«Не может быть, — продолжали магистраты. — Вы люди деловые, на ваших денежных расписках стоит дата подписания этого акта; бесполезно утверждать, будто вы отнеслись к делу с такой небрежностью или сами дали себя ввести в заблуждение. Вот, по этому плану вам не полагается ни канала, ни прогулочных аллей, ни террас, ни парка. Вот улица Канала! Вот каретный двор! Вот лавка мясника, вот торговец свечами! Могут ли ваши светлости одобрить поведение совета в данном случае, которым они, однако, и пытаются это поведение оправдать?» [256]

Их светлости одобрить подобное поведение не смогли и наложили запрет на всякое строительство по южной стороне улицы Принцев — этот запрет все еще действует и благодаря ему гордость города, прекрасный вид на замок, сохранился до сих пор. Это судебное постановление положило начало постепенному приспособлению феодального закона к нуждам современного города. Со временем все больше мелких землевладельцев стали принимать участие в развитии города, условия постройки становились все более замысловатыми, а законы, их регулирующие, все более однозначными. Вскоре уже было принято вписывать в документы на аренду земли весьма пространный перечень условий: высоту здания, какую следует делать крышу, как делить здание на комнаты, какая должна быть ограда, какая мостовая, окна и каменная кладка. Эта практика распространилась из Эдинбурга по всей Шотландии. Документы о вещном обременении могли теперь применяться в качестве детально разработанных программ застройки и землепользования. Юристы использовали их при оформлении документов по передаче недвижимости от одного лица другому. Соблюдение изложенных в них рекомендаций обеспечивали суды.

Таким образом, сохранением своего исторического облика города Шотландии зачастую оказывались обязаны феодальному строю. Процесс эволюции этой системы запустили современные требования к общественному благоустройству, которые она удовлетворяла более успешно, чем какая бы то ни было другая ветвь юриспруденции. Увы, одним из первых дел, которые совершил восстановленный в 1999 году шотландский парламент, была отмена феодального строя, произведенная под обманчивым впечатлением, будто этот средневековый реликт ущемляет права граждан страны. Теперь Эдинбург и вся Шотландия зависят в отношении благоустройства от учреждений, ответственных за планировку, что не внушает уверенности в будущем, особенно если учесть допущенные ими в прошлом чудовищные ошибки, и не в последнюю очередь — именно в столице.

* * *

По мере того как расцветал Новый город, Старый приходил в упадок. Исчез тот порядок жизни, при котором богатые и бедные жили на одной лестнице, а благородные горожане, выходя из домов, переступали через нищих и раскланивались с ними. Социальное неравенство существовало всегда, но теперь между богатыми и бедными разверзлась настоящая пропасть. Издатель Уильям Крич отмечал, что «в 1763 году люди знатные и следившие за модой жили в таких домах, в каких в 1793-м селились уже только торговцы или люди скромного достатка». Дом лорда верховного судьи Тинуолда теперь принадлежал учителю французского, дом лорда председателя Крейги — аукционистке, торговавшей старой мебелью.

И все же именно в это время Старый город нашел своего поэта в Роберте Фергюссоне. Фергюссон родился в 1730 году, в переулке, вскоре уничтоженном во время строительства Северного моста, и получил образование в Эдинбургской школе, а затем отправился в университет Сент-Эндрюса. Путешествуя туда и обратно, он не раз должен был любоваться одним из самых прекрасных видов Эдинбурга, где дорога из Хоу-оф-Файф переваливает через седловину и спускается к северному берегу залива Форт. Путешественник в этом месте никогда не знает, что ждет его — будет ли он умиротворен спокойствием пейзажа, или же небеса нахмурятся и встретят его бурей, или же ему будут улыбаться солнечные зайчики на раскинувшихся впереди водах и на душе станет так же радостно. Фергюссон мог написать о любом из этих пейзажей, но, обращаясь к родному городу, выбрал последний:

Часто с побережья Файфа я видел, Как ты возвышаешься над пейзажем на зеленом холме; Так святые хмурятся, впервые увидев Вечное блаженство рая, Однако потом они больше не опускают глаз на землю, Быстро перенимая ангельские привычки. Так и я больше не стал смотреть на Файф, А поскакал галопом к Эдинбургу. [259]

Фергюссон так и не успел окончить курса к тому времени, как его отец умер, оставив семью без средств к существованию. Роберту пришлось вернуться в Эдинбург и взяться за первую попавшуюся работу. Он поступил в юридическую контору, занимавшуюся завещаниями и матримониальными Делами. Это была тяжелая, монотонная, малооплачиваемая работа, не достойная его, но одновременно и не особо обременительная для молодого человека, который хотел быть поэтом. Его сочинения показывают, что свободное время он проводил в тавернах либо в клубе, в который вступил — клубе Рыцарей Плаща, который, среди доступных ему клубов, наиболее тяготел к богеме.

Любой зашедший в лучшие пабы Эдинбурга сегодня поймет, чем они так влекли Фергюссона:

Старый Дымокур! Ты, веселый притон, Дом родной для многих бездельников, Которые сидят, уютно развалившись, у твоего очага, И им тепло и уютно, И так они и сидят, передавая друг другу стаканчики, Чтобы промочить горло. [260]

Фергюссон часто описывал бытовые сценки — например, девушек, моющих лестницы Старого города:

На лестницах, с тазами или горшками в руках, Любят стоять босые служанки. Прохожие знают, как резко Может пахнуть Эдинбург по утрам. Затем, мощным потоком, подобным Воде под Северным мостом, Они любезно смывают экскременты Воодушевляя наши н о сы и устраивая для них настоящий праздник. [261]

Фергюссон позволял себе отвратительные выходки по отношению к людям, стоящим выше его по социальной лестнице. Когда Босуэлл в 1773 году привез в Эдинбург доктора Сэмюэла Джонсона, Фергюссон вопрошал, безжалостно насмехаясь над сим славным мужем в стихах, украшенных громоздкими «латинскими» словами, что будет, если «Великий педагог» попробует овсянку или виски, а может быть, даже наденет килт:

Пробовали ли вы уже дать чаше, наполненной овсянкой, Приблизиться к вашим устам?.. …можете ли вы проглотить Крепкий пламенный голубой виски? Надевали ли вы на ваши английские чресла Килт, отрекшись от штанов, Которые подобает носить в Лондоне? [262]

И все же Фергюссон предпочитал писать о жизни бедняков — потому что хорошо ее знал. Ему было суждено умереть от сифилиса в 1774 году. Последние месяцы он влачил жалкое существование, прекратившееся в итоге из-за несчастного случая. Он упал с лестницы и ушибся головой; в бреду его принесли домой к матери. Она не могла ухаживать за ним, так что его пришлось отнести в сумасшедший дом как «нищего безумца». Условия содержания там были ужасны. В этом сумасшедшем доме он и умер.

* * *

И все же, прожив столь недолго, Роберт Фергюссон остался в памяти братьев-шотландцев как тот, кто смог дать простонародной музе новую жизнь, продолжив дело Рамсея-старшего. Побывав у могилы Фергюссона в Кэнонгейте, Роберт Бернс написал для него эпитафию (почему-то на английском).

О старший брат мой по судьбе суровой, Намного старший по служенью музам, Я горько плачу, вспомнив твой удел. Зачем певец, лишенный в жизни места, Так чувствует всю прелесть этой жизни? [263]

И Бернс, и Фергюссон хорошо знали, что оба принадлежат к партии дьявола. Однако Бернс, в отличие от Фергюссона, был сельским парнем, охваченным благоговением перед столицей. Этим во всяком случае объясняется безжизненный неоклассический стиль, в котором он считал подобающим писать в Эдинбурге, где бывал наездами в 1786–1788 годах, как, например, в вымученной хвалебной песне столице «Эдина! Трон шотландской славы!», или в элегии на смерть второго лорда-председателя Арнистона, «Перенесем ли тяжкую утрату?», которую Дандасы, по понятным причинам, не потрудились даже заметить. Бернс, обласканный в столичных салонах как «боговдохновенный пахарь», без сомнения, пытался дать аристократической аудитории то, чего, по его мнению, она от него ожидала: поэзию «правильную» — то есть написанную на английском и согласно классическим канонам (подобно тому, как была «правильна» архитектура Нового города). Можно задаться вопросом, не становился ли постепенно подобный классицизм ширмой для бесплодности.

Это чувствовал и сам Бернс. Лучшим произведением, созданным им в Эдинбурге, было обращение «К хаггису», все еще популярное сегодня благодаря невинной иронии, с которой Бернс пишет о простых земных радостях шотландцев, и тому, что хаггис входит в традиционное меню «ужина Бернса» как непременный атрибут. В реальной жизни он также время от времени нуждался в том, чтобы отправиться в загул, и тогда напивался и соблазнял служанок, своих Мэй Кэмерон или Дженни Клоу. Принимавшие его у себя знали об этом; это приводило их самих, в особенности их жен и дочерей, в трепет. Когда Бернс встретил миссис Агнес Маклиоз, племянницу судьи лорда Крейга, оставленную заблудшим мужем, между ними вспыхнул бурный роман. Их чувства главным образом находили выход в письмах; Бернс подписывался именем «Сильвандер», Агнес — «Кларинда». Мы не знаем, привел ли этот куртуазный роман к постели. Как Бернс ни был приятен в гостиной, в будуар его скорее всего так и не пустили. Кларинда разорвала отношения с ним (что бы это ни были за отношения), когда узнала, насколько сладострастным мог быть Сильвандер. Единственное, что осталось от этого романа — одна из величайших песен Бернса, «Поцелуй — и до могилы…»

В салонах Бернсу оказали такое внимание, какого никогда не оказывали ни Фергюссону, ни еще одному поэту, жившему тогда в Эдинбурге — Дункану Бан Макинтайру. Макинтайр сочинял стихи на гэльском — и существовали они только в устной форме, поскольку он был неграмотен. Он родился на границе Аргайла и Пертшира, откуда гэлы могли легко переселиться в центральную Шотландию, когда прежний образ жизни прекратил существование; изгонять их не пришлось. Свидетельств о внутренней миграции шотландцев после Куллодена имеется очень мало, однако несколько наблюдателей отмечали, что все больше и больше непритязательных горцев выполняли теперь обязанности слуг и прочую малооплачиваемую работу. Они влились в общество Эдинбурга, и в городе даже появилась гэльская часовня — в 1767 году, примерно тогда, когда туда прибыл Макинтайр. К этому моменту его произведения уже были опубликованы благодаря помощи собрата-якобита, барда Аласдэра Макмейстера Аласдэра. Это было не важно. В столице Макинтайр превратился в еще одного крестьянина на бесперспективной службе в городской гвардии (без сомнения, он все же был за нее благодарен, поскольку ранее привлекался к суду за незаконное производство виски и не мог рассчитывать на многое). В своей «Oran Dhùn Eideann» («Песне об Эдинбурге») он в своей беспечной манере бросал трезвый взгляд на джентльменов, которых ему полагалось охранять:

’S iomadh fleasgach uasal ann e, A bha gu suairce grinn, Fùdar air an gruagan A suas gu bàrr an cinn. Много здесь благородных красавцев, Изящных, с изысканными манерами. Парики их засыпаны пудрой По самые макушки.

Или, точнее, на их дам:

’S mòr a tha de bhaintighearnan A null’s a nall an t-sràid Gùntaichean de ’n t-sìoda orr, ’Gan slìogadh ris a ’bhlar. Много знатных дам Ходит взад-вперед по улице, Все в шелковых платьях, Метущих землю.

Только в двух строках своей поэмы более чем в триста строк Макинтайр позволил себе намекнуть на прежнюю власть — здесь, в храме поклонения Ганноверскому дому. Он говорит, что в Эдинбурге есть

Na taighean mòra rìomhach Am bu choir an rìgh bhith stad. Большие великолепные дома — В таких бы королю жить. [266]

* * *

Вот и все подлинные народные голоса эпохи возведения первого Нового города. Едва ли их было больше в эпоху второго Нового города; тогда они уже изъяснялись прозой. Когда Александр Сомервиль уехал в Эдинбург из Берикшира в 1825 году, в экономике начался спад (тот самый, который разорил Скотта). У него была работа на лесопилке; однако другие работники встретили чужака весьма неприветливо — «несколько раз они говорили, что мне могут проломить голову и меня найдут мертвым в Каугейт-Берне». Сомервиль считал, что будь они уверены, что найдут другую работу, они бы забастовали, «но поскольку все было далеко не так, и столько людей оказалось на улице из-за безработицы в ужасных лишениях, они были бессильны». Впоследствии они наконец смягчились и приняли его в свое «братство» на том условии, что он напоит всех виски. Потом Сомервиль перешел на работу в питомник в Инверлите: «Мы жили в бараке, по утрам получали немного жидкой овсяной каши с родом прокисшего кефира, что готовят только в Эдинбурге, картофель с солью и иногда по селедке на обед, тот же кефир и овсянку на ужин. Мы никогда не ели мяса и редко — хлеб». Он зарабатывал по шесть шиллингов в неделю, но тратил на самое необходимое не более четырех. Остальное он откладывал на образование, «часто просиживая до полуночи или вставая на рассвете летом, чтобы читать, писать, заниматься арифметикой и другими науками; также нельзя было обойтись без трат на книги, бумагу и чернила. Также в то время нельзя было не покупать газеты. В парламенте рассматривали билль о реформах». Такова была политическая сознательность шотландского рабочего.

Примерно в то же время в Эдинбург из Кромарти приехал Хью Миллер — и оказался примерно в тех же условиях. Он был каменщиком и, исходя из наблюдений над камнями, с которыми ему приходилось работать, впоследствии написал книгу, которая оказалась весьма популярной — «Старый красный песчаник» (1841). Этот труд внес вклад в развитие геологии и в разворачивавшуюся в викторианскую эпоху дискуссию о сотворении мира и соответствии действительности книги Бытия. Высадившись в Лейте в 1825 году, Миллер получил работу в Ниддри и, в свою очередь, был встречен другими рабочими весьма угрюмо: «Поскольку сарай каменотесов был весь занят, когда я прибыл, меня поставили обтесывать камень прямо при входе, на солнце и ветру, а также на виду у других рабочих, которые отпускали в мой адрес презрительные высказывания, что раздражало больше, чем солнце и ветер». Они прицепились к тому, что Миллер был горцем: «За редкими исключениями все они относились ко мне враждебно и, похоже, считали меня законной добычей своего остроумия». Набожный кальвинист Миллер был поражен городскими привычками. Когда три его товарища получили плату за две недели (6 фунтов), они промотали все за одни выходные, истратив деньги на выпивку и женщин. Еще один парень из деревни, приехавший вместе с Миллером, уступил их насмешкам и по их примеру пустился в разврат. Когда он хвастал своими подвигами на этом поприще и даже подхваченным венерическим заболеванием, Миллер не поверил ему. Тогда парень показал свои язвы; Миллеру пришлось поверить.

* * *

Свидетельства представителей рабочего класса, подобные этим, редки, и нам приходится опираться на наблюдения буржуазии, которые в то время, когда Шотландия мучительно переживала рождение современной экономики, приобрели характер какой-то мании. Почти в каждой стране, до сегодняшнего дня, индустриальная революция была необходимым, но весьма болезненным явлением. Люди оказывались вырваны из привычного образа жизни и выброшены в новую в полном одиночестве и — что касалось самых низших слоев — деградировали. Возможность беспорядков, а по сути революции в таких условиях очевидна. В Британии ее удалось избежать благодаря благотворительной деятельности и политическим мерам, направленным на выявление проблем и их решение. По этим причинам документов об условиях труда в то время появилось множество.

Однако мы уже видели, что в Эдинбурге и более удаленных от побережья районах имелись проблемы с промышленными «бунтами», часто описываемыми в академической литературе, в особенности более старого, марксистского толка. Основным занятием населения была добыча угля, которая в то время практически не совершенствовалась. В штольнях Мидлотиана рабочие добывали уголь тем же способом, что и их предки с самого Средневековья. Геологическая обстановка была крайне неблагоприятна, угольные пласты тонкие и сырые, шахтерам приходилось часто стоять или даже лежать в воде, пока они отбивали уголь кирками. Архаичным было и распределение труда в семье. Если отец отсутствовал на рабочем месте по болезни или даже просто из-за похмелья, жена и дети заступали на его место. Обычно отбитый уголь приходилось выносить на поверхность; кто-то подсчитал, что это то же самое, как карабкаться на вершину Седла Артура с весом примерно пятьдесят килограммов четыре раза в день. Эта работа уродовала юные тела, и многие шахтеры заболевали силикозом или, как это еще называли, «черной мокротой». Средняя продолжительность жизни составляла тридцать четыре года по сравнению с пятьюдесятью для рабочих на фабриках. Детям приходилось начинать работать как можно раньше, иногда даже в пять или шесть лет. В 1840 году в шахты направили королевскую комиссию. После ознакомления с документами, составленными ею, парламент запретил работать под землей женщинам и девушкам, а также мальчикам младше десяти лет; с десяти до тринадцати лет разрешалось работать не больше двенадцати часов в день.

Сведения эта комиссия собирала, в частности, в Либертоне — ныне это зеленый пригород Эдинбурга, тогда же он был шахтерской деревней. Выяснилось, что дети работали не меньше взрослых. Джанет Камминг, одиннадцати лет, рассказала, что «работает с отцом уже два года. Отец встает в два ночи, я встаю с женщинами в пять и возвращаюсь в пять вечера, работаю по пятницам весь вечер и возвращаюсь в пять утра». У Агнес Рейд, четырнадцати лет, все было еще хуже: «Я ношу уголь на спине. Не знаю, сколько он точно весит, но это больше центнера (британского. — Авт.). Это очень тяжелая работа, мы часто плачем. Почти никто из девушек ее не любит. Я бы с гораздо большей охотой пошла в прислуги, но думаю, что нужна своему отцу».

Мальчики, отбивавшие уголь киркой, трудились столько же, сколько и взрослые мужчины. Джордж Рейд, шестнадцати лет, говорил: «Я отбиваю уголь уже шесть лет. Пласт толщиной в двадцать шесть дюймов и мне приходится работать, неудобно извернувшись. Мужчинам, которые работают с этим пластом, приходится лежать на боку. Отец взял меня в штольню рано, чтобы я не попал в городе в плохую компанию. Это ужасно тяжелая работа». Джон Кинг, двенадцати лет, даже не ел как следует: «Я работаю все время, пока нахожусь в штольне, и потом получаю капусту или овсяную кашу. Работа такая тяжелая, что отбивает весь аппетит. Я спускаюсь в штольню в три часа утра, но ухожу из дома в два, а возвращаюсь в четыре или шесть вечера». У Александра Рида, двенадцати лет, свободного времени было еще меньше: «Я спускаюсь в штольню в два-три часа утра и рублю до шести вечера. После этого я наполняю вагонетки и ставлю их на рельсы… Вначале мне все время хотелось задремать в штольне, но теперь уже нет. Это ужасная работа. Я работаю с тридцатидюймовым пластом и мне приходится изворачиваться или работать, лежа на боку». Для Джона Джеймисона, двенадцати лет, рабочий день не заканчивался и после такого труда: «Я отбивал уголь вместе с моим отцом два года, привык к этому, не имею ничего против, только уж больно долго приходится работать. Я никогда не работаю меньше, чем с четырех утра до шести вечера, иногда всю ночь. Я хожу в ночную школу мистера Робертсона в Клейбернс, учиться читать и немножко пишу». Приходится только удивляться тому, насколько связно, пусть и безыскусно, эти дети умели выражать свои мысли, и еще более тому, как после долгих часов тяжкой работы они все же шли в школу — хотя для Дэвида Нейсмита, двенадцати лет, это было слишком: «Я работаю в штольнях пять лет, мне пришлось пойти работать, потому что отец слег с больной грудью, то есть он работал в плохом воздухе… Работа очень тяжелая, и я часто слишком устаю, чтобы вспоминать уроки». Уильям Вудс, четырнадцати лет, возможно, был жертвой силикоза: «Я в штольне уже три года. Я отбиваю уголь и оттаскиваю его на околоствольный двор. Я заступаю на работу в три утра и возвращаюсь в шесть. Это плохая работа, после нее я чувствую себя больным и вымотанным. Она мешает дышать».

* * *

Трудности, с которыми сталкивалось население в сельских районах, составляли неразрывное целое с трудностями, с которыми боролось население в городе. Семьи из-за города, отправлявшиеся в столицу искать лучшей участи, не находили таковой, если оседали в Старом городе Эдинбурга, в котором теперь жили только бедняки, не имевшие выбора. Преподобный Джон Ли, священник собора Святого Жиля в 1830-х годах, сам был сыном ткача из Мидлотиана и оставил нам свидетельства о жизни в городе настолько душераздирающие, что они привлекли внимание Фридриха Энгельса, который в 1844 году процитировал его в своем сочинении «Положение рабочего класса в Англии»: «Я видел в свое время много бедности, но никогда не видел такой нищеты, как в этом приходе». У многих бедняков не было личных вещей, даже несмотря на то, что некоторые из них получали самое значительное вспомоществование, которое церковь могла им предложить. Ли мог назвать «78 домов, в которых не было кроватей, а в некоторых не было даже соломы». Он припомнил, как «две шотландских семьи, приехавшие в город в поисках работы с промежутком в два месяца, жили в каком-то жалком подобии погреба»; некоторые из их детей уже умерли. Все время они проводили во тьме, и «в одном углу была маленькая связка соломы для одной семьи, и другая — в другом для второй семьи. В углу стоял осел, которого устроили так же, как и этих бедолаг. Даже каменное сердце облилось бы кровью при виде такого скопления убожества в такой стране».

Шотландский закон о бедняках делал Ли ответственным за прихожан, находившихся в подобном состоянии. Однако этот закон не стал менее жестоким с 1579 года, когда был принят впервые. Даже теперь он запрещал помогать здоровым людям, которые просто потеряли работу, чтобы им не расхотелось ее искать. Выплаты, производившиеся в пользу достойных бедняков, делались за счет налогов и благотворительных пожертвований, но вольные граждане Эдинбурга по-прежнему не любили выкладывать деньги ради бедняков. Ли подчеркивал, что даже эти выплаты едва ли могли помочь делу, пусть по закону и можно бы черпать средства из более щедрого источника. Дело в том, что мир изменился с 1579 года. Тогда страной правил стабильный ритм традиционного сельского хозяйства, теперь — изменчивая природа современной коммерческой деятельности. Кризис мог приключиться и тогда, но, по крайней мере, сельское общество держалось благодаря лежавшим в его основе вековым структурам, а в городе бедняки вели слишком нестабильный образ жизни, чтобы сформировать что-то, что можно было бы назвать общиной.

В начале XIX века помощь обычно требовалась примерно тысяче человек, не попавших ни в какие благотворительные учреждения. Чтобы претендовать на пособие, приходилось доказывать, что ты родился в Эдинбурге. Однако уже в 1743 году приходы Эдинбурга объединили средства и построили большой работный дом рядом с воротами Бристо (в одном из тупичков там до сих пор сохраняется крыло этого здания). Этот работный дом стал тем местом, куда собирали нищих, чье присутствие в общественных местах было нежелательно. Даже по местным меркам вонь там была «в высшей степени тошнотворной». В доме содержалось 700 подопечных. Требования к поступавшим были весьма строгими. Во-первых, они должны были «по закону иметь право получать помощь от города как нищие», как раньше; затем принимали тех, кто мог принести с собой собственные одеяла или мебель, которых всегда не хватало; затем — сирот, затем — вольных горожан и членов их семейств в стесненных обстоятельствах, а затем уже всех, для кого оставалось место. Встречали неприветливо. Живущим в работном доме полагалось носить блеклую голубую униформу. Их кормили только овсяной кашей, похлебкой и хлебом. И все же управляющие даже при таком спартанском режиме были перегружены заботами. Мало того, что нищие были достаточно беспокойной публикой, но к ним присоединялись и пациенты, выпущенные по причине неизлечимости из Королевского лазарета и обычно кончавшие свои дни здесь, поскольку им больше некуда было идти. Под публику, неудачно названную «испорченной», был отведено большое отделение. Сумасшедших помещали с глаз долой в подвал — именно там умер поэт Фергюссон. Ничто в этом работном доме не вызывало у благотворителей желания жертвовать хоть какие-то средства. Скотт в «Эдинбургской темнице» намекал на жестокость, которая была там совершенно обычным делом. Персонаж романа Мэдж Уайлдфайр часто в своем безумии говорит правду, и вот что она поет о пребывании в работном доме:

У меня были крепкие пеньковые браслеты, И веселый свист плети, И молитва, и долгие посты. [272]

* * *

И даже это еще было не самое дно общества. На улицах оставались проститутки. Фергюссон их, конечно, знал.

У фонарного столба, с угрюмым видом, С опухшими глазами и кислой гримасой Стоит та, что когда-то была красавицей; Проституция — ее ремесло, порок — ее конец. [273]

В 1793 году издатель Крич сообщал, что теперь в Эдинбурге несколько сотен подобных женщин, в то время как в 1763 году во всем городе было только пять или шесть борделей: «Можно пройти от замка до дворца Холируд… в любой час ночи и не встретить ни одной уличной женщины». Ему трудно поверить. На этих страницах мы уже говорили о том, что в Эдинбурге проституток насчитывалось предостаточно, по крайней мере с XVI века, по причине того, что в городе у бедных девушек было мало возможностей заработка, а мужчин, проводивших время в столице в одиночестве по той или иной причине, было много. Однако общество признало факт существования проблемы только в 1797 году, когда в городе открыли Эдинбургский институт Магдалины, чтобы забрать проституток с улиц и сделать из них честных женщин, например прачек. Большинство бежало от работодателей, девушкам не нравилось, что те относились к ним свысока; имелись и более легкие способы заработать на жизнь.

Тем временем в 1776 году (то есть посредине того отрезка времени, о котором говорит Крич), Босуэллу ничего не стоило потешить свою похоть, когда это требовалось. Он выпивал, затем отправлялся в переулки и тупички выбирать женщину. С 25 ноября того года он делал так (или собирался делать) три ночи подряд. В первый раз он «возвращался домой в пять; я встретил на улице молодую стройную шлюху в красном плаще и пошел с ней в Бэафут-Паркс [рядом с площадкой, где велось строительство Нового города] и совокупился с нею как безумный. Это было краткое и почти нечувствительное удовлетворение похоти». Во второй раз на Хай-стрит он встретил «пухленькую девку, что звалась Пегги Грант. Такой холодной ночи, как тогда, я и не припомню. Мы вышли в поле позади Реджистер-офис, и я отважно возлег с нею. Это был отчаянный риск». На третью ночь «девушка, с которой я был накануне, сказала мне, что живет в тупике Стивенлоу, и, пойдя навстречу моим желаниям, согласилась быть там примерно в восемь вечера на тот случай, если я буду проходить мимо. Я подумал, что после вчерашнего вечера не подвергнусь большей опасности заразиться, если получу удовольствие еще раз на следующий же вечер, поэтому пошел, но ее там не было». Имя совпадает не полностью, но она может быть одной из девушек из «Беспристрастного списка дам для удовольствий из Эдинбурга», ходившего по рукам в 1775 году: «Эта дама миниатюрна, с черными волосами, круглолицая, с относительно здоровыми зубами, около двадцати четырех лет от роду. Принося жертвы в храме любви, она весьма застенчива и искусна». Как бы то ни было, Босуэллу пришлось не солоно хлебавши отправиться домой к жене и маленькому сыну. Новый город оказался бы для него настоящим раем, поскольку не пришлось бы больше совокупляться под открытым небом суровыми эдинбургскими зимами. В садах Нового города было место для лачужек, а в домах — меньше окон, сквозь которые его могли бы заметить, как в Старом городе. Главный риск, по его словам, состоял в возможности заразиться венерической болезнью — и это в эпоху, когда все средства от этих болезней были болезненны и бесполезны. Умер он в 1796 году, вероятно, от вызванной гонореей почечной недостаточности.

* * *

История рабочего класса Эдинбурга той эпохи — не только история сегрегации и вырождения. По крайней мере с конца Средних веков в городе имелась прочная традиция взаимовыручки в среде ремесленников, часто в содружестве с другими общественными силами. Толпа стала здесь тем же, чем и в других европейских столицах. Народный бунт мог привести и к чему-то большему, чем просто анархия. Когда ремесленники поднимали «голубое одеяло», знамя, дарованное им королем Яковом III, они тем самым заявляли, что намереваются вести с государством серьезный разговор.

Под «голубым одеялом» в тяжелые времена — во время Реформации, буржуазной революции, волнений, связанных с Ковенантом или Союзным договором — могли объединяться люди самого разного общественного положения. Например, многие принимавшие в 1736 году участие в бунте, связанном с именем Портиаса, были переодеты — предполагалось, что в толпе скрывались и респектабельные горожане, а не только буйные юнцы. Позднее, в том же XVIII веке, толпу возглавил Джозеф Смит, сапожник из Каугейта: «Он был низенький, почти без ног, и единственным его ценным достоянием была мощь рук», — говорит хронист викторианской эпохи Роберт Чеймберс. Помимо обычного недовольства нищетой и высокими ценами, Смит также озвучивал более глубокие социальные и политические тревоги. «Даже при всей его абсолютной власти над чувствами толпы, — отмечает Чеймберс, — он никогда не использовал свое положение для достижения дурных целей, или, как можно сказать… для нарушения тех принципов, которые мы называем естественной справедливостью». Когда одного бедняка выгнали из дома, и он повесился, по приказанию Смита дом его квартирного хозяина был ограблен. Смит был инвалидом и имел весьма дурную славу, однако магистратам приходилось иметь с ним дело: «они часто посылали за ним во время неотложных случаев, чтобы посоветоваться о наилучших средствах для успокоения и рассредоточения толпы». Обычной таксой была бочка пива. Смит умер, упав с крыши почтовой кареты, возвращаясь в пьяном виде с бегов на Лейт-Сэндсе.

Такая толпа не только не всегда состояла из одних пролетариев, она и по другим параметрам не всегда была прогрессивна согласно современным представлениям. В 1778 году группа, называвшая себя «Комитет в защиту интересов протестантов», организовала серию протестов против предложения либерального лорда-адвоката Генри Дандаса отменить законы, предусматривающие наказание для шотландских католиков. В комитет входили стряпчий, подмастерье стряпчего, три клерка, золотых дел мастер, купец, торговец бакалеей, чулочник, кузнец, красильщик и «наемный белильщик холстов»: широкий срез городского общества. Объединившись под «голубым одеялом», они промаршировали по Хай-стрит, а потом начали буйствовать. Они разгромили тайную католическую часовню в Блэкфрайерс-лейн. Они нападали на мирных папистов, живших неподалеку. Далее они хотели перейти к дому главы университета, поскольку и интеллектуалов тоже не любили. Дандасу пришлось направить в город солдат из замка. Беспорядки приобрели такой размах, что он отказался от своего предложения по эмансипации католиков, что чуть не привело его политическую карьеру к преждевременному закату, когда ему пришлось объясняться по этому поводу с лондонским парламентом. Приятно бы засвидетельствовать то, что жители Эдинбурга в действительности были теми принципиальными, свободолюбивыми людьми, столь любимыми нашей национальной мифологией. Некоторые из них, возможно, такими и были — но были также и закоренелыми фанатиками.

Замкнутые в пределах Старого города, народные предубеждения продолжали тихо бродить, но иногда вскипали и выплескивались за его границы. Местом действия следующего крупного бунта в Эдинбурге в 1792 году стал один из лучших домов, номер 5 на площади Георга, где жили Дандасы из Арнистона. 4 июня Генри Дандас, теперь представлявший Эдинбург в парламенте, был в Лондоне, а его семья собрала гостей на званый вечер по поводу празднования дня рождения короля Георга III. Тем самым они отдавали дань уже сложившейся традиции пить за здоровье монарха — по-своему, изящно и благопристойно. Была ли упомянутая традиция для тамошних жителей изъявлением преданности правящей династии или просто поводом выпить — уже другой вопрос. Перед домом Дандасов на площади собралась толпа. Два племянника Дандаса вышли, чтобы прогнать нежеланных гостей, один размахивая клюшкой для гольфа, другой — костылем их бабки. Подавленные превосходящими силами, они ретировались, предварительно предложив всем желающим поцеловать их в зад. Это рассердило толпу. У городских властей не было никаких средств для поддержания порядка, кроме поголовно страдавшей артритом гвардии, которая держалась подальше. Опять пришлось вызывать отряды из замка — то есть англичан. Толпа рассредоточилась, чтобы найти себе еще выпивки. Затем она вернулась и принялась задирать часовых, вопя «Джонни Коуп!» — так, напомним, звали английского командира в битве при Престонпенсе. Часовые держались удивительно спокойно, чем вызвали в толпе необоримое желание бросаться в них камнями, выковырянными из мостовой, и орать еще яростнее: «Стреляйте, гады!» В итоге солдаты уважили просьбы и открыли огонь по нападавшим; они убили одного и ранили шестерых. Кокберн, еще один племянник Дандаса, вспоминал, что «при звуке бьющихся стекол в то время всем обитателям дома сразу же приходила мысль о залитых кровью улицах Парижа».

В Париже безумствовала революция, и даже в далеком Эдинбурге конклавы радикалов собирались, чтобы поразмышлять о том, как можно пробудить и в этом городе надежды на приход новой эпохи. Городской совет делал вид, что бдит, хотя на деле его представители обычно занимались делами, которые едва ли можно было назвать политическими. Один из них, Джон Хаттон, был направлен проинспектировать рынки с целью обеспечить исполнение городских законов, сохранившихся еще со Средних веков; похоже, он принял тогда тот же деловой вид, какой любят напускать на себя сегодняшние инспекторы дорожного движения. 21 июля 1793 года он доложил: «Сегодня утром изъял некоторое количество неспелого крыжовника — вызвал владельцев и перед бальи Карфрэ отпустил их после обещания внимательно следить за тем, что именно они продают». В действительности самого Хаттона отозвали в сторонку и сообщили, что «в такое неспокойное время, когда на магистратов обращено столько глаз, следует смотреть сквозь пальцы на определенные факты, а именно на лавочников с неспелым крыжовником». Карфрэ явно боялся провокаций со стороны народа, когда Британия вступила в войну с Францией. Однако Дандас, не посчитавшись с его мнением, настоял на том, чтобы в Эдинбурге подавлялись любые беспорядки. Чтобы быть уверенным в успехе окончательно, он даже обеспечил в 1805 году принятие закона об учреждении в городе регулярной полиции. Она подчинялась собственному начальству, а не городскому совету, что привело к полному бессилию городской гвардии, которая была в итоге распущена в 1817 году.

Однако во время первого крупного испытания полиция едва ли покрыла себя славой. Война с Францией продолжалась двадцать лет и привела ко всяческим лишениям. 1811–1812 годы оказались особенно трудными из-за инфляции и нехватки самого необходимого. И все же большей частью жизнь шла как обычно. В канун нового 1812 года жители Эдинбурга собрались на Хай-стрит, чтобы отпраздновать это событие — как делали всегда и делают до сих пор. Однако по мере приближения полуночи из Каугейта по переулку Ниддри, подобно нечистотам из забившейся канализации, выплеснулась толпа. Недоросли-громилы, вооруженные дубинками, напали на гулявших, кое-кого сбили с ног, отобрали деньги и ценности и даже убили одного из тех, кто сопротивлялся. Им удалось отбиться и от полиции, убив одного полицейского. Впоследствии были арестованы трое заводил: башмачник Хью Макдональд, неграмотный сирота, не помнивший, сколько ему лет; подмастерье маляра Нейл Сазерленд, восемнадцати лет, и еще один башмачник, Хью Макинтош, всего шестнадцати лет. Нежный возраст им не помог. Их повесили при входе в тот самый тупик, где они забили ногами насмерть полицейского.

В Новом городе такого еще не бывало. Однако беда постучалась и в его монументальные двери во время волнений, охвативших город с принятием акта о реформе в 1832 году. Когда закон был принят в Вестминстере с перевесом всего в один голос, десять тысяч людей вышли на Хай-стрит, чтобы отпраздновать это событие. Те, кто поддерживал этот акт, но предпочел остаться дома, выставили в окнах свечи. Демонстранты посчитали, что обитатели Нового города тоже должны выставить свечи в окнах. Однако, спустившись с холма, они увидели, что окна домов на Хериот-роу и Аберкромби-Плейс темны. Они собрались под темными окнами лорд-мэра и начали бросать камни. Звук бьющегося стекла раздразнил аппетит толпы. Сомервиль, работник питомника в Инверлите, тоже был там и впоследствии записал: «Это людское море, охваченное бурей, хлынуло по Королевской площади, выплеснулось на площадь Морэй, улицу Королевы, площади Шарлотты и Святого Андрея… полетели камни, со звоном сыпалось стекло, с треском ломались оконные рамы — звуки ударов, звон, треск, с девяти вечера почти до полуночи». Где бы ни появлялись, люди кричали: «Зажигайте свет реформ, долой тьму тори!» Интересы Старого и Нового города теперь казались полностью противоположными.

* * *

Однако рабочий класс Эдинбурга также отличало стремление к лучшему. Во время массового исхода жителей в Новый город торговцы последовали за сливками общества, несмотря на то, что даже самые зажиточные из них могли себе позволить только жилища на задворках Нового города, где теперь торговля шла лучше всего. Многие поспешили вместо этого поселиться в промышленном поясе, который, в особенности после постройки железной дороги, проходил в горизонтальном направлении посередине растущего города. Другие переселились в новые пригороды в Гринсайде на севере или Сент-Леонарда на юге, иногда в доходные дома не лучше тех, что стояли на Хай-стрит. В еще более отдаленном будущем была основана ассоциация кооперативного строительства, занимавшаяся постройкой образцовых викторианских колоний для рабочих семей, которые все еще можно видеть у Стокбриджа, на Далри-роуд и у Лондонской дороги.

Мобильность также возросла в связи с желанием рабочих Эдинбурга обеспечить образование детям. По мере изменения настроений и атмосферы города в целом возрос и престиж еще средневековой Эдинбургской школы. Многими эта школа считалась лучшей в Шотландии, и землевладельцы, выезжавшие в город во время сезона балов и званых вечеров, традиционно отправляли туда своих сыновей; в перечне выпускников наряду с сыновьями буржуа появились отпрыски таких высокородных семейств, как Бьюкены, Долхаузи, Хоуптаун, Лодердейл и Мелвилл. В 1825 году школа в свою очередь переехала из Старого города в прекрасное новое здание, созданное по образцу храма Тесея в Афинах, на южном склон холма Кэлтон-Хилл. Однако образование стоило денег, и городской совет давно чувствовал, что надо что-то делать с теми детьми, чьи родители больше не могут себе позволить платить за школу. Еще в 1699 году совет обратился к Джорджу Клерку, регенту церкви при ратуше, с просьбой обучить столько детей, сколько он только может, например, на первый раз — сорок человек. В 1733 году городской совет основал приют для сирот, где они также получали образование. То же было сделано для детей нищих, которым пришлось вместе со своими родителями поселиться в работном доме. Кроме этого, существовали школы, учрежденные благотворительными фондами Джорджа Хериота и Джорджа Уотсона.

Таким образом, получить образование в Эдинбурге было не слишком трудно, а с ним респектабельные представители рабочего класса уже могли начать путь вверх по социальной лестнице. Тому имеются подтверждения. Джордж Комби родился «в неблагоприятных условиях» — он был одним из семнадцати детей в семье пивовара. Он прошел через все круги ада шотландской школы, занимаясь зубрежкой в классе жестокого учителя, терроризировавшего учеников ременной плеткой. Родители Комби, «сознавая свою необразованность», никогда не обсуждали что-либо со своими отпрысками, но вдолбили им катехизис и заставляли подолгу просиживать в церкви. Юный Комби стажировался у стряпчего и получил профессию юриста в 1812 году, после восьми лет тяжкого труда. Он испытывал сдержанный интерес к радикальной политике и отличался всеми признаками самоучки; его общество было не лишено пресноватой приятности, но он мог бубнить и бубнить на любимые темы часами, пока слушатели совершенно не помирали со скуки. У него также не было денег, пока он не женился на дочери актрисы Сары Сиддонс; от нее они получили скромное наследство. Впоследствии Комби стал одним из основоположников френологии и написал работу «Конституция человека» (1828). Академический истеблишмент отнесся к ней с презрением. Однако в массе своей шотландцы были одними из первых, кто увлекся френологией, столь модной в викторианскую эпоху, несмотря на то, что впоследствии ей было суждено быть изгнанной на самые задворки лженауки. В дальнейшем ее вспоминали только как изучение невежами и простаками шишек на голове.

* * *

Большинство до сих пор формировало свои представления о мире согласно религиозной концепции церкви Шотландии. Мало того, в стране, в которой с 1707 года формально не было собственной политической системы, ее место заняла церковь. Генеральная ассамблея могла обсуждать последние времена, но также и дела гораздо более актуальные — как управлять школами или как помогать бедным. Этим она занималась на ежегодных сессиях, проходивших в Эдинбурге в мае.

Пресвитерианский религиозный пыл сыграл огромную роль в завоевании и сохранении статуса церкви. Этот пыл со временем ничуть не угас. Народ обучали кальвинистской теологии, и он вполне способен был поддерживать дискуссию о ней, как повелось в Шотландии еще со времен Реформации. Как обнаружил социалист-утопист, сторонник социальных реформ из Уэльса Роберт Оуэн, приехавший в Шотландию в 1801 году, «даже крестьяне и рабочий класс имеют обыкновение наблюдать и рассуждать, выказывая значительную остроту ума».

Работа церкви с населением приняла, в частности, форму борьбы против грехов, возмущающих церковь. В 1719 году она решила бороться с плаванием по воскресеньям, хотя весьма возможно, что благоухавшие потом и прочими «ароматами» жители столицы не имели другой возможности вымыться как следует. Для пресвитерианской общественности Эдинбурга грязь была предпочтительнее, чем нарушение правила о соблюдении Божьего дня. Церковники потребовали от мэра отрядить «достаточное число солдат городской гвардии в помощь старейшинам и дьяконам, чтобы в каждое воскресенье вместе отправляться к Боннингтон-Уотер и препятствовать этому возмутительному в Божий день поведению» — имелось в виду купание в Уотер-оф-Лейте. Однако некоторые их требования были чрезмерными, как, например, когда они пытались заставить людей больше не «стоять кучками на улице, тратя время зря в пустой болтовне, тщетном и бесполезном общении», или не «уходить из города на прогулки по полям, паркам, дюнам и лугам», или даже не «входить в таверны, пивные, дома, сады и прочие места, чтобы выпить» и просто не «глазеть праздно из окон, наблюдая за суетой на улице». В искоренении этих грехов пресвитериане не преуспели.

* * *

И все же, хотя в Эдинбурге имелись и такие приверженцы совершенно противоположного образа жизни, как Фергюссон и Бернс, несколько десятков лет религиозных наставлений, похоже, действительно сделали жителей города более благочестивыми. Они, в свою очередь, оказали влияние на церковь Шотландии, которая осталась плебейской в устремлениях, безыскусной, но пламенной в служении Богу по сравнению, скажем, с церковью Англии.

В Эдинбурге заседали и правящие верхи этой церкви, однако народный характер пресвитерианской религии лучше демонстрировали другие тамошние священнослужители. Преподобные Джеймс Харт из Грейфрайерс и Джеймс Уэбстер из церкви Трон осуждали Унию и в своих проповедях говорили, что поддерживающие ее священники — предатели. Когда Союз все же был заключен, непримиримые консерваторы нимало не смутились. Преподобный Джон Макларен из церкви Трон, наплевав на Вестминстер, метал громы и молнии, осуждая вмешательство англичан в дела Шотландии. Многие из священников Эдинбурга проигнорировали приказ правительства публично осудить бунт, связанный с именем Портиаса. Восстание якобитов в 1745 году заставило задуматься. Хотя священники хотели восстановить независимость Шотландии, маловероятно, чтобы условия якобитов оказались приемлемыми для пресвитериан. В церкви Святого Кутберта преподобный Нейл Маквикар изобрел собственный способ молиться за принца Чарльза Эдуарда Стюарта: «Что до великого человека, который недавно проявился среди нас, взыскуя земной короны, да обретет он вскоре венец более почетный, венец небесный». К этому времени самым популярным проповедником в Эдинбурге был преподобный Александр Уэбстер из церкви Трон, славившийся несвойственными представителям евангелического круга способностями в плане выпивки: «он мог выпить пять бутылок и не захмелеть, когда все остальные уже валились под стол». Тем не менее увлечение горячительными напитками не помешало ему провести неофициальную перепись населения Шотландии в 1755 году путем рассылки вопросников всем приходским священникам страны. Церковь постепенно поворачивалась лицом к миру. Современные ученые, приложив все усилия, не смогли найти заметных ошибок в подсчетах Уэбстера: согласно его записям, население Шотландии составляло тогда 1 265 000 человек, а население Эдинбурга — 55 000 человек.

Главы церкви в Эдинбурге в итоге обычно добивались своего; это им удавалось прежде всего благодаря тому, что они не раздражали британское правительство. Более набожные пресвитериане при этом чувствовали, что их подавляют менее набожные. Со времен «эпохи убийств» имелся удобный способ решения подобных проблем: схизма. В течение полувека после заключения Союзного договора от церкви Шотландии откололись не менее четырех сект: бюргеры «старого света», бюргеры «нового света», антибюргеры «старого света» и антибюргеры «нового света». Ранее подобные сектанты навлекли бы на свою голову суровые преследования, но с 1707 года об этом не могло быть и речи. Скотт, напротив, находил совершенно очаровательным то, что их сектантство превратило национальные пороки шотландцев — тупость и талант к казуистике — в добродетели честности и постоянства.

Разница между «старым светом» и «новым» состояла в том, что первые воспринимали Ковенант как документ, обязывавший шотландцев к вечной преданности, в то время как вторые полагали, что могут приспосабливаться к изменениям. Тем временем людям, верным Ковенанту, приходилось жить в пресвитерианском государстве, и разница между бюргерами и антибюргерами состояла в желании или нежелании приносить присягу, например, заступая на службу в государственное учреждение. Названия сект дают представление об их убеждениях по этим вопросам. В ходе сессии 1752 года была образована еще одна, Освобожденная церковь, более либеральных взглядов. В качестве противовеса по-прежнему существовали камеронцы, или реформированные пресвитерианцы, даже ныне отказывающиеся признавать соглашение 1690 года, а некоторые агитировали за вооруженное сопротивление Британии. Их исключили из конгрегации в Лористон-Плейс в 1792 году, а затем они разделились уже внутри себя на «поднимающих» и «неподнимающих» (имелось в виду — поднимающих или не поднимающих хлеб во время благословения перед причастием). Сектанты были весьма активны, и к началу XIX века составляли до 40 % верующих Эдинбурга. В основном это были мастеровые и ремесленники.

* * *

Одной из причин процветания этих сект была сложность для церкви в рамках Унии поддерживать свою хваленую безупречность. Коррупция проникла в нее с новой политикой, проводимой герцогами Аргайлами. Когда-то главы этого дома были мучениками-ковенантерами. Теперь они стали деистами, полагающими, что вселенной управляет, быть может, некая божественная сила, но не такая, которую можно описать с помощью понятий, принятых в христианстве. Второй герцог Аргайл также был одним из первых деятелей юнионистского режима, поддерживавшего в Шотландии спокойствие путем покровительства тем или иным избранным; этому режиму было суждено просуществовать двести пятьдесят лет. Одним из тех, кому он покровительствовал, был архитектор Уильям Адам, который перестраивал и резиденцию герцога в Эдинбурге у Кэролайн-Парка, и его великолепный феодальный замок посреди клановой территории Кэмпбеллов у Инверери в Аргайле.

Адам в собственном доме в Каугейте держал небольшой салон для интеллектуалов, куда любил приглашать выдающихся молодых кандидатов в священники церкви Шотландии. Одним из них был его племянник Уильям Робертсон, с которым мы уже встречались — впоследствии ему было суждено возглавить Эдинбургский университет. Среди других был Хью Блэр, который на вершине карьеры стал священником из Кэнонгейта, затем служил в соборе Святого Жиля; одновременно с последней должностью он также занимал кафедру риторики и изящной словесности в университете, то есть был первым профессором английского языка на Британских островах. Бывал там и Адам Фергюсон, рожденный в семье горского пастора, который отправился на юг, чтобы стать священником, но в итоге устроился в качестве профессора этики в университете. Еще один, Джон Хоум, сын секретаря городского совета Лейта и священник церкви Этельстанфорда, шокировал строгих кальвинистов, написав и поставив пьесу «Дуглас»; позднее он уехал в Лондон с тем, чтобы стать частным секретарем премьер-министра, лорда Бьюта. Джон Джардин, священник церкви Трон, наладил отношения с местными политиками, став зятем лорд-мэра Драммонда. Наконец Александр Карлайл по прозвищу «Юпитер», священник из Инвереска, знаменитый своей красотой, энергией и остроумием, оставил нам воспоминания о всех остальных посетителях этого салона. Это была славная компания, и они вспоминали студенческие годы как лучшее время в жизни. Среди самых волнующих событий было приближение к городу армии якобитов, предводительствуемой принцем Чарльзом, которому в то время было столько же, сколько и им. Они вступили добровольцами в войска, охранявшие столицу. Едва горцы заняли Эдинбург, эти войска были сразу распущены без боя. Если бы не это, нашим друзьям пришлось бы подчиниться приказу и участвовать в сражении при Престонпенсе на стороне англичан и умереть вместе с ними. История Эдинбурга тогда была бы совсем другой.

Вместо этого молодое поколение попыталось захватить власть в церкви. Ему пришлось вступить в противоборство со старшим поколением, все еще ратовавшим за ортодоксальность и бескомпромиссность, которые, по их мнению, могли наилучшим образом обеспечить защиту пресвитерианства. Однако дух новой эпохи становился все более светским, стремился к созданию общества, построенного не на отвержении, а на интеграции, в то время как британское правительство делалось все более корыстным, циничным и деспотичным. Таким образом, в эту эпоху обновления страну ждало немало битв.

Этим восходящим звездам церкви из-за нападок, грозивших погубить их карьеру, пришлось объединиться вокруг философа Юма и судьи Кеймса. Атеизм Юма уже стоил ему кафедры этики в Эдинбургском университете в 1745 году — хотя это не удовлетворило мстительные чувства его врагов. Кеймс не сказал и не сделал ничего предосудительного, всего-навсего изложил в своих трудах стандартную теорию шотландского Просвещения о том, что человечество на протяжении истории пережило несколько последовательных этапов развития, от охоты и собирательства к торговому обществу, при этом каждый этап сопровождался смягчением нравов и укреплением морали. То был пересказ истории, в которой не упоминалось появление Спасителя. Таким образом, ее могли счесть еретической и подвергнуть цензуре.

Воинственные пресвитериане решили покончить с Юмом и Кеймсом в 1755 году. Преподобный Джон Бонар из Кокпена в Мидлотиане опубликовал брошюру, в которой обвинял их в ереси и требовал осудить на следующем заседании генеральной ассамблеи. Если бы он преуспел, Юм уже не смог бы получить в Шотландии ни одной стоящей должности, да и Кеймс был бы скомпрометирован в глазах коллег. Это был крайне серьезный и дерзкий шаг. Однако к этому времени большинство вышеупомянутых молодых священников уже имели приходы и поэтому могли участвовать в заседаниях ассамблеи. Им не нравился атеизм Юма и то, что в истории Кеймса не упоминался Бог. Однако они понимали, что фанатичные нападки на шотландских мыслителей представят церковь врагом свободной мысли и отбросят страну назад. Их единомышленник, принадлежавший к более старшему поколению, преподобный Роберт Уоллес из Грейфрайерс, спросил, не предлагает ли ассамблея преследовать «тихих заблуждающихся сочинителей» потому, что ей не удалось ничего поделать с «пьяницами, гуляками, сутенерами и неверными мужьями»; отличный вопрос.

Благодаря вмешательству молодых священников на том заседании ассамблеи формулировки обвинений Юма и Кеймса в ереси изменили так, что об этом уже не стоило и говорить. Осуждавшая их резолюция, в итоге исправленная и принятая, всего лишь указывала на опасности неверия и аморальности. «Осуждение на вечные муки отложено на год, — писал Юм Рамсею, — однако от следующей ассамблеи мне не уйти». Между тем, новую атаку 1756 года оказалось еще легче отразить, чем предыдущую. Она даже не удостоилась слушания; «дело» Юма разбирали как второстепенное в комитете ассамблеи. Во всем угадывается рука Робертсона, уже тогда проявившего себя гением манипуляции. Что до Кеймса, то он посоветовался с адвокатами, которые занялись одновременно и защитой, и нападением. Они выступили с требованиями «свободы мысли и рассуждений». Затем опубликовали памфлет, доказывающий, что, хотя Кеймс в своем труде мог и не упоминать Божественного откровения, с Иисусом он отнюдь не расходится во мнениях. Дело против Кеймса также не вошло в повестку дня ассамблеи. Несмотря на спорные идеи и «неосторожные высказывания», было решено, что никакого вреда религии он нанести не собирался.

Таков был умеренный, бюрократический образ действий, усвоенный пресвитерианской церковью в ведении дел, с тем, чтобы упрочить власть в Шотландии, решая все спорные вопросы за закрытыми дверьми. Однако иногда эта тактика не срабатывала, как, например, в 1756 году, когда Хоум показал публике драму «Дуглас». Церковь продолжала клеймить театр за прославление порока, как на сцене, так и вне ее. Конфликт казался неизбежным.

Не приходится сомневаться в правдивости заявления Хоума о том, что его пьеса преследовала высокие цели — продемонстрировать торжество благородства над презренным предательством. В этом смысле она была не лучше и не хуже других спектаклей того времени, приравнивавших пафос на сцене к сопереживанию, которое он должен был вызвать в зрителе. Большинство этих пьес ныне забыто, и постановка «Дугласа» на Эдинбургском фестивале 1986 года показала, что эта драма заслуживала той же участи, по крайней мере, с эстетической точки зрения. Быть может, Хоума мучило сомнение в том, не мог ли он написать пьесу и получше, как видно по напыщенному патриотическому обращению в прологе:

Часто этот зрительный зал выказывал сострадание Бедам чужих героев. Сегодня вечером на нашем представлении не место этим слезам, Смотрите, вот он — герой вашей родной страны. [292]

В вечер премьеры автору не о чем было волноваться: партер устроил ему овацию «в восторге от того, что шотландец написал такую замечательную трагедию». В зале кричали: «И где теперь ваш Уилли Шекспир?» Возможно, вкусы зрителей XVIII века отличались от современных.

Церковь с грехом пополам составила заявление по этому поводу. Даже священникам приходилось признать, что Шекспир, возможно, не окончательно плох. В этом случае тяжело объяснить, почему драматургу, мягко говоря, гораздо более благопристойному следовало полностью отказать в снисходительности, пусть он и был их собратом. Пресвитериане Эдинбурга тем не менее приказали зачитывать со всех церковных кафедр города «предупреждения и увещевания», осуждающие пьесы как противозаконные и «пагубные для интересов религии и нравственности». Опять попытка заручиться поддержкой генеральной ассамблеи не увенчалась успехом. Хоум тем не менее почел за благо отказаться от прихода в Этельстанфорде. В Лондоне его ждали дела поважнее.

* * *

Со временем наметилась определенная тенденция: церковь признавала светскую автономию в тех областях жизни, на которые она прежде, с 1690 года — а в действительности с 1560 года, — заявляла права. Это происходило не только с молчаливого согласия, но даже при поддержке определенной части священнослужителей Эдинбурга. Такие священнослужители полагали, что мир следует улучшать не громкими проповедями и праведным гневом, а через общий социальный и интеллектуальный прогресс, в который они могли и должны были внести свой вклад. В их глазах христианство и Просвещение сливались воедино.

Движущей силой просвещенной церкви был Робертсон. Особенно многое ему удалось после того, как он стал главой университета Эдинбурга в 1762 году. Свои обязанности он исполнял прекрасно. Конечно же, он был хитроумным деспотом; однако его оправдывают плоды его деятельности — Робертсон превратил Эдинбургский университет из посредственного в великий. В то время этот университет еще был слаб (по сравнению, скажем, с Оксфордом или Кембриджем), и гений Робертсона состоял в том, как он распорядился тем, что у него имелось. Когда он мог, то основывал новые кафедры, привлекая к работе блестящих профессоров (которые обычно не получали большого жалования, но жили на плату, получаемую за лекции). Робертсон пересмотрел учебную программу — например, сделал этику обязательной для всех, изучающих гуманитарные науки; эта особенность с тех пор стала отличительной чертой шотландских ученых. Особого успеха при нем достиг медицинский колледж. Он разросся так, что из тысячи студентов университета на него приходилось четыреста человек. Туда приезжали учиться из Америки и России. Оставив факультет на попечение удачно подобранной профессуры, Робертсон занялся финансированием новых учреждений. Он делал все, что было в его силах, что могло положительно сказаться на интеллектуальной жизни университета и города, от Студенческого дискуссионного общества (основанного в 1764 году) до Эдинбургского ученого королевского общества, занимавшегося вопросами официальной науки (основано в 1783 году).

Робертсон также оставил прекрасную память о себе в виде нового здания университета. Сегодня он парадоксальным образом известен как Старый университет; это великолепное произведение архитектора Роберта Адама. Постройка началась в 1789 году и завершилась только в 1820-м. Это здание отличает элегантная симметрия и некоторая массивность в римском духе. Однако монументальный фасад можно считать самым величественным в городе. Он мог бы выглядеть еще более великолепно, если бы Адам реализовал целиком свой проект Южного моста, шедшего к университету от Хай-стрит над Каугейтом. По всей длине он намеревался построить высокие здания с колоннадами — но это оказалось слишком дорого и в конце концов денег хватило только на обычные доходные дома и магазины. Тем не менее с противоположного конца этой улицы открывается прекрасный вид на более раннюю работу Адама — Реджистер-хаус (1774), проект менее могучий, но более изысканный. Таким образом, стоя на одной улице мы можем оценить всю многогранность его дарования. Этот вид был бы по-прежнему прекрасен, если бы не построили в 1970 году Центр Сент-Джеймс.

Союз между церковью и университетом, который воплотил в себе Робертсон, был отличительной чертой шотландского Просвещения. Этим Шотландия отличалась от других европейских стран. Деятели эпохи Просвещения в Париже и Берлине были скептиками в отношении религии и сторонниками прогресса в политике (пусть и несколько деспотичного толка). Деятели эпохи Просвещения в Эдинбурге поддерживали религию — религию умеренную, но по-прежнему ортодоксальную, а в политике оставались консерваторами — французская революция, сама по себе продукт Просвещения, приводила их в ужас. В маленькой стране, не распоряжавшейся собственной судьбой, приходилось довольствоваться надеждами на воцарение добродетели и счастья в обществе, намеренном идти путем разума и прогресса. Шотландские мыслители рассуждали здраво, не впадая в построение излишне вычурных конструкций рационального, в отличие от якобинцев во Франции или идеалистов в Пруссии. На первое место шотландцы ставили гуманизм. Они охватывали мысленным взором и прошлое, и настоящее. Они могли превращаться в космополитов, когда хотели следовать примеру Англии, и в то же самое время как патриоты стремились к равенству Шотландии и Англии. Но если у шотландского Просвещения и имелись незначительные недостатки, оно было самым симпатичным просвещением из всех — и приятнее всего выглядело в общественной жизни, в виде душевных разговоров под хорошую выпивку.

* * *

Говоря о Робертсоне и его пресвитерианском кружке, стоит прежде всего сказать, что сами они не были глубокими мыслителями — за исключением Фергюсона, отца социологии, автора труда «Опыт об истории гражданского общества», созданного в 1767 году (вот еще одна работа, где нет ни слова о Боге). Две величайшие фигуры шотландского Просвещения, Давид Юм и Адам Смит, не принадлежали к окружению Роберстона. Они прониклись идеями Просвещения во Франции, общаясь с французскими философами, физиократами — и французскими скептиками.

Юм был атеистом, намеревавшимся разрушить представление о том, что возникновение нравственности имело причиной слово Божье. Он дискредитировал традиционную этику путем анализа, разрушавшего обоснования этой теории и указывавшего на присутствующие в ней противоречия. В своих работах философ, много размышлявший о восприятии и причинно-следственных связях, предостерегал от чрезмерного увлечения рассуждениями о причинах и следствиях, которые лежали в основе одного из старых доказательств бытия Божия. Юм часто опасался, что стиль его рассуждений слишком темен, однако всегда старался связать философию с обыденным опытом. Когда его оппоненты (не сам Робертсон, но другие пресвитериане — сторонники Просвещения) выступили с ответом Юму, они излишне полагались на суждения, продиктованные здравым смыслом, в сложных местах просто ссылаясь на Бога. К своему удовольствию они преуспели. И все же Юм как философ актуален до сих пор, в то время как они сами и их так называемая философия здравого смысла давно забыты. Тем не менее эта философия играла ведущую роль в шотландских университетах до середины XIX века. Теперь же она представляет собой не более чем исторический курьез.

Что до Смита, он в своем труде «Теория нравственных чувств» (1759) постулировал, что поведение человека основывается не на теологических, но материальных или рациональных посылках, в особенности на естественной симпатии, которую испытывают друг к другу человеческие существа. Его «Исследование о природе и причинах богатства народов» (1776) было сочинением, похожим на предыдущее и рассматривавшим один из аспектов науки, которую шотландцы окрестили политической экономией. Этот труд слегка озадачивал той ролью основной движущей силы, которую Смит отводил своекорыстию. Эта теория позволяла Смиту утверждать, что наиболее благоприятной основой для прогресса является «полная свобода», а не привилегии, обеспечиваемые протекционизмом. Эта библия экономики обессмертила Смита, и все же он предполагал, что она будет лишь частью так и не оконченного проекта, посвященного всеобъемлющему объяснению человеческого поведения, в котором не было никаких отсылок к какому-либо божественному откровению. Смит избегал полемики, и ему так и не пришлось встретиться лицом к лицу с христианскими критиками своих работ. Однако его высказывание, касающееся смерти Юма в 1776 году, позволяет составить представление о его мнении по данному вопросу. Он сказал, что его друг в своей жизни приблизился «к образу совершенно разумного и добродетельного человека настолько, насколько это, возможно, вообще позволяют человеческие слабости». Другими словами, Смит также отрицал необходимость связи между христианской верой и этикой. В узком кругу он высказывался более прямо, описывая, как Юм на смертном одре уходил из жизни «в большом веселии и добром расположении духа, с большим смирением перед неизбежностью естественного хода вещей, чем любой стенающий христианин с его притворным смирением перед Божьей волей».

* * *

В остальном в центре внимания шотландского Просвещения была наука. Выше мы уже встречались с Джеймсом Хаттоном, отбивающим образцы породы от утесов Солсбери. Его влияние на геологию сравнимо с вкладом Юма в философию и Смита — в экономику, пусть он никогда и не обрел схожей известности. Он выступил со своей теорией образования Земли в 1788 году после десятилетий неустанных наблюдений. Согласно этой теории, в какой-то момент поверхность планеты была разрушена эрозией и воссоздана снова отложениями, сначала образовавшимися на дне моря, а затем отвердевшими и поднятыми жаром. Этот цикл повторялся бесконечное число раз в течение неопределенно долгого времени, так, что не осталось никакого следа первоначальной Земли, ничего, по чему можно было бы узнать о ее существовании. Этим смелым тезисом Хаттон освобождал геологию от теологии и закладывал основы современной научной дисциплины — которая до сих пор согласна с ним в основных положениях.

Эдинбург также положил начало современной химии. Джозеф Блэк, еще один из плеяды разносторонних гениев города, сделал несколько значительных открытий в фундаментальной химии. По образованию он был медиком; в поисках средства от камней в почках он исследовал природу щелочей, вначале изучая их практическое применение, например, для отбеливания ткани, варки мыла и изготовления стекла. Позднее он заливал купоросом мел, известь или окись магния; выделяющийся газ он назвал «связанным воздухом». Мы называем его углекислым газом. Это открытие стало ключом к пониманию целого круга эмпирических явлений, от природы дыхания живых существ до техники безопасности при работе в шахтах, от плодородия почвы до приготовления газированных напитков. На концептуальном уровне Блэк изучал природу тепла в отношении разных агрегатных состояний вещества, благодаря случаю открыл понятие скрытой теплоты — и таким образом вернулся в мир обыденных вещей, оказав помощь Джеймсу Ватту в понимании того, как может работать паровой двигатель. Затем внезапно Блэк прекратил занятия химией и занялся другим. Эта перемена совпала по времени с его назначением главой кафедры медицины и химии в Эдинбургском университете.

Этот университет, после десятилетий работы в этом направлении, становился наконец центром медицинских исследований, практики и преподавания — так реализовались в конце концов мечты Роберта Сибболда и его коллег, возникшие сотней лет ранее. К первой четверти XIX века Эдинбургский университет выпускал больше хирургов и докторов, чем какое-либо другое учебное заведение в Британии; всего к этому времени было выпущено 2000 человек. Большим шагом вперед из неопределенности стало открытие кафедры анатомии в 1720 году. Ее возглавил Александр Монро primus, названный так потому, что он стал основателем целой династии. Он исполнял свои обязанности до смерти, постигшей его в 1767 году; на его место заступил сын Александр Монро secundus, которого, в свою очередь, сменил внук Александр Монро tertius, умерший в 1859 году. За это время было основано еще несколько кафедр медицинского факультета; к концу XVIII века их было уже шесть. Их профессора объединяли свои усилия, предлагая целый спектр курсов, благодаря которым студенты получали всесторонние познания в области медицины и могли выбирать, заниматься ли научной работой, или общей практикой. И пациенты теперь могли не только полагаться на Божью волю, но и следовать земным советам врачей, что было для них полезнее. Неудивительно, что профессора медицины стали напускать на себя важный вид в своих приемных, операционных и университетских аудиториях. Все они прожили долго, что должно свидетельствовать об их талантах в избранной области деятельности. И они обычно держались за кафедры до того момента, пока их хватку не ослабляла смерть, поскольку экономный подход Робертсона к организации высшего образования не предусматривал пенсий. Будучи сынами Шотландии с ее клановой системой, они также часто хотели, чтобы им было кому передать дела — предпочтительно родичу. Династия Монро представляет собой удачный пример этого поистине сицилианского непотизма.

С жителями Сицилии их также роднила страсть к кровной мести. Просвещенные шотландцы ничуть не утратили национальной любви к разногласиям, для которых прогресс в медицине являл собой благодатную почву. Джеймс Грегори, потомок математиков XVII века, профессор практической физики в университете Эдинбурга, превозносил любовь к полемике как часть исторического наследия страны. Наиболее заметной эта страсть была в религии; «даже при наличии Святого Писания, способного прояснить спорные моменты, наставить на путь истинной веры и смягчить суровость сердец, богословы решительно расходились во мнениях по тысяче вопросов. Чего же можно было ожидать от докторов и хирургов, в распоряжении которых был только тусклый свет разума?» — или, вернее, тьма подозрительности. Грегори стал известен вне медицинских кругов, когда в 1792 году предположил, что анонимный клеветнический памфлет, направленный против него, написан двумя его коллегами, отцом и сыном Александром и Джеймсом Гамильтонами. Встретив Джеймса на улице, Грегори избил его тростью. Гамильтон подал в суд и выиграл дело, получив сто фунтов в качестве компенсации. Грегори с радостью уплатил эти деньги, добавив, что дал бы еще сто фунтов за то, чтобы избить клеветника еще раз. Всего он написал семь томов сочинений с нападками на коллег и ответами на их выступления, общим числом 3000 страниц, изданные как «Исторические мемуары о войне медиков в Эдинбурге».

Многогранность дарований была еще одной отличительной чертой медиков. Чарльз Белл, до того как стал профессором, служил в качестве главного хирурга в битве при Ватерлоо в 1815 году. Для последующих поколений он более известен как «отец неврологии». Однако взгляд его был обращен не только вперед, но и в прошлое, в ту эпоху, когда анатомия считалась частью божественного замысла. Он написал работу по изучению руки, доказывавшую, что та создана именно Богом. Чувствительная душа, полуученый, полухудожник, он научил живописца Дэвида Уилки передавать на холсте румянец. Более современной фигурой был Уильям Палтни Элисон, который с кафедры физиологии выступил с заявлением, что болезни чаще имели причиной бедность, нежели прегрешения (что было обычным объяснением возникновения заболеваний в то время). Если его теория верна, ничто не могло бы стать более весомым аргументом в пользу расширения благотворительной деятельности; Элисон предвосхитил появление всеобщего социального обеспечения. Джеймс Сайм приобрел наибольшую известность как новатор в технике проведения операций, в особенности ампутации суставов. Однако он также сделал открытие в весьма отдаленной от хирургии области, изобретя макинтош: именно он нашел растворитель для каучука и способ пропитывать ткань, хотя патент на эту технологию получил Чарльз Макинтош. Сайм представлял из себя грандиозную фигуру. Один коллега говорил о нем, что Сайм «никогда не тратит зря ни лишнего слова, ни лишней капли чернил, ни лишней капли крови». От него ожидали отстраненности и высокомерия, и он эти ожидания оправдывал. Как-то раз на прием к нему пришел пациент, который лечился у него от анальной фистулы. Сайм не показал вида, что узнает его. Только когда посетитель спустил штаны для осмотра, Сайм воскликнул: «Вот теперь я вас узнал!»

* * *

Причиной полемики в медицинском мире был не только темперамент профессоров, но и бесполезность многих принятых тогда методов лечения болезней, в особенности инфекционных заболеваний. Главные достижения в то время были сделаны в области анатомии. Получение новых знаний в этой области было возможно исключительно опытным путем. Платить за это приходилось пациентам, которые ложились на операционный стол хирурга и так и не вставали с него, а вернее — мертвецам, попадавшим в руки хирургам не для операции, а на вскрытие. По закону университету полагались трупы повешенных преступников, хотя таких было слишком мало, чтобы удовлетворить нужды науки. Студент Монро-третьего вспоминал: «На занятиях доктора Монро, если только в городе не случалось, по счастью, череды кровавых убийств, в год вскрывали меньше трех экземпляров. Тончайшие нервы, которые следовало обходить или разделять при операциях, демонстрировались на объекте, выуженном из ванны со спиртом; однажды такая демонстрация проводилась с расстояния ста футов».

Виселице была и альтернатива: кладбища. Выкапыванием тел из свежих могил после наступления темноты занимались «воскресители». На старых кладбищах Эдинбурга до сих пор стоят сторожки, построенные специально для того, чтобы воспрепятствовать этому зловещему предпринимательству. Однако подавить его было нелегко, ибо спрос на мертвые тела на рынке обучения медицине имелся. Этот рынок формировали врачи, достойные университетской кафедры, но не имевшие связей, чтобы ее получить. Тем не менее из-за большого притока студентов в Эдинбург, они могли заработать себе на хлеб, давая частные уроки в районе, окружавшем Старый колледж. На взимаемые деньги они покупали трупы, которые позже вскрывали перед своими учениками.

Лучшим из этих вольных медиков был Роберт Нокс. На его лекции ходили сотни студентов. Аудитории Монро-третьего во время занятий Нокса пустели. С первого взгляда Нокса трудно было принять за галантного кавалера или преподавателя, способного привлечь столько преданных учеников, однако он был и тем, и другим, и благосклонность женщин завоевывал даже быстрее, чем внимание студентов, которые находили его, не в пример Монро, внимательным и красноречивым, когда он говорил с кафедры. Он мечтал поделиться своими познаниями в медицине со всем светом. Трупы он покупал у двух ирландских рабочих, Уильяма Берка и Уильяма Хэра, которые скоро перестали выкапывать трупы на кладбищах и начали просто убивать пьяниц и бродяг в трущобах Уэст-Порта, где тех бы никто не хватился. Когда об их преступлениях узнали в 1829 году, Берка по показаниям Хэра повесили. Ноксу пришлось бежать из Эдинбурга от гнева горожан.

Достижения в области медицины, само Просвещение и прогресс вообще в Эдинбурге утратили свою прелесть, по крайней мере, в глазах общественности. Скотт не мог подавить в себе мрачные размышления. Когда он в карете проехал по улицам, по которым сам ходил студентом, то исполнился ужаса и стыда при мысли о том, что если бы такие, как он, не оставили Старый город, тот никогда бы, возможно, не пал столь низко. Скотт писал: «Я не особо верю в то, что достижения науки могут обеспечить наивысшее благо; поскольку каждое устремление подобного рода, доведенное до определенного предела, ожесточает сердце и делает философа безразличным ко всему, кроме объекта исследования; равновесие натуры нарушается».

* * *

Тем не менее шаг вперед был сделан. Эдинбург эпохи Просвещения уже не был королевской резиденцией, столицей политической жизни или центром коммерции, но преуспел в качестве республики науки. Его первыми людьми были интеллектуалы, занимавшиеся как старыми дисциплинами, так и новыми; число ученых, занимавшихся одновременно разными науками, потрясает. Тобайас Смоллетт в своем романе «Хамфри Клинкер» (1771) описывает мизантропа Мэтью Брамбла, который с благоговением пишет домой: «Эдинбург — это питомник гениев». Типограф Уильям Смелли цитировал одного из своих посетителей: «Сейчас я стою у так называемого эдинбургского Креста и могу в течение нескольких минут пожать руку пятидесяти гениальным людям». И все же за это пришлось заплатить свою цену: город в определенной мере утратил близость и теплоту в отношениях между людьми — это было уже не совсем то, к чему стремилось Просвещение.

Среди всех групп, когда либо достигавших в городе главенствующего положения, выше всех поднялись либеральные профессора. Их власть с тех пор почти не оспаривали — именно главенство профессуры придало Эдинбургу уникальность. Кто-то, наоборот, свое влияние утратил. Купцы лишились позиций при дворе в 1603 году, а затем и в Шотландском парламенте в 1707-м. Долгий период экономического упадка принес им еще больше убытков. Несмотря на то, что в городском совете преобладали именно коммерсанты, они не могли больше сохранять былые привилегии. Более того, в 1729 году городской совет объявил, что перестает контролировать коммерческую деятельность тех, кто не принадлежал к гильдии купцов, при условии, что они занимались «низкой и незначительной торговлей вроде продажи в розницу эля, пива, молока, давали внаем лошадей, откармливали скотину и тому подобное». И даже оставшиеся ограничения долго не продержались. Экономика становилась свободной, монополия купцов была окончательно разрушена.

Условия заключения Союзного договора не изменили правила, по которым жил город, но преобразовали более широкий контекст, который иногда открывал городскому совету некоторую степень независимости; бывало, что корона оказывала совету поддержку в борьбе против дворян, а бывало и так, что город сам восставал против воли короны, например, когда Стюарты начали притеснять Шотландию. После 1707 года городскому совету, наряду с прочими жителями страны, приходилось заново находить себе место в системе подчинения, с помощью которой правивший Британией Ганноверский дом контролировал Шотландию. Представлявший Эдинбург в парламенте сэр Джордж Уоррендер подытожил задачи совета, велев его членам в 1715 году «остерегаться крайностей и подумать о том, насколько нам всем нужна благосклонность вышестоящих».

Городской совет последовал рекомендациям Уоррендера и взял курс на напускное подобострастие, в особенности в отношении дома Аргайлов, занявшего вскоре правящее положение в шотландской политике. Благосклонности вышестоящих совету это не принесло. Дважды за первые полвека существования Унии город подвергался унижениям за промахи, в которых можно было с тем же успехом обвинить правительство Англии. В первый раз это произошло после бунта, связанного с именем Портиаса в 1736 году. По мнению Лондона, эти беспорядки не могли произойти без попустительства местных властей. Кары предлагались самые суровые: сожжение грамоты вольного города, роспуск городской гвардии, снос ворот Незербау, с тем, чтобы облегчить английским отрядам вход на Хай-стрит. Второй герцог Аргайл сумел умерить гнев правительства. Тем не менее мэр Эдинбурга Александр Уилсон был смещен с должности и до самой смерти не имел права занимать ответственные посты, а городу пришлось уплатить большой штраф. Другой всплеск недовольства Эдинбургом последовал после 1745 года. В том, что якобитам удалось без боя занять город, обвинили лорда-мэра города Арчибальда Стюарта, а не, скажем, британский полк, который бежал из Колтбриджа. Стюарта заключили в Тауэр и судили за преступное пренебрежение долгом, хотя впоследствии и оправдали.

Главенство дома Аргайлов прекратилось после смерти третьего герцога Аргайла в 1761 году. Тогда совет возглавил Гилберт Лори, неудавшийся адвокат, ставший вместо этого аптекарем. Однако у него хватило соображения понять, что контроль над городом не удержать без мощной поддержки. Эдинбург принялся искать себе нового покровителя. Активно работая локтями, к власти пришел «Северный набоб» (в то время парвеню называли набобами, подобно тем, кто быстро разбогател в Индии) — так называли сэра Лоуренса Дандаса, надменного и безжалостного человека, при этом местного уроженца, сына торговца тканями, который начал свою карьеру, торгуя чулками на рынке Лакенбут, но сумел в итоге преуспеть. Впоследствии он сделал состояние, вначале в качестве уполномоченного представителя герцога Камберленда во время похода на Куллоден, затем во время Семилетней войны. Дандас вернулся в Эдинбург богачом. В 1764 году он сам назначил главу Королевского банка Шотландии (основанного в 1727 году в качестве унионистского противовеса Банку Шотландии). В 1767 году он убедил парламент принять акт о благоустройстве Эдинбурга, благодаря которому стала возможной постройка Нового города. В 1768 году он был избран членом парламента, после щедрых пожертвований Купеческой компании и ее благотворительным учреждениям. С заметной неискренностью купцы говорили: «Для нас приятнее, чтобы член парламента был избран свободным волеизъявлением избирателей, а не благодаря бесчисленным ходатайствам и настойчивым просьбам, либо вследствие других действий в том же роде, а не в силу действительных заслуг».

Босуэлл называл Дандаса «милым, жизнелюбивым шотландским джентльменом, приятным в обхождении, но не отличавшимся блестящими способностями». Несмотря на всю его благотворительность, он не забывал о себе. Например, втайне приобрел участок земли в дальней восточной части Нового города, нарушавший симметрию первоначального плана Крейга. Церковь, которую предполагалось построить в этом месте, пришлось приткнуть на улице Георга, в то время как Дандас построил на упомянутом участке дворец, который до сих пор стоит там (впоследствии в нем разместился Королевский банк). Держа в кулаке совет под предводительством Лори, сэр Лоуренс мог себе позволить любые выходки. Вскоре Эдинбург почувствовал себя жалким реквизитом для обслуживания его амбиций. Появились ядовитые памфлеты, высмеивавшие низкое происхождение Дандаса, его стремление порисоваться и страсть к титулам.

В итоге вызов ему бросил дальний родственник Генри Дандас. Назначенный в 1775 году лордом-адвокатом Шотландии, Генри решил сам стать покровителем Эдинбурга. Окружавшие сэра Лоуренса коммерсанты проиграли поддерживавшим Генри новым силам прибывших в Эдинбург дворян-землевладельцев и обслуживавшего их судебного истеблишмента. Ключом к победе был контроль над Королевским банком. Генри перехватил его у сэра Лоуренса в 1777 году благодаря исключительно непорядочным методам ведения борьбы и поставил во главе банка Боклю.

Завершилась эта борьба только со смертью сэра Лоуренса в 1781 году. Генри писал: «Партия, оставленная сэром Лоуренсом, должна быть повержена, город Эдинбург — передан респектабельному покровителю, на которого город может положиться, поскольку его нельзя предоставить самому себе, не поставив над ним покровителя». Таким покровителем мог стать, например, Боклю (в действительности Дандас имел в виду себя, поскольку был ментором Боклю в политике). В этом случае «весь совет Эдинбурга будет полностью и навсегда, как когда-то, вверен правительству». Впоследствии история была переписана. Городской совет, уже привыкший к подобострастию, склонился перед Генри Дандасом.

* * *

Вот как об этом раболепном отношении пишет представитель следующего поколения, Генри Кокберн, племянник Дандаса (бывший, однако, его политическим противником). Описывая работу городского совета Кокберн начинает с рассказа о помещении, где тот заседал:

Это было темное и унылое помещение с низким потолком, начинавшееся с крытого прохода, который соединял юго-западный угол Парламентской площади с Лаунмаркетом. Со стороны Лаунмаркета этот крытый проход открывался на «Сердце Лотиана»… Вход в зал заседаний городского совета открывался прямо из этого прохода, и, если бы сохранился, он бы теперь находился в восточном конце Библиотеки стряпчих [Библиотеки печати его величества]. Зал заседаний был очень темным, очень грязным, с низким потолком и маленькими каморками по сторонам, предназначенными для клерков.

В этом пандемониуме и заседал городской совет всемогущий, продажный, неприступный. Ничто не могло пройти для него незамеченным; никакие расхождения во мнениях не нарушали его единодушия, поскольку единственным законом было удовольствие Дандаса. Репортеры — эти плоды свободы слова — еще не существовали; а если бы и существовали, они не посмели бы разгласить происходившее здесь. Безмолвные, всесильные, покорные, таинственные и безответственные, они могли бы заседать в Венеции.

Эффекта ради Кокберн несколько преувеличил всемогущество совета. В действительности он уже утратил свою власть, что сделало его объектом презрения тех, кто выезжал в Эдинбург повращаться в свете. Леди Элизабет Грант из Ротимарчеса происходила из семьи землевладельцев с севера Шотландии и владела домом на площади Шарлотты. Прежде Гранты были трусливым кланом, метавшимся между Стюартами и Ганноверским домом, так сказать, постоянно изогнутом в поклоне. Кто такая леди Элизабет, чтобы посмеиваться над смирением лорд-мэра, имевшем весомые политические причины? И все же она не принимала его всерьез, называла «лавочником, весьма почитаемым в кругу равных себе», и говорила, что «их обществом он был вполне доволен».

После своей смерти (он умер в 1811 году) Дандас, теперь уже виконт Мелвилл, завещал контроль над столицей и всей страной сыну, второму виконту. Тот был возмущен положением городского совета и «неудобством для общества, не говоря уже о вечных неприятностях, проистекающих от бестолковой деятельности государственных чиновников». Он был прав в своих опасениях: после того, как Эдинбург потратил триста тысяч фунтов на благоустройство гавани в Лейте, городу грозило банкротство.

Чтобы Лейт хотя бы мог надеяться снова догнать Глазго, ему требовалась новая гавань. Причалы в устье Уотер-оф-Лейта не могли принять много обычных кораблей, а крупных — вообще ни одного. У пристани залив был очень мелок, с востока пристающим кораблями угрожала постепенно сдвигающаяся песчаная отмель. Когда в 1821 году сюда приплыл Георг IV на королевской яхте — а судно это было небольшое, — пришлось бросить якорь в двух милях от берега и добираться к земле на лихтере, что было нелегко, учитывая, насколько король был толст.

Эту проблему планировали решить еще с 1799 года. Автор проекта перестройки гавани Джон Ренни предложил остановить движение песчаного вала с помощью пирса и сформировать новую гавань из трех объединенных между собой открытых портовых бассейнов, которые протянулись бы более чем на милю по направлению к Ньюхэвену, где вода уже достаточно глубока. Часть работ произвели — хотя обошлись они очень дорого и выполнялись на средства, большей частью взятые взаймы у британского правительства под залог эдинбургских налогов на имущество. И все равно план перестройки был не закончен. В 1824 году Уильям Чепмен усовершенствовал его и расширил. Он удлинил восточный пирс на пятьсот ярдов, а внешнюю гавань перенес в западную часть порта. У этого плана был единственный недостаток — он привел Эдинбург в 1833 году к банкротству.

Члены городского совета предчувствовали такой поворот событий. Именно поэтому они подняли портовые налоги в Лейте. Капитаны, входящие в порт, должны были платить за право отдать якорь, за буи, за количество матросов на борту, вносить лоцманский сбор и плату за стоянку в доке — и все до того, как прибывали таможенники, чтобы собрать налоги за провозимый груз. Подобная практика едва ли способствовала популярности гавани, ради которой, собственно, все и затевалось. Торговля пришла в упадок и через несколько лет прекратилась совсем, на радость Гранжмута и Данди. Городскому совету ничего не оставалось, как опять обратиться к правительству, которое в обеспечение следующего заема взяло городскую собственность, включая и саму гавань. Последней надеждой было основание акционерного общества, которое владело бы и управляло портом на средства, полученные в виде сборов за пользование в таком объеме, что позволил бы погашать задолженность. Местные купцы поняли, что эти сборы их разорят. И кто станет акционерами? Разумеется, члены городского совета Эдинбурга.

Мелвилл пытался достичь компромисса. Он наделил властью над гаванью специально уполномоченных лиц, поровну от Эдинбурга и от Лейта. Однако дело снова зашло в тупик, и разрубить этот узел смогло только банкротство Эдинбурга, разоренного и неспособного взять в долг у кого-либо еще. Некоторые долги были прощены, оплата других перенесена. Правительство переписало документы, касающиеся управления гаванью и ввело в правление собственных делегатов, чтобы уравновесить представленные стороны. Оно также освободило Лейт от долгого рабства, превратив его в самостоятельный вольный город.

Для Эдинбурга все это было поражением и поистине сокрушительным. Ему вскоре предстояло утратить независимость, дарованную королевской грамотой пять столетий тому назад. Парламентский акт 1833 года о муниципальных корпорациях в Шотландии приравнял столицу к прочим вольным городам, подчинив их абсолютной власти британского парламента. Однако народ ликовал.