Однажды вечером в начале марта 1828 года Томас Карлейль вышел из своего жилища в Коумли-Бэнк, на северо-западной окраине Эдинбурга, прошел на восток, в район Стокбридж, и пересек реку Уотер-оф-Лейт, а затем поднялся на крутой холм и вышел на Грейт-Кинг-стрит, к дому философа сэра Уильяма Гамильтона. Карлейль направлялся в один из литературных салонов Гамильтона. Там ему предстояло присоединиться к компании, в которую входили Джеймс Браун, редактор «Каледонского Меркурия», — обычно его отличала бурная суетливость, но на сей раз он сидел и краснел, поскольку позволил себе в печатном издании усмехнуться над «угрюмым облаком немецкого трансцендентализма» Карлейля; Томас де Куинси, все еще витавший в привычном опиумном опьянении; Томас Гамильтон, младший брат сэра Уильяма, герой Пиренейской войны и автор ныне забытого романа «Сирил Торнтон»; Джордж Мойр, уже ставший переводчиком Шиллера, в будущем — профессор риторики Эдинбургского университета; Джеймс Рассел, профессор клинической хирургии того же университета; и некий капитан Скиннер из Киркалди, только что прибывший из Веймара и, пропевший собравшимся вступление к стихотворению Гете «Ты знаешь край лимонных рощ в цвету». Собрание явно проходило в тевтонской атмосфере. Это, похоже, привело Карлейля в еще более мрачное расположение духа, чем обычно, хотя увеселения в стиле этой нации были ему не чужды. Позднее он ворчливо отметил: «Сирил Торнтон и я выпили по полбокала кларета и каждый отужинали одной картофелиной. Одной-единственной, и это не вызвало ничьих комментариев, что мне представляется вежливым».

Единственный вечер, оказавшийся слегка мрачным, не испортил дружбы Гамильтона и Карлейля, которая росла во время их долгих прогулок по живописным окрестностям шотландской столицы, — пусть во многом под маской отношений наставника и ученика. Гамильтон был потомком выдающихся людей, правда, их отличал более ум, чем знатная кровь, и от предка-ковенантера ему перешел «спящий» титул баронета. В действительности он происходил из ученого семейства, типичного для Шотландии, а родился не в родовом замке, а в старом колледже Глазго. Отец его был профессором анатомии, как ранее — и дед, который помогал при основании университетского факультета медицины. Когда юный Уильям приступил к учебе в тех же самых почтенных залах, он тоже намеревался стать медиком. Переход в Оксфордский университет расширил горизонты, несмотря на то, что он, как многие шотландцы, был невысокого мнения об этом заведении. Там он много читал. Для диплома, — Гамильтон оказался лучшим из студентов, — он прочел в четыре раза больше работ классиков на латыни, чем было указано в программе, и знал труды Аристотеля лучше всех в университете. Тем не менее остаться в университете и продолжить занятия наукой ему не предложили: Оксфорд, приверженный тори, недолюбливал шотландцев-вигов. То же самое, как оказалось, было свойственно и Эдинбургу, также поддерживавшему тори.

Гамильтон вернулся, собираясь стать продолжателем философии здравого смысла. Это стремление угасло после того, как он справился с поставленной перед самим собой задачей — найти ответы на скептицизм Давида Юма; кроме того, у мыслителей остальной Европы уже начал пропадать интерес к тому, что желали высказать шотландцы. Намереваясь обновить национальную философскую школу, Гамильтон не стал идти окольными путями. При первой же возможности в 1819 году он отправился прямо на самую выдающуюся научную кафедру Шотландии, а возможно, и всей Британии, — на кафедру нравственной философии Эдинбурга, в тот центр, откуда изливалось сияние Просвещения. Как и в случае с большинством кафедр в Эдинбургском университете, на должности избирал совет. Первым получил отказ сэр Джеймс Макинтош, юрист, теоретик области проблем общества, а на тот момент член парламента, отправленный на государственную службу в Индию, — это был еще один шотландец, предпочитающий побольше времени проводить за курением опиума. Затем появились двое более молодых кандидатов: «темная лошадка» Джон Уилсон и Гамильтон, человек более способный. Победа досталась Уилсону, поскольку он был тори, а не Гамильтону, который был вигом.

Но у вигов складывались собственные группы, в особенности на факультете адвокатов. Гамильтон поступил туда, хотя и не стремился к юридической карьере, — такой ход был излюбленным приемом среди «восходящих звезд» Эдинбурга, поскольку факультет по-прежнему играл в жизни города культурную, а не только профессиональную роль. Через несколько месяцев поступление принесло ему новые возможности на научном поприще, в некотором роде утешительный приз. Университет мог похвастать кафедрой всемирной истории (никак не меньше), руководство которой, в исключительном порядке, осуществлялось факультетом адвокатов. Кафедра была создана столетием ранее для того, чтобы дать студентам, изучающим шотландское право, возможность познакомиться с римским прообразом этой дисциплины. По сути, это была синекура, но должность прежде занимали многие заслуженные люди, затем уходившие ради того, чтобы заняться чем-либо более важным. Так поступит и Гамильтон после того, как коллеги-юристы изберут его на эту должность. Он вовсе не тратил время на всемирную историю, — вместо этого он посвятил себя спасению философии здравого смысла. Он приступил к делу, выстраивая связи с революционными достижениями немецкой философии, в первую очередь с учением Иммануила Канта.

* * *

В метафизической Шотландии эта миссия не заставляла закрыться в башне из слоновой кости. Всегда готов был предоставить свои страницы Гамильтону и таким, как он, самый знаменитый в мире журнал «Эдинбургское обозрение». Издание начало выходить в 1802 году под редакцией Фрэнсиса Джеффри, работавшего с группой друзей, которым, как и ему, не удалось сделать карьеру в Шотландии на судебном поприще. Большинство этих способных молодых вигов были в Эдинбурге учениками Дугальда Стюарта, пионера философии здравого смысла, который считал себя учеником Адама Смита. Но шотландские юристы, подобно в целом политическому истеблишменту страны, оставались на тот момент консервативно, если не сказать реакционно настроенными, перед лицом серьезной угрозы, которую представляла для Британии революционная Франция. «Эдинбургское обозрение» стало выходить в период недолгого примирения двух держав. Незадолго до выхода журнала те, после десятилетия войны, подписали Амьенский мирный договор, но уже скоро его расторгнут, за чем последует еще более долгий период войны, до битвы при Ватерлоо в 1815 году. В то время в Эдинбурге адвокатам, которые казались хоть немного нелояльными, дел не давали. Зарабатывать на жизнь приходилось чем-то другим.

Журнал «Эдинбургское обозрение» играл как раз ту роль, которая от него требовалась. В нем появлялись длинные, серьезные статьи по животрепещущим вопросам, а также короткие и острые критические отзывы о недавно вышедших книгах, и его тоже можно считать своеобразной революцией — революцией в журналистике. До его появления ни одна британская газета или журнал не писали сколько-нибудь откровенным образом о политике, не говоря уже о культуре; пресса была скована официальными правилами или прислуживала правительству за субсидии, или редакторы уделяли на страницах журналов незаслуженно большое внимание собственным знакомым. «Эдинбургское обозрение» стремилось формировать общественное мнение аргументированно. По сути, это был предшественник современной серьезной журналистики — умной, пытливой, непочтительной. Своим успехом журнал был обязан тому, что обнаружил на рынке неудовлетворенный спрос: зарождающаяся буржуазия желала узнавать о событиях и судить о них самостоятельно. По мнению Генри Кокберна, товарища и биографа Джеффри, работа последнего «полностью и мгновенно переменила все то, что привыкла видеть публика в сочинениях подобного рода… Новый журнал, с присущей ему манерой изложения, такой независимый, — все это было очень непривычно; и еще более удивительно было то, что издание, настолько полно охватывающее общественную жизнь, неожиданно появилось в столь отдаленной части королевства» (имеется в виду в Эдинбурге). Несмотря на это, некоторые местные жители были к изданию неблагосклонны. Сэр Вальтер Скотт пренебрежительно говорил, что авторы «глубоко убеждены во влиянии изящной словесности, и думают, что страной можно управлять с помощью памфлетов и рецензий».

Не только в этом обвиняли Джеффри. Он считался ведущим литературным критиком своего времени, но по прошествии двух столетий трудно понять, почему. В действительности он не сумел оценить некоторые из лучших, бессмертных произведений современников. Что касается Англии, он не увидел достоинств поэтов «озерной школы», Сэмюэла Тейлора Кольриджа, Роберта Саути и Уильяма Вордсворта. Он отверг поэму Вордсворта «Прогулка», немногословно заметив: «Никуда не годится». Своими нападками на лорда Байрона он спровоцировал последнего на создание сатиры «Английские барды и шотландские обозреватели», и в результате Джеффри оказался в положении проигравшего. Что касается шотландской литературы, он критиковал «Мармион» Скотта за «недостатки» — сам выбор слова говорит о том, что Джеффри не проявлял симпатии к романтической поэзии, а возможно, просто ее не понимал. В эстетических взглядах Джеффри оставался человеком XVIII века, придерживающимся требований литературной правильности, которая для него определялась искусственностью слога и намеренно созданной композицией. Карлейль, также входивший в число публикуемых Джеффри авторов, называл его «потенциальным Вольтером» который все же не стал «достаточно глубоким, праведным и благоговейным, чтобы оказаться в литературе великим», а вместо этого снизошел в своей критике до банальности. Именно так: он призывал читателей «принять литературные и политические принципы, основанные не на вечных правилах, а на рядовом опыте обыкновенных образованных и ответственных людей, живущих в современную эпоху».

Самоуверенность Джеффри не была бы столь губительной, если бы ограничивалась сферой литературной критики. Из-за своей культурной ограниченности и кичливого следования моде он стал отстаивать то, что считалось респектабельным у среднего класса в целом. Он и люди его круга были одержимы правильностью английского языка и ужасались старинному шотландскому наречию. Достаточно было кому-нибудь заговорить на нем, как в те времена могли сделать и простой человек, и судьи Верховного суда по гражданским делам, как говоривший тут же падал в глазах ценителей английского, считавших шотландскую речь варварской.

Возможно, и сам Джеффри уже разговаривал «с прононсом», как было принято в те времена среди буржуазии Эдинбурга, — один судья, чье произношение порицал Джеффри, сказал, по возвращении последнего из Оксфорда, что тот «потерял свой шотландский и так и не обрел английского».

Взгляды Джеффри не позволили ему добиться особых успехов в литературе, но в политике сослужили хорошую службу. По причине войны с Францией он не выражал открыто своих политических взглядов в первых номерах «Эдинбургского обозрения». Учитывая быстро пришедший к Джеффри успех, шотландскому суду было неловко оставлять его без работы, и он начал получать дела для защиты. Не все они приносили заработок, поскольку часто к нему обращались с просьбой выступить в защиту радикалов, пострадавших от внутренних репрессий правительства тори. Он занимался этим бесплатно, но умение выступать в суде сделало его по сути лидером шотландской политической оппозиции, носившей в основном внепарламентский характер. Он выступал в пользу реформы, прежде всего конституционной, потребность в которой усилилась из-за послевоенного экономического и социального кризиса. Дворянское и судебное сословия, столь долго державшие в своих руках бразды правления в Шотландии, почувствовали, что их влияние ослабевает, хотя по-прежнему не позволяли своим недругам попасть в Вестминстер. Джеффри это удалось лишь тогда, когда старая система, требовавшая реформирования, начала рушиться. Тогда он стал лордом-адвокатом, главой шотландского правительства.

Местные виги, которыми предводительствовал Джеффри, беззастенчиво восхищались Англией, каковая в их глазах была родиной свободы с тех самых времен, как свершилась Славная революция 1688 года. Кокберн, похоже, был всерьез убежден, что Шотландией должны управлять англичане. Теперь его радовала перспектива того, что будет положен конец «ужасной системе управления ремесленниками-шотландцами», и он сказал Джеффри, что «чем большее сближение мы можем предложить Англии, тем лучше». Поэтому во времена избирательной реформы 1832 года лорд-адвокат воспользовался представившейся возможностью и, сделав страну испытательной площадкой реформ, начал избавляться от неприглядного наследия старой Шотландии и внедрять в стране предложенную Англией модель современности. Затем, впервые в истории создав в Шотландии массовый электорат, он решил, что сделал уже достаточно. Растратив энтузиазм, он не задержался на должности, а выдвинул себя в судейскую коллегию, где и заседал, почтенный и опытный, до самой смерти в 1850 году.

К тому времени Джеффри и его коллеги-обозреватели могли быть довольны собой. Подражание есть наиболее искренняя форма лести, а их детище было столь успешным, что вслед за ним стали появляться десятки других периодических изданий, в Шотландии, Англии, Европе и Америке, и у каждого были свои мнения и свои особенности. В викторианскую эпоху журналы стали форумами, где общество в целом стремилось разобраться в волнующих его вопросах, — не только в культурных, но также в политических и экономических. Значимым шагом по направлению к этой важной роли для журнала стала серия философских статей Гамильтона для «Эдинбургского обозрения», публиковавшаяся в течение четырех лет с 1829 года. Гамильтон, давший определенно новые формулировки шотландской мысли и связав ее с немецкой философией, встал во главе просвещенной Шотландии сразу же после смерти Скотта.

* * *

Скотт умер в 1832 году, когда, благодаря реформе, власть перешла от тори к вигам. Но тори ни на мгновение не прекращали борьбы, и одной из их боевых уловок стало появление собственного журнала — «Блэквудс Эдинбург мэгэзин», основанного в 1817 году издателем-предпринимателем Уильямом Блэквудом. В качестве редакторов он выбрал Джона Уилсона и Джона Гибсона Локхарта, которые сокращенно называли журнал «Мэга».

Уилсон был крупным, крепким мужчиной, интеллектуалом, не чуждым клубного времяпрепровождения, щедрым, но прихотливым — противоречивый характер. Он родился в Пейсли, в семье богатого промышленника, и также завершил свое образование в Оксфорде. После этого он отправился в Уэстморленд, где водил дружбу с поэтами «озерной школы» и писал стихи сам. Банкротство отца заставило его вернуться в Эдинбург, где он надеялся вернуть себе состояние работой в суде, но это так и не удалось. Таким образом, у него имелось время для общения с многочисленными друзьями и возможность заниматься журналистикой, что он и делал весьма активно, под псевдонимом Кристофер Норт. Он отказался от свойственного вигам пристрастия к правильному английскому в большей степени, чем все авторы, публиковавшиеся в его журнале. Свои произведения он писал на живом шотландском диалекте, поспешно и язвительно, причем все это шло им только на пользу. В том же состояли его заслуги, признанные затем кафедрой нравственной философии в Эдинбурге.

Локхарт принес «Мэга» ценные для журнала связи. Он женился на дочери Скотта Софии, а впоследствии стал его биографом. Он был чрезвычайно предан этому великому человеку; некоторым кажется весьма уместным, что похоронен он в аббатстве Драйбург, у ног сэра Вальтера. «Блэквуде» стремился отразить причудливую старую Шотландию, а не яркую новую. Локхарт терпеть не мог вигов. Он полагал, что их оскорбительный образ мысли вырос из «диеты легкомыслия и саркастического безразличия», которую они впитали в эпоху высокого Просвещения. Он критиковал Юма, говоря, что бесчувственность последнего «действовала подобно ужасному рычагу, сбросившему его с тех вершин признания, на которые подняла самобытность его мысли». Возглавляемое им интеллектуальное движение не могло породить и не породило сколько-нибудь ценной художественной литературы. Локхарт сделал о корифеях этого направления следующий вывод: «Их изыскания в сфере нравственности должны были стать движущей силой для оригинальных теорий, не связанных с чувствами. Вследствие этого даже там они опирались лишь на ум нашего народа, а не на его душевные особенности». В результате этого они оказались непатриотичны. А наследником Юма был Джеффри (в этом суждении Джеффри значительно переоценили).

В качестве передовой статьи «Мэга» публиковал «Амброзианские ночи», анонимные сатирические произведения, написанные Уилсоном и Локхартом, которые обрушивали язвительное остроумие на самодовольных вигов и прочих комичных персонажей. Каждая сатира носила форму вымышленной беседы (основанной, несомненно, на беседах реальных) между авторами журнала «Блэквуде» в их любимом питейном заведении, «Таверне Амброза» на Пикарди-плейс. Беседы эти были смешными, колоритными и колкими, касались самых разных людей, событий и книг и не чурались ни добродушных насмешек, ни сплетен и клеветы.

* * *

Основным действующим лицом «Ночей» был легко узнаваемый персонаж, названный Эттриком Шепардом; в жизни его звали Джеймс Хогг. Выросший в бедноте в Пограничье, он некогда был неграмотен, но уже взрослым попробовал себя в разных областях литературной деятельности. К тому времени, как попал в «Блэквуде», где стал помощником редактора, он был уже знаменитостью. По этому поводу у него были смешанные чувства. Вскоре он испытывал не только радость от того, что попал в круг избранных, но и неловкость от того, как проказничали члены этого круга. Но хотя их нападки на вигов вполне справедливы, портрет самого Хогга в «Ночах» ему вовсе не льстил. Локхарт и Уилсон обращались с ним с таким покровительствующим снобизмом, который в наши дни показался бы возмутительным, но молодым людям их сословия все это представлялось совершенно нормальным. Хогг возмущенно рассказывал Скотту: «Я не пьяница, не идиот и не чудовище». Он не отчаивался из-за насмешек, но все же из-за них к нему, и в его времена и много позже, отношение было не настолько серьезным, как он того заслуживал.

Скотт написал замечательный роман об Эдинбурге; Хогг написал еще более выдающийся, «Мемуары и признания раскаявшегося грешника» (1824). За пределами города и страны книга остается малоизвестной, и все же это один из лучших шотландских романов, построенный чрезвычайно изящно.

«Мемуары» недооценили еще во времена их публикации. С одной стороны, они оскорбляли утонченные вкусы современного высшего общества своим местным колоритом. С другой стороны, постоянные сомнения, высказываемые автором в адрес пресвитерианства, в глазах верующих делали его спорщиком-безбожником. И то и другое вместе привело к тому, что книга оказалась забыта почти на столетие. Затем, в 1947 году, вышло новое издание, с хвалебным предисловием французского писателя Андре Жида. Почти ничего не зная о Хогге, а также о шотландской истории и литературе, Жид подошел к этому произведению непредвзято. И прочел книгу, «с каждой страницей испытывая все большее потрясение и восхищение… Насколько я помню, мне уже очень давно не случалось быть настолько захваченным какой-либо книгой, испытывать от нее такие сладостные мучения». Более поздние критики согласились с ним. Теперь готические ужасы, безжалостная сатира на религиозную нетерпимость и лицемерие, анатомический разбор тоталитарного менталитета, откровенное изображение преступности и проституции, пристальный анализ психических расстройств и шизофрении получили всеобщее признание. Это произведение, богатое не только содержанием, но и формой, которой свойственны отзвуки романтической поэзии, а также такой литературный прием, как призрачные двойники доппельгангеры, смесь трагедии с комедией через иронию, символизм и игру слов.

Хогг действительно затрагивает вопросы религии, но с точки зрения искусства, а не теологии. Стимулом является кальвинистская ересь — антиномизм, утверждающая, что Божью волю нельзя осуждать даже тогда, когда совершаются самые гнусные преступления, поскольку она предопределяет спасение. Эта сухая логика оживает в сложном взаимодействии действующих лиц и происшествий, при этом большая часть событий происходит в Эдинбурге перед самым заключением Унии в 1707 году. В воздухе ощущается такое напряжение, что, просто пройдя по Солсбери-Крэгз, можно испытать галлюцинации, тогда как Старый город становится великолепной декорацией для еще более серьезных обманов восприятия и исчадий разума. В один из моментов истории враждебные друг другу толпы вигов и якобитов мечутся туда-сюда по переулкам и дворам, исчезая и вновь появляясь, и наконец сталкиваются и дерутся, две группы, принадлежащие к одной и той же стороне. Они понимают, что совершили, только тогда, когда им, окровавленным, побитым, покрытым синяками, оказывают помощь одни и те же врачи. Такова суетность человеческого восприятия и дела человеческие в целом.

В произведениях Уилсона подобной глубины никогда было, но при этом именно ему в те времена достались внешние атрибуты серьезного интеллектуала. Отметим, что он почти не пытался преподнести студентам какие-либо знания по нравственной философии, а лекции ему писал один из услужливых приятелей. Если он и сыграл какую-то роль как педагог, то это происходило скорее в его собственном салоне, в доме на Энн-стрит. Без сомнений, его друзья-гуляки приходили туда тоже, но все же эти вечера носили скорее богемный характер, благодаря присутствию людей искусства, живописцев и скульпторов. В бесшабашных «Ночах» порою обнаруживается и другая сторона Уилсона как человека восприимчивого, в том числе и то, что он был знатоком шотландской художественной школы. Он сдружился с живописцами Александром Нэйсмитом, Генри Реберном и Дэвидом Уилки, а также со скульптором Джоном Стиллом.

Нэйсмит продолжил традицию, уже столетие практиковавшуюся шотландской школой, а именно: поехал совершенствоваться в Италию. Там он делал копии работ старых мастеров в тех городах, где они выставлялись. Для отдыха он писал собственные картины, в которых изображал окружающие сельские пейзажи. Как замечал журнал «Блэквуде», его зрелые шотландские пейзажи, в основном изображавшие горные районы Шотландии, но иногда и Лотиан, демонстрировали «гениальное владение перспективой». Тем не менее если в этих картинах неправдоподобно много солнечного света, а свет выхватывает деревья настолько темно-зеленого цвета, что можно принять их за кипарисы (которых на его прохладной родине быть не может), причиной, возможно, явилось итальянское влияние. Позднее, изучив французскую и голландскую пейзажную живопись, Нэйсмит стал ближе к северному реалистическому стилю. В результате он приобрел классическую сдержанность, которой придал романтический оттенок, и это сочетание стало его собственным оригинальным стилем. Он считал, что повторяет природу: «Чем ближе к ней, тем лучше», — говорил он. Когда Нэйсмит скончался в 1840 году, Уилки сказал: «Он был основателем пейзажной школы в Шотландии и, благодаря своему вкусу и таланту, многие годы успешно выполнял патриотическую миссию — обогащал родной край изображениями романтических пейзажей».

Реберн также провел некоторое время в Италии. Он стал мастером портрета и, вернувшись на родину, с готовностью изображал на холсте великих и достойных людей Эдинбурга. Если нам сегодня может показаться, что мы знакомы с ними лучше, чем с шотландцами любых других эпох, то это благодаря живому и откровенному искусству Реберна. Его внутреннее чувство заставляет в этом сером городе изображать то, как в действительности выглядят модели, и не подчиняться каким-либо предубеждениям по поводу того, как им полагается выглядеть. При этом удается показать не только физический, но и нравственный облик; он рисует их характеры, а не просто черты лица. Наиболее интересны для него те, кто успел пожить и чье лицо отражает прожитый опыт, — например, женщины в возрасте. У него отлично получались и вожди горных кланов, грубоватая мощь которых проступала сквозь внешний лоск, нанесенный ради соответствия столичным вкусам, — это живописный аналог того, что в литературе делал Скотт в романе «Уэверли» или в поэме «Дева озера». Что касается самого сэра Вальтера, Реберн создал два его портрета, первый из которых изображает юношу, неугомонного поэтического гения, готового ярко вспыхнуть в этом мире, а второй — человека пожилого и умудренного, которого невзгоды сделали еще более гуманным. Роберт Луис Стивенсон писал, что Реберн способен «мгновенно преодолеть всю скрытность и смущение модели и представить лицо человека ясным, открытым и умным, таким, каким оно бывает в наиболее свободные мгновения жизни». Если он романтичен, то не сентиментален. Он не упрекает и не высмеивает. Живописца и его моделей объединяют общие установки и ценности. Здесь классическая шотландская культура предстает на всеобщее обозрение.

В главе 21 романа «Антиквар» (1816) Скотт отдает должное третьему художнику, бывавшему в салоне на Энн-стрит: «Внутри домика можно было видеть сцену, которая могла бы стать картиной нашего Уилки, чьи очаровательные полотна отличает тончайшее чувствование природы». Уилки ответил, что после этих слов «чувствует себя в долгу», поскольку «невидимой рукой в „Антикваре“ Вы возвысили меня и назвали меня, скромного живописца печалей нашей родины, своим соотечественником». Такая скромность была для художника типична. Родившийся в Хоу-оф-Файф, в семье священника из области Калтс, молодой Уилки переехал в Лондон, чтобы изучать искусство портрета, — в этом он преуспел, пусть и не добился таких выдающихся успехов, как Реберн. И все же его портрет Скотта с семейством в Абботсфорде стал шедевром непритязательной сдержанности, признанный в Шотландии за сочувствующее понимание частной жизни, но оскорблявший вкусы в Англии тем, что изображена на нем «вульгарная группа», недостойная «элегантного поэта». Это стало для Уилки направляющим моментом, и он обрел подлинный талант в жанровой живописи, где изображал сцены домашней жизни неизвестных персонажей. Здесь он возродил стиль, практически исчезнувший в европейском искусстве со времен золотого века голландской живописи. Его картины интересны не только, как композиции, но и своим социальным контекстом, который может быть комичным или трогательным. Такая живопись бывает чрезмерно сентиментальна, но этого Уилки избегает. Его образы правдиво передают натуру, для них характерно мягкое отношение к человеческой природе. Скотт в литературе был склонен делать то же, что Уилки — в живописи.

Наконец, еще одним преимуществом для салона Уилсона стало то, что, как отмечалось в «Ночах», Шотландия делала большие успехи даже в скульптурном искусстве. Большим признанием владельца салона пользовался молодой скульптор Стилл. К тому моменту, когда его выбрали в качестве автора портрета Скотта, который будет создан в 1840–1846 годах и размещен затем в огромном памятнике на Принсес-стрит, многие другие уже успели стать поклонниками его творчества. По контрасту со стройной готической оболочкой памятника, напоминающей ракету, сама фигура сэра Вальтера, сидящего в компании оленьей борзой по кличке Майда, поражает непритязательностью, которая была свойственна и самому писателю. Поздние произведения Стилла в Эдинбурге или еще более выразительны, как, например, фигура королевы Виктории на фронтоне Шотландской Королевской академии и конный памятник герцогу Веллингтону перед Реджистер-хаусом, или более почтительны, как памятник Джеффри в здании парламента и статуя принца Альберта в центре Шарлот-сквер (за который королева удостоила скульптора рыцарского звания). Наконец, в садах Принсес-стрит-гарденс Стилл создал памятник Уилсону после смерти того в 1854 году, в котором, пусть и в камне, сумел отчасти передать бурный характер этого человека. У Уилсона было много недостатков, но несомненным достоинством можно считать то, насколько удачно он выбирал, каких художников приглашать в свой салон на Энн-стрит. Все они живы для нас, поскольку показывают нам подлинную картину Шотландии в допромышленную эпоху, без искажений и сентиментальности: Нэйсмит — ее пейзажи, Реберн — ее народ, Уилки — сцены из повседневной жизни, Стилл — ее монументальные достижения.

* * *

Просвещенный Эдинбург оставался приятным местом, несмотря даже на то, что теперь он вступил в свой серебряный, а не золотой век. Только Карлейлю этого было недостаточно. Не прошло и года с той трезвой ночи в салоне на Грейт-Кинг-стрит, как он бросил столицу и вернулся к своим корням, в Крагнипиттох в Дамфрисшире. Нужда заставила его переехать, поскольку зарабатывать литературным трудом удавалось мало, но он и его жена Джейн поддержи-вали отношения с эдинбургскими друзьями. В Крагнипиттохе проблемы решить не удалось. В 1834 году они совершили более решительный шаг. Карлейль первым из гениальных людей счел, что Шотландия слишком мала для него, и более подойдет ему бурная лондонская жизнь, соответствующая требованиям духа новой эпохи. Все шотландцы, игравшие в предшествующие пару столетий сколько-нибудь важную роль в социальной или интеллектуальной жизни, бывали в Лондоне, как бывали и в Париже или Риме, и все же они всегда ехали туда с намерением впоследствии вернуться назад. Карлейль заложил новую традицию: он уехал навсегда и с тех пор приезжал на родину лишь ненадолго.

Но следует отметить, что Карлейль в Эдинбурге никогда не был счастлив. Он родился в 1795 году в семье бедных тружеников, относившихся к церкви «бюргеров старого света», которые верили, что большая часть человечества обречена гореть в аду. Карлейль покинул родной дом в четырнадцать лет; пешком прошел 100 миль, чтобы в столице получить образование и стать священником в своей секте. За него тревожились, опасаясь, что городская жизнь нарушит его религиозное благочестие. Его мать писала: «Дочитал ли ты уже Библию? Если дочитал, начинай снова». Когда он ответил, что взялся за другие книги, «итальянские, немецкие и прочие», о которых она никогда не слыхала, мать огорчилась: «Я молюсь о том, чтобы твоя учеба была благословенна… Изучай прежде всего религию, Том». Она уже предчувствовала в нем те сомнения, которые впоследствии приведут его к отказу от представлений о том, что спасение может прийти посредством какой-либо церкви.

Но хотя Карлейль и не смог оставаться членом секты бюргеров, он всегда почтительно относился к кальвинистской Шотландии: «Страна, где весь народ охвачен, или даже хотя бы однажды был охвачен, беспредельной религиозной мыслью, сделал шаг, который уже невозможно вернуть. Мысль, сознание, ощущение человека, как обитателя Вселенной и создателя вечности, проникла и в самые простые сердца». Шотландцы пришли к почитанию Бога через свой разум, а не через ощущения или чувства, как другие племена: «Мысль в такой стране может изменить форму, но не может уйти; в этой стране возникло мыслящее большинство, и некоторое одухотворенное сословие, готовое на любой посильный человеку труд, останется здесь и не сдастся». Не удивительно, что у Карлейля даже в студенческие годы вызывали протест те формы, которые мысль обретала в безбожных проявлениях эпохи Просвещения. На университетских лекциях «незанятые юные умы наполняли многословными рассуждениями о развитии видов, о темных веках, предрассудках и тому подобном». Но это учение показалось Карлейлю слишком самодовольным в либеральном соглашательстве и поверхностной телеологии. Оно не могло напитать его духовно. Более того, Просвещение, по крайней мере позднее шотландское просвещение, из-за своей ограниченности и самодовольства стало невыносимо. Лондон также не решил его проблемы.

Потеря Карлейля была весьма ощутима для города, но Эдинбург смог жить и без него. В одном отношении город мог бы порадовать великого социального критика того времени. В отличие от других городов Шотландии или Британии, он не пострадал от последствий промышленной революции. И все же быстро рос. На протяжении XIX века население выросло в четыре раза и превысило 400 000 человек к переписи 1911 года (затем ситуация изменилась, рост замедлился, и население так и не достигло полумиллиона). Площадь города, в результате семи переносов границ, увеличилась втрое. Дело было не только в том, что из-за перенаселенности центра стали развиваться прилегавшие к нему окраины. Город поглотил и окружавшие его большие открытые пространства: холмы Брейд, холм Блекфорд, холм Корсторфин, холмы Креглокхарт, даже часть холмов Пентленд. Как только появились железные дороги, строительство новых районов началось в отрыве от города, и, отделенные открытыми пространствами, возникли пригороды в Баритоне, Колинтоне и Корсторфине. Территориальные потребности Эдинбурга учитывали будущую урбанизацию далеко за пределами Старого и Нового городов. При этом большая часть зеленых массивов осталась нетронутой или, самое большее, была превращена в поля для гольфа.

Экономические и социальные перемены продолжались, но до конца века столица сохраняла многие черты, проявившиеся в его начале. Эдинбург оставался городом интеллектуалов, представителей либеральных профессий в целом, а также городом, куда поместное дворянство отправлялось вести дела или тратить деньги. Остальная часть населения зарабатывала на жизнь тем, что обслуживала нужды элиты. Это были ремесленники, обеспечивающие изготовление товаров, купцы, ими торговавшие, множество прилежных клерков, целые армии верных слуг, работники, которые рубили дрова и таскали воду, и, наконец, беднота, жившая на то, что оставалось от прочих сословий.

Если не считать того, что значительная часть горожан была образованной, мало чем можно объяснить тот факт, что издательский бизнес и печать стали краеугольным камнем местной экономики. Локхарт замечал, что в его времена английские авторы посылали свои произведения в Эдинбург, тогда как в прошлом авторам шотландским приходилось свои отправлять в Лондон. В шотландской столице работали такие крупные британские издатели XIX века, как Адам и Чарльз Блэки, Уильям Блэквуд, Уильям и Роберт Чамберсы, Арчибальд Констебл и Томас Нельсон; некоторые из этих издательств существовали и в XX веке, до тех пор, пока не были поглощены сегодняшними транснациональными концернами. Экономический рост и социальное развитие способствовали росту спроса на книги во всем Соединенном Королевстве, но одно это обстоятельство не могло сделать одно место более привлекательным для издательства, чем остальные.

В пользу Эдинбурга говорила высокая доля образованного населения. Один мужчина из сорока был практикующим юристом (тогда как в Глазго — один из 240), один из шестидесяти работал в сфере искусств и увеселений (по сравнению с одним из 135 в Глазго), один из 100 — учителем (по сравнению с одним из 200), один из 100 был священником (по сравнению с одним из 300), а один из 300 — ученым (по сравнению с одним из 500). Рассматривая вопрос шире, можно привести слова критика Роберта Муди, который находил, что «интеллект, сосредоточенный в низших классах, у рабочих людей — явление отрадное». Он был весьма поражен следующим: «когда я посещал публичные библиотеки, то видел, как классические или философские книги брали читать мужчины в фартуках», — речь о рабочих. Огорчавшийся из-за пьянства, свойственного представителям этого класса, он все же с восхищением наблюдал, как «человек откладывает фартук, чтобы обратиться к трудам Адама Смита, поспорить с Мальтусом или вынести свое суждение о судьях „Эдинбургского обозрения“, а другой решает математические задачи или создает архитектурные планы». Это было практическое проявление народного интеллекта. А еще в те времена, как и сейчас, в Эдинбурге проживали временно приезжавшие туда неимущие литераторы, которым не удалось найти работу, приносящую заработок и соответствующую способностям, — возможно, они и не стремились ее найти. Им было нечего терять, когда они пытались опубликовать свои труды, — самые разные, от стихов до юридических текстов. Кроме того, все жители Эдинбурга жили в стране, где знания считались пропуском в мир прогресса.

И все это никак не объясняет развития в городе другой отрасли, а именно пивоварения. В прошлом семьи сами варили пиво, а теперь его стала производить промышленность. Помимо пристрастия населения к выпивке, другой причиной для этого было достаточное количество зерна и хорошей воды за пределами столицы. Пивовары поддерживали связь с сельскими жителями, поскольку их работа имела много общего с фермерской. Продукция по-прежнему была сезонной, зависела от урожая и цены на зерно, а в качестве транспорта вплоть до Второй мировой войны использовались телеги, запряженные ломовыми лошадьми. Во времена расцвета отрасли в Эдинбурге существовало более сорока пивоварен, выделявшихся в городе среди прочих зданий и имевших три этажа пивоваренных цехов и двор, где располагались погреба, бондарное производство, контора, склады и конюшни. Образцом для всех была пивоварня Холируд, основанная Уильямом Янгером в 1749 году, которая закрылась лишь в 1986 году. Предприятие Янгера развивалось и в середине периода своего существования заняло ведущее место в отрасли в Шотландии (разделив его с пивоварней Теннента в Глазго).

Шотландцы предпочитают пить пиво местного производства, правда, сейчас оно уже не настолько отличается от остальных сортов, как прежде. Отличие объясняется технологическими особенностями: ферментация шотландского пива происходит при низких температурах. Производятся два основных типа пива. Одно темное и крепкое, в прошлом называвшееся «нэппи» (хмельное пиво). В стихотворной повести Роберта Бернса «Тэм О’Шентер» есть строки: «Тогда у полной бочки эля, / Вполне счастливые от хмеля», в которых упоминается именно нэппи. Второй тип — малый эль, производимый с помощью повторного использования того же ячменя; он получается намного светлее и примерно вдвое менее крепким; его могли пить все, а не только мужчины, желавшие напиться. Но об эдинбургском пиве остальной мир узнал благодаря индийскому светлому элю (сокращенно IPA, India Pale Ale), выпускаемому на экспорт и достаточно крепкому, что позволяло перевозить его на большие расстояния. Ностальгирующие шотландцы брали его с собой в удаленные края империи, создавая тем самым международный рынок. Хорошее пиво Эдинбурга дополняют отличные пабы. Наиболее старые сохранили (или почти сохранили) тот облик, в котором их знали посетители с 1890-х годов; это «Абботсфорд», «Бэрони», «Беннетс бар», «Кафе ройал», «Кэнни мэнс», «Диггерс», «Дорик таверн», «Энсайн Юэрт», «Гилдфорд армз», «Кенилворт» и «Леслиз бар». Они чище, чем старые питейные заведения, где пол был посыпан опилками и заплеван, но все же ничуть не походили на тот тип пабов, отделанных ситцем, который так любят в Англии. Как отмечал Стивенсон: «Шотландец, поэтичный по темпераменту и не особенно религиозный, будто по зову природы заходит в питейное заведение. Возможно, эта картина и неприятна, но чем еще заняться человеку в такую отвратительную погоду?»

Издательский бизнес и пивоварение и составляли все проявления промышленной революции. Кокберн считал благоприятным для города то, что в нем отсутствовало промышленное производство, «то есть высокие кирпичные трубы, черный дым, недоедающие жители, нищие, болезни и преступность — все в избытке. Иногда совершались энергичные попытки сделать так, чтобы и у нас все это было; но заслуживающее всяких похвал провидение до сих пор уберегало от этой напасти. Поскольку, пусть промышленность и необходима, ей не обязательно быть повсюду… Должны существовать города-убежища».

Что касается жизни общества, то, не считая превратившихся в нуворишей издателей и пивоваров, главенствовали по-прежнему представители классических профессий. Но в ту эпоху они пребывали в состоянии кризиса.

* * *

Медицинский мир Эдинбурга погрузился в кризис после того, как скандал с Берком и Хейром представил врачей людьми бессердечными и алчными. Вполне естественно, что безжалостные хирургические операции пугали, естественно, больных и их родню, при этом шансов на успех операции было сравнительно немного. Может показаться странным, что хирурги усугубляли проблемы, проводя операции на публике, обрызганные кровью, а пациенты при этом вопили от боли, даже если пытались предварительно оглушить себя дозой виски. И все происходило в операционных театрах, набитых любителями извращенных развлечений и молодыми студентами, — у последних, конечно же, не было иной возможности познакомиться с хирургией. Для того чтобы оперируемый не скончался от кровопотери, врачам требовались крепкие нервы и фантастическая ловкость рук, дабы завершить операцию как можно быстрее. Любая ошибка — и они получат на столе труп. Студенты поначалу смотрели в ужасе, но затем, привыкнув к зрелищу, испытывали уже приятное волнение, восхищаясь стремительной и ловкой работой своих наставников. Когда операция, длившаяся считанные минуты или даже секунды, успешно завершалась, студенты радостно кричали и отправлялись праздновать. Когда случалась неудача, от них можно было услышать насмешки. Не удивительно то, о чем мы сейчас только читаем: хирурги, со вспотевшими лбами, погрузив руки в операционный разрез, время от времени поглядывали на лицо пациента — не показалась ли на нем внезапно смертельная бледность. Еще большей опасностью был сепсис, вызванный инфицированием во время операции: об этом врачи не задумывались и вытирали скальпели о полы халатов, уже заскорузлых от засохшей крови от предыдущих операций. Те, кто не скончался от самой операции или от болевого шока, рисковали умереть от инфекции.

Медицинская профессура Эдинбурга практически обожествлялась в операционном театре, в учебных аудиториях и в сфере общественного здравоохранения в целом; как и Другие боги, они часто оказывались капризными. Чума осталась в прошлом, но гнилостная городская атмосфера оставалась благоприятной средой для возникновения новых эпидемий, холеры и тифа. В 1820-х и 1830-х годах смертность росла.

Когда в Лейте в 1832 году началась холера, местный врач Томас Латт нашел средство, облегчающее самые тяжелые симптомы. Он делал больному инъекцию соляного раствора, что впоследствии стало повсеместно применяться в качестве первой помощи при этом инфекционном заболевании. Но тогдашняя эдинбургская профессура отказалась признать достижение Латта, которое позволяло спасти жизни. Во главе стоял Джеймс Грегори, представитель кафедры врачебного дела, потомок научной династии, история которой насчитывала уже два века. Столкнувшись с ужасными симптомами болезни, Грегори сделал вывод, основанный более на древней аристотелевской логике, а не на современной медицинской науке; он решил, что если инфицированный организм, страдая от непрекращающегося поноса, исторгает соль и воду, то в нем имеется излишек этих веществ. Инъекция дополнительной дозы только усугубит положение: «Грегори, человек достаточно разумный, но неприятнейшим образом догматичный, решил для себя этот вопрос, похоже, раз и навсегда, а именно: счел, что описываемое лечение не согласуется с физиологическими принципами, и что оно опасно». Он призвал врачей вместо этого «схватить природу за горло путем кровопускания, холодных обливаний, активного промывания желудка и применения рвотного камня», — эти сильнодействующие методы против холеры оказались бесполезны, если не считать того, что с их помощью пациент быстрее избавлялся от мучений, уходя в мир иной. Никто не последовал примеру Латта, и мучительная смерть унесла тысячи людей.

Возможно, метод Латта был отвергнут не только из-за его необычности, но и из-за того, что у доктора не было достаточного положения в обществе или в научных кругах. Такое мнение подкрепляет и история о том, какой прием получил в Эдинбурге тот, кому весь мир должен быть в еще большей степени благодарен, — Джеймс Янг Симпсон. Выходец из простого народа, он родился в 1811 году в Батгейте, в Западном Лотиане, — тогда это было местечко возле гряды холмов между Глазго и Эдинбургом — и был одним из младших детей скромного сельского пекаря. По внешности он так и остался похожим на крестьянина, но по происхождению имел право на шотландское образование. В четырнадцать лет он пошел в Эдинбургский университет, где сначала учил греческий и латынь, а в то же время читал современных ему авторов, Байрона и Скотта. Двумя годами позже началось медицинское образование, и сразу же он попал в операционный театр. Увиденное привело его в ужас, и он даже подумал, не променять ли медицину на юриспруденцию, но решил продолжать начатое.

Едва получив диплом, Симпсон стал хирургом при родильном доме Лейта. Ему часто по долгу службы приходилось оказываться в смрадных припортовых жилищах бедняков, где бедные, больные или брошенные женщины рожали младенцев. Он ни перед чем не останавливался. Даже в те времена, в самом начале профессионального пути, он задавался вопросом: «Нельзя ли сделать чего-либо такого, чтобы в миг самой острой боли погрузить пациента в бессознательное состояние, не препятствуя при этом свободному и здоровому протеканию естественных функций?»

Пока ему приходилось полагаться только на собственную доброту и заботливость. Вскоре он заслужил репутацию, позволившую начать частную практику, и к нему стали часто обращаться дамы из благородных семейств, которым предстояло разрешиться от бремени.

К 1839 году Симпсон решил, что готов к новому шагу в своей карьере. Когда покинул должность профессор акушерства в Эдинбургском университете, Симпсон выдвинул свою кандидатуру. В профессорских кругах того времени действовали геронтократические стандарты, по которым Симпсон был новичком, а с точки зрения царившего непотизма вообще никем. Главе кафедры акушерского дела не требовалось иметь докторскую степень, но повсюду, от аудиторий Старого колледжа до гостиных Нового города, профессора шепотом говорили друг другу, что Симпсона едва ли можно считать просвещенным ученым, человеком их круга. Пусть он хорошо знает дело, но разве не могут похвастаться тем же самым множество простых повитух, которые в те времена оказывали помощь роженицам в Шотландии и других странах. Для кафедры кандидату недостаточно являться способным практиком; университету требовался человек, имеющий научный вес и знакомый с созданной здесь литературой.

Симпсону удалось преодолеть всю враждебность, с которой отнесся к нему мир профессиональной медицины. Выходец из простого народа, он нашел поддержку в других областях, и в частности, что самое важное, — в политике, где и решился вопрос о занятии должности. На заседании городского совета, на котором он был избран, победу обеспечил перевес в один-единственный голос. Ему предстояло быть профессором акушерства в Эдинбургском университете более тридцати лет, до самой смерти. Все это время, совершая многочисленные научные открытия, ставшие вкладом в медицину, он оставался практикующим врачом, готовым лечить жителей Эдинбурга любого сословия, — это был не только великий, но и добродетельный человек.

Симпсон стал провозвестником новой эпохи, поскольку опирался на эксперимент, а не на псевдофилософские догмы профессоров прошлых поколений. Заняв кафедру, он начал искать эффективные средства анестезии. Исследования он проводил у себя дома, на Куин-стрит, а «подопытными кроликами» были он сам и его коллеги. Вещества, которые они опробовали, часто давали неприятные побочные эффекты, но 19 января 1847 года наступил великий день — они попробовали эфир. Сев за стол, они выпили по стопке этого вещества, и «немедленно собравшихся охватило редкостное веселье; глаза их засверкали, все почувствовали себя счастливыми и очень словоохотливыми и стали разглагольствовать о прекрасном аромате новой жидкости. Разговор выходил чрезвычайно умный, и слушатели были им просто очарованы». Болтовня становилась все громче и громче, но наконец — «еще мгновение, потом все стихло, и тут раздался грохот». «Подопытные кролики» погрузились в глубокий сон и повалились под стол. Вскоре Симпсон обнаружил, что еще более подходящим средством для анестезии является хлороформ.

Все же, несмотря на эти достижения, Джеймс Сим, наиболее высокомерный представитель старой гвардии, продолжал считать новичка врагом. Перед своими студентами он подвергал труды Симпсона разгромной критике, обвиняя автора в пошлости. Сим не признавал и сам хлороформ, заявляя, что, снизив частоту операций или упростив их выполнение, можно добиться результатов не меньших, чем при использовании веселящего газа. Лишь вмешательство королевы Виктории помогло решить спор в пользу Симпсона. Она сама воспользовалась анестезией, рожая сына в 1853 году. В тот момент уже можно было говорить о том, что пошатнувшаяся репутация эдинбургской медицины спасена.

* * *

Духовенство шотландской церкви переживало еще более серьезный кризис. Причиной этого был раскол (или схизма шотландской церкви) 18 мая 1843 года. В тот день в Эдинбурге, в церкви Святого Андрея на Джордж-стрит, должна была открыться генеральная ассамблея. Пока огромная толпа ждала под открытым небом, под предводительством скромного председателя, преподобного доктора Дэвида Уэлша, профессора церковной истории Эдинбургского университета, собравшиеся помолились об открытии заседания. Затем должна была последовать перекличка, но вместо этого Уэлш остался стоять и, обращаясь к затаившему дыхание залу, сказал: «Произошло нарушение устава церкви, нарушение настолько возмутительное, что мы не можем составить генеральную ассамблею». После этого он зачитал длинный текст протеста против нападок парламента в Вестминстере на шотландскую церковь, имевших место за последнее десятилетие. Попытки получить удовлетворение оказались напрасны, так что ему и всем, кто был духовно независимым от официальной церкви, не оставалось иного выбора, кроме как покинуть парламент. Под этим он подразумевал, помимо прочего, право церкви определять порядок назначения священников в приходы. Шотландская церковь полагала, что, являясь духовным союзом, возглавляемым Иисусом Христом, она должна сама решать этот и прочие религиозные вопросы. Парламент же полагал, что в Соединенном Королевстве шотландская церковь подчиняется не только Иисусу, но и абсолютной власти самого парламента. Поэтому, будь на то его воля, парламент может отклонять решения генеральной ассамблеи, как он и поступил.

Уэлш положил текст протеста на стол, повернулся, поклонился королевскому уполномоченному, графу Бьютширу, а затем спустился с кафедры и направился к выходу. Пока он шел, другие священники и церковные старосты вставали и следовали за ним целыми рядами. Снаружи толпа сначала встретила вышедших радостными криками, но затем погрузилась в многозначительное молчание. Многие другие, давшие обещание покинуть церковь, ждали на улице. Процессия не была запланирована, но из-за возникшей толчеи всем пришлось шагать колонной по три-четыре человека в ряд. Они прошествовали к месту собрания, подготовленному для них на Кэнонмиллз, в паре миль вниз по склону. Там они создали Свободную церковь Шотландии. Около 450 священников, то есть 40 процентов духовенства, подписали акт об отставке, отказавшись от своих обязанностей, пасторских домов и дохода. Что касается светского населения Шотландии, то перешедших в новую церковь было, возможно, около половины. В Эдинбурге отступников оказалось еще больше: две трети членов перешли в Свободную церковь, сделав ее тем самым наиболее многочисленной конфессией столицы.

«Ну, а ты что думаешь по этому поводу?» — спросил Джеффри один из его приятелей, когда они проводили день дома, на Морэй-плейс. Джеффри ответил: «Я горжусь своей страной. Нет на свете другой страны, в которой могло бы совершиться такое деяние».

Это важное событие в жизни страны имело предпосылки, настолько далекие от сегодняшних чаяний, что в них с трудом могут разобраться современные шотландцы, не говоря уже о всех остальных. Возмущение было вызвано не только тонкостями закона или отношениями церкви и государства. С самой Реформации 1560 года в жизни Шотландии, в большинстве ее проявлений, поддерживался определенный порядок, на котором почти не отразился даже союз 1707 года. Государство занималось текущими вопросами светской жизни, а церковь — делами духовными, в широком смысле подразумевавшими образование, заботу о бедных и ограждение шотландцев от грехов, а именно от пьянства и прелюбодеяния. Бывали и конфликты, когда правительство вмешивалось в дела церкви, но постепенно стороны приходили к согласию, и в конце XVIII века было достигнуто равновесие. Воплощением его являлось окружение ректора Эдинбургского университета Уильяма Робертсона: признаваемая правительством церковь вела себя, как учтивый представитель гражданского общества, а в ответ получала соблюдение гарантированных ей прав.

Свободная церковь отчасти была народным протестом против церкви того типа, которую поддерживал Робертсон. Все больше людей не соглашались с ее взглядами и отпадали, и так по капле она теряла жизненные силы с каждым прихожанином, ушедшим в независимые общины; церкви грозила медленная смерть. Эта опасность вызывала тревогу у преподобного Томаса Чалмерса уже к тому времени, когда он, в прошлом священник в Файфе и Глазго, прибыл в Эдинбургский университет в 1828 году и стал профессором богословия. Для него спасение церкви состояло в сохранении ее роли в обществе в качестве хранителя нравственности, учителя детей и защитника бедных. Религиозные учреждения должны расширять свое присутствие в растущих городах и строить много новых церквей, чтобы достучаться до опустившегося пролетариата. Откуда взять деньги? Сначала Чалмерс решил обратиться за поддержкой к британскому правительству, но получил отказ. Одной из причин было то, что он, требуя денег, отказывался признать над церковью какое бы то ни было официальное руководство: для того чтобы решить стоявшие перед ней задачи, церкви требовалась свобода действий. Этот неустранимый конфликт привел к серьезному кризису. Государство не уступило, и тогда произошел раскол, типичный акт неповиновения.

Чалмерс считал раскол победой, но он обманывался. Его представления о будущем Шотландии было основано на поддержании существующей религии, которую по сути он подтолкнул к развалу. Оставшиеся четыре года своей жизни он старался доказать, что церкви лучше без государства. Так оно, возможно, и было, когда касалось богослужения или правил, но основной проблемой оставалась общественная роль церкви, которую он всегда подчеркивал. Он попытался провести в трущобах Эдинбурга, в Вест-порте, эксперимент по социальному обеспечению на добровольной основе. Другими словами, деньги поступали не за счет налогов, а от добровольных пожертвований богатых жителей; бедные должны были получать не подачки, но средства, которыми сами могли бы распорядиться. Эксперимент провалился.

В действительности достижение Чалмерса состояло в том, что он нарушил равновесие между церковью и государством, выстроенное Робертсоном. Одна чаша весов — религиозный истеблишмент — утратила часть веса, поскольку более не могла исполнять порученные ей общественные задачи. Тогда перевесила другая чаша весов — британская государственность, единственная структура, которая в ту эпоху казалась способной взять на себя эти задачи. А влияние оказалось проанглийским. Шотландия, утратив важнейший элемент своеобразия, вынуждена была приспосабливаться к своему новому, намного менее независимому положению в Соединенном Королевстве. Она начала ощущать себя скорее провинцией, чем отдельным государством. Мы можем усмотреть в расколе предвестие позднего шотландского национализма, политическая позиция которого отвергала абсолютную власть парламента. Но связь здесь лишь косвенная, а те, кто стоял во главе раскола, тщательно скрывали патриотическую сторону происходившего. Семена более поздних разногласий посеяло скорее социальное развитие, сделавшее Шотландию более британской, — большинство шотландцев этого не желали, но воспринимали, как неизбежность.

Происшедший переворот отразился и на внешнем облике Эдинбурга. Свободная церковь намеревалась сравняться с шотландской, построив в каждом приходе свой храм и, по возможности, школу. В то же время схизма подтолкнула большинство ранее отколовшихся общин к объединению друг с другом. В результате пресвитериане образовали три хорошо организованные группы. Богословское соперничество было продолжено соперничеством в архитектуре, и каждая сторона старалась построить церкви выше и красивее, чем у других. В детальном описании Эдинбурга, выпущенном в серии «Здания Шотландии» (1984), перечисляются восемьдесят два храма, все еще сохранившихся в центре города, — это минимальный показатель, поскольку многие приобрели светское назначение или были снесены. В районе Холи-Корнер, у начала Морнингсайд-роуд, на одном перекрестке стоят сразу три церкви. В городе были построены храмы самого разного уровня: от епископального кафедрального собора Святой Марии в стиле ранней готики (проект Джайлса Гилберта Скотта), — три его шпиля возвышаются над городом с запада, — до безымянной часовни, принадлежащей Объединенному ассоциированному синоду отделенных церквей, на Лотиан-роуд, — нешотландцу может показаться, что ничего церковного в нем нет и не было; в настоящее время он отлично служит в качестве городского кинотеатра. Сокращение численности прихожан и слияния приходов, происходившие по всей Шотландии, стали проблемой повсюду, но в первую очередь в Эдинбурге, где примерно около половины церквей остались не более чем частью архитектурного наследия и украшением городского ландшафта. Лучшим решением может служить секуляризация, как это произошло с капеллой Хоуп-парк, ныне Королевским залом камерных концертов, и с храмом Святого Георгия на Шарлот-сквер, ныне Вест-Реджистер-хаус, хранилище государственных архивов.

Благодаря деятельности Свободной церкви в образовании город также обрел одну из своих достопримечательностей — Новый колледж с двумя башнями, стоящий на холме Маунд, был предназначен для подготовки священников для этой, наиболее поздней шотландской секты. Его создание явилось примером того, как социальная структура, сохранившаяся благодаря Союзному договору, стала давать трещины под воздействием религии. Подобным образом государственные учреждения позволили в течение более чем столетия благополучно существовать полунезависимой Шотландии. Теперь же раскол церкви означал раскол и в других сферах. Так, например, не удалось предотвратить нежелательные последствия в системе образования, возглавляемой шотландской церковью.

В Эдинбургском университете эта церковь представляла собой, без сомнения, лишь одну из действующих сил. По закону профессора должны были быть прихожанами церкви, но избирал их на большинство кафедр городской совет, который в начале XIX века выбрал нескольких членов епископальной церкви, так что конфессиональная принадлежность учитывалась не слишком серьезно. В общем и целом система хорошо справлялась со своими задачами, если не считать некоторого непотизма, — но это в клановой Шотландии не казалось большой проблемой. Поводом для недовольства стало то, что выбор между Гамильтоном и Уилсоном в 1819 году имел под собой политическую почву, тогда как ранее все определяли достоинства кандидатов или их связи. Что еще хуже, избрали не того, кого следовало бы.

В остальном у городского совета не было привычки вмешиваться в подробности жизни университета. Обязательной являлась только нравственная философия, в остальном же официальной программы не было, и профессора преподавали то, что им вздумается. Студенты также не должны были подчиняться каким-либо навязанным стандартам. Они могли начинать и бросать курсы, ориентируясь на собственные потребности или вкус, а в конце сессии, взяв билет, относились к дальнейшему, как к интеллектуальному поединку, который тренировал образованных шотландцев той эпохи в живости ума. Большинство учились не более одного-двух лет, и, возможно, лишь один из пяти-шести студентов получал в результате диплом. Единственная задача, которую был вынужден выполнять профессор, состояла в том, чтобы привлечь достаточное число студентов, поскольку в этой скупой стране оклад университетского ученого оставался жалким, и доход профессора состоял в основном из вносимой студентами платы.

Профессора добивались успеха разными путями, примером чего могут служить примеры из истории кафедры химии. Джозеф Блэк совершал фундаментальные открытия, и студенты во множестве стремились постичь эту науку. Его преемник, красивый и обходительный Томми Хоуп, выбрал другой путь использования, как описывает Кокберн, «любопытных и впечатляющих экспериментов». Крупной победой стал момент, когда он позволил студентам привести своих подруг, после чего в аудиториях на его лекцию собиралось по три сотни человек: «дамы заявляли, что никогда не видели ничего столь увлекательного, как химические представления. Доктор в полном восторге от своей аудитории, украшенной вуалями и перьями… Хорошо бы его разорвало взрывом от какого-нибудь из экспериментов. Каждая студентка готова оторвать себе от него кусочек».

Тем не менее роль городского совета не была пассивной. Шел XIX век, и им очень хотелось, чтобы университет города развивался в ногу со временем. Немецкие университеты бросали серьезный вызов ранее ценившимся выше университетам Шотландии. В Англии Оксфорд и Кембридж пребывали в летаргической апатии, а вот в Лондоне был основан колледж, которому удалось переманить к себе Джона Рамсея Маккаллоха, новейшего на тот момент лидера шотландской школы политэкономии. И все же у членов совета и представителей университета часто имелись различные взгляды на то, что следует делать университету. Так, например, первым хотелось бы увидеть в нем кафедру актов о правах на недвижимость, которая явно была бы полезна растущему городу, но профессуре эта идея не нравилась, хотя в итоге ее приняли. Также членам совета хотелось видеть кафедру акушерства (ту самую, которую впоследствии будет занимать Симпсон), но ее необходимость возмущенно отвергал медицинский факультет. Последовал серьезный конфликт. Члены совета воспользовались своим правом посещения, что позволило им призывать к себе профессоров, опрашивать и оказывать на них давление. Когда и это не дало никаких результатов, они в 1828 году созвали Королевскую комиссию по шотландским университетам и проследили за ее работой. Ученые из Эдинбургского университета выражали пренебрежение купцам и торговцам, с которыми им приходилось иметь дело на совете. Но именно последние дали стимул процессу реформ, который через много лет приведет к перестройке университета.

Все большее разделение в политике на партии еще более осложняло непростые отношения города и университета. Муниципальная реформа 1833 года привела в совет тех, кого в нем ранее не было. Совет перестал быть закрытой кликой, которая осуществляла ученое попечительство, превратился в коллектив демократически избранных представителей, хотя электорат был, с сегодняшней точки зрения, строго ограничен. Из 137 000 граждан Эдинбурга право голоса получали мужчины, владеющие зданием и проживающие в нем, а также зарабатывающие 10 фунтов в год, — их число составляло 5000 человек, в значительной степени зажиточные торговцы. Совету приходилось считаться с их взглядами, которые не всегда были ему приятны. В политике избиратели тяготели к радикализму, в религии — к отделившимся от церкви сектам. Одно из последствий этого сделалось очевидным, когда совет реализовал свою обязанность по обеспечению действующих церквей города. По сути, он постарался сократить число священников и снизить их жалование. Университету это не сулило ничего хорошего.

Политическим лидером инакомыслящих был Дункан Макларен, драпировщик с Хай-стрит. Он попал в состав совета на очередных выборах и заседал на протяжении трех десятилетий, достиг должности лорда-провоста и наконец стал членом парламента от Эдинбурга. Убежденный сектант, он воспринимал церковь как врага, причем далеко не самого худшего. Когда имуществу епископальной церкви был нанесен урон — упала стена, за состояние которой отвечал городской совет, Макларен отказался от имени совета принимать прошения о компенсации от любого, кто принадлежал к «епископалам»: «Я возражаю против навязывания пресвитерианскому сообществу людей, каковые притязают на должности, ставящие их над прочими шотландскими священниками. Подобное утверждение превосходства в пресвитерианской стране, где пресвитерианство признано законом, не может считаться обоснованным». Вдобавок Макларену не нравилось, когда ему напоминали о папистском прошлом города, сколь угодно отдаленном. По условиям соглашения 1844 года о прокладке через центр железной дороги, средневековую церковь Троицы, оказавшуюся на маршруте, следовало переместить, то есть демонтировать камень за камнем и возвести заново в другом районе. Макларен возражал — мол, эта церковь никогда не соответствовала протестантскому вероисповеданию (не имела кафедры проповедника посредине), поэтому ее надлежит просто снести как «суеверный пережиток». И конечно, он присоединился к длинной череде обличителей шотландской греховности: «Обществу следует всерьез озаботиться тем, каково распространение пьянства в Эдинбурге, особенно по воскресеньям, когда люди достойные и благонравные, выходя на городские улицы, вынуждены наблюдать великое множество пьяных, которые сквернословят и иными способами нарушают покой остальных и правила приличия». Будучи человеком упрямым и настырным, Макларен также со временем добился влияния и на «академический сектор» совета.

Раскол существенно укрепил его позиции. Союз Свободной церкви и инакомыслящих обладал большинством голосов в совете, пусть и не всегда действовал согласованно, и между членами этого союза периодически возникали распри. Немногочисленные приверженцы официальной церкви оказались достаточно глупыми, чтобы спровоцировать их предложением восстановить в университете старинное «испытание веры» для профессоров (эти люди наивно полагали, что таким образом сумеют присвоить эти должности). В итоге испытание запретили законодательно; кроме того, противоречия имели и другие последствия.

Макларен уже был лордом-провостом, когда в 1850 году Уилсон наконец покинул кафедру нравственной философии, которую возглавлял три десятилетия, запомнившись разве что несомненным личным шармом. Поскольку значение кафедры в глазах общественности упало, выбор преемника виделся крайне важным. Очевидным кандидатом представлялся Джеймс Ферриер, преподаватель нравственной философии в университете Сент-Эндрюса, отпрыск одного из наиболее влиятельных юридических и литературных семейств Эдинбурга, племянник и зять Уилсона: в прежние времена он наследовал бы своему дяде без малейших возражений. В данном случае в его пользу говорили не только связи, но и научные заслуги. В Ферриере видели человека, способного возродить авторитет шотландской философии, вознести ее высоко во второй половине столетия, с опорой на неоспоримые достижения немецкой мысли (в чем не преуспел дряхлый и больной Гамильтон). Однако Ферриер был прихожанином официальной церкви и участвовал в общественной полемике по поводу раскола — этого было достаточно, чтобы приверженцы Свободной церкви и инакомыслящие высказались против его кандидатуры. Кроме того, вызывала вопросы его собственная нравственность, а не только нравственная философия, которую он преподавал. Вскоре Ферриер подцепил сифилис от проститутки, тем самым подведя черту под своей интеллектуальной деятельностью.

Каковы бы ни были причины, Макларен и его сподвижники решили, что Ферриеру необходимо помешать, но столкнулись с дефицитом возможных претендентов на кафедру. Лучшим, кого они могли предложить, был Патрик Макдугал, преподаватель нравственной философии в Новом колледже. Он ничем не выделялся, однако имел философское, точнее теологическое, образование и умел подольститься к своим покровителям. Кандидаты на профессорские должности нередко публиковали книги, чтобы произвести впечатление на тех, кто принимал решения; Макдугал мог похвастаться лишь тощим томиком рецензий на книги, в основном написанных по заказам представителей Свободной церкви. И все же на выборах в городском совете, где председательствовал Макларен, Макдугал побил Ферриера. После этого катастрофического события в ее «апостольской истории», шотландская философия оказалась уязвима для грядущего изменнического нападения Джона Стюарта Милля, сына эмигранта Джона Милля, который отправился в Лондон и примкнул к прагматикам, объединившимся вокруг Иеремии Бентама. В 1863 году Милль-младший опубликовал «Исследование Гамильтона», фактически уничтожившее научную репутацию последнего. Поскольку же Ферриер не имел возможности возразить, шотландская философия неуклонно катилась к краху. И, разумеется, уже не могла подпитывать высшее образование в Эдинбургском университете или где-либо еще.

* * *

Пожалуй, лишь Эдинбург способен устроить культурный кризис подобного масштаба, смешав воедино религию, философию, образование и политику. Разногласия не утихли даже после вмешательства Вестминстера, отправившего в Шотландию вторую Королевскую комиссию, а затем принявшего закон о шотландских университетах (1858). Этот закон предусматривал простой, в духе вигов, ответ на разброд в умах — англизацию. Студентам-шотландцам впредь не полагалось изучать предметы по собственному выбору, отныне им надлежало руководствоваться учебным планом по английскому образцу. Многие в Шотландии сомневались в целесообразности этих нововведений, пусть они и доказали свою жизнеспособность в Англии, где была построена отличная система научного и технического обучения. Еще закон наделил каждый шотландский университет новой формой управления: преподаватели, аспиранты и студенты все получали соответствующие права, как подобает этим общественным, поистине народным учреждениям. В Эдинбурге для муниципального колледжа ранее было предусмотрено — так сложилось исторически, — что лорд-провост и асессор из городского совета должны также быть членами правления заведения. Иначе тесные отношения совета и университета, насчитывающие почти 300 лет, оборвались бы, Эдинбург присоединился бы к национальной системе высшего образования и в будущем подстраивался бы под нее, а не под местные потребности.

И все же в иной плоскости связи университета с городом должны были сохраниться и даже укрепиться на десятилетия вперед. В 1870 году 34 процента студентов были из самого Эдинбурга, а 42 процента — из остальной части Шотландии, еще же 20 процентов составляли иностранцы. К 1910 году число жителей Эдинбурга увеличилось до 42 процентов, число представителей остальной Шотландии сократилось до 26 процентов, а число иностранцев возросло до 29 процентов. Едва женщины получили в 1896 году право на обучение, приблизительно половина студенток оказалась из Эдинбурга. Сложилась система, при которой, не покидая дома, ученики городских школ могли продолжать обучение в университете, а затем строили карьеры хорошо оплачиваемых специалистов. Конечно, наиболее честолюбивые уезжали, рассчитывая на большее, и нередко их надежды оправдывались. Но многих вполне удовлетворял «безопасный достаток в знакомой среде». Без сомнения это помогало формировать и поддерживать преемственность в характере города.

* * *

Но культурный кризис затронул и школы Эдинбурга. Школа Хай-скул, прославленная своими достижениями, собиралась в 1824 году отмечать свое 700-летие, когда вдруг начали возникать сомнения относительно качества предлагавшегося в ней обучения. Кокберн утверждал, что Хай-скул «снижает требования, возможно, намеренно, дабы соответствовать пожеланиям тех мальчиков, которые составляли более двух третей учеников и для которых классическое образование представлялось бесполезным». Между тем «латинизация» шотландского общества была чрезвычайно велика: по меньшей мере священники, а также адвокаты и врачи Эдинбурга широко использовали латынь и изучали этот язык по причинам сугубо практическим. Шотландцы не ожидали от иностранцев, что те захотят понимать их наречие, и потому нуждались в языке общения, каковым в XVIII столетии и до некоторой степени в XIX веке оставалась латынь. Но фетиш классического образования, который возник в викторианской Англии как инструмент управления империей, представлялся чужеродным. Однако для вигов, наподобие Кокберна, Англия была образцом для подражания во всем: если лучшие английские школы выпускают учеников с тем же багажом знаний, каким обладал начитанный древний римлянин, именно это следует делать и лучшим шотландским школам. Именно из этих соображений была основана Эдинбургская академия, которая намеревалась поднять стандарт классического образования, принимая преподавателей из Англии, способных подготовить студентов к поступлению в Оксфорд или Кембридж.

Кроме того, процветающий город здраво рассудил, что необходимо приложить определенные усилия, дабы поддерживать на должном уровне собственные, относительно высокие стандарты образования. И здесь могла помочь богатая история «образовательной филантропии» Эдинбурга. Старейшие школы Торговой компании и Хериота, функционировавшие и как приюты, доказывали, как глубоко она укоренилась. А теперь пожертвования потекли быстрее и сделались обильнее.

Местность на голом западном берегу Уотер-оф-Лейт, в пригородном парке за мостом Дин-Бридж, представляет собой смотровую площадку, откуда открывается вид на окружающие здания, со скучными или, наоборот, вычурными фасадами; в этих зданиях помещались четыре учреждения, игравшие заметную роль в середине XIX века; зимой, когда не мешает листва, можно разглядеть и пятое, если вытянуть шею. Это больница Дональдсона (1841–1851), школа Джона Уотсона (ныне Национальная галерея современного искусства; 1825), сиротский приют Дина (ныне галерея Дина; 1831–1833), колледж Стюарта и Мелвилла (1848) и, в стороне, колледж Феттес (1864–1870). В других районах города имелись свои социальные ориентиры, в таком количестве, что некоторые спонтанно сосредоточивались на конкретной сфере деятельности (как Дональдсон на заботе о глухих). Эти заведения восходят ко временам задолго до возникновения национальной системы школ в Шотландии, когда все полагалось финансировать на местном уровне — и это в культуре, полагающей скупость и бережливость величайшими достоинствами.

Благотворительных учреждений в целом наблюдался даже переизбыток. Большую часть средств они получали от городской собственности, а потому стремительно развивались. Поскольку тут рачительность сочеталась с филантропией, вставал вопрос, наилучшим ли образом используются доступные ресурсы. Например, многие ученики приютов жили на пансионе, но при этом почти все они были уроженцами Эдинбурга, как и полагалось по правилам обучения. Но насколько необходимо тратить деньги на их проживание и питание?

Торговая компания решила, что такой необходимости нет, и в 1879 году изменила статус своих приютов. Она создала пять крупных школ дневного обучения, со скромной оплатой за образование и с благотворительными свободными местами. Затея имела успех. Всего за несколько лет эти школы обрели 4000 учеников и 213 учителей — сравните с 400 и 26 соответственно во всех приютах до 1879 года; наибольшую пользу реформа принесла девочкам. Приют Хериота обсуждал, следовать ли примеру, и обсуждение обернулось жаркими спорами, потому что среди образовательных учреждений Эдинбурга школа Хериота наиболее последовательно готовила мальчиков к профессиональной деятельности на благо города. Приют к тому времени настолько разбогател, что построил тринадцать общественных начальных «наружных» школ в городе. Самые мобильные и энергичные представители рабочего класса считали приют ценным подспорьем, которое прилагает немало усилий для удовлетворения их потребностей. Как выразился Эдинбургский совет рабочих профессий, приют успешно «создавал респектабельный, мыслящий, умелый класс ремесленников или горожан». Именно поэтому люди решительно возражали против следования примеру Торговой компании и введению оплаты за обучение. Впрочем, после долгой борьбы, в 1885 году плату все-таки ввели. Историки расценивают это событие как непростительную ошибку, как типичный образчик викторианского ханжества и торжества привилегий.

* * *

В связи со сказанным выше стоит остановиться на сословном делении Эдинбурга. Далеко не всегда городские парадоксы проявлялись в победах «аристократов» над «работягами»: на самом деле, после двух революций XVII столетия, двух восстаний XVIII столетия и раскола в XIX веке счет был примерно равным. Эдинбургу хватало социальной напряженности, и все же в городе витал дух эгалитаризма, вероятно, во многом из-за религии, но также и крепости гражданского общества (чего недоставало, например, Лондону).

Убежденный марксист, историк викторианского Эдинбурга Р. К. Грей, постоянно высматривающий в любых событиях предвестия классовых войн, признавал, как нелегко их тут обнаружить. Напротив, социальные различия, казалось, растворялись в городе, а вовсе не обострялись. В конце XIX века преобладающей формой пролетарской организации была ремесленные гильдии, устроенные по правилам позднего Средневековья, с ограничениями на вступление и на занятие тем или иным делом: гильдии пекарей, шляпников, конопатчиков, канатчиков, мясников, скорняков, ювелиров, кузнецов, каменщиков, кожевников, портных и так далее. Они потеряли гарантированные места в городском совете благодаря муниципальной реформе 1833 года, но поскольку большинство новых членов совета все равно принадлежали к этим гильдиям, их положение вряд ли сильно изменилось. Другое дело экономические привилегии. В 1846 году правительство тори в Лондоне, никого предварительно не уведомив, приняло закон, лишивший все шотландские королевские бурги права ограничивать торговлю. И даже это, возможно, не оказало серьезного влияния на положение гильдий. Хотя стояли так называемые «голодные сороковые», уровень жизни в ближайшем будущем обещал повыситься. Ремесленники Эдинбурга либо считали себя пролетариями и мало-помалу обретали воинственность, которая позднее будет характерна для Глазго (не станем говорить это его «уничтожит»), либо пересмотрели свой статус в современном городе, который приближался к вступлению в эпоху викторианского процветания.

Эдинбург не участвовал в диспутах о свободе трудовых споров, но его ремесленники явно избрали второй из этих путей. Пусть они лишились былых привилегий, зато без них этому городу с его специфической экономической структурой было попросту не обойтись. Вновь сказалась нехватка промышленности, и вновь ее отсутствие обернулось преимуществом. Это означало неподверженность викторианским циклам подъема и спада, сотрясавшим другие локальные экономические системы, особенно сосредоточенные на производстве единственного товара. Эдинбургу, городу профессиональных доходов, требовались еда и напитки, одежда и жилье: спрос был довольно устойчивым, не в последнюю очередь на услуги тех, кто производил эти товары вручную. Помимо утоления основных потребностей, доходы шли на увеличение потребления, то есть на приобретение товаров ручной работы, произведенных квалифицированными мастерами (последних спрос дисциплинировал и вынуждал соблюдать стандарты качества).

Рабочие проявляли организованность. Старинные гильдии выжили, потому что на фрагментированном местном рынке труда они выступали посредниками между потребителями и производителями, согласовывая условия заработной платы, определяя правила найма и условия обучения подмастерьев. Это избавляло от ненужных проблем. Таким образом, специфическая экономическая структура города, независимо от государственных законов, обеспечивала занятость и организованность ремесленников. Она означала, что так называемая трудовая аристократия, эта весьма любопытная социальная группа викторианской Британии, обрела в Эдинбурге покой и безопасность. По сравнению с другими городами местные рабочие не ощущали дефицита занятости и зарабатывали больше денег, причем даже ухитрялись понемногу их откладывать.

Все это нашло отражение в данных единственной рабочей организации, которая возникла в городе гильдий. В России ее назвали бы советом рабочих депутатов; в Эдинбурге это был совет по отраслям (основан в 1853 году). Уже упоминалось, что он боролся за сохранение бесплатного обучения в общественных школах. Кроме того, совет выступал за учреждение бесплатных публичных библиотек и за снижение платы за вход в картинные галереи. Его главной целью, как сформулировал Джеймс Харт, генеральный секретарь профсоюза каменщиков, состояла «в повышении морального духа тред-юнионов во имя тех, чьи расположение и сотрудничество действительно важно». Одним из таких людей был, как считали, лорд-адвокат Джеймс Монкрифф, которого совет избрал своим почетным президентом. Он приехал в город и прочел несколько лекций с названиями наподобие «Мысли для ремесленников».

Молодые новообращенные в экзотический для города социализм полагали, что их усилия должны быть направлены на «пропаганду и воспитание». Один социалист вспоминал раздраженно, как во время язвительной перепалки, «типичный тугодум из членов нашего совета по отраслям наконец очнулся и сообразил, что социализм, возможно, как нельзя лучше соответствует общим усилиям; что вполне естественно для шотландцев, за рекомендациями они отправились к священникам».

Ситуацию в Эдинбурге прекрасно характеризует сопоставление с таковой в добывающих районах страны. Тамошние условия труда ужасали даже современников. Стремясь добиться хоть какого-то улучшения, шахтеры Мидлотиана требовали заключения коллективных трудовых договоров с шахтовладельцами. В целом они потерпели неудачу. Иногда случались забастовки, хотя рабочим редко удавалось выиграть что-либо экономически или политически в их результате. В Шотландии шахтеры медленно приближались к созданию национального профсоюза, связанного с именем Александра Макдональда (родом из Ланарка). Последний советовал избегать конфронтации, понимая, насколько рабочие уязвимы. Он сообщил парламентскому комитету, что рабочие «должны идти навстречу работодателям, насколько это возможно». Макдональд не видел альтернативы капитализму и потому стремился завести друзей в Вестминстере, полагая это лучшим способом обеспечить принятие законов в интересах рабочих; прочие способы все равно не действовали. И в городе, и в графстве налицо слабость рабочего класса в викторианской экономике. Но в городе рабочие не страдали, наоборот, в известной степени жили в достатке. Помимо этого, трудно понять, как законодательство могло помочь независимым ремесленникам. Словом, жители Эдинбурга выбрали правильный курс.

Определяет ли экономическая структура социальную суперструктуру в классическом марксистском смысле? Тяжелая промышленность Глазго породила социальную напряженность и классовый конфликт, не угасший до конца и поныне. Пожалуй, будет слишком смело утверждать, что специфическая экономика Эдинбурга обеспечила социальную гармонию. Но тот же Грей писал, что диалектика проявляла себя в некоторых интересных особенностях повседневной жизни викторианского города. Росло количество браков, например, между представителями различных сословий, то есть наблюдалось падение сословных барьеров вместо возведения новых. В 1865–1869 годах более половины мужчин и женщин, вступавших в брак, принадлежали к числу низко- и среднеквалифицированных работников. К концу столетия число низкоквалифицированных работников, заключающих браки с квалифицированными и даже с «белыми воротничками», удвоилось. Согласно Грею, это «подтверждает мнение об ослаблении социальной сегрегации и культурных различий среди рабочего класса». Но тут возникал новый вопрос: ослабевали ли социальная сегрегация и культурные различия между рабочим классом и средним классом или все же укреплялись?

* * *

Это вопрос заставляет взглянуть на ситуацию с образованием в Эдинбурге под иным углом. Если нет буржуазии, угнетающей пролетариат, можно ожидать, что последний вернет себе привилегии. Но этого, как кажется, не произошло. Приведенное выше число учеников мужского пола в школах Эдинбурга, поступивших в университет, по сравнению с общими показателями, в конкретных цифрах выглядит следующим образом: 601 из 1768 в 1870 году и 1151 из 2740 в 1910 году. Это означает, что доступ к высшему образованию для молодежи Эдинбурга почти удвоился в абсолютных цифрах и рос быстрее в относительном выражении, чем росло население города, и увеличивалась численность студентов университета. Другими словами, жителей Эдинбурга в университете становилось все больше, и одновременно эти студенты составляли большинство лиц соответствующего возраста в городе. Доступ к образованию расширялся, а не сужался, если не допустить, конечно, что школы Эдинбурга не просто стали охотнее принимать в ученики отпрысков буржуазных семей. Однако даже тысяча горожан, каждый год приступающих к высшему образованию в небольшом городе, не могла переломить совокупный эффект системы исключений.

Иное объяснение предложил адвокат Дж. Г. А. Макдональд, который обычно выступал в парламенте как лорд Кингсберг. Вспоминая о своем продолжительном пребывании в Эдинбурге, он в 1916 году обронил, что не знает «другого города, в котором людям среднего класса легче дать хорошее школьное образование своим детям при весьма умеренных расходах. Это немало способствует благополучию города. Очень многие люди с фиксированным, но сравнительно скромным доходом, перебрались в Эдинбург, привлеченные образованием, которое предоставляют городские школы». И преимуществами пользовался далеко не единственный класс, поскольку приезжие «оказывались лучшими клиентами для другой части общества — розничных торговцев — и строго исполняли свои обязательствами перед ними. Вот почему Эдинбург процветает». Эти люди на самом деле «лучшие жители, каких только может пожелать город. Они привносят стабильность в общество».

Мнение Макдональда характерно для эпохи, еще не ведавшей государственного социального обеспечения; имеются свидетельства того, что и превосходные медицинские услуги Эдинбурга привлекали в город обитателей иных местностей. Большинство врачей проживали в Новом городе, где имелось немало просторных зданий, подходящих для обитания инвалидов, способных оплатить частный уход. При этом плата оставалась вполне разумной, ведь в Эдинбурге хватало и благотворительных медицинских учреждений. Королевская больница с 900 койками все еще финансировалась на частные пожертвования и лечила пациентов бесплатно. Также в городе были две другие больницы общего профиля, детская больница и восемь специализированных лечебниц. При нескольких имелись амбулаторные отделения. Кроме того, семь больниц и две амбулатории обследовали до 45 000 пациентов ежегодно. В целом не менее трети населения получало бесплатное медицинское лечение, согласно подсчетам Хелен Керр, которая в 1912 году составила отчет о социальном обеспечении в городе. По словам Керр, в Эдинбурге было тридцать благотворительных учреждений, выплачивающих пенсии по старости 2000 человек. В целом же в городе было 150 общих или специализированных благотворительных учреждений, собиравших до 250 000 фунтов в год. Вместе с суммами, которые собирали еженедельно в церквях, и с разовыми поступлениями из других источников, «мы получаем каждый год около 365 000 фунтов на помощь беднякам и неимущим» — по нынешним ценам это около 42 миллионов фунтов. Обычно одни и те же люди (члены городского совета, священники, эксперты, щедрые светские дамы) возглавляли как благотворительные учреждения, так и образовательные и медицинские. Совокупность сведений о политике, которую они проводили, не позволяет делать однозначных выводов, но все же трудно представить, что они были одновременно «классовыми воинами» в образовании и ангелами-покровителями в заботе о здоровье.

* * *

Бурные перемены в Эдинбурге едва затронули еще одну социальную группу — городских юристов. По-прежнему талантливые, честолюбивые юноши, следуя моде, поступали на факультет адвокатов, даже не испытывая ни малейшей склонности и профессионального интереса к законам, просто чтобы влиться в достойную компанию и повысить собственный статус. Мы видели, что именно так строил свою карьеру сэр Уильям Гамильтон. Позднее в том же столетии его примеру последовали столь разные люди, как Джеймс Клерк Максвелл, великий физик, известный прежде всего теорией о демонах Максвелла (объяснение, почему энергия рассеивается, а время идет), и писатель Роберт Луис Стивенсон.

И все же факультет тоже менялся, и не всегда к лучшему. Он, в частности, стал менее космополитичным. Правило обучаться в Голландии или Франции осталось в прошлом. Теперь будущие юристы, желая получить образование в ином месте, отправлялись в Оксфорд или Кембридж, так что Англия превратилась в главного «агента влияния» на шотландское законодательство. Либералы, наподобие Джеффри и Кокберна, полагали английские законы наилучшими и требовали реформы шотландских в соответствии с английскими установлениями. Дни, когда Адама Смита цитировали на заседаниях сессионного суда с целью повлиять на решения по экономическим вопросам, давно миновали.

Адвокаты часто происходили из семей землевладельцев. В XIX веке к ним присоединились многие люди иного происхождения, но долгое время основу группы составляли именно сыновья юристов, члены касты по праву рождения. Факультет утратил статус учреждения эпохи Просвещения и превратился в профессиональный картель. Более того, уже слышались голоса, что каста слишком замкнута. Бизнесмены, похоже, решили, что местные адвокаты бесполезны во всем, кроме толкования шотландского законодательства, которое намеренно постарались затруднить для понимания. Коммерческое регулирование было объявлено общим для всего Соединенного Королевства с 1707 года и потому, когда его реформировали, реформу проводили в Лондоне, следуя английским принципам. В Шотландии арбитраж предлагал лучшие исходы, нежели соперничающие тяжбы. Более серьезной угрозой выглядело то обстоятельство, что заключительные обращения по гражданским слушаниям в сессионном суде могли отныне передаваться в палату лордов, где их станут рассматривать люди, ничего не знающие о шотландских законах и беспристрастно равнодушные. В 1858 году лорд-канцлер Англии лорд Крэнуорт судил по английским законам некий шотландский случай и записал: «Я полагаю… что в Англии доктрина должна трактоваться как установленная; но если таков закон Англии, на каком основании его не следует полагать и законом Шотландии? Закон, действующий в Англии, основан на принципах повсеместного применения и вовсе не подразумевает исключений».

Поскольку факультет адвокатов обеспечивал кадрами и правительство Шотландии (прежде всего лордов-адвокатов), «англикаторы» пользовались также и политическим влиянием. В 1869 году лордом-адвокатом стал Джордж Янг. Еще в должности заместителя министра юстиции он растревожил страну призывами к централизации. Его окончательная цель состояла в том, чтобы приучить шотландцев к английским законам и покончить с сессионным судом. Тем временем в 1872 году ему поручили внедрить законы, регулирующие национальную систему школ. Фактически, правительство признавало, что церковь (или церкви) уже не в состоянии справляться с шотландским образованием, ибо погрязла в собственных распрях. Следовательно, нужна светская система, единая для всех, исключающая религиозное вмешательство и подчиненная государству. Но Янг не предусмотрел выделения средств школам выше начальной. И в Эдинбурге, где хорошо финансировалась и старшая школа, нововведения не показались революционными, разве что в одном: Янг настаивал, чтобы за соблюдением законов следила комиссия Тайного совета из Лондона. Эта комиссия проводила политику англизации, причем беспрепятственно, вплоть до создания специального департамента по управлению Шотландией, министерства по делам Шотландии, в 1885 году. И даже тогда государственные чиновники, ведавшие образованием, не базировались в Эдинбурге (до 1939 года).

На факультете существовала и патриотическая фракция, во главе с Джеймсом Лоримером, преподавателем общественного права в Эдинбургском университете с 1862 года. Лоример надеялся на наступление второго золотого века. На своей должности он стремился помочь возрождению родного города, восстановить былую культурную и интеллектуальную славу. Прежде всего это означало не допустить дальнейшего упадка университетского образования, что было налицо в Шотландии, уже утратившей свое лидирующее положение и проигрывавшей в этом отношении Германии. В 1852 году Лоример сумел создать лобби, выступавшее за развитие разностороннего образования на основе нравственной философии (в противоположность специализации Оксфорда и Кембриджа, а также в противодействие «тевтонской проблеме»). Он признавал необходимость специализации, поскольку образование следует всемерно развивать и, так сказать, уточнять. Но это не должно касаться студентов, специализация полезна только для аспирантур: в действительности это был прототип немецко-американского идеального университета, доминирующего в западном мире сегодня. А конечной целью Лоример видел привлечение в страну большего числа европейцев, способных модернизировать Шотландию. Все эти идеи казались чуждыми «веселому филистерству» Англии, которое поносил даже англичанин Мэтью Арнольд.

В собственной дисциплине Лоример, с его «Институтами закона, трактатом принципах юриспруденции, определенных Природой» (1872), оказался последним из великих представителей шотландской юридической традиции. На страницах книги он вновь рассуждал об английской угрозе, поскольку Англия обзавелась тем, чего никогда не имела, — философией закона, даже пусть таковая мало что значила для других юрисдикций. По воле Иеремии Бентама и Джона Остина она широко распространяла любопытную английскую политическую доктрину абсолютного парламентского суверенитета. Из нее следовало, что законом является то, что скажет государство. Функция юриспруденции заключалась отныне в классификации принципов, разъяснении понятий и демонстрации логики, а вовсе не в изложении законов, как было изначально. Шотландцы, в отличие от этого, всегда искали источник закона вовне. Лоример поступал также, полагая таким источником Природу. Он желал «доказать необходимый характер юриспруденции, каковая является разделом науки о Природе». Предисловие к его книге гласит, что естественным правом называются правила жизни, постигаемые постепенно, по мере того как вера становится более разумной и более искренней: «Прежде чем минует текущее десятилетие, предпочтение древним и великим традициям, которые Гроций унаследовал от Сократа через стоиков и римских юристов, перед теми, какие Бентам передал Остину, я уповаю, сделается столь же универсально и определенным, как предпочтение классической и средневековой архитектуры перед архитектурой георгианской».

* * *

Лоримера никак не назовешь пророком. Но его аналогия с архитектурой оказалась чрезвычайно точной для Эдинбурга. Еще при жизни Лоримера архитектура столицы начала возвращаться к первоисточникам, обогащая недавнюю георгианскую строгость. Итогом это процесса стал второй Новый город, на пологих склонах гряды холмов, которую оседлал первый. Как первый Новый город спровоцировал бегство из Старого, так и второй Новый город обернулся переселением из первого, пусть и без новых социальных расслоений. Внутри «прямоугольника Джеймса Крэйга» все же продолжали жить безличные громады классических зданий, чинных, бесстрастных, анонимных, лишенных функциональной точности. Их разве что превращали из особняков в многоквартирные дома, открывали в них отели или размещали офисы. К концу XIX века немногие из этих зданий все еще играли свою начальную роль — места жительства для одной семьи. Но и новые, главным образом коммерческие владельцы выказывали интерес к их сохранению.

Английский эстет Джон Рескин этого не одобрял. Его родители были родом из Эдинбурга, но переселились южнее до его рождения в 1819 году. Он вырос в Лондоне, ничуть не проникнувшись привязанностью к наследию предков, что стало понятно, когда Философское общество Эдинбурга пригласило его прочесть ряд архитектурных лекций в 1853 году. Рескин ударил по больному: «Вы все гордитесь своим городом; конечно, вы полагаете эту гордость в известном отношении своей обязанностью и тем ее и оправдываете; то есть представляете себе право гордиться. Но то, что вы родились под сенью фантастических гор, что живете там, где из окон видны сверкающие на солнце воды Форта, не может служить поводом для гордости». По Рескину, пейзаж не имеет ни малейшего значения: только архитектура, в особенности архитектура жилых домов, а не дворцов или церквей, делает город значимым. И тут Эдинбургу не повезло. Посмотрите на окна: они все одинаковы. И в каждом имеется то, что Рескин назвал дерзким прямоугольным проемом (на языке Лотиана это вытянутый архитрав). «Сколько, по-вашему, в Новом городе окон такой формы? — спрашивал Рескин. — Я, разумеется, не считал их по всему городу, но этим утром я занялся подсчетами на Куин-стрит; подытожу: всего на одной стороне улицы окон, во всем подобных этому образцу и никак не украшенных каким-либо оформлением, 678». Горожанам следует восстанавливать город в гармонии с викторианскими временами: «Внедряйте свою готику строка за строкой и камень за камнем; не тщитесь совместить ее с уже существующей архитектурой; ваши нынешние здания вполне заслуживают того, чтобы украсить их деталями; пристройте подъезд или прорубите окно, где нельзя сделать ничего другого; и помните, величие готической архитектуры в том, что она чрезвычайно многообразна». И тогда, добавил он, Эдинбург станет таким же прекрасным, как Верона. Верона? Что ж, это и вправду красивый город, но по любым меркам его роль в западной культуре незначительна по сравнению с ролью Эдинбурга. Это оказался не последний английский совет, который столица Шотландии получила относительно своего возрождения, и не последний, который она отвергла.

* * *

Фактически, как раз когда Рескин выступал с лекциями, современный ему Эдинбург менялся, превращаясь из города классического в романтический. Это превращение заключалось не только в возведении новых зданий, но и в притязаниях на пейзаж, на вид из окон. Возможно, лондонец вроде Рескина воспринимал плоский рельеф как норму и нисколько не интересовался развертыванием городского ландшафта в природном. Пройди он за Джордж-стрит, его мнение могло бы измениться. Новый город уже достиг подножия той невысокой гряды холмов, на которой стоял, протянулся до Стокбриджа и Кэнонмиллз, другими словами, к Уотер-оф-Лейт — и даже дальше. Город становился романтическим не в смысле скоттовского «моего романтичного городка», олицетворения истории, но благодаря удивительному сочетанию урбанизма и природы. Здесь здания могли выглядывать из-за густой листвы в глубокие овраги — или наоборот, а там, где сам пейзаж не создавал уникального рельефа, эту уникальность порождала искусственная среда: улицы поворачивали под неожиданными углами, открывая удивительные перспективы. Кто бы мог, наблюдая изначальную регулярность Нового города, предположить развилку над оврагом, завершающую Куинсферри-стрит, или холмистую Ройал-серкус, прячущуюся за углом от Хоу-стрит?

Избавленный от оригинальной строгости, эдинбургский классицизм мог создать вычурность и помпезность без необходимости лепить повсюду фальшивую готику. В итоге квартал, который можно назвать третьим Новым городом, возник в Вест-Энде. К его прежней георгианской упорядоченности добавился богатый викторианский декор; это сочетание буквально дышало достатком и внушало ощущение надежности и безопасности. Здешнее жилье превосходило роскошью даже самое дорогое в первом Новом городе — например, шестиэтажный особняк на Ротсей-террас, построенный в 1883 году Финдлеями из Аберлура, владельцами газеты «Скотсмен», вместе с видом с тыльной стороны, за который они заплатили отдельно, на живописные коттеджи Дин-Виллидж. Из тех же окон был виден великолепный мост Дин-Бридж работы Томаса Телфорда (1829–1831), которым Новый город соединялся с «пригородным парком».

В противоположном, восточном конце Новый город постепенно спускался плавными уступами, превращаясь постепенно во вполне типовые линии доходных домов, которые к 1890-м годам добрались до Лейт-Уока. В некотором отношении это было подобие парижских бульваров, по крайней мере, пригородного бульвара — хотя качество жилья тоже снижалось куда стремительнее, от шикарного наверху до меблированных комнат внизу. Доходные дома оказались наиболее характерным признаком викторианского Эдинбурга, они ухитрялись появляться повсюду, за исключением самых богатых пригородов, и все же не в Лейте их насчитывалось более всего. Скорее их средоточием была противоположная, южная сторона города, за Медоуз, в Марчмонте, Брантсфилде или Мерчистоне. Чем дальше от центра, тем фешенебельнее выглядели здания. Мало-помалу такие дома, сколь угодно представительные, сменялись более типичными пригородными коттеджами в Грейндже. Тамошние виллы производили впечатление, и хотя вряд ли могли соперничать с классикой первого Нового города, однако соблазняли разнообразием. Эркеры приобрели популярность именно тут и уже отсюда распространились по другим городам. В садах цвели сирень и ракитник, и прекрасно соответствовали коротким зимним дням в Эдинбурге, когда в гостиной требуется больше света, чем способен предложить простой георгианский дом с окном в фасаде. Наконец Далри, Горджи и Слейтфорд-роуд изобиловали рабочим жильем, построенным вплотную, дом к дому, изредка разделенным каналом или железной дорогой. Они окружали старинное городское ядро.

Доходные дома возводили из камня, поэтому они используются по сей день, и в них проживает около трети населения города. Именно они прежде всего и делают Эдинбург шотландским городом (или по-настоящему европейским, ведь Париж и Вена тоже таковы). Совсем иначе дело обстояло в Англии, где рабочие жили в вытянувшихся вдоль улицы в ряд одинаковых кирпичных домах с индивидуальным входом. Арендуемое жилье порождало общие интересы и общую ответственность; ряд кирпичных домов не создавал ни того, ни другого, поскольку предусматривал раздельные «территориальные права». Шотландия не ведала такого явления, как лизгольд, равно как и фригольд, а когда съемному жилью требовался ремонт, несколько собственников вынуждены были искать общего согласия. В своем викторианском виде квартиры могли показаться тесноватыми. Но рабочим они нравились. В 1860 году возникла ассоциация, поощрявшая строить и покупать собственные дома. Исполнительный комитет провел опрос, строить ли дома в шотландском или английском стиле. Ответы демонстрировали патриотизм: «вопрос гласил, должны ли они рекомендовать английскую систему отдельных домов или шотландскую систему квартир; и замечательно, насколько комитет и чуть ли не каждый рабочий, которого опрашивали, оказались привержены идее сохранить старинный национальный характер постоянных мест проживания». Англичане могли бы предположить, что шотландцы предпочтут жить в отдельных домах, но «комитет полагает, что вся эдинбургская архитектура — как, впрочем, и парижская — основана на куда более глубокой социальной философии. Пословица, гласящая, что дом англичанина — его крепость, отражает весьма эгоистичную, если не бессмысленную идею».

И все же среди нарастающего разнообразия стилей город сохранял гармоничность. И снова точнее всего сопоставить его с Парижем, где даже после реконструкции барона Османа рядом можно увидеть архитектуру трех столетий. В Эдинбурге тоже возможно узреть нечто старинное и проследить его последующие градации, от строжайшей классики до самой живой позднейшей эклектики. Мы едва ли ожидаем гармонии от викторианских городов, и Эдинбург вовсе не застрахован от натиска современности (которая наступает полным ходом). Но викторианский город никуда не пропал. И это не случайно.

* * *

Пусть архитектура была разнообразной, все вариации оставались под строгим контролем, вновь благодаря шотландской феодальной системе, которая позволила без серьезных проблем перейти от средневекового бурга к современному городу. Это может показаться парадоксальным: большинство европейских стран к тому времени уже распрощалось с феодализмом. Однако в Эдинбурге и в Шотландии в целом систему лишь рационализировали и «настроили» применительно к новым потребностям, каковые вряд ли могли быть известны в Средние века.

Феодальная иерархия сохранилась, но аристократия осуществляла свою власть весьма изобретательно. На вассалов были наложены всевозможные ограничения, даже повинности, определявшие, как следует использовать и застраивать землю. Это распределение прав и обязанностей казалось неравным, но оно подразумевало соучастие и партнерство. Система в конце концов не признавала ни абсолютной собственности, ни контроля со стороны индивидов, свободных от юридической ответственности. Скорее, по мере того как городское развитие набирало темп, земельными участками и застройкой интересовалось все больше людей. Выгоды были очевидны и тоже делились на всех. Феодализм в современном облике предлагал безопасность инвестиций, устанавливал нормы, которые гарантировали, что долговременное качество не принесут в жертву краткосрочной прибыли. Возникла своего рода саморегулирующаяся система, предлагавшая хотя бы что-то всем, кто имел к ней отношение.

Феодальные списки повинностей превратились в тщательно проработанные документы, определявшие широкий спектр текущих задач. Теперь уже мало было просто определить расположение улиц и направления застройки — документы подробно оговаривали особые условия строительства, например, использование конкретных материалов, даже песчаника из конкретных карьеров. К примеру, на Хоум-стрит запрещалось возводить на задних дворах сооружения выше семи футов или ставить паровые двигатели. На Толкросс некоему застройщику предложили «привести в порядок и содержать улицу, дороги и общую канализацию». В Мерчистоне сюзерен позволил себе указать, что допускаются лишь «виллы или отдельные жилые дома с садами или территорией для развлечений, где могут селиться представители высшего и среднего класса»; социальные предрассудки редко выражались столь откровенно. В Крэйглейте дома полагалось строить по отдельности, но запрещалось иметь «высокие» или «низкие» двери, то есть разделять на квартиры с собственными входами. В Тринити правила застройки формулировали осторожнее, но из них следовало, что тут намерены строить виллы с большими садами. Так и продолжалось.

Иногда согласие достигалось с трудом. Застройка обширного участка между Лейт-Уок и Истер-роуд не начиналась, пока не был принят чрезвычайно подробный план. Первоначальный проект, составленный архитектором Уильямом Плейфэром, предусматривал площади и кварталы четвертого Нового города. Вассалам предоставили гарантии того, что для застройки будут установлены минимальные цены. Эти цены все равно оказались чересчур высокими, и строительство пришлось отложить. Понадобилось вмешательство сессионного суда, чтобы отменить условия бессрочной аренды в 1880 году, после чего территорию застроили скромными арендуемыми домами.

Но в целом жилье в Эдинбурге дешевым не было. При феодальном строе наблюдался стойкий интерес к приобретению доли в застройке и к последующему получению прибыли. Это привело к росту цен на недвижимость. За равную арендную плату здесь предоставлялось меньше жилого пространства, чем в английских городах. Поэтому приходилось вести более плотную застройку, чтобы обеспечить доход. В итоге строили многоквартирные дома, набирая нужную цену «по совокупности», а плотность заселения в свою очередь увеличивала стоимость проживания. Так что внешность Эдинбурга отнюдь не изменилась в викторианских пригородах настолько, насколько могла бы измениться. Только появление районов бунгало в XX веке придало городу совершенно новый вид.

В других отношениях, — таких как безопасность владения, гарантированный эффект модернизации, продажа земли по себестоимости, — феодализм во многом оставался благом. Фактически он позволил Эдинбургу развиваться. Классическое наследие сменилось количеством и качеством викторианских домов и вилл, которые преобразовали городской ландшафт. И все же в этих либеральных пределах город продолжал производить впечатление гармоничного — и продолжает по сей день.

* * *

Таков был Новый город — точнее, города. При этом как-то упускают из внимания Старый город, который, казалось, застыл во времени, когда буржуазия покинула его в начале XIX века. Он пытался поспевать за общим подъемом экономики Эдинбурга, изыскивая возможности разместить все большее число людей в многократно поделенные квартиры, где когда-то обитали сливки общества. Этих людей насчитывалось 30 000 — максимальное значение — по данным переписи 1861 года. Среди прочего из переписи явствовало, что в Старом городе 1530 однокомнатных квартир, где проживают от шести до пятнадцати человек в каждой; спать им приходилось посменно. В доме Миддла Милмаркет Стэйр на Каугейт было пятьдесят девять квартир на 248 жильцов — и ни одного туалета. В подобных домах доступ в квартиры осуществлялся с темной и узкой каменной лестницы, куда выходили двери квартир. Жильцы шарили во мраке в поисках замочных скважин, так как соседние дома стояли вплотную, и дневной свет на лестницу не проникал. В Старом городе имелось 120 квартир вообще без окон, а еще 900 помещались в сырых и темных подвалах. Эти квартиры выходили в грязные, изрядно унавоженные проулки. Общая канализация отсутствовала. Всю воду приходилось вручную таскать вверх по лестнице, использованную же попросту выливали в окно, и она стекала по мостовой и скапливалась в выгребных ямах. Единственными стоками для нечистот были «мерзкие желобы», открытые канавы, нечистоты из которых дождевая вода смывала в Ферт-оф-Форт — причем по пути жижу частично вычерпывали на удобрение огородов и пастбищ. Зловоние в окрестностях Холируда было таково, что королева Виктория отказалась поселиться во дворце, когда посещала шотландскую столицу, и предпочла остановиться у герцога Боклю в Далките.

Старый город когда-то служил красочным фоном городской жизни. Даже теперь адвокаты были вынуждены подниматься из Нового города к судам на Хай-стрит, а преподаватели могли лицезреть Каугейт, направляясь по Южному мосту в университет. Ближе им подходить не хотелось. Горожане обычно пересекали Старый город с осмотрительностью исследователей в неведомых землях и не задерживались, если у них не было тут дел. Гинеколог, доктор Александр Миллер, писал, что здешнее жилье «поистине отвратительно». Хуже всего были однокомнатные квартиры, «всегда плохо проветриваемые, по причине застройки и из-за плотности населения и соседства». Он отмечал отсутствие имущества: «у бедноты изредка бывает кровать без матраца, но по большей части нет даже ее; кроватями служат тюфяки с соломой на полу, и семьи спят все вместе, одни нагишом, а другие в той же самой одежде, которую носят в течение дня». Миллер, по крайней мере, воспринял увиденное стоически, в отличие от своего коллеги Фредерика Хилла: «Квартиры населены столь плотно, что невольно сбивается дыхание, когда входишь в любую из них. В нескольких случаях мне пришлось отступить к двери, чтобы записать мои наблюдения, поскольку зловоние вызывало омерзительные ощущения, каковые однажды обернулись тошнотой».

Викторианцев ничуть не удивляло, что моральная нищета находит соответствие в нищете физической; напротив, они считали, что первая провоцирует вторую. Для Джорджа Белла, автора книги «День и ночи на улицах Эдинбурга» (1849), прогулка по Хай-стрит в воскресенье равнялась визиту в преисподнюю. Больше всего его пугали женщины: «Нельзя увидеть устье переулка, запруженное падшими представительницами женского пола, всегда нетрезвыми, смеющимися, подобно гиенам, и подпирающими грязные стены проулков и дворов, бесцельно и крикливо бранящимися, — нельзя увидеть все это, по-моему, и не предаться тягостным размышлениям». Скверна начинала проявляться рано. На Лаунмаркет «меня снова задержали на моем пути… четверо взрослых парней, которые боролись друг с другом развлечения ради, выкрикивая самые гнусные ругательства и самые кощунственные богохульства… Мой взор остановился на лампе над вывеской дешевого магазина со спиртным, и мне представилась толпа этих несчастных молодых людей, его осаждающих».

Иными словами, Белл возлагал ответственность за падение нравов на спиртное: «От беззубого младенца до беззубого старика люд переулков пьет виски. Пьяная драма, которая неизменно совершается вечером в субботу и на утро воскресенья… Невозможно сказать, сколько тратится на хроническое питье, на каждодневное употребление виски, а также сколько расходуется на еженедельные увеселения и на чудовищные оргии». Во втором своем трактате, «Изучая переулок Блэкфрайерс» (1850), Белл попытался вычислить стоимость спиртного, поглощенного приблизительно 1000 человек, живущих в этом переулке от Хай-стрит до Каугейт. Если каждый выпивает четыре галлона виски в год (то есть две современные порции в сутки, что довольно скромно), это обошлось переулку в сумму более 2000 фунтов. Поскольку средний доход составлял 5 фунтов на человека, в общем 5000 фунтов. Из них 3000 шли на еду, 650 на аренду, не говоря уже об угле и одежде. Так на что же существовал переулок? Ответ напрашивался: на преступления, то есть за счет воровства и проституции. «Если мы узнаем, что они приносят переулку 2000 фунтов в год, это нас нисколько не удивит». Вот уж и вправду теневая экономика.

Уильям Тэйт, другой молодой врач, провел исследование «магдалинизма», как он выражался, опубликованное в 1842 году. Он подсчитал, что в городе трудятся 800 проституток. Среди тех, кого лечили от венерических заболеваний, 4 процента были младше пятнадцати лет (включая девочек девяти-десяти лет), 66 процентов составляли старшие подростки и всего 3 процента — женщины старше тридцати. Четверть проституток жила «конфиденциально», остальные обитали по 200 борделям, в основном в Старом городе (пятьдесят на одной только Хай-стрит), некоторые жили и в Новом городе. Имелись и еще 1000 «скрытых проституток», частично занятые, продававшие себя, когда нуждались в деньгах или ощущали, что им на что-то не хватает. Они снимали номера в «домах свиданий», где не задавали никаких вопросов. Почему они лавировали между добродетелью и пороком? «Весьма значительное число проституток признаются, что осквернение воскресного дня… явилось одной из основных причин, обративших их на путь греха». И в самом деле, что еще способно заставить женщину идти на панель? «Никто не напивается до потери чувств — никто не лжет — никто не крадет — но почти все сквернословят. Такова одна из особенностей их ремесла, и проститутки учатся этому рано и прибегают к сквернословию всех случаях». Был спрос, было и предложение. Спрос часто возникал среди «молодых людей, которые приезжают в столицу, чтобы обучиться какому-либо умению или получить высшее образование». Порнография была доступна, и все же некоторые продолжали посещать бордели и после обустройства в городе: «Молодые адвокаты, врачи и студенты полагают это развлечение непременным для поддержания здоровья», поскольку невозможно до брака заняться сексом с женщинами их собственного класса. Более того, «даже священники падки на запретные удовольствия и не избавлены от дурных последствий».

Изабелла Берд, бесстрашная леди, которая во главе отряда шерпов перевалила через Гималаи и терлась носами с каннибалами-гавайцами, решила в 1869 году отправиться в не менее рискованную экспедицию по закоулкам родного города. Она добралась до комнаты, занятой шлюхами — двенадцать футов площади, пол усыпан пеплом, кровать без матраца, стол и табурет: «Девушка приблизительно 18 лет, очень плохо одетая, сидела на табурете; две других, постарше и почти раздетых, сидели на полу, и все три ели, самым свинским способом, из глиняной посуды какую-то рыбу». Это зрелище напомнило миссис Берд, как она «делила еду подобным примитивным способом в индийском вигваме на Территории Гудзон, но женщины, поклонявшиеся Великому Духу, были скромны в одежде и манерах и выглядели людьми, в отличие от этих юных христианок».

* * *

И что же, спрашивается, можно было сделать, чтобы побороть подобную социальную несправедливость? Национальное законодательство, увы, ничем помочь не могло. В 1845 году старинный и утративший силу шотландский Закон о бедных наконец подвергся пересмотру, однако его новая версия была одновременно эффективнее и суровее. Фактически среднее число тех, кто получал вспомоществование в Эдинбурге, сократилось с прежних 3000 до чуть более 1000 человек — возможно, потому, что столица становилась все богаче, или потому, что исполнители закона сделались несговорчивее.

Городской совет Эдинбурга мог принимать собственные законы, с одобрения Вестминстера, но столкнулся с теми же самыми проблемами. Он колебался между Законом о полиции и Законом об усовершенствовании, то есть между преследованием и заботой. Первый Закон о полиции приняли в 1805 году, когда сам термин «полиция» означал намного больше, нежели теперь: полицейские не только ловили преступников, но и следили за исполнением гражданских правил, в том числе экологических. Отряд в Эдинбурге, впрочем, не сумел, похоже, принести существенную пользу. Полицейские растерялись, когда столкнулись с Рыночным бунтом 1812 года и даже четверть века спустя, в 1838 году, когда перебрасывание снежками перед университетом превратилось в восстание, и пришлось вызывать гарнизон из замка. Возможно, отчасти причина в том, что полицейские зачастую были ничуть не лучше преступников, уж пили никак не меньше тех, кого пытались арестовать. Трудно сказать точно применительно к этому городу пьянчуг, но кажется, что начало XIX века оказалось периодом поистине беспробудного пьянства. В 1841–1843 годах за пьянство задержали 13 858 человек, одну шестнадцатую городского населения, а вдобавок в подпитии совершалось много других преступлений. При этом четверть отряда полиции каждый год увольняли за «непотребное поведение»; годы напролет двое из каждых троих попадались на «распитии» при исполнении служебных обязанностей. Новый закон о полиции приняли в 1848 году, больше с целью наделить городской совет санитарными полномочиями, чтобы наконец разобраться со Старым городом.

В 1827 году был опубликован первый Закон об усовершенствовании. Он предусматривал прокладку новых улиц, чтобы свет и воздух проникли в большинство зловонных кварталов, а также строительство мостов, наподобие моста Георга IV. Архитектура предполагалась «старофламандская», что бы это ни означало; сегодня она никоим образом не выглядит неуместной. Второй Закон об усовершенствовании (1867) проложил десять новых улиц с образцовыми многоквартирными домами. Они были построены в шотландском баронском стиле, отдаленно напоминая средневековые замки Глэмис и Крэйгивар, с затейливыми круглыми башенками и крутыми коническими крышами. Это и вправду был национальный стиль, равно популярный у бедноты и аристократов: королева Виктория применила его в проекте замка Балморале у подножия Грампианских гор, а местный архитектор Джеймс Лесселс возвел в этом стиле дома, смотрящие на платформы вокзала Уэверли. Таков был этот город, легко воспринявший шотландский баронский стиль, можно сказать, принявший всем сердцем, пусть он и напоминал пародию на Королевскую милю. Отчасти цель состояла в том, чтобы здания выглядели респектабельнее, чем они есть на самом деле, — и нынешние туристы ловятся на эту удочку.

Согласно закону 1867 года, широкая свободная зона тянулась на юг от Каугейт до Флодденской стены, или того, что от нее оставалось; прежде тут были монастыри и монастырские сады, затем разместились худшие трущобы. Одним из зданий, их сменивших, был колледж Хериота — Уатта, названный так, поскольку его построили на щедрый взнос приюта Хериота, скупившего заведение Уатта, основанное в 1821 году. Последнее представляло собой «школу механики», типичный продукт демократического идеала Эдинбурга, и позволяло ремесленникам обучиться практическим навыкам применения математики и инженерного мастерства. Ничего подобного этому заведению ни в Британии, ни где либо еще не существовало; ближайшими его собратьями могли считаться немецкие technische Hochschulen. Колледж Хериота — Уатта мог бы столетие спустя превратиться во второй университет города, но со временем переместился в университетский городок в предместье. Напротив викторианского здания вознеслось сооружение, известное ныне как Национальный музей Шотландии, с просторным залом, «огромной и изящной птичьей клеткой из стекла и железа». Их разделяет Чемберс-стрит. Посредине стоит памятник человеку, в честь которого названа улица, автору закона 1867 года и величайшему лорду-провосту столетия, Уильяму Чемберсу. Его мечта, которую лелеяли все отцы города его времени, заключалась в возрождении гражданской гордости. Уникальным в ней было его желание добиться этого для Старого города.

* * *

Уильям составлял половину владельцев издательства «У. и Р. Чемберс». Вторая половина, Роберт, не столь велик достижениями, но не менее любопытен. Братья родились в семье торговца в Пиблсе, их отец позднее обанкротился, и им пришлось поступить помощниками к продавцу книг в Эдинбурге. Хотя Роберт страдал хромотой, с героической решимостью истинного шотландца он каждый день преодолевал пять миль от своего нового дома в Йоппе до города и обратно. Если Уильям обеспечивал коммерческие интересы фирмы, которую они с братом основали, то Роберт создавал интеллектуальный капитал. Его идолом был Скотт, и он сам писал сочинял «антикварные истории», например, до сих пор не утратившие значения «Традиции Эдинбурга» (1824). Лучше всего из его книг известны «Исследования естественной истории творения» (1844), которые он предпочел опубликовать анонимно. Вероятно, потому, что в этой работе он вычеркнул Бога из истории мироздания, разве что допустил его участие в самом творении; после этого, как он полагал, вселенная развивалась по собственным законам. Чемберс представлял эволюцию как эпический прогресс: облака газа сжимаются в звезды и планеты, первобытный океан дает начало жизни, наконец появляется человек, происходящий от обезьян. Можно было бы счесть эту работу предвестием «Происхождения видов» Чарльза Дарвина (1859), однако Чемберс не предложил ничего столь же научного, как принцип естественного отбора или теории эволюции. Сам Дарвин, завершив образование, которое начал с медицины в Эдинбурге, провел пять лет, совершая кругосветное плавание на «Бигле», и высадился на Галапагосах, чтобы проверить свои гипотезы наблюдениями, которых никто раньше не сделал. Чемберс просто свел воедино теории других людей, дабы показать, к собственному удовлетворению, что природа следует некоей силе, побуждающей ее развиваться. Это были чисто книжные познания, однако он обладал талантом ясного изложения. Он передавал своим читателям знания, которые иначе оставались бы погребенными в толстых научных фолиантах. И в том заключалась угроза для религиозной ортодоксальности: философы Просвещения, возможно, согласились бы с ним по сути, но их книги никогда не прочитали бы массы.

Издательство быстро окрепло, потому что ориентировалось на массовый рынок и выпускало книги с названиями наподобие «Атлас Чемберсов для народа», «Энциклопедия Чемберсов по английской литературе», «Высшая арифметика Чемберсов», «Сборник Чемберсов по поучительным и любопытным сведениям», «Шотландская национальная история Чемберсов» и так далее. Это был признак того, что, с учетом политической реформы и подъема экономики, народ превращается в силу, с которой уже следует считаться. Подобно Карлейлю и Симпсон, братья Чемберс не считали олимпийскую отстраненность просвещенных правильным воззрением на жизнь. Для них одно из направлений шотландской философии — политическая экономия — отрицало творческий потенциал человека и его способность совершенствоваться. Они уповали, скорее, на экологическую и образовательную реформы. Если посыл «Исследований» был верен, значимость их инициатив возрастала бы от поколения к поколению. На улицах можно было услышать, как юнцы кричат своим приятелям: «Эй, Джимми, сын капусты, куда тебя несет?»

Братья Чемберс ворвались в элиту столицы. Будучи патриотически настроенными, они вошли и в городской совет. Роберт занял бы должность лорда-провоста в 1848 году, когда бы не подозрение, что именно он является автором «Исследований». Уильям же и вправду стал лордом-провостом в 1865 году и оставался на посту шесть лет. Он был не из тех, кто позволяет своим взглядам компрометировать карьерные перспективы.

Чемберсы вошли во власть в период затруднений. Согласно закону 1848 года, совет имел широкие санитарные полномочия, но не пользовался ими. Уничтожение трущоб — благая идея, однако куда переселять их жильцов? Кокберн рассуждал о красоте столицы, которую портят «унылые работяги», а пламенный фундаменталист, преподобный Джеймс Бегг, священник Свободной церкви в Ньюингтоне, громогласно возражал: «Жестоко и оскорбительно вещать страждущим, угнетенным массам о прелестях и красотах Эдинбурга». Бегг один из немногих смел утверждать, что дурные здания обращают людей ко злу, а не наоборот: «Вам никогда не очистить грязное сердце Эдинбурга, покуда вы не застроите все вокруг новыми домами». Он требовал собственных домов для рабочих и цитировал популярную песенку:

У меня есть свой дом, И подачки мне не нужны.

Последовал ответ от людей, к которым Бегг опосредованно обращался. Как уже говорилось, ремесленники создали совместную строительную компанию на патриотических принципах в 1860 году. В Стокбридже каменщики возвели «колонию», двухэтажные здания «с числом комнат от трех до шести, достойного размера, со всеми удобствами, наилучшими санитарными мерами и участком земли в 20 футов»; эти дома по-прежнему стоят, причем в некоторых проживают потомки первоначальных владельцев. Строительство продолжили в Фаунтинбридже и Мерчистоне. Трудовая аристократия Эдинбурга показала себя способной к самосовершенствованию: различные отрасли гордо пожертвовали своими «геральдическими» ценностями.

Но как насчет тех, кто стоял ниже? Чемберс предвидел трудности возникновения нового класса домовладельцев, когда большинство рабочих влачит существование в лучшем случае на грани выживания. Его идея заключалась в том, что богатые должны финансировать строительство жилья для неимущих. В 1849 году он помог основать «Пилриг модел двеллинг компани»; ее главное достижение, «Эйч-блок», пусть слегка приукрашенный в классическом духе, все еще стоит на Пилриг-стрит, вниз от Лейт-Уок. Но, если выражаться современным языком, дальше этого рыночные интервенции не пошли. Когда в 1885 году заседала Королевская комиссия по жилью, Энди Телфер, столяр и глава Эдинбургского совета по отраслям, «говоря от имени рабочих классов, выступал против городского совета и передачи в его полное ведение вопросов строительства жилья». До общественного строительства жилых домов пока было далеко.

Тем временем жилищные проблемы в Эдинбурге несколько обострились в 1861 году. 24 ноября обрушилась квартира на Хай-стрит; тридцать пять человек погибли, еще больше были ранены. Мальчик, которого придавило обломками, покорил сердца горожан, убеждая спасателей: «Тяните, парни! Я еще жив!» Теперь тем не менее разговоры сменились делами. Потрясение и испуг общества всего через год обернулись назначением на пост главы здравоохранения страны доктора Генри Литтлджона, которого наделили широкими обязанностями по городскому благоустройству. Он сразу же составил статистический отчет, выявивший чудовищные контрасты Эдинбурга. Из отчета следовало, что показатель смертности в худших районах вдвое превышает таковой в лучшем.

Так что, когда Чемберс в 1865 году пришел к власти, у него были все инструменты, чтобы прославиться как величайший преобразователь на должности лорда-провоста. Основой своей политики он провозгласил преодоление различий не между буржуазией и пролетариатом, а между зажиточным и неимущим рабочим классом. Ремесленники обладали определенным достатком и свободно перемещались по стране и по миру, а вот «жилье, покинутое честными тружениками, заняли по большей части совершенно презренные классы — те, к кому высшие слои общества посчитают зазорным приблизиться… Освобождение жилья лишь предоставило Старому городу удобное место поимки тех, кто со временем становится клиентом инспекторов по неимущим, полиции и уголовных судов». Но все же основной проект Чемберса, прокладка улиц через Старый город, не предусматривал его превращения в еще один Новый город: «Думаю, многоквартирные дома следует главным образом строить для торговых людей и рабочего класса, с лавками и мастерскими в нижних этажах». Просвещенное усовершенствование должно наконец распространить свое влияние на нижние ступени социальной лестницы, оберегая индивидуальности людей и мест, отнюдь не ориентируясь на некий бесплотный универсальный идеал. Чемберс не сомневался в возможности придать «новый характер Старому городу, не нанося ущерба его живописной внешности». Промышленность и благопристойность должны были отмечены в тех пределах, каковые их и породили — это воззрение настолько далеко от политики общественного жилищного строительства XX века, насколько возможно предположить. Следуя примеру своего предшественника на должности лорда-провоста столетием ранее, Джорджа Драммонда, Чемберс был готов приступить к созиданию чего-то, до завершения чего он сам явно не доживет. Новое строительство в известном отношении было простой задачей: потребовалось, например, тридцать лет, чтобы удостовериться, что в каждом доме есть туалет, смывающий нечистоты в канализацию.

* * *

К концу столетия Эдинбург разрешил не все проблемы, но хотя бы самые насущные из них, и взял передышку. Значительная часть Старого города была санирована или снесена, но никто не хотел уничтожать по-настоящему ценные здания, тем более, что многие, пусть старинные, отлично годились для проживания. Что же нужно сделать?

Предложения, общего свойства и конкретные, внес Патрик Геддес, ботаник, планировщик, социальный реформатор и экономический теоретик. Он стремился одновременно к всеохватности и практичности. Он видел, что некогда цельное сообщество ныне разделилось между Старым и Новым городами. И был готов приступить к восстановлению. Он поселился на Джеймс-корт, поблизости от Хай-стрит, надеясь подать пример среднему классу. Он переделал обсерваторию на Замковом холме в Башню перспективы. Там он установил камеру-обскуру, чтобы представить город целиком и показать взаимоотношения пейзажа, экономики и людей. Трактаты, которые он написал, воспринимаются как расшифровки стенограмм разговоров посетителей, покуда те вглядывались в отражения в стекле:

Редко когда столь глубокий и драматический ряд контрастов можно обнаружить на столь незначительном пространстве. И потому один тип отечественного ума, один тип посетителей видит лишь историческое, романтическую сторону Шотландии; другой тип, другой посетитель, видит прагматическое и экономическое, и это не менее важно. Здесь, в Лотиане, или там, в Файфе, равно как и на Западе, мы имеем экономические области, издавна эгоцентричные и все еще в существенной степени отделенные от прочих, достаточно плодородные, чтобы обеспечить себе пропитание, но климат там вполне суровый, чтобы это пропитание не добывалось без исключительных усилий и исключительной экономики. Высокая репутация шотландских садовников, высокое положение шотландских страховых компаний — не звенья ли это одной цепи? — восходят к древнейшей борьбе человека с природой, к тем же самым крестьянским хозяйствам, к предвидению, проницательности, расчету. [375]

Налицо видение цельности, представление о взаимосвязанности всего. Геддес полагал, что современный мир совершил ужасную ошибку, разделив опыт на области познания и заставляя разум мыслить сходно. По определению каждая область содержится в чем-то большем и не может оцениваться исключительно изнутри: результат такого подхода — смещение перспективы. То же самое с городом — но тут последовательные этапы застройки можно рассматривать как проявления цельности. Значит, искажением перспективы нужно сначала заняться в Старом городе, где городское общество процветало до разделения.

Геддес взялся осуществлять теорию на практике, однако результаты получились сомнительными. Восстановление шло отлично и на Джеймс-корт, и с другой стороны Лаун-маркет, в Ридллс-клоуз. Куда менее успешным оно было в расположенном поблизости доме леди Стэйр. Этот дом привели в порядок радением бывшего премьер-министра, лорда Роузбери, поклонника старого Эдинбурга, собственный величественный дом которого в Долмени находился на окраине города. Но благие намерения разрушились нелепыми идеями о том, как следует выглядеть средневековому зданию: в итоге оно получилось убогим снаружи и внутри. Еще более печальным результатом оказалась реконструкция дома в другом конце Королевской мили, в Уайтхорс-клоуз: «дом столь очевидно фальшивый, что одним своим видом он может переплюнуть… любую голливудскую фантазию».

* * *

Геддес понял Эдинбург превратно. Архитектурная гармония города не могла скрыть за фасадами то обстоятельство, что это все же город парадоксов, город тревожно выверенных противоположностей. Роберт Луис Стивенсон первым облек в слова истинную суть Эдинбурга, обнажившуюся при разделении Старого и Нового городов. Упоминание об этом встречается в его «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда» (1886). Литературный вымысел основан на факте, на биографии человека с двойной жизнью Дикона Броуди, днем почтенного торговца и гражданского чиновника, ночью грабителя, который ухитрялся держать в страхе весь город. Стивенсон сумел превратить этот сюжет в нечто общее, даже экзистенциальное, в миф современного человека. Увы, декорациями для своей повести он выбрал Лондон — и это разочаровывает. Но Эдинбург все же прорывается: «За углом была площадь, окруженная старинными красивыми особняками, большинство которых, утратив былое величие, сдавалось поквартирно людям самых разных профессий и положений — граверам, архитекторам, адвокатам с сомнительной репутацией и темным дельцам»— чем не описание восточной оконечности первого Нового города? В ту пору лондонские туманы были «глухими», ложились на улицы и скрывали их очень долго, тогда как с туманами Эдинбурга не сравнится никакой другой туман в мире; этот туман словно презирает порывы ветра и стелется по городу, вместо того чтобы разлететься в клочья. Каков же туман в «Джекиле и Хайде»? «Небо было скрыто непроницаемым шоколадного цвета пологом, но ветер гнал и крутил эти колышущиеся пары, и пока кеб медленно полз по улицам… то вокруг смыкалась мгла уходящего вечера, то ее пронизывало густое рыжее сияние, словно жуткий отблеск странного пожара, то туман на мгновение рассеивался совсем и меж свивающихся прядей успевал проскользнуть чахлый солнечный луч». Снова Лондон или Эдинбург? Или так: «Была холодная, бурная, истинно мартовская ночь, бледный месяц опрокинулся на спину, словно не выдержав напора ветра, а по небу неслись прозрачные батистовые облака. Ветер мешал говорить и так хлестал по щекам, что к ним приливала кровь». Это нисколько не походит на английскую луну и английский ветер.

Однако эта повесть не прибавила Стивенсону уважения в родном городе. Он продолжает пробуждать к себе сильные чувства. Одни восхищаются им, подобно иностранцам, а другие терпеть его не могут из-за слабости духа: мол, бежал сначала в Калифорнию, а затем на Самоа. Эдинбург, которому свойствен «самый гнусный климат под небесами», мог бы, пожалуй, убить этого инвалида, если бы он не уехал — но сколько он вообще собирался жить, отщепенец? Ему следовало остаться и бороться, как молодому Арчи Уиру в романе «Уир Гермистон» (1896), романе об Эдинбурге, потенциально великом, хотя закончен он лишь частично. Роман показывает классический конфликт отца и сына, как в семействе Стивенсонов, между отцом, который строил маяки, и сыном, который сочинял истории. Написанный в тропиках, этот роман, отдаленное эхо Эдинбурга, оказался для Стивенсона непосильной ношей. Он умер прежде, чем завершил рукопись.

По крайней мере, Стивенсона нельзя обвинить ни в незнании родного города, ни в пренебрежении им. Лучше и точнее, чем даже сэр Вальтер Скотт или Джеймс Хогг, он подмечал и славил недостатки и достоинства Эдинбурга, основу его парадоксов. Стивенсон жил его жизнью:

Я люблю ночь в городе, Освещенные улицы и бойкий шаг проституток.

Те окликали бы его, пройдись он по улице в своем броском бархатном пальто: «Я бы мог оказаться мертвой рукой в лапах старой ведьмы. Я еще не видел того, кто бы мог сопротивляться мне». Человек с дурной славой, даже грубоватый, каким он запомнился Эдинбургу, Стивенсон вспоминал город в своем добровольном изгнании с почти невыносимой пронзительностью. Единственное трогательное стихотворение об этом городе — его. Он написал этот стих на Самоа для своей жены Фанни. Когда он умер, Фанни нашла стихотворение в рукописи «Уира Гермистона». Его опубликовали как эпиграф к роману:

Я видел, как падает дождь и радуга встает Над Ламмермуром. И слышатся мне снова Колокола в моем городе на скале, Вторящие стонам ветра. И тут, вдалеке, Памятуя о своем народе и городе, я пишу…