Когда Наташа мне их подарила, я засунул их в чемодан и забыл. Ольга говорит, что это доказательство колдовской натуры Наташи. Но мне никак не найти гусли. Я положил их именно в чемодан, в этом я уверен. Старый кожаный чемодан, купленный сестрой давным-давно на базаре в Дели, а затем отданный мне, когда я…
Но, может быть, я их спрятал не в чемодане? Зачем класть музыкальный инструмент в чемодан? Пытаюсь вспомнить. Наташа показала мне гусли в первый же раз, когда я пришел к ней. И пообещала подарить. А когда потом она их мне подарила? И куда делся этот кожаный чемодан? Мне кажется, я его поставил в стенной шкаф в коридоре. Может, его украла моя прислуга? Спрашиваю, на ее лице отражается крайнее удивление. Объясняет, что в жизни не видела у меня никакого чемодана. Впрочем, их обучают врать, тренируют. Могу лишь полагать, что гусли «ушли» из дома и «отправились» в путь, подобно сказателю, сами: вот почему я их спрятал в чемодан! Пропал и чемодан, так же, как и все остальное в этой проклятой истории.
Должно быть, у меня мутится в голове из-за жары. Принимаю ледяной душ. Еще мокрый выхожу на балкон выкурить сигарету. В большом жилом доме напротив нашего «гетто» для иностранцев живут русские. В нашем дворе стоят только «мерседесы», «БМВ», «вольво», «альфы-ромео». У них — старые советские автомобили, как будто сошедшие с конвейеров фиата тридцать лет назад, словно время здесь, в Москве, остановилось. У нас, за роскошными машинами, стоят контейнеры для мусора. Эта часть двора окружена металлическим забором. Но соседские русские мальчишки перелезают через ограду, чтобы порыться в мусоре, выброшенном иностранцами. Вот они и сейчас там, вытаскивают помятые жестянки из-под кока-колы, старые журналы, ручку от метлы, пустые бутылки. Содрогаюсь от ужаса. Да это Кейптаун, а не Москва! Это Южная Африка, где мы, иностранцы, исполняем роль белых расистов! У меня подымается тошнота. Нет, холодный душ мне нисколько не помог. Я себя плохо чувствую. Да и не могу себя чувствовать хорошо. Не могу себя чувствовать, словно получил отпущение грехов, как сказала, желая меня утешить, Ольга.
Наташа обратилась ко мне за помощью, а я ее покинул. Она исчезла, а я промолчал. Правда в том, что я отказался протестовать, обличать, выступать в ее защиту по самой простой из всех причин — из-за страха. Страха перед трудностями, перед шумом в печати, перед скандалом. Кто-то назвал бы меня сумасшедшим. Или ловкачом, ищущим скандальной известности. Или подумал бы, что у меня неожиданный нервный срыв, истощение. Да-да, стали бы говорить, такое случается: Москва город безжалостный, тут работать нелегко. Чтоб выдержать, здесь надо обладать крепким здоровьем, хорошей закалкой. А ему всюду мерещатся враги. Какие-то анонимные письма. Угрозы смерти. Пропавшие девушки. Банальные совпадения, которые для него становятся доказательствами каких-то таинственных заговоров… Хорош бы я был…
Но я опасался не только того, что скажут другие. Чем дольше я думаю, тем больше уверен, что во мне таился и глубоко скрытый страх другого рода, касающийся только меня одного. Если бы наш побег удался, как мы жили бы потом? Что бы делали? Чем занимались? Мне тоже пришлось бы бежать в Италию. А что дальше? Сумела бы она выучить язык? Удалось бы ей справиться с тоской по родине? Как сложилась бы наша совместная жизнь? Наташа на восемь лет старше меня, сейчас эта разница в возрасте не чувствуется, даже, напротив, чарует, возбуждает меня, а через десять лет? Да, будущая жизнь с ней пугала меня, когда я пытался заглянуть вперед, думал о том, что будет с нами после романтических прогулок по набережным Москвы-реки…
Она мне нравилась, я без устали твердил: люблю тебя. Но любил ли я ее на самом деле? Вот в чем главный вопрос. Наверняка я испытываю несомненное облегчение с тех пор, как Наташа исчезла. Вспоминая теперь, вижу, что в эти последние месяцы что-то меня в ней раздражало. Какие-то ее словечки, позы начали сердить меня. Какая-то чепуха, смешные мелочи. Ее экзотичность, то, как она произносила с мягким русским акцентом какое-нибудь итальянское, или английское, или французское слово: то, что раньше меня забавляло, со временем стало чуточку действовать на нервы. И эта ее способность полностью, беззаветно отдаваться, словно то, что она должна принадлежать мне, предрешено судьбой… Мысль о том, что я спасаю впавшую в отчаяние женщину, что я ее единственная надежда на спасение, нравилась мне. Но постепенно я стал ощущать все нараставшее чувство какого-то смущения, растерянности перед лицом этих объяснений в любви. Они меня пугали. Мне казалось, что настоящая любовь не может родиться в условиях такого неравенства: я-то в любом случае всегда благополучно бы вышел из переделки, а вот она… Или бы я ее спас, или бы она погибла. И эта ее вечная жертвенность: «Если бы я тебя не встретила, моя жизнь была бы лишена смысла, я была бы готова покончить с собой, зачем мне жить?..» Сначала мне это тоже нравилось, меня покоряло. Но потом стало невыносимым. Зачем кончать самоубийством только из-за того, что тебе не хватает любимого человека? Жизнь, по-моему, стоит того, чтобы ею дорожить. Да-да, в жизни всегда есть прекрасные моменты, даже когда ты страдаешь от одиночества: закат на реке, прогулка на свежем воздухе, хороший фильм, хорошая книга, рюмочка, дешево снятый в межсезонье белый домик высоко над морем, беседа со старым другом… Весело посмеяться, от души трахнуться, на большой скорости помчаться на машине, вдыхая свежий, душистый вечерний воздух, сыграть в футбол, прыгнуть с вышки в воду, рано утром выпить чашечку «каппуччино» с бриошью в баре внизу у самого дома…
Я говорил ей: люблю тебя. Я тебя спасу. Все для тебя сделаю. Но я исполнял роль, которой требовал от меня данный момент. Роль героя, которую я для себя создал. Вот так я жил в Москве словно в фильме. Но жизнь продолжается не два часа, жизнь это не фильм. С каждым днем я становился все беспокойней, все неуверенней. Гнал плохие мысли. И мне всегда удавалось отвлечься от тревожащих меня мыслей, сосредоточившись на чем-то другом: работе, вечеринке со старыми приятелями, поездке. Так я и тянул все эти месяцы. Продолжал работать. Ни слова не сказав коллегам, не признавшись в точащем меня изнутри, как болезнь, беспокойстве, ни ей, ни самому себе. Внешне оставался, во всяком случае, старался казаться, как всегда веселым, беззаботным, остроумным. Когда это было необходимо, предавался с коллегами нескончаемым дискуссиям на тему «куда идет перестройка». Споры, полные «эх!», «конечно», «ну да», «однако», «несомненно», учитывая что, «в известном смысле», «в крайнем случае», «в известной степени», «разумеется», «но все же». Я показал себя хорошим актером. Думаю, никто не заподозрил: «В этом человеке есть что-то странное, он чем-то здорово встревожен». Проявил способности, необходимые международному шпиону, профессиональному искателю приключений, политическому лидеру. Да разве это действительно способности? Теперь мне кажется, что если тебе удается скрывать даже самые сильные чувства, если ты никогда не выдаешь своей любви, или горя, или страха, — это значит, что ты лишен чувств. Ничего не испытываешь. Ты не умеешь по-настоящему ни любить, ни страдать. Тебя волнует лишь одно: хорошо сыграть свою роль. Казаться «нормальным», «как все».
И как я здорово играю после исчезновения Наташи!.. Сочиняю свои корреспонденции, хожу с коллегами развлекаться, звоню по телефону друзьям в Италию, обедаю в ресторанах. Будто ничего и не случилось. Единственное, чего не делаю, это больше не ищу женщин, хотя в Москве этих возможностей хоть отбавляй.
Однажды вечером смотрю выступление Президента по телевидению. Он обращается с речью к стране, последней, перед отъездом на отдых. Несомненно Президент его вполне заслуживает после такого трудного года. Он спокоен, ничем не омрачен. Чувствует, что победил, добился своего. В его добродушном лице вновь улавливаю знакомые черты своего дядюшки, мне снова кажется, что я люблю его, как близкого родственника. Про себя поздравляю его, шлю лучшие пожелания, пусть, Президент, у тебя всегда все будет благополучно, пусть с тобой больше ничего не случается, никто больше не навяжет тебе нового поворота вправо… Но когда думаю о том, что он отправляется отдыхать с женой, детьми, внуками в Крым, на эту пышную, роскошную дачу, обошедшуюся в двадцать миллионов долларов, когда страна его голодает… Когда думаю о выложенных мозаикой в ванной комнате павлинах с распущенными хвостами, образующими круги, о которых рассказывала Наташа, и об украденных изразцовых плитках, о КГБ, охотившемся много недель за вором по всему Крыму, чтоб найти пропавшего павлина… Тогда он уже не напоминает мне дядюшку, а кажется современным императором, упивающимся роскошью, почестями и властью… Знаю, что невозможно только любить и только ненавидеть, есть великое множество промежуточных оттенков и нюансов чувств, но я все равно никак не могу этого переварить. Меня от этого тошнит.
Я тоже скоро, через несколько дней, поеду в Италию, в отпуск, как и Президент, как и все остальные. И я чувствую себя уже в отпуске. Здешние политические сражения, похоже, закончились, работы стало меньше также и для нашего брата-журналиста. Поэтому я выхожу прогуляться на бульвар, гляжу на играющих детей, на нежно целующиеся парочки на скамейках, на московский народ, кажущийся таким умиротворенным и тихим в этот солнечный летний день. Но, как всегда, есть в нем и какая-то чуть уловимая печаль, что-то потаенно-грустное…
Грусть словно разлита повсюду в этой стране. Печальны березы, тоненькие деревца, хрупкие, белые, как восковые свечи… Печальны деревенские просторы, бесконечная, ровная, однообразная равнина, темные голые поля и луга, покрытые изумрудной зеленью, лесок, река, перекинутый через нее мостик, выстроившиеся в ряд деревянные избы, виднеющаяся вдали церковь…
Слов нет, русская деревня красива, но она необъяснимым образом нагоняет на тебя тоску, заставляет беспричинно грустить — видишь пролетает стайка воробьев, и тебе становится грустно, слышишь каркает ворона, и тебе делается еще грустнее, вдруг тебе начинает казаться, что твоя жизнь походит на деревенский проселок, что твоя жизнь — поездка без цели и смысла, а ты сам — лишь маленькая точечка, затерянная в степи, ты одинок и останешься одиноким, потому что между тобой и другой жизнью распростерлись эти бесконечные поля, эта необозримая, без конца, без края, равнина, пустынная и безмолвная. Вот почему Наташа всегда оставалась такой невозмутимой и спокойной, не впадала в отчаяние, смирялась со своей судьбой с каким-то стоицизмом, граничащим с безропотной покорностью. Потому что в душе ее была Россия, бескрайние степи, молчание и тишина, темнеющие пашни, речной изгиб, воробьиная стайка, воронье карканье, далекая, недосягаемо далекая церковь…
Я бродил часа два. Устал, весь вспотел. Опускаюсь отдохнуть на скамейку. Неподалеку от меня стоит какой-то тип — одной рукой он держит собаку на поводке, в другой у него транзисторный приемник. По радио передают сигнал точного времени: перед тем, как диктор скажет: «Сейчас два часа дня», наступает несколько секунд тишины и звучит мелодия словно из музыкальной шкатулки — медленная, нежная, берущая за душу. Это ноты песни «Подмосковные вечера», всем известной и переведенной на все языки, но сейчас мне кажется, что даже и музычка, сопровождающая звуковой сигнал, тоже грустная, пропитанная вековечной печалью. Десять музыкальных нот. Пауза. «Сейчас два часа дня». А я зачем-то здесь. И рядом со мной этот мужчина с собакой и приемничком. Молчаливый. Спокойный. Один. А кругом тишина и спокойствие, такие, словно настал конец света. «Два часа дня». И мне кажется, что я схожу с ума.
Поднимаюсь со скамейки, мне необходимо шагать, двигаться, не поддаваться этому охватившему меня настроению. Но мне это не удается. Поднимаю глаза, гляжу на небо и думаю, что в России печально также и небо, это северное небо, так низко нависшее над головами, с коварно слепящим неожиданно ярким солнцем. Молодой парень тянет водку прямо из горлышка, и я думаю о том, что даже и праздничные дни в России грустные, все эти трапезы с возлияниями, во время которых пьют до тех пор, пока не перестают соображать, пока не становится плохо, пьют с какой-то злостью, остервенением…
Гляжу на зеленое пятно Парка Горького, в глубину его аллей, и вспоминаю, какими печальными мне казались воскресные дни в парке, маленькое озеро с лебедями и лодками, луна-парк, но все такое старое, обветшалое, словно на черно-белой фотографии пятидесятилетней давности, все пропитанное старомодным духом, такое, какого у нас уже давно не увидишь — катание на ослике, деревянные фигуры персонажей из «Пиноккио»… Но москвичей все равно влечет сюда, они ходят в парк, чтобы порадовать детей, купив им мороженое и прокатив разок на карусели, чтобы спастись от тоски, от безделья, и всегда у посетителей такой скованный вид, всегда они такие безликие, одинаковые, такие серые…
И почему это советское государство производит только темно-серые пальто, темно-серые пиджаки, темно-серые брюки, темно-серые ботинки? Почему серый — любимый цвет социалистической легкой промышленности? Однажды, стоя на углу улицы Горького, я любовался фейерверком на Красной площади, вот это действительно был праздник красок! Падая обратно на землю, цветные огни, переливаясь, смешивались с многоцветьем куполов Василия Блаженного… Я был тогда с Наташей и говорил ей: как странно, в этой стране готовы запускать фейерверк по каждому случаю, словно у вас всегда есть повод что-то праздновать, всегда хочется чему-то радоваться, наверно, вы веселый и беспечный народ, а она тогда в ответ смеялась и говорила: «Да-да, мы очень веселые и беспечные», — но потом у нее выступили на глазах слезы. А я твердил: «Прости, любовь моя, я не хотел…»
На Арбате останавливаюсь у лотка, полного «матрешек». Беру одну из них, гляжу в ее широко раскрытые огромные голубые глаза. «Матрешка» улыбается, но улыбка у нее хитрая, ее яркие алые губки, сложенные сердечком, придают личику вид какой-то неискренней, напускной доброты, лицемерия. Какова истинная природа этой куклы — наивная она, как кажется на первый взгляд, или же коварная и опасная, как уверяет Ольга?
Перехожу Красную площадь, стараясь повторить тот зигзагообразный маршрут, который мы проделали с Наташей в тот день, когда она мне открыла тайну существования лабиринта подземных ходов. Вот так: три шага вправо, здесь агенты КГБ занимаются гимнастикой в спортзале, пять шагов влево, здесь остановка секретного метро, шесть шагов вправо, нет, влево, тут должен быть… Я сбиваюсь, уже сам не знаю, что помню, что забыл, не понимаю, где должен проходить подземный туннель, та галерея, что ведет к убежищу тайной любви Наташи и Президента, если вообще она действительно существует.
Становлюсь в очередь, чтобы войти в Мавзолей, агент в штатском хлопает меня по карманам пиджака, «что там у вас?», сигареты, зажигалка, носовой платок, отвечаю ему и улыбаюсь, но он остается по-прежнему серьезен и бесстрастно-суров. Вливаюсь в толпу посетителей, переступаю порог, мы спускаемся по черной мраморной лестнице, в полумраке кажется еще темнее, потому что глаза еще не привыкли. Входим в квадратную комнату, посреди которой стоит большой прямоугольный стеклянный ящик, а под стеклом лежит одетый в черное Ленин, одна рука на груди, другая вытянута вдоль тела, глаза закрыты, маленький, но прекрасно сохранившийся.
И он тоже, бедный Владимир Ильич, дедушка Ленин, как его запросто называют дети, и он тоже кажется мне таким грустным, заключенный в этот стеклянный ящик, пленник четырех солдат в полной парадной форме, которые стоят и стерегут его по краям ящика, пленник потока людей, толпы, приходящей поклониться ему, пленник Мавзолея, Красной площади, Москвы, всего СССР…
Выхожу из Мавзолея, горло сжимает спазм, чувствую, как вновь поднимается тошнота, с силой глубоко вдыхаю воздух, набираю полные легкие, словно находился все это время, что был в Мавзолее, без дыхания под водой, прохожу мимо могил павших борцов за социализм — генералов, воинов, министров, космонавтов, вот генеральные секретари партии с каменными бюстами над могилой и большими букетами красных роз у основания памятника — Черненко, Андропов, Брежнев, Сталин, недостает только еретика Хрущева, заточенного на Новодевичьем, там же, где и мятежная сестра Петра Великого… Но, может быть, ему там и лучше… А интересно, где когда-нибудь похоронят Президента?
Вот Джон Рид, перо Революции, единственный американец, похороненный в Кремле, но, может, когда он умер, он уже и не верил больше в коммунистическую мечту о равенстве. На его могиле нет ни цветочка. Почему я не подумал принести ему цветов? Мне кажется, что его тоже предали, воспоминание о нем тоже наполняет мне сердце грустью…
Вхожу в Кремль с группой туристов, вновь прохожу мимо самой большой в мире пушки, которая ни разу не стреляла, мимо самого большого в мире колокола, который ни разу не звонил, и думаю о том, что эта самая большая в мире страна никогда не знала настоящей, свободной, нормальной жизни, была лишена ее по воле природы, диктатуры, истории… Прохожу мимо статуи Ленина, приближаюсь к ограде сада, сегодня солнечный день, много народа, и мне, конечно, не удалось бы незаметно перемахнуть через забор, как в тот зимний вечер, когда я отправился разведать тайный подземный ход в Тайницкую башню. Сейчас там, внизу, у башни идут какие-то работы. Перегибаюсь через ограду, чтобы лучше разглядеть, что именно делают рабочие, но слышу за спиной милицейский свисток. Не обращаю на него внимания, милиционер переходит через дорогу, туристы стремительно удаляются, он подходит ко мне и предупреждает: «Нельзя спускаться вниз, нельзя также и перевешиваться через ограду».
Но мне хочется понять, что делают эти люди там, внизу, я увлекаюсь средневековой архитектурой, хочу узнать, началась ли реставрация древних стен Кремля, если, конечно, это не секрет. «Да нет, никаких секретов, у нас в стране гласность, — говорит он, — эти рабочие — каменщики, там, внутри башни, обвалилась стена».
Ясное дело: они замуровывают туннель. Он больше не нужен. Это было последнее доказательство, последняя улика, которую оставалось уничтожить в этой истории со всеми исчезнувшими свидетелями…
Исчезли все за исключением меня. Разве может быть, чтобы Президент, или его враги, или его друзья не захотели избавиться также и от меня? Но это им просто ни к чему. Я полностью доказал, что трус, я промолчал, когда мог и должен был говорить, к чему теперь им меня опасаться?
Наташа, любил я тебя или нет? В тот далекий вечер, выйдя из подземного хода под Кремлем, я был уверен, что да, любил. Но потом сколько сомнений — и насчет твоих рассказов, и насчет готовящегося побега, и насчет твоего исчезновения. Я обдумывал этот побег так, словно он меня лично не касался, словно это была головоломка, которую необходимо было разгадать… Я всегда хвастался своей способностью не терять головы, «надо уметь шевелить мозгами, — говорил я, — всегда можно найти выход из любого положения, надо быть реалистом, не витать в облаках…» Но разум я защищал из-за страха. Потому что для того, чтобы любить, надо обладать смелостью, и любовь не может подчиняться лишь разуму, любить — это значит следовать импульсу, желанию… Бедная Наташа, ты ошиблась, не того человека выбрала для своего спасения…
Иду в редакцию. Николай погружен в чтение своих газет, на письменном столе перед ним яичница с грибами и стакан пива. Ориетта звонила из Ялты, там, на Черном море, она чувствует себя лучше… Водитель вставил в видеомагнитофон кассету с Сильвестром Сталлоне и наслаждается третьим или четвертым «Рокки» из серии. Работы нет, я вновь выхожу на улицу, сажусь в машину и гоню сто сорок в час по проспекту Калинина, и кто знает, почему милиция меня не останавливает. Это тоже настораживает. Также мне кажется подозрительным и то, что до позднего вечера на улицах не смеркается, этот свет так неестествен, так искусствен, словно в театре на спектакле в условных декорациях.
Полночь, наконец-то стемнело, останавливаюсь перед домом номер 13 по Кутузовскому, на том месте, с которого должен был начаться побег Наташи. Сворачиваю под мост через Москву-реку, возвращаюсь на Кутузовский, вновь прибавляю скорость, но почти перед самым домом, где жили Брежнев и Андропов, вижу посреди улицы милиционера, который останавливает все движение. Такое происходит, когда проезжает президентский «ЗИЛ» со своим эскортом: кортеж черных автомобилей проносится, как стрела, по самой середине улицы, направляясь за город, на дачу, в десять вечера, и все машины замирают, так же, как и тысячу лет назад, русский народ при проезде царя.
Но обычного кортежа черных лимузинов на сей раз не видно. Вообще никто не едет. Потом в глубине Кутузовского появляется высоко над проезжей частью желтый свет, а вокруг, пониже, другие огоньки — голубоватые, гаснущие и зажигающиеся через одинаковые интервалы времени. Светящаяся конструкция приближается, можно разобрать очертания. Что это такое? Судно? Ракета? Космический корабль? Наконец различаю, что это. Грузовик везет на прицепе подъемный кран, который тащит самолет. Истребитель-бомбардировщик МИГ. Этому поезду не пройти через туннель под Кутузовским, крылья самолета слишком широки, подъемный кран слишком высок, и ему приходится разворачиваться в обратную сторону. Чудовище, громадное, призрачное, проползает мимо нас. Куда оно направляется?
Дома распахиваю окна, слушаю ночные шумы, думаю о политической борьбе в этом году, об упорных слухах о государственном перевороте, батальонах парашютистов в полной боевой готовности у ворот Москвы, о двигающихся с юга двух танковых дивизиях, о мятежах в казармах… Но никаких страшных, лязгающим оружием чудовищ в Москве не появилось. Может, мне приснился этот самолет на Кутузовском, как и все остальное?
Пишу очередную корреспонденцию, не слишком оригинальную — «Лето в Москве», последнюю перед отпуском. Отрываю листок календаря: завтра 31 июля 1991 года, через два дня я возвращусь в Италию, также и для меня начнется время летнего отдыха. Но уезжать не хочется. Наоборот появляется желание остаться здесь, чтобы меня арестовали, чтобы меня допрашивал мой невидимый противник — таким образом я хотя бы мог узнать, кто увез Наташу. Может быть, мой друг Нано уже узнал это: его допрашивают два месяца, а иногда вопрос раскрывает больше, чем ответ. Я чувствую себя виноватым также и перед ним, он еще в тюрьме, в ожидании судебного процесса, его адвокат говорит, что он отделается высылкой из страны, если будет сотрудничать со следствием и признает свою вину. А я нет, я ни черта бы не признал, я выложил бы следователю все, что знаю… Но что, в сущности, я бы ему выложил, что я знаю? Неужели мне тоже пришлось бы, как и Нано, без долгих разговоров подписаться под «правдой» — решением, вынесенным судом?
Ужинаю в гостинице «Националь», напротив Кремля. Оркестр наигрывает, посетители шумно едят и пьют. Ваше здоровье! Ваше здоровье! — отвечают сидящие за соседними столиками. Подходит девушка, приглашает меня танцевать. Потом садится за мой столик, просит заказать выпить. Пьем. Танцуем. Снова пьем. В зале остались мы одни, официанты приглушают свет и начинают убирать со столов. Она прижимается ко мне, ее волосы касаются моего лица, она обнимает меня за шею, будто мы с ней уже в постели.
— Проведем ночь вместе, дорогой? — предлагает она.
— Хорошо, — говорю я.
— Ты мне сделаешь подарочек?
— Все, что захочешь.
— Пойдем в номер?
— Я не живу здесь.
— Тогда подожди меня.
Она обсуждает что-то с одним из официантов, выходит вместе с ним, через десять минут возвращается с ключом в руке, просит несколько долларов, чтобы купить еще бутылку водки. Протягиваю ей деньги, иду следом за ней в комнату. Девушка раздевается, раздевает меня, раскупоривает бутылку. Вот, думаю, сейчас-то они и явятся с фотографом, она окажется наверняка несовершеннолетней, меня бросят в тюрьму; или же начнется шантаж, но, по крайней мере, я узнаю, с кем имею дело, кто похитил Наташу и почему. Девушка наливает мне водки. Опрокидываю, как положено. Она целует меня в губы, пачкая помадой. Снова наполняет стакан. Еще раз. И еще. И опять. И опять.
Меня будит утренний свет. Я голый, в постели, один. Девушки нет. Голова раскалывается от боли. Медленно одеваюсь. На полу, возле постели, пустая бутылка водки. Шарю во внутреннем кармане пиджака. Бумажник исчез. Ставлю стул у окна, задергиваю белые тюлевые занавески, чтобы защитить глаза от яркого блеска солнца, и остаюсь так сидеть, созерцая в отдалении очертания Кремля, его башни, шпили, красные стены и желтую охру дворцов.
Потом валюсь обратно на постель. Когда просыпаюсь, часы показывают шесть часов вечера. Кто-то стучит в дверь: это горничная, она должна привести в порядок комнату. Выхожу на улицу. Люди меня сторонятся, наверняка у меня жуткий вид. Перед входом в магазин очередь из одних мужчин. Очередь движется быстро. Мужчина исчезает на минуту и появляется уже с бутылкой водки. У меня в кармане осталось еще несколько рублей, становлюсь тоже в хвост, когда подходит моя очередь, плачу, беру бутылку, сажусь на скамейку под деревом, тщетно пытаюсь отвинтить пробку. Двое типов в одних майках что-то говорят. Один из них смеется, вырывает у меня бутылку, отковыривает металлическую пробку перочинным ножом, делает большой глоток из бутылки, передает ее приятелю, тот тоже пьет. Они разражаются смехом. «Бутылка на троих, бутылка на троих», — напевают они хором. Но мне бутылку не передают. Затем один крепко хватает меня, другой наносит сильный удар в солнечное сплетение…
Теперь солнце уже садится, но свет его еще слепит глаза, у меня кружится голова, болит все тело, но мне это не неприятно, это именно то, чего я хотел, в сущности, наказание, которого искал, хотя оно и пришло не от КГБ или от Президента, а от двух пропойц, захотевших выпить за счет иностранца. Ладно, сойдет и так.
Поднимаюсь со скамейки. Бреду не знаю куда, ноги сами несут меня по каким-то пустынным дворам, небо быстро меняет цвета — окрашивается голубым, розовым, темно-синим, потом черным — и спускается ночь. Пытаюсь сосредоточиться на какой-нибудь одной мысли, но ни о чем другом думать не могу — только о ней, всегда о ней, о Наташе.
В тот день, когда я отправился на ту улицу… Да какую? Как она называлась? Сумел бы я отыскать редакторшу той газетки для потаскух? А проститутку в Ленинграде? Да даже если бы мне это и удалось, она все равно знала только стриптизерку из гостиницы «Украина», а та знала только Катю, но Мисс КГБ исчезла. Так же, как и ее матушка, если та действительно ее мать. И вообще, кто знает, правда ли, что лилипутка может иметь детей от человека-змеи? А вот то, что отца Серафима прикончили, это правда, кто бы его ни убил. И посольский врач, если он в самом деле был работником спецслужб, теперь где-нибудь в Африке или Азии со всеми своими секретами. И подземный ход из Тайницкой башни замурован. И дома у меня даже больше нет этой штуки вроде мандолины. Наташа исчезла, но никто никогда не сможет подтвердить, что она вообще существовала, даже жильцы дома, где она жила…
Но она действительно существовала? Или мои воспоминания смутны, словно сон, именно потому, что ничего подобного вовсе никогда и не происходило? Может, я вообще все это придумал?
Или она с самого начала лгала мне, как это делают многие московские девушки, чтобы уехать жить за границу? У нее могла быть тысяча причин, чтобы исчезнуть. Быть может, она была подругой какого-нибудь русского мафиози: пыталась меня использовать до тех пор, пока ей это было нужно, а потом нашла более легкую возможность сбежать из Советского Союза. А, может быть, она была лишь крючком, на который КГБ поймал моего друга Нано: поэтому-то она и подсказала мысль об автофургоне и нашла решение всех проблем, связанных с побегом. А карта подземных ходов? Но разве нельзя было узнать, что в Тайницкой башне остался древний подземный ход еще с царских времен, тайный ход, который давно уже никуда не ведет. А кроме того, что я такого увидел в тот вечер? Стену, которая раздвигается, слабо освещенный туннель. Старый подземный ход, которому четыре или пять веков — секрет, быть может, только для меня: возможно, туда водят на экскурсии группы студентов, изучающих средневековую историю.
Но все же…
Льет потоками дождь, летний, быстрый, веселый ливень. В сыром воздухе ночи мне кажется, я узнаю ее запах. Наверно, она была Баба-Яга, ведьма-мать, пожирательница и людоедка, как уверяет Ольга, моя святая покровительница. Но моя радость смотреть на нее, целовать, слушать ее рассказы не были наваждением… И теперь те мгновения радости кажутся мне чем-то единственно ясным во всей этой истории. Мне не удалось ничего узнать ни от Президента, ни от главы КГБ. Я не нашел правдоподобных объяснений ни анонимному письму, ни убийству священника, ни аресту Нано на границе. Я даже не прошел до конца по подземному ходу из Тайницкой башни: остановился на полдороге и, может быть, сделал это не случайно. Но какая разница? В России даже когда знаешь все, в конечном счете осознаешь, что ничего не понял. И я ничего уже больше не могу понять в наших с тобой отношениях, Наташа: даже того, действительно ли любил тебя, освободился ли я от тебя или тебя потерял, обманула ли ты меня или тебя похитили. Единственное, в чем я уверен, это в том, что тебя больше нет здесь со мной: ты подарила мне год интриг и страсти, заставила жить словно внутри какого-то русского романа, так, как я и мечтал, когда приехал в Москву… А теперь у меня осталась лишь тетрадка со словом «Москва» кириллицей на обложке, сто клетчатых страничек, где я записывал твои исповеди, свои сомнения, наши желания. И только там, на этих листках, я могу тебя обрести вновь… И я обрету тебя там…
Спотыкаюсь о ступеньку, на этот раз мне не удается подняться на ноги. Двигаюсь вперед по асфальту на четвереньках, как собака.
Переворачиваюсь на бок. Слышу над собой голос. Прищуриваюсь, чтобы разглядеть, кто это. Вижу милицейскую форму. Улыбаюсь.
— Это же надо так надраться, — говорит голос. — Вставай, придурок!
Но у меня нет ни малейшего желания вставать. Я хочу остаться здесь. Ты что, не понимаешь, товарищ милиционер, что мне здесь просто чудесно? Где-то совсем рядом на башне бьют часы. Поворачиваю голову на звук боя часов и вижу светящееся зарево. Откуда-то издали падает яркий сноп света. За мокрыми от дождя камнями мостовой, за стеной, между зубцами башни и разноцветными куполами храма вижу огромную освещенную чашу Красной площади.