Сервантес

Франк Бруно

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

АУДИЕНЦИЯ

МАДРИДЕ не было карет. Кардиналу-легату пришлось отправиться на аудиенцию верхом. Для него раздобыли белого мула, кардинал сел боком, по-женски, сверкающее одеяние ниспадало длинным шлейфом. Его плоская пурпуровая шапка купалась в мелком ледяном дожде. Старик Фабио Фумагалли, каноник святого Петра, вел под уздцы его мула. Сзади и по бокам месили грязь люди его свиты, трое духовных лиц низшего ранга и множество слуг — все они уныло посматривали на свои чулки, перепачканные выше икр. Святейшие особы высоко подбирали подолы обеими руками, по примеру крестьянских женщин, и вспоминали о красоте и удобстве римских мостовых.

В странную столицу их прислали. Обыкновенное рыночное местечко избрал себе резиденцией этот король. Здесь едва ли обитало хотя бы пятнадцать тысяч христиан. Почти все дома были глиняные, одноэтажные, такие низенькие, что кардинал, восседая на своем муле, мог без труда коснуться рукой крыш. И это была столица полумира. Из этой грязной дыры Испания управляла Бургундией, Лотарингией, Брабантом, Фландрией и сказочными золотыми царствами за океаном. Отсюда получали наказы испанские вице-короли в Неаполе, Сицилии и Милане. Еще только три силы с трудом противостояли властителю, обосновавшемуся здесь: король французский, республика Венеция и держава святого отца. В одежде и нравах всюду преобладало испанское; всесветная мода исходила отсюда.

Редкие в этот дождливый ноябрьский день прохожие падали ниц перед всадником в кардинальской одежде. Но, вскинув глаза, смущались. Ехал юноша. Под пурпуровым ободком мерцало узкое, бледное, болезненное лицо.

Кардиналу Джулио Аквавиве было двадцать два года. Папа прислал его сюда вестником святейшего соболезнования по поводу смерти наследника престола Дон Карлоса: очень странная миссия, ибо ни для кого не было тайной, что здесь отец был причастен к смерти сына.

Почти месяц ехала делегация из Рима в Мадрид. Море волновалось, всюду крейсировали разбойничьи суда берберийцев. Духовные особы достигли берега полумертвыми. Их поселили без всяких удобств. Кардинал-легат проводил бессонные ночи, сидя на своей влажной жесткой постели в мадридской нунциатуре, и кашлял.

За время долгого, томительного плавания еще углубился мрачный смысл его прибытия: теперь ему предстояло соболезновать также и по поводу смерти королевы. Прекрасной, кроткой Елизавете Французской было всего лишь двадцать пять лет. После Марии Португальской и Марии Английской это была третья покойница на супружеском ложе Филиппа. Все, к чему прикасалась его рука, было осуждено на увядание и гибель.

Итак, достаточно предлогов для приезда, — предлогов потому, что тайная и истинная цель была иная. Между христианнейшим королем — щитом веры, мечом, карающим еретиков, — и Ватиканом царил раздор. Сын Карла V лежал во прахе перед господом и чистым учением, но отнюдь не перед папой. «Для Испании нет папы», — заявил на открытом заседании президент его совета. Двадцатидвухлетний болезненный посланец прибыл с чрезвычайно серьезными поручениями.

Постоянный нунций ничего не добился. Аудиенции давались ему редко, его постоянно отсылали на путь переписки. Король Филипп любил путь переписки. Неслышно и упорно ютился он среди бумаг. Насколько скупо он говорил, настолько же охотно и методично писал. Молитва и документы — в этом была его жизнь.

Папа надеялся, что его траурный посол достигнет того, в чем было отказано его чиновнику. В трагические минуты явится юноша перед королем, быть может, найдет он путь к его чувствам, к его отягощенной душе. Аквавиву любили в Риме. Сам Пий, неумолимый старик доминиканец в триедином венце, любил его. Быть может, полюбится он и Филиппу.

Постоянный нунций был преисполнен язвительности. Вначале он поселил больного в своем доме, без всяких удобств, никто не заботился о его здоровье, спутников его совсем не кормили.

В конце концов каноник Фумагалли учинил скандал. Это был белобородый крестьянин из Романьи, могучего телосложения, более похожий на солдата, чем на священника, и привыкший с юных лет дружески служить дому Аквавивы. Он тоже любил высокого саном, нежного и благочестивого юношу. Он имел короткий и отнюдь не почтительный разговор с домохозяином. После этого все пошло на лад.

Но скоро нунций утолил свою язвительность, наблюдая, как праздно затягивается пребывание непрошенного постояльца. Уже три недели был он здесь. На почтительный запрос, когда будет угодна траурная аудиенция, сперва не последовало вовсе никакого ответа, и только через несколько дней пришло из государственной канцелярии предложение выразить соболезнование письменно. Письменно — общепринятое слово, но для князя церкви, с такими опасностями ехавшего целый месяц, — едва переносимое оскорбление. Однако ничего другого не оставалось, как только просить вторично. Не мог же он уехать обратно в Рим и сообщить наместнику Петра: твоего посланца даже в дом не пустили. Когда доступ, наконец, милостиво открылся, равновесие уже было нарушено плачевнейшим образом. И в этом была цель.

Достигли королевского замка. Но духовный кортеж не мог найти входа. Угловато-громоздкий, похожий на крепость, Альказар был окружен лесами. Под дождем стучали молотками рабочие. Дома Филиппа постоянно достраивались.

Они обогнули все зубчатое нагромождение. У задних ворот легат слез со своего мула. Вход охраняли копьеносцы в гигантских шляпах, желтых камзолах и желто-красных шароварах. Они не понимали ни слова. Это были немцы. Наконец на крики слуги спустился по крутой лестнице человек в одежде священника и заговорил по-латыни. Отсюда не было входа в королевские покои. Пришлось снова усесться и возвратиться к фасаду в лесах.

Свита осталась в помещении стражи, внизу. Здесь было холодно, через крохотные, заслоненные бревнами окна даже и теперь, в полдень, едва проникал свет. «Увеселительная прогулка! — сказал Фумагалли, державший на коленях мокрую шапку легата. — Его высокопреосвященство помрет у нас за эту поездку!»

Кардинал, — у него кололо в боку, — медленно взбирался по темным лестницам. Дурно пахло в этом средневековом замке-дворце. Придворный сторонкой продвигался вперед, все выше. «Очевидно, король Испании сидит на крыше и там ожидает меня», — подумал Аквавива, потому что он был жизнерадостен, хоть и носил пурпур, — веселый, общительный мальчик при всей своей благочестивой разумности.

Теперь они достигли верхнего этажа и сперва шли открытым зубчатым переходом, где бушевал северный ветер и откуда был виден во всем его ничтожестве глинисто-грязный городок и дальше — голое, печальное плоскогорье Кастилии. Потом начались низкие и длинные залы, скудно обставленные двумя-тремя ларями. Повсюду — духовенство в сутанах или орденских одеждах, беседующее группами, бездейственно глазеющее. Потом четырехугольная комната, полная вооруженных людей. Офицер, бряцая, отдал честь. В следующем помещении, совершенно пустом проходе, придворный оставил его: доложить о прибывшем.

Прямо над головой Аквавивы громко и без отголосков колокол пробил полдень. Дверь раскрылась. Камергер впустил его.

В комнате было светло. Через высокие окна, слева и справа, лился бледный известковый свет на письменный стол, за которым работал король Филипп. Он отодвинул в сторону бумаги и встретил вошедшего прямым взглядом своих больших, выпуклых, несказанно спокойных глаз. Тот склонился и, по придворным обычаям, ожидал обращения. Но обращения не последовало. Таким образом он имел время рассмотреть владыку крещеного мира, о котором шло столько разговоров.

То, что он увидел, поразило его, и он даже успел понять почему. Филипп сидел без шляпы, как он не был изображен ни на одном из многочисленных портретов и как, стало быть, непривычно было его себе представить. Тут увидел кардинал, как белокур он был: светло-белокурые шелковистые завитые волосы, чуть-чуть темней — борода, обрамлявшая большой одухотворенный рот. Очень нежная и красивая форма носа, фарфоровая прозрачность белой кожи, преобладающее впечатление изнеженности и изящества. Только тяжелый выступ лба привносил в грациозное целое неопределенно-угрожающую черту.

Одет он был в черный бархат. Даже брыжи исчезли в эти дни печали, на груди висел и слабо мерцал орден Золотого руна на цепочке из темных драгоценных камней.

«Начать мне самому?» — подумал Аквавива и отметил с неприятным чувством, что лицо его и руки горят от смущения. Беспомощно обвел он взглядом королевскую комнату. Там почти нечего было разглядывать. Стены покрыты гобеленами. Тяжелая и простая мебель. Сбоку возле Филиппа стоял столик с маленьким распятием и двумя серебряными ящиками с мощами.

— Молодого священнослужителя посылает мне святой отец, — произнес приличествующе-тихо вежливый и совершенно пустой голос на ломаном итальянском. — Изложите ваше поручение.

— Святой отец, ваше величество, посылает вам привет свой и свое апостольское благословение. Мое поручение состоит в том, чтоб изъяснить вам, с каким глубоким душевным участием принял святейший известие о смерти вашего инфанта Дон Карлоса и что он возносит каждодневные неустанные мольбы об усопшем.

— Слишком большая честь для этого принца, — произнес тусклый голос.

Аквавива онемел. Этого никак нельзя было предвидеть. Пускай при всех христианских дворах говорили без обиняков об этом волнующе-печальном событии, — сам король, по всеобщему твердому убеждению, должен был все затушевать двумя-тремя напыщенными фразами. Ведь у него был достаточно веский повод.

Этот принц родился калекой и полусумасшедшим. Так как он был наследником полумира, всему миру был известен каждый его шаг — от самой колыбели. Всему миру было известно о его кормилицах, которые умирали от того, что младенец прокусывал им груди, о животных, которых мальчик сажал на вертел и жарил живыми, о придворных, которых он приказывал кастрировать, о взрывах ярости, спазмах крика, эпилептических припадках. Даже перед отцом не мог обуздать себя этот полузверь. Что он поклялся его убить, это еще можно было стерпеть. Но в прошлое рождество стал известен его план: бежать и встать во Фландрии во главе еретиков. С таинственной быстротой узнали об этом и в Риме. Папа ужаснулся. Он был успокоен. Принца уже арестовали в Мадриде. Он умер. По поводу этой смерти выражал соболезнование Аквавива.

— Святой отец, — с усилием продолжал он, — соизволил назначить траурное богослужение. Оно состоялось 5 сентября в соборе святого Петра. Дабы воздать высшую честь наследнику столь могущественного престола, святейший собственной особой присутствовал на этом торжестве. Осмелюсь указать, ваше величество, что доныне подобная честь оказывалась лишь королям.

— Лишь королям, — повторил король, вдруг перейдя на уверенную латынь. — Я благодарю святого отца. Господь возложил на меня бремя: хранить незапятнанной истинную веру, беречь правосудие и мир и, по истечении кратких лет моей жизни, оставить в нерушимом порядке доверенные мне государства. Все зависело прежде всего от качеств моего преемника. Но господу было угодно, в наказание за мои грехи, наделить принца Дон Карлоса столь многими и тяжкими недостатками, что он оказался совершенно неспособен к правлению. Достанься ему в наследство государство, оно оказалось бы в опасности. Он не имел права жить. Сядьте!

Последнее слово было произнесено совершенно тем же тоном, что и предыдущие. Юный кардинал, оглушенный и ослепленный таким обилием неожиданной, режуще-ясной откровенности, понял не сразу.

— Садитесь же! — повторил король.

В комнате стояла всего лишь одна низенькая скамья, без спинки. Аквавива придвинул ее. Садясь, он услышал живое шуршание своих шелков — это его немного ободрило.

— Ваше величество, я повинуюсь. Но не сидя следовало бы мне излагать мое второе поручение. Святой отец не мог сам дать мне его, но я знаю, что его сердце шлет мне его из-за моря. Совсем недавно господь призвал к себе также и ее величество королеву, лучшую, благочестивейшую, благороднейшую душу, и вот…

— Хорошо, кардинал. Есть еще что-нибудь?

В вежливом голосе прозвучал запрет. Король любил эту веселую, добрую, прелестную француженку.

— Остаются дела, ваше величество.

— Дела? Разумеется, ведь папа имеет постоянного доверенного при моем дворе.

На щеках у Аквавивы появились два круглых пятна, пурпурных, как его одеяние.

— Постоянный нунций уже давно разлучен с особой святого отца. Его святейшество просит выслушать мои слова, как непосредственно исходящие из его уст.

— Я слушаю с полным вниманием, — сказал Филипп.

Порыв ветра с грохотом обрушил дождь на оконные стекла. Оба прислушались. Когда шум затих, король прибавил медленно и точно:

— Его святейшеству известно, — и это всегда будет неизменно, — что я скорей отрекусь от своей короны, нежели позволю посягнуть на то, чем владел до меня император и король, мой отец и повелитель.

«Отрекусь от своей короны…» Это была цезарева латынь, каждое слагаемое фразы — словно четырехугольный камень. Это не было пустым красноречием. «Если б мой сын, — сказал однажды этот же самый человек, — был еретиком, я собственными руками сложил бы ему костер». У него еще не было сына, когда он так сказал… Эта прямая, тяжелая и медленная душа готова была на всякую крайность. Не через римскую святость, — на собственном пути снизошла на него, облеченного властью, божья воля. Испанство и истинная вера были для него одно. Был он тяжко обремененный управитель бога, его земное королевское бытие с невиданной полнотою власти было лишь узким преддверием вечности, от которой ни на миг не отводил он взора. Там, в пустынных предгорьях Сиерры, уже росла чудовищная усыпальница, Эскуриал, каменная греза его благочестия, раскинувшаяся в бесформенной своей наготе посреди нагого ландшафта. Замок могущества, казарма веры и кладбищенский храм, где мечтал он собрать всех мертвецов своей семьи. Он был красивый, изящный сорокалетний мужчина. Но уже существовали подробнейшие распоряжения о тридцати тысячах заупокойных месс, которыми все ополчение испанских священников однажды обеспечит его душе путь к блаженству.

Во все века не было папы, более близкого по духу этому королю, чем старик, сидевший теперь на троне Петра, монах-аскет, некогда великий инквизитор — угрюмое, тусклое подобие Филиппа по ту сторону Южного моря. И с ним-то не ладил король.

Речь шла не о малом. Грозило отпадение. Независимая испанская церковь. Предвестия не оставляли сомнений.

Джулио Аквавива заговорил. Склонив свою больную голову в алой шапочке, искоса приковавшись взором к фигуре животного на ковре, развертывал он ватиканские жалобы перед христианнейшим государем, скромно начиная с извинимого, наименее значительного, потом искусно повышая тон — удивление, огорчение, ужас, наделяя каждый период благочестивыми комплиментами по адресу короля, высоко и все выше превознося его заслуги, чтобы тут же тем глубже скорбеть и жаловаться. Он собрал воедино все, что имел, — весь разум, всю силу веры, проникновенность и, бессознательно, все трогательное очарование болезненной юности. Все было поставлено на карту. Мгновение было решающим. Едва ли оно повторится. Джулио говорил теперь на латинском языке, на великолепной латыни, из почтения к королю, который только что воспользовался этим наречием.

Трений было весьма много. Папа от всей души желал их устранить. Он любил и почитал короля, в нем одном видел опору против еретичества, столь устрашающе поднимавшегося повсюду. С какой христианской радостью узнал он еще недавно, что глава фландрской ереси, граф Эгмонт, был всенародно казнен в Брюсселе, невзирая на заслуги этого еретика и победы, некогда одержанные им. Несомненно, и теперь все злоупотребления и обиды были делом рук подчиненных слуг, его величеству все это не было известно.

Так, совершенно недопустимым был образ действий испанского вице-короля в Неаполе, герцога Алькала. Он оскорблял святейший авторитет. Он заставлял священников, посланцев Ватикана, ждать целыми днями у черного входа. Допуская их, наконец, к себе, он принимал их лежа в постели, причем лежал, как сообщали, не всегда один.

Филипп сидел со слегка отвисшей нижней губой и молча смотрел в пустоту.

Здесь, в стране, было не лучше. Всего лишь год тому назад папа запретил бои быков. Устроителям их грозило отлучение. Убитых в боях запрещалось хоронить по церковному обряду. Но их хоронили по церковному обряду. Но священники не отлучали виновных. Но сборища становились все многолюдней и протекали с еще большим блеском, чем прежде. И все это происходило на глазах у короля.

Аквавива поднял глаза и сделал почтительно-выжидающую паузу.

Филипп ответил. Правда, всего лишь несколько слов. Но случилось нечто странное: Аквавива не понял. Что-то в речи короля звучало чуждо, жестоко-ускользающе. «Не брежу ли я, — подумал Аквавива. — Но нет! Голова как будто совершенно ясна…» Переспросить он не мог. Он продолжал.

Это были частности. Но апостольский суд — разве с ним вообще считались в Испании? А как обстояло дело с финансами? Разве король не облагал духовенство по собственному благоусмотрению и разве чудовищные суммы не обогащали испанскую государственную казну, вместо того чтобы поступать в римскую главную кассу католического христианства? Господу богу известно, известно это и королю, — как далек святой отец от забот о собственных своих потребностях. Наместник Христа жил, как нищенствующий монах. Хлебная похлебка и полстакана вина в полдень, вечером немного фруктов. Его одежда настолько обветшала, что это вызывало нарекания. Но он нуждался в деньгах для управления порученным ему огромным царством душ. Он просил своего возлюбленного и великого сына помнить об этом.

Снова король произнес несколько фраз. Кардинал снова не понял. Он так напряженно вслушивался, что даже приоткрыл пересохший рот. Его добрые глаза подернулись слезами — стыда, досады и беспомощности. И на этот раз король заметил, что его не понимают. Аквавиве показалось, будто слабый отблеск улыбки скользнул по выхоленным чертам. Это могло только показаться. Но, ради всех святых, что и на каком языке говорил этот король?

Несомненно, это была какая-то странная разновидность латыни, потому что речь не была итальянской, хотя звучала сходно и отдельные слова были понятны, — все равно кардиналу некогда было над этим раздумывать. Это значило бы сражаться на колеблющейся, уходящей из-под ног почве. В этот миг благочестивого мальчика Аквавиву охватила несказанная тоска по его ватиканским покоям, по его маленькой, сумрачной, всегда хорошо натопленной домашней капелле, где он так любил молиться перед прекрасным изображением богоматери, работы умбрийца Перуджино. То были хорошие часы.

Но святой отец повелел ему сойти в чистилище, — вперед же, смелее сквозь пламя!

Он выпрямился. Голос его зазвучал металлом. Предстояло, наконец, изложить главнейшее дело. Речь шла о несчастном архиепископе Толедском, первом прелате страны, Бартоломе Карранса, обвиненном испанской инквизицией в склонности к лютеранству. Одной только испанской инквизицией, — Аквавива это подчеркнул. Никогда Рим не верил в вину достойнейшего человека. Сам папа, строжайший из строгих, не считал его виновным.

Если бы дело разбиралось в курии, злосчастный старик был бы давно освобожден. Но испанские судьи упорствуют, и тому причиной строгий наказ короля. Тем временем разоряется толедское епископство, первое и богатейшее в Испании, и государство конфискует его громадные доходы — все, без остатка. Не сам святой отец, не он — его легат, но глаза мира могут увидеть в этом истинную причину королевской неумолимости.

Как бы то ни было, Аквавива встал: этого требовал момент — дольше терпеть нельзя. Святой отец предписал ему в этом пункте величайшую ясность. Речь идет о решающем столкновении между богословием испанским и римским. Вопрос теперь в том, что изберет христианнейший государь: щит веры, карающий меч еретиков, достохвальную покорность или попрание святейшего авторитета и учреждение независимой испанской церкви, другими словами вероотступничество. Папа заявляет с полной ясностью, что в последнем случае он не остановится ни перед чем, вплоть до предания анафеме!

Молчание. Молчание. Ни вспышки, ни единого жеста, ни малейшей дрожи в белых чертах. Вежливо слушающее лицо, взгляд вкось — мимо кардинала — на стенной ковер.

— Папский престол, — торжественно сказал Аквавива, — выносит решение, обратное решению инквизиции. Архиепископ должен возвратиться в Толедо. Папа настаивает на оправдательном приговоре. Карранса его заслужил. И, — с необычайным эффектом внезапной мягкости и теплоты, — не только долг христианина, преданного католика взывает к вашему милосердию, но и сыновний долг, ибо император и король, отец ваш и повелитель славной памяти Карл, скончался в монастыре Юсте на руках епископа Карранса.

Теперь все было сказано. Аквавива глубоко вздохнул своей узкой грудью. Хорошая речь, с верным повышением, с нужной резкостью — вплоть до угрозы проклятьем, и в заключение полный человечности призыв. Это требовало ответа. Это было не для канцелярий. Здесь трудно было уклониться на путь переписки. Кардинал ждал.

Ждал и король. Потом заговорил, по-прежнему тихо, не подымая глаз. И Аквавива не понял. «Imperator et rex, dominus meus et pater…» — услышал он вначале, но снова ускользнуло куда-то наречие, видоизменилось — да где же были его уши? Филипп говорил с ним по-испански, — конечно, это был совершенно особый испанский язык, как он смутно догадывался. Это было так. Испанец, незаметно и последовательно коверкая свой язык, затушевывал языковые и небные звуки, «о» перекрашивал в «у», создавая таким образом издевательскую псевдолатынь, смысл которой временами почти схватывался собеседником и все же постоянно от него ускользал. Бесспорно, мастерская игра.

Джулио готов был расплакаться.

Зачем пустился он в путь, не зная языка! Но кто бы мог думать, что это понадобится! В светском мире еще царил итальянский язык, а латынь была неотъемлемым достоянием духовенства. Знание этих языков было достаточным оружием в любой миссии Европы. Но, разумеется, не против этого человека.

Ему вспомнилось, что рассказал ему вчера шопотом французский посол: как король долгие часы следил за агонией своего сына через отверстие в тюремной стене, невидимый и невозмутимо спокойный. Вчера он не поверил ни одному слову господина Фуркево; сегодня он верил.

Филипп говорил. Он говорил очень обстоятельно, с тонкими модуляциями в голосе, по-прежнему тихо, но с изящными, выразительными кадансами, с очевидным спокойным удовольствием. У него было время. Он дал себе время. Несчастному мальчику в красной мантии казалось, что он будет говорить до вечера. Мимо его ушей с шумом и свистом проносился поток слов, время от времени оттуда всплескивалось то или иное полупонятное слово, — его шатало, он едва не запрокидывался на своей скамейке, ведь он был к тому же еще нездоров. Наконец вежливый голос закончил по-итальянски:

— Вот все, что я могу сказать, кардинал. Больше я вас не задерживаю.

Незаметным движением он позвонил. Дверь раскрылась, и появился камергер, чтоб проводить посетителя.

Дождь перестал. Светило бледное, почти зимнее солнце Старик Фумагалли повел мула под уздцы. Озабоченно смотрел он на своего господина и питомца, смертельно бледного и изнеможенно поникшего в своем женском седле.

— У тебя такой утомленный вид, милый сын, — обратился он к кардиналу. В счастливые и в очень дурные минуты звал он его всегда на «ты», как мальчика.

— Устал я, — отозвался тот со своего мула.

— Надо тебе уехать отсюда, Джулио. Плох для тебя этот климат.

— Уеду, как только меня позовут.

— Чего еще ждать! Что тебе тут делать?

— Учить испанский язык. Найди учителя!

 

УЧИТЕЛЬ ИСПАНСКОГО ЯЗЫКА

— Вся передняя полна, ваше преосвященство, — сказал Фумагалли, войдя в комнату. — Там сидит дюжина парнишек, все самого голодного и жалкого вида.

— Дюжина учителей! Откуда они взялись?

— Из гуманистических школ. Их шесть или семь в этой коровьей деревне. Я разослал туда записки.

— Очень практичный поступок, — сказал Аквавива.

— Желал бы я все-таки знать, зачем еще вам понадобился испанский язык?

Кардинал взглянул на него:

— Еще, говоришь ты, Фабио, еще! Ты думаешь, я недолго проживу, да?

— Еще — в том смысле, что вы взрослый человек и князь церкви! — испуганно воскликнул Фумагалли.

— Я расскажу тебе одну историю. Слушай! В вечер перед казнью мудреца Сократа в тюрьму пришел его друг и застал там учителя музыки, который обучал заключенного новой песне на лире… «Как, — воскликнул друг, — ты завтра умрешь, а сегодня еще разучиваешь песню?» И Сократ сказал: «Когда же я выучил бы ее, если не сегодня, милый ты мой?»

— При чем тут смерть? Пустячный кашель! Тепло ли тебе?

Аквавива сидел в кресле, тщательно укутанный, рядом с ним, сияя жаром, стояла бронзовая чаша с углями, круглая и большая, укрепленная на трех львиных лапах, изумительной работы. Эту красивую вещь принес Фумагалли, забрав ее без спросу в спальне апостольского нунция.

— Мне тепло, — сказал Аквавива. — Что же касается испанского языка, то не исключена возможность второй аудиенции, и тогда приятно будет удивить короля двумя-тремя испанскими цитатами.

Фабио опустил веки. Так вот и всегда говорит он о короле подозрительное добродушие! Он ничего не рассказывал. Но здоровье его ухудшилось со дня приема.

— Вторая аудиенция! Не думаю. Он сидит у себя в Эскуриале и сторожит своих каменщиков.

— Все равно. Без испанского не обойтись. Он очень важен и для ватиканской переписки. Святой отец будет доволен.

— Как угодно его преосвященству. Так я впущу парочку этих птиц.

— Но только не парочку, Фабио! Впускай по одному!

Передняя была полна человеческих испарений. Число претендентов почти удвоилось. Это были по преимуществу молодые люди, плохо кормленные и не лучше мытые. В своих студенческих воротниках из грубого черного сукна, они сидели рядом на покрытой бархатом каменной скамье, вертели шапки в руках и обменивались недоброжелательными взглядами. Кому достанется неслыханный выигрыш в этой лотерее?

Взгляд Фумагалли приковался к существу, представлявшему разительный контраст со всей этой дурно проветренной юностью. Он подошел к мужчине, который поднялся со своего места и теперь стоял перед ним, рослый, седой, безбородый, в ниспадающей темной шелковой мантии и высоком берете.

— Не по ошибке ли здесь ваша милость? — спросил он учтиво, так как одежда незнакомца свидетельствовала о больших ученых степенях. — Сегодняшний прием преследует особую цель.

— Цель известна мне, ваша честь, и именно потому я сюда явился.

Фумагалли сделал приглашающий жест и направился к двери. В ту же минуту рядом с ученым оказался студент, стройный ловкий юноша, с живыми глазами, одетый как все, — может быть, немного опрятней, — и неуверенно двинулся вслед за ними.

— Ты пока останься здесь, — сказал человек в мантии. — Ты только все испортишь.

Студент послушно вернулся на свое место, со всех сторон обжигаемый злобными взглядами из-за протекции, которой он посмел воспользоваться.

— Ваше преосвященство, — чинно доложил Фабио, — среди ожидающих находился также и этот господин. Мне показалось справедливым пригласить его первым.

Ученый отрекомендовался.

Это был дон Хуан Лопес де Ойос, имя небезызвестное, как он скромно прибавил, доктор вальядолидского университета и начальник школы языка и искусства — знаменитейшей во всей Испании. Он не умолчал и об этом.

— Ваше посещение — честь для меня, — сказал Аквавива и указал на кресло. — Я способен ее оценить. Но я не смею поверить, чтобы человек вашей учености взял на себя элементарное преподавание.

— Ваше преосвященство, нетрудно было предвидеть, что явится большое число кандидатов. Я вызвался проводить сюда одного из моих питомцев в надежде оказать ему помощь своей рекомендацией. Счастье слепо, — прибавил он, заметив тень легкой досады на лице кардинала, — я взял на себя смелость немного приоткрыть ему глаза.

— Ваша милость желает открыть глаза мне, говоря без метафор. Но я вижу отлично, — и Аквавива засмеялся.

Гуманист почтительно усмехнулся:

— Молодой человек, пришедший со мной, робок, ему свойственно хранить под спудом свой свет. Когда его хвалят, он готов возражать, — он не смог бы достойно отрекомендоваться вашему преосвященству. А так как он одарен…

— Ему достаточно знать испанский язык.

— Знать испанский язык! Вот в том-то и дело! Испанский язык знает лишь тот, кто знает латынь. А как он знает латынь! Вот доказательство.

Он извлек из складки докторской мантии две тетради in quarto и поднес их кардиналу на ладонях своих затянутых в черное рук.

— Что это такое? — спросил Аквавива, не беря писаний.

Он уже оборонялся внутренне от школьной лисицы, от образцового латиниста, которого ему старались навязать.

— В первой тетради, — ответил Ойос, — напечатано стихотворение, которое доставило моему ученику первую награду на открытом поэтическом турнире, — первую, ваше преосвященство, хотя в нашей стране ее обычно получают лишь юноши высокого происхождения или располагающие сильной протекцией. Во второй…

— Ограничимся первой! Быть может, вашей милости угодно будет прочитать стихи вслух?

— С радостью, — сказал гуманист. — Это, разумеется, глосса.

— Глосса?

Столь безмерное невежество изумило Ойоса.

— На наших поэтических состязаниях, — разъяснил он несколько высокомерно, — кандидатам обычно дается тема в стихотворной форме. Их задача — тут же ее развить и истолковать в безупречных строфах. При этом повторяются строки темы. — И он прочел:

Не грусти я о былом, Вновь счастливцем стал бы я, Воплотись мечта моя, Вновь впорхнуло б счастье в дом.

— Тема, повидимому, непостоянство?

— А вот — глосса, — сказал Ойос.

Упорхнувши неприметно, Счастье нежное ушло. Не зови, не сетуй тщетно, Не связать ему крыло. Пусть к моленьям безответно, На престоле золотом Восседает — что мне в том! Сердцем все ж не унываю. Вновь счастливцем стал бы, знаю, Не грусти я о былом.

— Ужасно! — заметил по-латыни же Фумагалли.

Гуманист обернулся, уязвленный в самое сердце. Потихоньку от него Аквавива бросил на друга строгий взгляд.

— Мне только показалось, — пояснил каноник, — что здесь имеются несомненные противоречия. Или счастье — птица, имеет крылья и реет по воздуху, или оно — властелин и сидит на престоле. Но все сразу…

— В искусстве, сударь мой, это отнюдь не считается противоречивым. Искусство постоянно видоизменяет свой сюжет, и каждое новое мгновение наделяет его новым цветом и блеском. Это элементарный закон, — заключил он с состраданием. — Разрешите продолжить, ваше преосвященство?

— Пожалуйста!

Не прельщен я гордой славой, Жаждой власти не томим, Чужд мне жребий величавый Блеском суетным своим. Мира жду от бытия: Радость кроткую струя, Пусть меня омоет светом. В неподдельном блеске этом Вновь счастливцем стал бы я.

— Достаточно, — сказал кардинал. — Я убедился.

— Но это же еще не закруглено! Двух строф не хватает.

— Они, конечно, стоят на той же высоте, маэстро Ойос. Но чем вы мне докажете, что этот бойкий латинист сумеет дельно преподавать испанский язык?

— Доказательство во второй книге. — И он так настойчиво протянул Аквавиве второй томик, что тому пришлось его взять.

Он был отпечатан на превосходной бумаге, и на переплете красовался заглавный рисунок: королевский катафалк, весь усеянный гербами, эмблемами, фигурами и надписями, окруженный свечами и развевающимися знаменами.

— То, что, ваше преосвященство, держите в руках, есть не что иное, как официальный отчет о погребении безвременно почившей королевы. Он вышел вчера. Траурная ода, избранная славнейшими судьями, также принадлежит перу молодого человека, которого я рекомендую и чьи стихи вон тот господин называет ужасными.

— Не принимайте этого так трагически! Забудьте об этом. Что же касается оды…

— То она написана по-испански, и вы, ваше преосвященство, не можете ее прочесть. В этом доверьтесь моему авторитету: она написана на чистейшем, красочнейшем верхнекастильском наречии, изобилующем сравнениями и изящнейшими фигурами и не имеющем ничего общего с повседневной речью.

— Ах, так!

— Само происхождение обязывает моего питомца к изяществу формы. Он из хорошей семьи, знатен, идальго…

Ректор оглянулся на Фумагалли, безучастно смотревшего в окно, и наклонился вперед в своем кресле: — Он носит имя и состоит в ближайшем родстве… — он закончил шопотом.

— В самом деле? — сказал Аквавива. — Это интересно и радует меня.

— Могу я его позвать?

— Прошу вас об этом, маэстро Ойос.

Гуманист распрощался. Аквавива отпустил его тактичным жестом, средним между приветствием и благословением.

Было слышно, как он воскликнул в передней: — Мигель! Его преосвященство ждет тебя! — и тотчас же удалился через противоположные двери.

Юноша с живыми глазами вошел в комнату. Когда он выпрямился после глубокого поклона, на лице его вдруг отразилось — чрезвычайно комично величайшее изумление. Оно было понятно: юноша ожидал увидеть седовласого патриарха, а оказался лицом к лицу со сверстником. Рот его приоткрылся, а сверкающие глаза стали совсем круглыми. Даже его благородный нос производил комическое впечатление, — словно он один был прежде всего завершен на неоформившемся лице и лишь впоследствии к нему стало присоединяться все остальное.

— Приблизьтесь же, — сказал кардинал и почувствовал, что смех щекочет ему горло. — За вас с энтузиазмом ходатайствовал ваш ректор.

— Маэстро Ойос очень добр ко мне, ваше преосвященство. Он знает, что я беден, и хочет мне помочь.

Голос был вполне сложившийся и хотя не глубок, но звучен и полон мужественной теплоты.

— Вы поэт, как мне известно, — Аквавива высоко поднял тетрадку с катафалком.

— Именно поэтому я и не уверен, ваше преосвященство, что окажусь хорошим учителем языка. Когда тебя заставляют писать по любому поводу латинские и испанские стихи, в конце концов теряешь естественность. Поэзия и повседневное обращение — две разные вещи.

— Другими словами: вы считаете, что мне следовало искать учителя не среди студентов? Он покраснел.

— Пока я там дожидался, мне и в самом деле подумалось, что любой ювелир или оружейник был бы полезней вашей милости.

— Садитесь же, — сказал кардинал.

Юноша сел.

— Вы говорите так, словно вовсе не желаете занять это место.

— Я пламенно этого желаю, ваше преосвященство, это было бы несравненным счастьем. Но я ужасно боюсь разочаровать вас.

— Однако у вас есть и преимущества. Оружейник или кто там еще говорит на языке простонародья. Вы же происходите из прославленной семьи, вы знатны…

— Как так?

— Ну, ваш учитель не мог ошибиться. Вы — идальго.

— О господи!

— Что, между прочим, означает это слово? Звучит оно гордо.

— Filius de aliquo — сын достойного человека, звучит оно действительно гордо. Но оно ничего не означает.

Идальго может быть каждый. Например, каждый живущий в резиденции короля согласно указу.

— Ваш оружейник тоже считался бы идальго?

— Тоже считался бы, ваше преосвященство.

Фумагалли из своего угла качнул бородой. Он был побежден и незаметно сделал кардиналу одобрительную гримасу. Но Аквавива оставил ее без внимания.

Несмотря на молодость, он, по своему положению, слишком часто соприкасался с корыстью и придворной лестью. Юноша был чересчур простосердечен. Это могло быть притворством.

— Если мы придем к соглашению, — сказал он совершенно серьезно, — вам придется в скором времени покинуть свою страну. Не скрою от вас, что ваше место при моем дворе будет весьма незначительным. Не более пажа или камердинера. Не создавайте себе никаких иллюзий.

— Я был бы счастлив поехать в Рим, ваше преосвященство.

— Ваше происхождение и родство также не дали бы вам никаких привилегий. Вы, конечно, не имеете понятия о том, сколько людей в Риме кичатся родством с архиепископами. Город переполнен подобными людьми.

— Теперь я перестаю понимать вашу милость, — смущенно сказал юноша.

— Оставьте притворство! — Между бровями Аквавивы легла нетерпеливая складка. — Ведь ваш учитель сказал мне, что вы племянник архиепископа.

— Какого архиепископа?

— Архиепископа Таррагонского Гаспара Сервантеса.

— Но об этом следовало бы знать и мне, ваше преосвященство.

— Значит, это неправда?

— Я с ним незнаком, я ничего о нем не знаю.

Скептическая складка исчезла с лица Аквавивы. Он обменялся взглядом с каноником. Тот шагнул к двери, раскрыл ее и объявил:

— Место уже занято, господа студенты! Его преосвященство очень сожалеет.

Топот, говор. Они ушли, оставив после себя тяжелую атмосферу зависти и запахов тела. Фумагалли распахнул окна.

 

ВЫСОКОЧТИМЫЕ, ДОРОГИЕ РОДИТЕЛИ…

« Дону Родриго де Сервантес Сиаведра и его супруге донье Леоноре из рода де Кортинас.
Мигель ».

в Алькала́ де Энарес,

дом возле гостиницы Де ла Сангре де Кристо.

Высокочтимые, дорогие родители!

Едва три месяца прошло с тех пор, как вы благословили меня в путь при прощании, но у меня такое чувство, словно это было многие годы тому назад. За это время ваш сын увидел и испытал так много нового, что не сумеет даже отдаленно передать всего в этом письме. Каждодневно благодарю бога за его великую милость, открывшую мне уже в юные годы огромный мир, полный таких чудес, о каких еще совсем недавно я и помышлять не осмеливался.

Капитан папской швейцарской гвардии, едущий в Испанию, взял на себя доставку этого письма. Мне кажется, что он добрый и честный человек, поэтому я доверяю ему также и вексель на сорок реалов, которые вам выплатит банкирская контора в Мадриде. Так как от вас туда всего три часа езды, думаю, что кто-нибудь из вас вскоре сможет отправиться за деньгами. Сумма невелика, и я прошу вас видеть в ней лишь начало. Может быть, господу будет угодно, чтоб я разбогател и смог положить конец вашей нужде. Каждый день видишь здесь людей, несравненно низших по воспитанию, нежели ваш сын, и достигших, однако, большого благосостояния.

Прошу и вас найти случай послать мне весточку и еще раз благословить. Сообщите мне также, как поживают мои сестры Андреа и Луиса и любимый брат мой Родриго, особенно же о том, осуществил ли он свое намерение и поступил ли на королевскую военную службу. Я бы очень хотел, чтоб это осуществилось, ибо поговорка, бывшая в ходу у нас дома, кажется мне выражающей истину:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Если же вы спросите, как адресовать все эти вести в огромный город Рим, чтобы они достигли меня, ответ прозвучит достаточно величественно, а именно — в ватиканский дворец. Да, это так: в одном здании и под одною кровлею с наместником Петра живет ваш сын, хотя кровлю эту не следует понимать буквально, потому что у Ватикана много кровель и в нем более тысячи комнат. Он сам по себе — целый город, и не маленький, строившийся веками и без особого порядка, так что и живущие там дольше меня находят дорогу не без труда. Я занимаю, разумеется, наихудшую из этих бесчисленных комнат. Она находится на самой вершине башни, некогда возведенной папой Пасхалисом, и в ней больше крыс, нежели удобств. Постоянно говорят о том, чтобы разрушить башню и построить на ее месте нечто лучшее, но постоянно мешают дурные времена, не хватает денег, и все остается по-старому.

Не лучше обстоит дело и с церковью святого Петра, которая вот уже пять лет, с самой смерти мастера Буонаротти, достраивается чрезвычайно небрежно.

Громадный купол, который должен быть воздвигнут над главным алтарем, до сих пор стоит в лесах, рабочие на них появляются редко, а между тем планки помоста гниют и местами обрушиваются.

Но прежде всего вас, наверное, интересует, видел ли я собственными глазами папу настолько близко, чтоб вам его описать. Пока это случилось всего два раза. В первый раз мне показали из окна, когда он прогуливался с двумя орденскими братьями в одном из внутренних садов. Его одежда не отличалась ни роскошью, ни богатством. Он был в белой мантии, даже не очень чистой, шел с обнаженной головой и опирался на палку. Это старец лет шестидесяти пяти, совершенно лысый, с длинной белоснежной бородой, на вид очень худой и с лицом, внушающим страх.

Сразу видно, что с ним шутки плохи и что это надежный защитник святой нашей веры. Он не пропускает ни одного заседания инквизиции, для еретиков не хватает тюрем, и за один прошлый год шестеро осужденных умерло на костре, двое — на виселице. Вторично видел я папу, когда он служил святую мессу в церкви святого Петра. Служил он ее не перед главным алтарем, — это бывает лишь четыре раза в году, — но пылали семь огромных золотых светильников и стены были затянуты пурпуром. Папа сам раздавал причастие и при этом держал себя совершенно иначе, чем множество присутствовавших там прелатов, которые восседали вокруг с покрытыми головами и непринужденно беседовали. Придя пораньше, я смог обстоятельно разглядеть все подробности. Церковная утварь была самая обычная, только на чаше бросилось мне в глаза незнакомое приспособление, состоящее из трех золотых трубочек. Позднее мне сообщили под строжайшей тайной, что его назначение — оберегать папу от яда. Впрочем, сам он причащал лишь немногих избранных, потом священнодействие перешло в руки кардиналов: Сарачено, Сербеллони, Мадруццо и моего обожаемого господина кардинала Аквавивы.

Это был один из немногих случаев, когда мой господин мог оставить свои покои. С его здоровьем совсем неладно: оно не выдержало тяг остей морского плавания и мадридской зимы. Многие считают, что ему осталось жить месяцы, в лучшем случае несколько лет, и сам он говорит с величайшей невозмутимостью о своей близкой смерти. Он неописуемо кроток и дружески приветлив, и если судьба его действительно неизбежна, он, разумеется, беспрепятственно достигнет блаженства. С неослабным прилежанием вершит он, прикованный к креслу, дела многочисленных своих должностей, к которым недавно присоединилась еще одна, особо почетная: ему доверена большая свинцовая печать, и ни одна папская грамота не покидает дворца, не будучи скреплена его рукой. Испанским своим урокам, ради которых он взял меня с собой, уделяет он меньше времени, чем мне бы хотелось, так что я часто бываю целыми днями свободен и могу идти, куда мне вздумается. Тогда я бесцельно брожу, пополняя собой чудовищную армию тунеядцев и бездельников, населяющую Ватикан и кардинальские дворы, причем каждый из этих бездельников таинственным образом ухитряется делать вид, будто он необходим.

Я сам отчетливо вижу, как мало я был нужен кардиналу в Риме, потому что, вздумай он здесь поискать испанского учителя, он нашел бы не одного, а пятьдесят. Город переполнен испанцами: испанские священники, испанские монахи и путешественники встречаются в количестве, поистине изумляющем, наша одежда очень распространена, и у самих римлян она все более входит в моду и даже многие нищие просят милостыню по-испански.

Таким образом, весь избыток своего свободного времени я употребляю на прилежное созерцание города. Рим, разумеется, велик, но видно, что когда-то он был несравненно обширней, потому что за тысячелетней городской стеной, доныне стоящей, имеются большие пространства, вовсе незастроенные или загроможденные развалинами. Великолепные дворцы чередуются с жалкими хижинами, заселенными беднотой. Посреди театров и храмов древних цезарей нелепо торчат сторожевые башни христианского рыцарства, так что здесь перемешаны все времена. На каждом шагу видны следы кровавых боев, которые происходили здесь в старину. Во многих старых домах, в целях обороны, вовсе нет лестниц, и жители спускаются из окон на канатах. Еще и теперь здесь не вполне безопасно. Выйти за черту города считается подвигом, и когда пилигримы пускаются в предписанный обход семи наружных базилик, их сопровождает вооруженная охрана.

Церковь для Рима — это все, и, говоря по чести, здесь нет никаких иных занятий. Даже в Мадриде, который несравненно меньше и невзрачней, видишь больше торговли и деловой суеты. Здесь этого вовсе нет, так что изумленно спрашиваешь себя: как же ухитряются утолять свои нужды все эти люди? Улицы выглядят совершенно одинаково в воскресный и будничный день, и можно подумать, что главное занятие римлян — бесцельные прогулки. Невероятным кажется мне число карет, в которых неторопливо катаются знатные люди. В этих экипажах часто бывают устроены сверху круглые отверстия, чтобы удобней было смотреть и разглядывать прекрасных дам в окнах. В остальном же все выглядит совсем по-деревенски: между замком святого Ангела и Ватиканом пасется скот, и всего лишь три дня тому назад я наблюдал, как через площадь святого Петра проходила черная свинья с пятью забавными поросятками.

В Риме все говорят, что жизнь здесь очень изменилась и что раньше она была много веселей и роскошней. С тех пор как собор отцов в Триенте вынес свои строгие решения, и особенно при нынешнем папе, все стало благочестивей и проще. Даже карнавальные празднества, прежде тянувшиеся неделями, ограничены теперь немногими днями. То, что я видел, показалось мне ребячеством. Увеселения состояли главным образом в состязаниях в беге, и нередко очень странных. Состязающиеся бежали совершенно голыми, подстрекаемые толпой. Один раз бежали дети, потом старики и, наконец, длиннобородые евреи, что вызвало много смеха.

Вполне, впрочем, понятно, что в эти суровые дни святой отец смотрит с неудовольствием на необузданность и шумные увеселения. Слишком велики его заботы о делах нашей веры. Как слышно, султан снова готовится к нападению, и его ближайшая цель — остров Кипр, который принадлежит венецианцам и считается последним оплотом христианства в той части моря. Говорят об устрашающих зверствах, учиняемых неверными над христианскими пленниками. Большие надежды возлагает святой отец на союз против султана, в который должны войти все католические короли и даже Московия. Сейчас переговоры как будто приостановились. А война уже носится в воздухе, и с каждой неделей на улицах Рима все больше людей с отважной военной осанкой, стекающихся сюда отовсюду Если дойдет до этого, то, разумеется, и наш Родриго примет участие в почетных боях, и временами мне кажется достойной зависти участь, которую он избрал.

Это письмо писал я ночью и не без спешки, потому что на рассвете швейцарский капитан уже покинет город. Поэтому простите меня за то, что без особого порядка смешал здесь важное со случайным. От всего сердца желаю вам здоровья и спокойствия и душевно молю господа, чтобы он взял вас под свою милостивую защиту.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Рим, среда третьей недели великого поста, 1569. Когда кто-нибудь из вас отправится в Мадрид получать по векселю, пусть окажет мне услугу и осведомится у книгопродавца Пабло де Леон на улице Франкос, хорошо ли раскупается моя идиллия „Филена“, сбыт которой он взял на себя. Вы знаете, что многие знатоки ее хвалили.

 

ВЕНЕЦИАНКА

Он ходил в черных одеждах своей родины, и покрой его платья мало чем отличался от духовного облачения.

— Так-то, сыночек, — сказал ему Фумагалли, — скоро ты пробреешь себе тонзуру и получишь небольшой приход. Иначе зачем бы и жить тебе в этом доме!

И он добродушно давал ему советы. При этом сам он никак не мог сойти за образец для внешности духовного лица. С грохотом расхаживал он в скрипучих сандалиях, и его церковное одеяние ниспадало наподобие военного плаща.

Для юного Мигеля вера в церковь и благочестие были естественны, как дыхание. В своих блужданиях по городу он частенько заходил помолиться в одну из церквей. В них не было недостатка: различные по времени сооружения, по размерам и красоте, они возвышались на каждом углу. Но вскоре он избрал себе божий дом, к которому его влекло неизменно.

Это была Санта Мария ад-Мартирес, прозванная народом «Санта Мария Ротонда», издревле же имевшая еще иное название… Площадь, на которой она стояла, была не очень велика и не отличалась особенной красотой беспорядочный круг маленьких жалких домишек, слева непосредственно примыкавших к церкви. Пятнадцать столетий подняли уровень площади, и теперь к входу приходилось спускаться по скверной лестнице. Но уже под могучими гранитными колоннами портика ему становилось странно легко, и с неизменным возвышенным трепетом вступал он в громадное здание. Каждый раз он подолгу простаивал, глубоко дыша, в середине чудовищного круга, прежде чем подойти для христианской молитвы к одному из боковых алтарей.

— Смотри-ка, Пантеон! — сказал Фумагалли, глядя на юношу прищуренными глазами. — Именно его облюбовал ты, сынок?

Они сидели вдвоем в комнате каноника, большом помещении, украшенном четырьмя гобеленами, изображавшими альпийский поход Ганнибала. В окно был виден один из дворов-колодцев Ватикана.

— Сам не знаю, святой отец, отчего мне там так по душе. Молитвы и благочестия можно достигнуть в любом божьем доме, но надо сперва призвать эти блага, сосредоточиться, да и слова священника и музыка делают свое. Но здесь! Не нужно ни слов, ни песнопений: само здание будит благоговейные мысли. Нигде не бывает мне так хорошо, так небесно-легко и свободно, как здесь. Кажется, словно сейчас устремишься к небу, ввысь, в свет, что врывается внутрь через просторное, великолепное, сверкающее отверстие. А могучее круглое здание, охватывающее тебя с такой безупречной полнотой, с такой силой, — оно словно вечный закон. Закон и свобода сочетаются здесь. Думаю, что ничего равного нет в целом мире.

— Да, да, мой Мигель, значит Пантеон! А я вот слышал, что господь пребывает в самой бедной, самой тесной сельской церкви, равно как и в твоем круглом соборе с колоннами и олимпийским оком.

— Конечно, — сказал Мигель.

— Конечно! Вот весь его ответ. Но скажи-ка мне: уж не за тем ли привезли двадцать восемь колесниц с костями мучеников в этот языческий храм, чтоб теперь ты испытывал столь странно приятные чувства? Свобода и закон, и голубой эфир, и высь, и свет — разве тебе самому не кажется все это немножко подозрительным? Похоже на то, что прежние обитатели оказались сильней всех двадцати восьми повозок.

Он засмеялся, встал и, громыхая боевыми сандалиями, зашагал взад и вперед по комнате, среди своих ганнибаловых ковров. Взгляд Мигеля смущенно следовал за ним.

Но у юноши не было причин отказаться от своего пристрастия. Санта Мария ад-Мартирес была местом высокой святости, и даже праздник всех святых вел свое начало со дня перевезения мощей в этот храм. Возражения каноника не могли быть серьезными, он просто шутил. Но все-таки Мигель немного сократил пребывание под небесным оком и теперь спешил сначала преклонить колена перед своим алтарем.

Молитвенных скамей там не было. Преклонялись на древнем полу из мрамора и порфира.

Когда он однажды встал и собрался уходить, какая-то женщина — до сих пор он вовсе не замечал ее присутствия — вдруг подняла голову. К нему обернулось несколько широкое, яркое, чувственное лицо, с выражением упрямым и в то же время зовущим. Он удалился с подобающей поспешностью. Но на следующий день, в этот же самый час, был в церкви. Она молилась на прежнем месте.

Дома, в Испании, он не знал женщин, да, собственно, и не видел их. Испанские дамы не показывались. А если случалось увидеть одну из них издали, — она представлялась как бы упакованной в наглухо закрытую, подбитую ватой, пружинно-твердую одежду, волосы неизменно спрятаны, уши погружены в жесткие брыжи.

Не то было здесь, в этой духовной столице, полной холостяков. Сколько ни проповедовал аскетический папа, какие ни издавал законы об одежде и нравах, многое еще уцелело от жизнерадостности прежних лет. Как ни укоренялась испанская мода, римские женщины сумели придать мадридской одежде нечто женственно-свободное и легкомысленное. Цветной, податливый шелк обрисовывал стан, брыжи превращались в просторный кружевной воротник, изящно окружающий голову с непокрытыми естественно вьющимися волосами, которые были как можно золотистей. Щедро показывали шею и выгиб грудей.

Он решился было пойти вслед за своею красавицей. При выходе из церкви, под колоннами, мужество его покинуло. Она исчезла в путанице переулков над рекой.

На третий день он был на месте задолго до срока. Молитвенное созерцание не давалось ему. Он встал и начал прохаживаться взад и вперед по храму, не в силах себя сдержать. Редкие богомольцы обращали на него недовольные взгляды. Она не пришла. Она не пришла и в следующие дни. Она больше не приходила. Крючок засел в его теле. Курносое, широкое, приманчиво-яркое лицо представлялось ему идеально прекрасным и все прекраснее с каждою ночью.

Была осень, когда он однажды отправился к банкиру, в свое время выдавшему ему первый вексель на получение денег в Испании. Теперь это было уже в четвертый раз. Его больной господин, почти совершенно отказавшийся от уроков, изыскивал, однако, предлоги неоднократно повышать ему содержание, и с радостным сердцем нес он теперь в контору целых десять талеров. Это была уже значительная сумма. Дома родителям выплатят восемьдесят реалов; на эти деньги в сельской Алькала скромная семья может просуществовать несколько недель.

Окрыленным шагом миновал он мост Ангела и вскоре свернул влево на Виа ди Тор Сангвиньа. Здесь жил его сиенский банкир, в очаровательном старинном домике, всего в три окна шириной, с двумя колонками внизу при входе и веселой лоджией во втором, последнем, этаже. Контора была во дворе, путь туда вел через темный коридор. Кругом лежали почтовые мешки и тюки — сиенец занимался не только денежным делом, но и доставкой товаров. Мигель весело закончил свою честную операцию, тщательно сложил расписку и вышел.

Двор был пуст и тих. Случайно он поднял взгляд на внутреннюю стену дома. Он оцепенел. Там, вверху, во втором этаже, он увидел ее. В светло-зеленом домашнем платье, стояла она у одного из раскрытых окон. Быть может, это жилище сиенца, и она — его жена. Он не мог отвести глаз, наполнившихся слезами от возбуждения и напряженности созерцания. Она показалась ему неясно манящим силуэтом. В коридоре ему пришлось прислониться к стене. Потом он взял себя в руки, покачал головой, осуждая свою слабость, и решительно вышел на улицу.

Она появилась снова. Она перебежала к противоположным окнам. Она стояла посреди своей лоджии. Слегка наклонившись вперед, опершись раскинутыми руками о каменный карниз, так что свесились просторные зеленые шелковые рукава, она смотрела прямо на него. Ее яркое, сияющее лицо улыбалось.

Прежде чем он смог обо всем этом пораздумать, кто-то коснулся его руки. Его догнала женщина средних лет, одетая как служанка, и без всяких околичностей, как если бы речь шла о самом обычном, предложила ему следовать за нею. Госпожа ожидает его.

Он спотыкался на темной лестнице, женщине пришлось его поддерживать. Потом она исчезла, и в маленькой прихожей, где не было окон и горели две лампадки, он оказался лицом к лицу с молельщицей из Пантеона.

— Я часто вас замечала, — сказала она, улыбаясь, с акцентом, который не был римским и показался ему покоряющим, — пора нам, наконец, познакомиться. — И она жестом пригласила его пройти дальше, в большую комнату, которую обнаружил откинутый занавес.

Здесь царил полный дневной свет. В комнате стояли два кресла, туалетный столик, посредине — кровать, широкая и великолепная, с золототканным покрывалом из белого шелка.

Юный Мигель еще ни разу не бывал в римских жилищах, ему не привелось обменяться словом ни с одной женщиной этого города, если не считать нескольких служанок и лавочниц. Его жизнь протекала в мужской атмосфере Ватикана. Он не имел возможности сравнивать и судить.

Женщина почувствовала необычное. Она была смущена.

— Вы священник? — сказала она вопрошающе, когда они уселись в кресла друг против друга, и неопределенно указала на его одежду.

Мигель поспешно ответил с таким усердием, словно он сидел на испытании. Но вскоре его ободрил звук собственного голоса. Он говорил очень хорошо, слово плавно подчинялось ему, когда он был воодушевлен. Он едва осмелился воспользоваться ее добротой, он отлично сознает, что недостоин, но слишком уж явен был перст судьбы в том, что ее, — единственную, кого он увидел, запечатлел в своем сердце, потерял, искал, — он теперь снова обрел именно в том из бесчисленных домов Рима, куда его привело случайное дело.

И тут им овладел порыв.

Он изобразил встречу в Санта Мария Ротонда, на тысячелетних плитах, под небесным оком, свое бессилие сосредоточиться в молитве с тех пор, как он ее увидел однажды, то мгновение, когда она исчезла в путанице переулков над рекой, свое отчаяние, когда он больше ее не встретил. И вдруг, и вдруг! непостижима судьба, бесконечно счастье!

Он говорил в упоении. От ее легко одетого, мягкого тела шел аромат, пьянивший его иначе, чем привычный ладан, — дыхание молодой, цветущей плоти, с едва ощутимой примесью острых духов.

Вдруг она резко поднялась и заявила, что теперь он должен идти.

— И никогда больше не приходить? — спросил он почти беззвучно.

Она задумалась и посмотрела на него испытующе. И вдруг, совершенно необъяснимо, смех еще больше смежил ее сияющие раскосые глаза, раздвинулся обольстительный рот, белое горло напружилось, она крепко сжала обе его руки.

О да, приходить он может, но только в определенные часы, утром, всегда только утром, и только по вторникам: во всякое другое время это было бы рискованно. И, провожая его к выходу, она прибавила еще несколько неопределенных фраз, смысл которых он смог упорядочить и уяснить себе только дома, в своей ватиканской башне. Из них, по-видимому, следовало, что она была вдовою купца и жила в уединении, ожидая нового выгодного замужества, которое подготовлялось и ни в коем случае не должно было подвергаться опасности.

Когда он явился во вторник, с первым ударом колокола, белокурая, видимо, была не в духе. Вероятно, не выспалась. Она почти не дала себе труда скрыть досадливое раскаяние по поводу бессмысленного приключения и строила злобные гримасы юному Мигелю, пытавшемуся занимать ее почтительным разговором. И вдруг, без всякого перехода, она прервала беседу, поднялась, бросилась на ложе и с грубым нетерпением призвала его к любви. Впрочем, дорогое шелковое покрывало было предусмотрительно снято с кровати заботливо сложенное, оно висело на скамье.

Юный Мигель был неопытен. Презрительно, с небрежной улыбкой в опущенных уголках рта, принимала она его ласки. Он же ничего не видел в своем неистовстве, иначе его протрезвило бы ее выражение. Но вскоре она перестала смеяться.

Он был новичком. Но он был рожден для страсти. Верный инстинкт указал ему дорогу к наслаждению. Было мгновение, когда она уперлась руками в его плечи, удивленно заглянула ему в глаза, словно увидела его впервые:

— Опомнись! Ты же убьешь себя и меня!

Когда он потом отдыхал рядом с нею, в ее объятиях, она не переставала его разглядывать.

— Ты удивительный, маленький учитель, — сказала она с уважением.

Лицо рядом с ней мгновенно и неожиданно похорошело. Это больше был не мальчик, бедный полумонашек, но мужчина с твердо очерченным ртом и сверкающими жизнью глазами. Крылья благородного носа двигались медленно и сильно. Густые и спутанные каштановые волосы мягко лежали на лбу.

Это было начало. Мигель теперь жил лишь от объятия до объятия. Пронизывающее блаженство переполняло ему сердце и нервы. Его дружелюбие било через край. Он мог бы обнять ослика, который волок крестьянскую тележку. Он искал утоления своим силам в бесконечных прогулках по Риму; не заботясь о разбойничьем сброде, подстерегавшем там путников, рыскал он по меланхолически чарующим и пустынным окрестностям. Кто протягивал ему руку, ощущал в пожатии электрический ток.

— Что с тобою случилось, сынок? — говорил Фумагалли. — Будущему священнику подобает шествовать чинно. Ты же порхаешь по священным лестницам, словно ты в танцевальном зале.

Он был не в духе. Он бранился. Святой отец надумал запретить духовенству ношение бороды. Фумагалли гордился своей крестьянской бородищей, единственной оставшейся еще в соборе святого Петра. «Подчиниться? Ни за что!» — разъяснял он каждому, кто выражал готовность слушать, он лучше сбросит с себя мантию. В шестьдесят лет менять лицо, — ну, уж нет! Сколько он видел, сам папа носит бороду. Ведь выдумают же!

Мигель успокаивал его с любовью: он располагал неисчерпаемой сокровищницей доброты и сердечности. «До этого дело не дойдет», — заявлял он убежденно. Вся история с запрещением — холостой выстрел, ему это известно из достоверных источников. Через месяц все забудется.

— Спасибо тебе, сынок! — пробормотал каноник. — Ты умеешь утешить. Но разве не позорно жить в таком нелепом подчинении? Можно бы заниматься и чем-нибудь другим на этой обширной земле! — Он не сказал, чем именно.

Гина была венецианкой — вот все, что узнал от нее юный Мигель, кроме ее имени, даже недели спустя. Она говорила мало, эти утренние часы были сплошным пыланием. Не встретив особого сопротивления, добился он разрешения приходить дважды в неделю, теперь еще и по пятницам. Часто заставал он ее заспанной, в неубранной комнате и не расположенной к любви. Он бранил ленивицу, соню, она жмурилась загадочно и коварно. Но пламя его было неодолимо. Ее влекло к нему с тою же ненасытностью, что и в часы объятий. Случалось, что он задавал вопросы с едва скрываемым страхом, потому что ведь свадьба могла вдруг оказаться совсем близкой и все погубить. Тяжело было думать об этом, тяжело было думать и об ущербе, греховно наносимом им простодушному жениху. Он никогда бы не решился облегчить себя исповедью, ибо невозможно было ему отказаться от этого греха. Но бог милосерден, он не отвергнет его из-за страсти, огонь которой был непобедим.

Ответа он не получал. Гина прижимала его к своей белой груди и душила вопросы. Да и не лучше ли было так? Потому что упади свет реального бытия на их отношения, что сказал бы он сам? Что ей обещать, что рассказать о собственном будущем? Правда, его переполняли безмерные и бесформенные надежды. В своей башне он мечтал, что любимая разделит с ним почести и славу поэта, воина, даже открывателя новых земель, но только, разумеется, не священника. Очевидно было, что он никогда не сможет отказаться от нее, от тела и аромата, от голоса, от смеха. Он не жил, пока не узнал ее.

Но, может быть, она ждала? Ждала лишь единого слова, чтобы разбить все оковы? Быть может, досада накоплялась в ее сердце оттого, что он молчал? Недаром была она замкнута, порой пугающе молчалива. Быть может, он губил все тем, что не говорил?

Но когда он однажды решился сломить молчание и заговорил о будущем и о жизни вместе, когда было произнесено слово «брак», — действие оказалось ужасающим. Гина залилась смехом — таким, какого он раньше от нее не слышал: смехом невеселым, звучавшим резко и холодно, язвительным, злобным и неудержимым.

— Жениться хочешь на мне, монашек! — произнесла она, наконец, дребезжащим голосом. — Хочешь жить со мной в своей башне, кормить меня крысиным мясом и поить водой? Ну, можно ли выдумать что-нибудь глупее! — И разговор закончился, как всегда, в огне ненасытных поцелуев.

Нет, он ничего о ней не знал. Одно лишь делало ее разговорчивой Венеция, родной город. Она была достаточно благочестива и с готовностью воздавала божие богу. Мигель это знал. Но она ненавидела Рим, его торжественность, его чопорное существование, непомерное число священников и грязных монахов, процессии кающихся, терзающих себе спины под пение псалмов, холодные праздные улицы, несмолкаемый колокольный звон, развалины, лежащие вокруг. И она описывала Венецию, родину. Густонаселенный, кипучий мировой город посреди живого сплетения вод, сверкающая Пьяцца, где так восхитительно гулять вечерами, переулки и площади, залитые нежным сиянием. Поток знатных путешественников из всех стран, пленительная пестрота изящных одежд, достойные люди, приезжающие не для молитв и покаяния, но ради общения, ради того, чтоб веселиться среди веселых и тратить деньги на прекрасные вещи. Она становилась красноречивой, описывая сутолоку на Риальто, множество разукрашенных гондол с нарядными женщинами, гордо покоящимися на подушках.

— Там красив каждый бедняк-гондольер, — восклицала она, — и все римские кардинальские мантии я охотно отдала бы за его алые штаны! А карнавал: весь великолепный город — сплошной праздник на много недель; день и ночь — маскарад, смеющийся вихрь удовольствий, пьяцца Сан-Марко — вечный бал, каждый дворик — потаенная ложа. Все — веселье, беззаботность, дружелюбие. И властвует там не изуверствующий нищий монах, а правительство, благосклонно разрешающее радости жизни, никогда не вмешивающаяся, кротчайшая полиция…

— Что ты все поминаешь полицию? — перебил он, потому что не в первый раз слышал от нее это слово. — Какое тебе дело до полиции? Разве римская тебя обижает? — И он засмеялся.

Она странно на него посмотрела и сердито умолкла.

Это было во вторник.

Когда он пришел в пятницу, держа в руках сверточек с шелковым платком, который собирался ей подарить, ему не отперли. Он постучался, сперва рукой, потом громче — бронзовой колотушкой. Все было тихо. Пока он медлил, предчувствуя дурное и еще не в силах уйти, мимо него, в полутьме, проскользнула ее служанка. Он не видел ее с того дня, как она провела его с улицы. Он остановил ее: где госпожа?

— Уехала, — язвительно сказала она, — вы же видите.

— Куда? — произнес он. — К своему жениху? Она выходит замуж?

Она оглядела его с головы до пят, словно экзотического зверя.

— Ну еще бы! Разумеется, выходит замуж. За принца!

— Не дурачьтесь! Говорите толком. — Он вытащил из кармана деньги. — Где она живет? Могу я ее видеть?

— О да, видеть вы ее можете и очень даже свободно. Знаете вы Португальскую арку?

Он покачал головой.

— Тогда спросите людей. Там вы ее наверняка застанете.

— А когда?

— Вечером, конечно. Попозже! — И она направилась к лестнице.

— Но в каком же доме? — крикнул он вслед.

— Сами увидите.

День был нескончаемо долог. И несчастной судьбе его было угодно, чтобы именно в этот вечер его пригласили на урок. Это случалось теперь очень редко. Обычно Аквавива пользовался услугами его пера: поручал ему переписывать и приводить в порядок бумаги. Испанские уроки, когда они имели место, заключались в совместном чтении. Так и сегодня: он уселся против кресла своего господина, и они принялись читать по двум отпечатанным экземплярам произведение испанца Лопе де Руэда. Это была прославленная «Армелина», комедия, которую юный Мигель привык считать образцовым трудом и которая даже внушала ему тайное честолюбивое желание когда-нибудь попытать свои силы на театре.

Но сегодня все казалось ему грубым и надуманным. Чего стоили все эти волшебные снадобьями любовные напитки, о которых там шла речь, рядом с адским раствором, пылавшим в его жилах! Столь пустые слова мог произносить лишь тот, кто никогда не испытывал ничего похожего. Мысли его разбегались, он не в силах был заботиться об усовершенствовании произношения и акцента кардинала, оставлявших желать лучшего.

— Вы не вполне отдаетесь занятиям, дон Мигель, — дружески заметил Аквавива и закрыл книгу. — И вы дурно выглядите. У вас что-нибудь неладно?

Мигель извинился: вторжение зимы ежегодно давало себя знать. Это уже прошло.

— При этом в Риме она все же мягче, чем в вашем Мадриде. Но, может быть, у вас неблагополучно с жилищем? Хорошо ли отапливается ваша комната в башне?

— С этим все обстоит прекрасно, — заверил Мигель, растроганный заботливостью больного господина.

Кардинал, наконец, отпустил его.

Был десятый час. Новая неудача. Все ворота вокруг дворца был заперты и строго охранялись. С недавних пор каждый, кто покидал ночью папский замок, обязан был иметь письменный пропуск. Дважды пытался Мигель вступать в переговоры, но швейцарская стража не пожелала его понять и наотрез отказала ему на гортанном немецком наречии. Он кинулся обратно, блуждая по лестницам и переходам, пробегая садами, галереями, дворами, и где-то на самых отдаленных задворках нашел, наконец, маленькую Порта Постерула, которая не охранялась и была не заперта. Она выходила на глинистый пустырь.

Он обогнул могучую громаду, преодолел ограды и рвы и молчаливыми переулками Борго выбрался на мост святого Ангела. Отсюда он побежал вдоль реки. Немощеная набережная была совершенно темна, сырая декабрьская ночь была безлунна, хотя и тепла. Он миновал Тибрскую гавань — две убогие барки стояли на якоре, на одной из них поблескивал зеленый фонарик. Собака корабельщика залаяла на торопливый шаг.

Он немного отклонился от реки, как ему было указано. Прямая улица, которой он теперь шел, была Рипетта. Вдруг он споткнулся и упал, больно обо что-то ударившись. Оглядевшись, он понял, что с ним случилось. Поперек улицы лежал древний обелиск, разбитый на четыре громадных осколка. Ему описывали это место, он приближался к цели.

Справа от него поднялось из темноты причудливое круглое строение, он узнал его по описаниям: это была гробница императора Августа. Из отверстия наверху в ночи кивали деревья. Крошечные низкие переулки обвивались вокруг гиганта.

Где-нибудь здесь.

Это была местность, где селились бедные чужестранцы. У каждой национальности были свои улицы. Отсюда и названия мест: Греческий двор, Славонский переулок, Португальская арка. Мелькали недобрые лица. Мигель расспрашивал, ему отвечали неохотно и скупо. Впрочем, все это было несущественно, лишь одно его мучило: как могла она поселиться в таком окружении! Он остановился.

Португальская арка оказалась некрасивой кирпичной стеной с двумя новыми деревянными пристройками, позади которых был виден кривой переулок.

Здесь горел огонь. В кольца, вделанные в стены одноэтажных домиков справа и слева, были воткнуты факелы, фантастически озарявшие ночную суету. Мигель шел, как в страшном сне. Женщины толпились целыми стаями, десятками, одетые по-разному, некоторые очень роскошно, многие — в серых дешевых плащах. Они расхаживали, болтая, они окликали мужчин, которые, согнувшись, испытующе рыскали среди них. Многие окна были освещены, слышались ругань и смех.

Вдруг он очутился перед нею. Свет факелов кроваво сиял на ее широком и плоском белом лице. Она стояла с четырьмя другими. Она увидела его, кивнула и закричала:

— Посмотрите-ка на этого: вон он идет! Он хочет жениться на мне. Он поп, но хочет на мне жениться. Смелее же, дон Мигель, не стесняйтесь! Здесь вы можете жениться на мне днем и ночью. Только в серальо это дороже, чем в городе. По одному скудо за каждую свадьбу!

И, гордая поднявшимся вокруг одобрительным смехом, она и в самом деле направилась к своей двери. Дверь оказалась рядом.

Он отпрянул. Он не в силах был отвести взгляда. Какой-то пьяный пошатнулся на пороге одной из дверей и сильно его толкнул. Мигель нашел щель между двумя домами, отступил туда, спотыкаясь, и очутился в просторном ветреном поле.

Он чувствовал себя так, будто увидел смерть.

 

ЛИХОРАДКА

Документ прошел через его собственные руки…

Естественно было, что столь ревностный папа, как Пий, ненавидел свободные нравы своей столицы. В каждой слабости видел он смертный грех, был недоступен никаким увещаниям, не знал иных средств, кроме безжалостной строгости. В самом начале своего понтификата он объявил смертельную кару за нарушение супружеской верности. С большой неохотой заменил он ее позднее бичеванием и пожизненной тюрьмой. От этого не спасали ни знатность, ни заслуги.

Он решил искоренить племя куртизанок. Правда, далеко было то время, когда свободно живущие женщины неограниченно властвовали над римским обществом, когда в их салонах происходили блистательные встречи кардиналов, послов и художников и добиться доступа к ним было труднее, чем папской аудиенции.

Но космополитический склад святого города, безбрачие его правителей не допустили уменьшения числа продажных женщин и в более трудные времена. И теперь у них были лоджии на виднейших улицах, в квартале прелатов и придворных, банкиров и богатых бездельников на Виа Джулиа, Виа Сикстина, на Канале ди Понте. Они жили в почете, и все, что было торгового в Риме, существовало только благодаря им.

Для Пия они были отродьем дьявола. Охотнее всего он сжег бы их всех на одном костре. Он не долго терпел. Появился немногословный указ, изгонявший женщин: в шесть дней им предписывалось покинуть Рим, в двенадцать дней — христианское государство. Этим очищалась святая столица, прославлялся закон и водворялся мир.

Но мира-то и не последовало. Последовала смута. Полное отчаяние охватило всех, кто занимался ремеслами и торговлей. Купцы, открывшие женщинам кредит, объявили себя разоренными. Откупщики таможенного сбора заявили во всеуслышание, что государственная казна в будущем понесет двадцать тысяч дукатов ежегодного убытка — так сильно сократится ввоз предметов роскоши, когда будут изгнаны куртизанки. Это означает, что Риму предстоит обезлюдеть. Население неизбежно уменьшится на одну четверть. И зачем это все, зачем?! Но никто не осмеливался говорить более внятно. Духовный суд стоял на страже и прислушивался.

Депутация из сорока наиболее почтенных горожан явилась к папе на аудиенцию. Их красноречие было тщетно. «Они или я», — сказал монах. В священном Риме, где пролилось столько крови мучеников, где покоятся останки стольких святых, где средоточие христианской веры и престол наместника Петра, нет места блудницам. Он или они; скорее он перенесет свою резиденцию в какое-либо менее оскверненное место, нежели потерпит и впредь осквернение. Господа могут удовольствоваться этим.

Но этим отнюдь не удовольствовались. Прошение следовало за прошением. Напрасно вмешивались в дело кардиналы более свободных воззрений. Послы Флоренции и Португалии и даже Испании пытались заступиться и получили строжайшие назидания.

Выселение началось. Домовладельцы и торговцы ломали руки. Женщины собрались в путь: кто побогаче — на лошадях, в портшезах и каретах, остальные — на мулах и ослах. Одни направлялись в Геную, другие в Неаполь, большинство в Венецию. Они везли с собой все, что имели. Но они недалеко уехали. Государство святого отца, даже вблизи столицы, кишело разбойничьими шайками. Они нагло окружали засадами жалкие дороги, полиция их почти не тревожила. Большая часть женщин, уныло следовавших по этим дорогам, была зверски ограблена, многие были убиты. Те, которым удалось спастись, в полном смятении и отчаянии вернулись в Рим.

Это заставило отнестись мягче к тем, которые еще не успели уехать: им позволили остаться. Однако центр города и вообще все дома, где обитали почтенные горожане, были от них очищены. Им отвели гетто, самый запущенный и отдаленный квартал возле гробницы Августа. Элегантные гетеры, читавшие Катулла и говорившие на четырех языках, были заперты вместе с грубыми потаскушками. Ни днем ни ночью ни одна не смела покинуть серальо под угрозой бичевания.

Так было три года тому назад. Никто, кроме самого папы, не склонен был стоять на страже этого закона. Чиновники смотрели сквозь пальцы. Запрет был нарушен, обойден, канул в вечность. Вскоре в тех переулках осталось лишь наиболее грубое скопище женщин. Остальные, покровительствуемые своими почитателями, жили, расселившись по-новому в превосходных лоджиях. Возрождался прежний порядок, правда в формах более скромных. Куртизанки показывались только в своих окнах. Если же они покидали дом, чтобы пройтись среди мужчин, то шли в церковь. Хождение в церковь извиняло многое.

Но этой зимой доминиканцу был сделан донос, вновь преисполнивший его яростным гневом. Он потребовал точного отчета, увидел, как обстоит дело, и снова принялся за свое.

Были составлены списки. Удар обрушился сразу: методично, час за часом, отряды полиции врывались в жилища, хватали ничего не подозревавших и сгоняли их всех в одно место. Домовладельцам, которые осмелились бы впредь скрыть одну из них, грозила пожизненная тюрьма. Гетто возле могилы Августа повелено было обнести стеной. Папа окружил плотское наслаждение чумным кордоном.

Юный Мигель Сервантес держал этот список в собственных руках и сам передал его кардиналу, скрепившему указ свинцовой печатью. Он не обратил внимания на список — какое ему было до него дело! Теперь листок был снова у него перед глазами, он видел его чудовищно увеличенным, со всеми росчерками писца. «Девушки Панада, Тоффоли, Скаппи, Цукки, Цоппио…» Регина Тоффоли — это была она.

Его природа склонилась под жесточайшим натиском стыда и скорби, она подалась — он заболел. Однажды, еще ребенком, в родной Алькала он испытал нечто похожее, когда два больших и сильных мальчугана напали на него, связали ему руки и выпороли беззащитного. Тогда, как и теперь, была сильная лихорадка при ослаблении важнейших жизненных функций, — по ощущениям вполне сносное состояние: не было никаких болей, и ласковый бред уводил его от действительности.

Так лежал он на жесткой постели в своей каморке. Никто не заботился о нем. Тупоумный прислужник два раза приносил ему ненужную еду. Увидев, что она остается нетронутой, он перестал приходить.

На пятый день Фумагалли заметил исчезновение своего питомца. Он перепугался, увидев его лежащим на соломенном матраце, с раскаленной головой и неестественно сияющими глазами, и рядом с ним кувшин с питьевой водой сомнительной чистоты. В нетопленной комнате, в которой дуло из четырех окон, царил ледяной холод.

Каноник завернул больного в шерстяное одеяло, взял его на руки, как спеленатое дитя, и понес лестницами и гулкими коридорами вниз, в свою комнату. Теперь Сервантес покоился, отвернувшись от света, на удобном ложе, среди ганнибаловых ковров.

Пришел врач, доктор Ипполито Беневольенти, высоколобый, торжественный, облаченный в тончайшее черное сукно. Он смотрел и исследовал, выслушивал и выстукивал. На это ушло немало времени.

— Горячка, — объявил он наконец.

— А уж я думал, не роды ли! — насмешливо сказал каноник.

Обиженный ученый прописал лекарства и удалился. Фумагалли раскинул походную кровать. Он ни на час не покидал своего сынка. Он мыл его и укутывал теплыми пеленками. Обнаружив, что живот у него твердый и вздутый, он поставил ему клистир с примесью масла, ромашки и аниса, и это оказало свое действие.

На третий день начались головные боли. Каноник налепил Мигелю два мастичных пластыря на виски. На четвертый день лихорадка утихла, на пятый исчезла.

Фумагалли сам спускался на кухню и отведывал супы. Ничто его не удовлетворяло, он выплеснул две тарелки, повара трепетали.

Однажды, вернувшись с дымящимся бульонам, он застал Мигеля в слезах. Он поставил миску в теплое место. Он дал ему выплакаться.

— Ешь, — сказал он потом. — Перестань мудрствовать. Все позади. Мир велик. — Он никогда ни о чем не расспрашивал.

Соседний колокол пробил двенадцать.

— Мне надо идти, — сказал Фумагалли. — Читать мессу. Я получил выговор.

— Так спешите же, отец мой! Ne fiat messa serius quam una hora post meridiem, — процитировал Мигель со слабой улыбкой.

— Но зато после почитаем мы, — крикнул Фумагалли в дверях, — и совершенно другое!

Под этим «другим» он разумел излюбленное свое чтение: Комментарии Цезаря.

Мигель знал книгу, а каноник помнил ее почти наизусть. Неторопливо читал он своим низким голосом. Сервантес лежал и слушал. Кровь его утихала под размеренный топот галльских легионов. Со скал на гобеленах отважно и прямо глядела голова пунийца ему в лицо.

Он выздоровел и захотел встать. Каноник не разрешил. Старику нравилось ухаживать за больным.

Все чаще говорили они о предстоящих военных событиях. Фумагалли приносил известия. Речь шла о турках, о Кипре, о Средиземном море.

С трудом осуществлялось единение христианских государств. Все пылали благочестивым гневом, но медлили, хитрили и были крайне расчетливы. Франция окончательно отказалась, император в Вене колебался, остальные Филипп, папа и Венеция — торговались из-за снаряжения каждой галеры, из-за каждой отправки зерна. Филипп был прежде всего чрезвычайно сребролюбивым союзником. Он все бесконечно отсрочивал, взвешивал и не давал ответа. Он требовал платы за каждую поддержку богоугодного начинания.

Он затевал торг из-за каждого лишнего сухаря для гребцов.

Но положение становилось все опаснее с каждой уходящей неделей. Пала Никозия на Кипре, та же участь ожидала столицу Фамагусту; Крит, Корфу и Рагуза были под непосредственной турецкой угрозой.

Было, наконец, решено, что дальше медлить нельзя; папа взял на себя шестую часть военных расходов, Венеция — две шестых, Испания — половину.

Когда, сообщив об этом, каноник обрушился на скряг и промедлителей, выздоравливающий Мигель почти не слушал его. Для него не существовало этой печальной и смешной действительности. Он отворачивался от нее сокровеннейшей глубиной своего естества. Его действительностью были вера и геройство в их нерушимом сиянии. И воинственный крестьянин в церковной мантии был не таким человеком, чтобы это в нем порицать.

В эти дни пришло долгожданное письмо из родительского дома в Алькала́. Кроме обстоятельных советов и благословений, в нем были также вести о брате Родриго. Родриго действительно стал солдатом. Он доблестно сражался с последними испанскими маврами в диких горах к югу от Гранады и собирался перейти во флот, чтобы последовать за своим полководцем и принять участие в решительном бою с султаном. Кто был этот полководец? Дон Хуан Австрийский. Блестящее имя! Для Мигеля — пустой звук. Он спросил священника. Тот охотно ответил. Удивительно было, что он это знал, — знать было опасно.

— Это сын императора Карла, сынок, — горячо рассказывал он. — Совсем еще юноша, не старше тебя. Сводный брат твоего Филиппа, суди его бог. Мать была немка. Красив он, говорят, как ангел, и мечтает лишь о победах. Само собой понятно, что твой Филипп хотел сделать из него кардинала. Но теперь он генерал-адмирал и идет против турок, и если все выйдет так, как затеял глава нашего дома, то будет крестовый поход, и Дон Хуан завоюет гроб Господень.

Душа юного Мигеля была вспаханным полем. Каждое слово всходило. Человек фантазии, чувственного воображения, он вдруг увидел перед собой императорского сына в белом сиянии, прекрасные черты слились воедино с чертами пунийца, смотревшего на его ложе из-под шлема времен Возрождения, с развевающимся султаном. О, только бы поскорее покинуть Рим и последовать за этими знаменами! Рим стал ему ненавистен после случившегося. И не суждено ему было стать священником, как и тому, кто отверг кардинальскую шапку. Он выздоровел и принял решение.

Фумагалли сообщил подробности о падении Никозии. Защитникам венецианской твердыни было обещано свободное отступление. Но турки нарушили уговор, и двадцать тысяч безоружных людей пали жертвой их зверств.

Это было чудовищно. Мигель воспламенился как набожный христианин и человек сердца. Он больше не колебался и не задавал вопросов.

Не думал он и о насилиях, чинимых над иноверцами его родной Испанией, о пытках, изгнаниях, казнях, со времен Изабеллы и Фердинанда сотни тысяч раз свирепствовавших над маврами и иудеями. Тогда повелевал бог, и сомнение было грехом. Избиение христиан — это совсем другое.

В тот день ему впервые разрешили встать.

Но Фумагалли следовало повременить со своим рассказом. Он помертвел, увидев его действие. Лихорадка вернулась. Бурный рецидив. Больной метался и кричал. Фумагалли пришлось обеими руками удерживать его в постели.

— Нельзя же всему так буквально верить, — сказал старик, когда припадок прошел, — люди ведь тоже лгут.

Но было уж слишком поздно.

 

ПАРАД ФЛОТА

Полководец не появлялся. Уже два месяца стояли корабли венецианцев и папы под Мессиной. Было там и несколько испанских галер, ожидавших прибытия остальных. Они встали на якорь поодаль, ради предотвращения ссор. Когда солдаты различных войск встречались на берегу, в переулках и кабаках веселого портового города, дело всегда кончалось кровопролитием. Говорили, что король Филипп нарушил договор, Дон Хуан Австрийский еще и не думал отправляться в путь. Ожидавшие зарастали здесь плесенью, а турки тем временем плыли в Адриатику. Наступил конец августа. Дон Хуан с кораблями не появлялся. Приходилось думать, что и не появится.

Но он был в пути. Только галеры его плыли медленно. Он не спешил. Он проводил время в празднествах. Сперва месяц в Генуе, где он содержал блистательный двор в палаццо Дориа. Все женщины были влюблены в адмирала. Потом месяц в испанском Неаполе, где было еще шумней. Турниры и балы чередовались с церковными торжествами. Полководцу вручался жезл, и освещалось знамя христианской Лиги. Это требовало приготовлений. На выработку порядка церемонии в Санта-Кьяра ушло три дня.

Смутные вести дошли, наконец, до слуха мессинских вождей — папского военачальника Колонны и седого Венца, командовавшего венецианскими кораблями. Солдаты ничего не знали. Они ругались. Была служба, и служба утомительная, а к этому никто не был привычен. К чему были эти упражнения в стрельбе и фехтовании? Ведь каждый умел рубить и колоть. Ведь каждый знал, что такое морской бой: надо было причалить к вражескому кораблю, перекинуть абордажный мостик и перебить неверных. В этом и состояло все искусство. К тому же, как обычно, задерживалось жалованье, береговые удовольствия становились все менее доступными. Корабли же постоянно требовали ухода, приходилось смолить, конопатить и в кровь обдирать руки на такелаже. А Дон Хуан не появлялся.

«Маркеза» была дрянным старым суденышком Через каждые два дня приходилось вычерпывать воду, ведра не стояли на месте. Солдаты любили ее командира, капитана Диего де Урбина, полнокровного человека с широким лицом, добродушно выглядывавшим из-под железного чепчика. Каждую свою команду начинал он с обращения: «Господа солдаты!» Но командовал он много. Быть может, старался утомить своих людей, чтобы сделать их неспособными на буйство.

Тесно было жить на крошечном корабле. Полтораста солдат спали вповалку в низеньком трюме. Не каждому удавалось встать во весь рост. Дышать было трудно. Так как постоянно ходили слухи, что в порт прокралась чума, многие пили снадобье, считавшееся спасительным: водку, настоенную на чесноке. Напиток этот им, по-видимому, нравился. Все было пропитано вонью.

Здесь жил Мигель де Сервантес и чувствовал себя превосходно. Римского полумонашка нельзя было узнать. Он раздался в кости, загорелое лицо весело глядело из-под железной каски, он отпустил усы и сам заботливо подстригал их ножницами каждую неделю.

Он долго простоял со своей ротой под Неаполем. Скверное было время. Солдаты, в большинстве отъявленный сброд, преступники, нырнувшие под знамена от карающих рук правосудия, с ненавистью почуяли тоньше организованную натуру. Каждый день приходилось ему защищаться. Он защищался. Он раздавал тумаки и еще больше их получал, с поразительной игрой фантазии усвоил их речь, знал множество историй и прибауток, считался добрым товарищем и не был выскочкой. Последняя дикая сцена разыгралась здесь, под Мессиной. Водилась за Мигелем одна слабость, казавшаяся всем остальным отталкивающе-смехотворной: он читал. Он постоянно прятал у себя под одеялом несколько печатных томиков. Один из них нашел он как-то раскрытым и скотски перепачканным. Это был «Цезарь», которого на прощанье подарил ему Фумагалли, превосходный экземпляр, с прекрасным посвящением. На первой, теперь испорченной, странице было написано: «Si fractus illabatur orbis impavidum ferient ruinae», — изречение, достаточно, впрочем, языческое для духовного лица.

Случилось это вечером. При свете масляной лампады все, теснясь, спешили улечься.

— Кто это сделал? — спросил Сервантес.

Ответил многоголосый хохот, потому что поступок был всем известен: виновник учинил его открыто, и в этом видели великолепную шутку.

Встал и он сам; полуголый, выпятив волосатую грудь, подошел он к оскорбленному. Это был гигант, тупоумный полузверь, североиспанец, крестьянский парень родом из Галиссии.

— Ты нагадил, ты и вылижешь, — сказал Сервантес. Он не успел еще раздеться и был в кожаном колете с черными рукавами. Тот вместо ответа плюнул ему под ноги. Стало тихо, все наблюдали с величайшим любопытством.

— Не хочешь, так я тебя заставлю! — И он изо всех сил ударил его по губам обесчещенным классиком, еще и еще раз.

Книга разлетелась в клочья.

Тот кинулся на Сервантеса, оба в полумраке повалились на нары, худощавый Сервантес исчез под четырехугольным туловищем парня.

— Дело пахнет трупом, — оживленно заметил кто-то.

Но Сервантесу посчастливилось. Падая, он ударил крестьянина кулаком в подбородок, в то место — чуть-чуть пониже и наискосок, которое знает и высоко ценит каждый опытный боец. Это была случайность, но действие оказалось внушительным. Галлего лежал, закатив глаза и раскинув руки. Поднялся одобрительный смех. Обесчещенный том Мигель сунул под голову упавшему вместо подушки, вымыл руки в ведре и улегся спать.

Наутро стало известно, что полководец здесь. Ночью прибыл он из Неаполя. Весь богатый город был на ногах. Он славился своими празднествами, даже сам император Карл, избалованный приемами, однажды соизволил отметить, что нигде его так не чествовали, как в Мессине. Береговая улица мгновенно разукрасилась, пурпурный бархат протянулся от дворца к дворцу. Лес флагов вспыхнул в солнечном небе. Над гаванью зазвучал многоголосый колокольный звон. Из цитадели непрестанно гремела пальба.

Но с кораблей никого не отпускали на берег. На полдень был назначен парад флота. Все занимались чисткой кораблей, оружия, самих себя.

Дон Хуан Австрийский прибыл с сорока девятью галерами. Едва различимые, стояли они в заливе.

Но совсем близко, посреди бухты, бросил якорь адмиральский корабль. На корме его, перед капитанским мостиком, был воздвигнут громадный золотой крест, а на мачте развевалось знамя Лиги, врученное вице-королем в Неаполе, освященное в Санта-Кьяре. Ребячливые солдаты, а с ними и Сервантес, то и дело прерывали чистку, глазели, обсуждали каждую подробность. Штандарт был из голубого плотного шелкового штофа. Вверху, посредине, — гигантское изображение спасителя на кресте. Непосредственно в ногах у него — рельефный герб папы, справа — герб Испании, слева — Венеции. Золотые цепи вились вокруг эмблем, и с переплетений их тяжело и массивно спускался четвертый гербовый щит: императорского сына и адмирала.

Им надлежало смотреть. Им это велели. Потому что в четвертом часу пополудни, когда они стояли, выстроившись на своих палубах, когда были приспущены все паруса и выровнены длинные весла и адмиральский корабль медленно проплыл мимо них под грохот пушек, — весь блеск династии был явлен каждому из них в безупречно-блистающем облике, перед каждым из этих тупых и грубых наемников была раскрыта самая суть воинствующего изящества столетия.

Образ был создан специально для них, им надлежало хранить его, он им вперед оплачивал тягостный труд, раны и гибель. С этим образом в сердце предстояло им умирать. Кому суждено остаться в живых и вернуться домой, тот однажды призовет этот образ в зимнюю хижину, где рассказчика будут слушать с разинутыми ртами. Навсегда запомнил его и Сервантес. Когда он был уже стар и мудр, а Дон Хуан мертв, рано устраненный из мира ядом, — и тогда еще жил этот образ, и Сервантес говорил о нем и рисовал его мощными красками, хотя и улыбался при этом.

Только гребцы не видели его. Посаженные настолько глубоко, чтобы выпуклый край корабля закрывал от них море, полунагие и закованные, по трое в ряд гнули они спины на своих скамьях: преступники, военнопленные и еретики, превращенные в полузверей, ни днем ни ночью не видящие ничего, кроме спины впереди сидящего. Надсмотрщик с бичом прогуливался между ними и стегал по своему усмотрению. Белобородые старики были среди них. Они сидели здесь с тех самых пор, как впервые поплыла древняя галера. Они одни ничего не видели.

Дон Хуан Австрийский стоял на высоко изогнутом капитанском мостике своего судна, подле креста, под голубым штандартом. Немного позади, по правую его руку, Колонна — римлянин с яйцевидной лысой головой, в темной броне от шеи до пят; по левую — досточтимый Себастиано Венский в золотой мантии венецианского главного капитана. Оба с обнаженными головами, как Дон Хуан.

Он был белокож, светловолос, с тонкими чертами лица. Отброшенные назад мягкие волосы развевались вокруг юной его головы. Дерзко загибались кверху усы. Но что должно было каждого захватить, что, видимо, изучалось и комбинировалось неделями, — это была его одежда. У каждого солдата тотчас же явилось сознание, что подобное он видит впервые и более не увидит за всю свою чреватую опасностями жизнь. Один панцырь был чудом. Это был декоративный панцырь из серебра, отполированный до сверкания и спереди на груди замыкавшийся выпуклым ободком, в котором ослепительно преломлялось сицилийское солнце. Из шейной брони выбивались белые, как цветок, искусно нагофрированные брыжи и огибали бритый подбородок.

Светлошелковые рукава, обшитые золотыми розетками, изящно обрисовывали руки. Но особенно великолепно выглядела нижняя половина Дон Хуана Австрийского. Пугающе-тугое шелковое трико, без единой складочки, доходило почти до бедер, а выше шарообразно вздувались короткие модные штаны из красного атласа и золотой парчи, покроем, буфами и сквозным шитьем напоминающие женскую юбочку. В руке красавец держал освященный жезл полководца, поверх брони висело Золотое руно. Он улыбался и не двигался. Он стоял, как бы отлитый из цветного гипса, очевидно в целях воздействия, но, быть может, и потому также, что малейшее движение грозило нарушить гармонию его роскошного одеяния. Нелегко было так стоять.

Грубый военный народ смотрел упоенно. Это было явление почти божественное и положившее конец всяческим сомнениям. Да и роскошь эта оказывала честь каждому. Не флоту здесь делали смотр, но полководцу. Ведь под эгидой поистине изящнейшего полубога предстояло завтра выйти в бой!

Но это случилось еще не скоро. Корабли остались в порту. Ожидались подкрепления. Продолжались упражнения и стрельба, на судах стучали молотками, конопатили и чинили паруса; адмирал же развлекался в Мессине балами, банкетами и приключениями. Была середина сентября. Многие считали, что в этом году время уже упущено.

Наконец состоялось богослужение. Каждый солдат получил причастие от капуцинов и иезуитов, стаями сопровождавших флот. Начиналось серьезное.

Два дня спустя пристали к албанскому берегу, против Корфу. Новая проволочка. Между адмиралами вспыхнул раздор. Когда Дон Хуан захотел, на этот раз серьезно, осмотреть соединенный флот, ему было, под всевозможными предлогами, отказано в повиновении. Венец же, вспыльчивый не по летам и крайне раздраженный заносчивыми выходками принца, повесил сгоряча двух-трех нагло взбунтовавшихся испанцев. Дон Хуан увидел в этом посягательство на права, ему одному принадлежащие, и привлек генерала Республики к военному суду. Восстание венецианцев. Уже их галеры угрожающе окружили флагманское судно Дон Хуана, мессинское зрелище было всеми забыто. Вмешался римлянин Колонна. Возбуждение улеглось. Шел октябрь.

К концу четвертого месяца корабль-гонец привез известие о падении Фамагусты. Кипр принадлежал туркам. Их флот был в полной боевой готовности и собирался несколько южнее Мессины, в Коринфском заливе. Решение было принято.

Командиры получили предписания. Каждый собрал своих солдат.

На палубе ветхой «Маркезы» выстроились сто пятьдесят человек. Капитан Урбина заговорил.

— Господа солдаты! — начал он. Его добродушное лицо под шлемом было еще краснее, чем обычно. Держать речь было трудно. Но события говорили сами за себя.

Итак, Кипр стал языческим, полумесяц царил в тех морях, султану была открыта дорога к христианским городам.

Опившийся изверг Селим тянул свое запретное вино пополам с человеческой кровью. Отважные защитники Фамагусты были позорно изрублены, женщины изувечены, детей кучами разбивали о стены на глазах у матерей. Вот какая опасность грозила Венеции, Риму, испанским городам, если не положить предела!

И в заключение капитан рассказал о самом ужасном…

Турки знали и ненавидели мужественного Брагадино, голову и сердце венецианцев. Они решили выделить его из числа безыменных жертв и после долгого совещания измыслили для него неслыханную пытку.

Несчастный был ободран заживо. Из кожи его сделали чучело, одели его в венецианское должностное платье, привязали к коровьей спине и проволокли по улицам Фамагусты. Могучая натура страдальца долго сопротивлялась — он прожил целый день. Так видел он собственное свое позорное шествие.

— Вот, господа солдаты, — закончил капитан Урбина, — каковы враги ваши. Разите их, убивайте их, час битвы настал!

Весть о чудовищном событии, истинная или преувеличенная, оказала свое действие. Возмущение охватило даже тупоумнейших.

Мигеля шатало, когда они расходились. Он перегнулся через борт, его стошнило.

Близился вечер. Он с трудом сошел по ступенькам и бросился на ложе. Он дрожал. Он закрыл глаза, изо всех сил стараясь отогнать услышанное. Зубы его стучали. С отчаянием понял он, что лихорадка зажигается в его крови. С рабских скамеек над его головой неслись проклятия. Щелкал бич. Потом все смолкло.

Когда пришли остальные, чтоб устроиться на ночь, он лежал без сознания. Он метался и буйствовал. Он бредил и кричал. Его воображение облекало ужасное в непереносимую осязательность.

— К оружию! — кричал он. — Месть Господня!

Никто не мог заснуть. В конце концов они уложили его на соломенном мешке под лестницей, где оказался уголок в пять футов длиной и в три шириной. Люк был открыт. Туда проникал свежий воздух. Так отплыл он в бой.

 

ЛЕПАНТО

Он раскрыл глаза: полуденное солнце обожгло ему лицо. Он не знал, где он и что с ним. Была полная тишина, корабль стоял неподвижно. Лихорадка исчезла, но слабость была так велика, что он не мог сжать руку в кулак.

Сделав тяжкое усилие, он приподнялся, встал на колени и высунул голову в люк. Внезапно наступила полная, ослепительная ясность.

Готовился бой. Два флота стояли друг против друга, каждый был тщательно разбит на эскадры. Все было так беззвучно и неподвижно, что казалось нарисованным. Могло ли быть действительностью это видение, словно созданное ради игры, старательно вымеренное и многоцветное, над зеркальными бликами моря, под небом из голубого стекла? Сама природа затаила дыхание, чтобы не помешать битве.

Глаза болели от солнца, но он продолжал смотреть. Этот боевой порядок был таким ясным, таким простым, словно его выдумал аккуратный ребенок. Так как люк был на носу корабля, а «Маркеза» стояла почти в центре, он видел все, как из театральной ложи.

То, что он видел перед собой, могло быть только турецким флотом. Его расположение напоминало выгнутый полумесяц с выступающей вперед серединой. Точно соответствующим полукругом выстроилась перед ним армада христианских народов, тесно сплотились галеры, устремив на врага острые клювы. Вот эти, по левую сторону, были венецианские, судя по львиным штандартам и более тонким веслам. Но перед ними, повернув бока к туркам, стояли сомкнутым рядом корабли иного типа. Это были шесть галеасов республики святого Марка, пресловутые боевые гиганты в пятьдесят метров длиной с многочисленным экипажем и тридцатью литыми пушками на каждом, с такими тяжелыми веслами, что семь человек с трудом управляли одним веслом. Эти неповоротливые чудовища Мигель уже успел разглядеть под Корфу и знал также, что их очень высмеивал рыцарственный адмирал. Они не способны двигаться, неспособны даже повернуться, так передавали его слова; возводить подобные плавучие крепости — значило поносить господа бога, и что станется со славой и честью христианского боя, когда мы откроем пальбу из ста восьмидесяти пушек, вместо того чтоб мужественно биться грудь с грудью! Мигель вполне понял суждение Дон Хуана. Эти галеасы поистине не имели ничего общего с честью и испанским рыцарством. Но и они стояли здесь, ожидая и тая до времени смерть.

Повсюду у бортов были выстроены солдаты, как на параде. Они стояли шлем к шлему, щиты и брони сверкали, свет преломлялся в мечах и наконечниках копий — можно было подумать, что они готовятся к сухопутному бою. Паруса были зарифлены, знамена подняты на мачты. Все пожирали глазами врага, столь доступного для ненависти, для захвата.

Его корабли строением не отличались от западных. Но флот этот был пестрее в варварском своем великолепии. Золотились тройные гигантские килевые фонари, золотом и серебром мерцали на бортах изречения пророка, начертанные таинственными знаками, лес знамен овевал армаду, весь в полосах и звездах, весь переливающийся дикими красками Азии. Каждый фонарь, каждое древко знамени венчал полумесяц, пластически вонзавшийся в сияющий воздух.

Как и у христиан, всюду толпами теснились войска, в тюрбанах с перьями и пестро вздувающихся одеждах, вооруженные кривыми саблями, пиками, топорами, окованными металлом палицами; у многих луки и стрелы.

Но адмиральский корабль их, стоявший в центре, был выдвинут далеко вперед и со всех сторон почтительно окружен водой. Сервантес, щурясь, разглядел его во всех подробностях. Старик под знаменем пророка, в зеленом тюрбане и серебряном одеянии, с увенчанным полумесяцем жезлом в правой руке, был, по-видимому, их главный начальник, Капудан-паша. Он смотрел прямо перед собой — на флагманское судно христиан. Там стоял в ослепительном вооружении Дон Хуан Австрийский.

У Мигеля от непрерывного верчения головой болела шея, глаза болели от света. Мысли его разбегались.

Это была Коринфская бухта, место, назначенное заранее. Здесь падет удар, здесь все решится. Какое поле битвы! Берег по правую сторону, в расстоянии не более мили, был Пелопоннес, а влево, в нескольких часах плавания находились Дельфы. Он думал об этом — один из несметных тысяч. Он думал о большем. В этих водах лежал Акциум. Они должны были миновать его этой ночью, пока он томился в бреду. Снова вершилась судьба мира, как некогда… Октавиан вел силы Запада; силы Востока — Антоний; здесь был зенит, здесь столкнулись они. Но Клеопатра бежала, вслед за ней бежал и Антоний, погребая державу в лоне египтянки. Ныне здесь снова метали жребий Восток и Запад, полумесяц и крест.

Он откинулся назад, смертельно измученный слабостью. Он был, несомненно, единственным среди бесчисленных обитателей обоих этих флотов, способным размышлять в роковое мгновение. Но и, бесспорно, единственным, кто бездействовал в этот день, решавший судьбу тысячелетий, кто был ничтожнее женщины, простертый на своем ложе и бессильный протянуть руку за шлемом и щитом, лежавшими рядом с ним. Поистине бог поразил его этими приступами болезни, а последний припадок лишил его существование всякого смысла. Он оказался негодным бойцом, как и негодным священником, несчастный, не удостоенный небом достигнуть славы и блаженства, уготованных воинам.

И как бы в подтверждение, с палубы сквозь тонкие доски послышался голос. Это был голос священника. Сервантес различал каждое слово. Всем отпускались грехи. Палуба задрожала: там все преклонили колена. В это мгновение склонилось сорок тысяч бойцов на двухстах кораблях и слушало весть, дарующую прощение всем их грехам и раскрывающую двери блаженства каждому, кто ныне падет в бою за веру. Сервантес лежал, сложив на груди измученные лихорадкой руки, и сквозь веки его сомкнутых глаз пробивались слезы бессильной тоски, бессильного гнева. Священник говорил сперва по-латыни, затем перешел на испанскую речь. Потом — тишина. Он услышал, что солдаты встают. Прогремел пушечный выстрел. Адмиральский корабль подал знак. И тотчас же над семью кораблями забушевали крики: «Victoria! Victoria! Viva Cristo!»

Галера поплыла. Началось.

Вой, визг и грохот светопреставления обрушился в трюм. Тысячеголосый пронзительный возглас «Алла-иль-Алла!», в то же мгновение проглоченный громом стожерлого залпа. Это были галеасы. Треск сталкивающихся весел, бряцанье оружия и топот солдат на палубе, призывные возгласы и окрики команды. Люк захлебнулся пороховым дымом. Кораблик покачнулся, лег набок, снова поплыл.

Мигель повернулся лицом вниз, зажал уши руками. Но тотчас же снова вскочил: его неодолимо тянуло к люку. Игрушечный порядок исчез, перед ним была дикая сумятица разгоревшейся битвы. Но тут, слева от себя, он увидел венецианское флагманское судно.

Отражая натиск эскадры, оно пробивалось к вражескому центру. Старик, стоявший на высоком капитанском мостике, под львиным штандартом, главный их капитан, был Ве́нец. К нему приковался взгляд Сервантеса, расширенный и неподвижный. Но он не видел ни властного лба старика, ни могучих его бровей, ни того, как странно вздрагивала его белая борода при возгласах команды. Он не видел его лица. Он видел только его одежду: поверх панцыря золотую мантию, плоский берет на голове. Это уже не был капитан Венец: это был Брагадино, замученный. Ему принадлежало это платье, должностное платье венецианца. Не корабль это плыл — ковыляло громадное животное с безглазой куклой на спине, которую тащили с криками перед кровавым взором умирающего.

Томительная волна сострадания, ужаса и жажды мщения поднялась в его крови. Сердце его готово было остановиться под непосильным бременем. Но оно забилось сильнее… жилы больного напряглись, он не был больше обессиленным, вышедшим из строя, неспособным к битве! Он встал на колени, нахлобучил шлем, схватил длинный меч и щит и бросился наверх.

«Маркеза» еще не вступила в бой. Солдаты еще стояли тесным строем среди гребущих рабов, занося оружие и высматривая. Кораблик был узкий, в пять шагов шириной, люди занимали проход между скамьями, самые скамьи, маленький кровельный помост на носу, под корзинообразным плетением капитанского мостика. Там помещался капитан Урбина. Сервантес протиснулся вперед. Честное лицо Урбины отливало синевой, шлем сидел на нем косо.

— Ты здесь зачем! — заорал он на запоздавшего. — Ты ведь болен. Пошел обратно в трюм!

Оглушительный треск поглотил его слова. Весла сломались Борт ударился о борт. «Маркезу» взяли на абордаж… Спереди через край перегнулись тюрбаны. Турки взбирались на палубу. Все кинулись туда — рубить и колоть, отдавливая руки воющим рабам. Нападающие срывались в море. Срывались и испанцы, борьба продолжалась в волнах, никто не думал о спасении и бегстве. Один турок, плывя на спине, натягивал лук. Сервантес заметил, что он целит в него. Просвистела стрела, рядом кто-то упал с простреленным глазом. В то же мгновение был убит веслом и стрелок. «Маркеза» освободилась и поплыла.

Неистовство и уничтожение вокруг. Ни закона, ни плана. Беспорядочное и яростное убийство. С пятисот судов одновременно стреляют пушки, мортиры, аркебузы. Корабли непрестанно берутся на абордаж, по пять, по десять раз каждый. Дым шести галеасов затемняет небо. Рыцарски или нет — они хозяйничают полновластно. Полдень превратился в ночь. Искры сшибающихся мечей и щитов, палиц, алебард и кинжалов сверкают, как гроза. Никто больше не знает, где враг, где брат.

На турецком корабле развевается знамя спасителя, египтянин командует римской галерой. Взбудораженное море покрыто кровавой пеной. Уже многие корабли охватил пожар, иные тонут, весла свистят над обломками, трупами и насмерть сцепившимися бойцами.

Исступленные призывы Христа и Аллаха, крики боли, щелкание бичей по спинам рабов, разжигающий визг свистков и рев труб.

«Маркезу» отнесло в свободные воды. Здесь вокруг нее роятся лишь слабейшие суденышки, фелюги, тартаны, немного труда стоит их отогнать. Отсюда виден центр битвы.

Там происходит нечто решающее. Адмиральские корабли сцепились вплотную, сами полководцы втянуты в дело. Высоки борта их кораблей, трудно через них перелезть. Через них перелезают снова и снова. Солдаты Капудана-паши — султанская гвардия, янычары, всем известны их приметные шапки. Беспощадно вгрызаются кривые сабли. Отборное войско Дон Хуана аркебузцы. Но им нет никакой пользы от искусного обращения с огнестрельным оружием, они хватаются за холодное. Сражается среди них и адмирал в серебряной броне. Он и теперь в изящных брыжах, но от шелкового трико пришлось отказаться: оно бы лопнуло. Он рубит и колет и упивается уничтожением. Не полководец он — убивающий мальчик. Сервантес умеет видеть. Он видит все.

Вдруг подымается ужасающий крик. «Маркеза» атакует. Урбина потерял рассудок! Он затеял напасть на плавучий замок! Он подплывает к высокой раззолоченной галере с пурпурным штандартом на носу — это флагманское судно Александрии. Его он хочет взять на абордаж! Но «Маркеза» невысока, едва перекинуты доски, как турки целыми глыбами обрушиваются на ее палубу. Затевается побоище. И какое побоище! Исступление и дикая толчея, Сервантес в общей куче, и слепо разит его меч. Рядом с его головой вдруг появляется голова недавно наказанного Галлего. Он смеется. Он убивает, сверкая своими клыками. Он кричит Сервантесу нечто зверски-дружеское — славная резня, лучше не надо! И Сервантеса радует, что его признал этот скот, и он стыдится своей радости. Безжалостен бой. «Святая матерь божья!» — стонет раненый. «У бога нет матери, собака!» — кричит мусульманин и приканчивает его. «Краткая теология!» — успевает подумать Сервантес. Вдруг в него вгрызается боль, раздирает его, он роняет щит. Это рука, левая. Она раздроблена пулей, она повисла, словно кровавый лоскут. Ему некогда думать о руке. Товарищи уже на вражеском судне.

Найдя незащищенное место, солдаты взбираются незаметно, вслед за ними взбегает по доске и Сервантес, истекая кровью, с мечом в правой руке. Он ничего больше не чувствует. Среди вооруженных теснятся нагие люди: с гребцов сорвали цепи, дали им оружие, вернули им свободу, и они упоенно кинулись в смерть.

Бьются грудь с грудью. Где сломалось оружие, убивает кулак. Турки рядами низвергаются в море. Их пурпурный флаг сорван со штока, с криком размахивает им испанец, в горло кричащему вонзается кинжал, окровавленную ткань хватают другие.

— Victoria! — кричат они. — Victoria! Слава Христу! — Корабль взят.

— Это значит — отомстить за мучеников! — Мигель говорит громко, прислонясь к турецкому борту. Рука, обмотанная тряпкой, пылает адским огнем. Но на душе у него светло и ясно, на душе у него легко. Вокруг еще стреляют, это ему безразлично… И тут две пули, почти одновременно, поражают его в грудь. Первая — пустяк, он тотчас же это сознает, она ударяется приглушенно, едва пробивает, колет. Но вторая впивается в тело. Он успевает подумать: не в сердце. Он поникает у борта, но оглушительный вопль победы еще раз приподымает ему веки… Вдалеке он видит кровавую бородатую голову на длинном копье, — это голова Капудана-паши. Он убит. Дон Хуан убил его. Конец!

Такова была битва в Греческом море, получившая свое имя от местечка Лепанто, в древности называвшегося Наупактос. Она длилась три часа. Десять тысяч оттоманов пало, восемь тысяч было взято в плен, захвачено сто галер, разбито пятьдесят, богатая добыча пушек и знамен. Двенадцать тысяч рабов-христиан было освобождено от турецких цепей. Победа была полная.

Папа проливал слезы радости в Ватикане, ему уже мерещился христианский Иерусалим. Венеция, освободившись от гнета, с удвоенным рвением предалась мирскому веселью. Один король Филипп остался холоден: кровь турок была дешевле крови еретиков, к тому же честь победы принадлежала Дон Хуану.

Нимб полумесяца померк, могущество его было повержено, царству его приходил конец. Но ничего не было сделано. Лига распалась. Лепанто не имело последствий.

 

В «ЧЕРНОЙ ШЛЯПЕ»

Ему лечили грудь и руку в бараках Мессины и Реджио. С грудью хирургам не пришлось много мудрить — она зажила сама. Но левая рука Сервантеса превратилась под ножами живорезов в неподвижный и бесчувственный обрубок.

Не было никаких средств заглушить боль. Перед тяжелыми операциями больных напаивали допьяна и таким путем затемняли их сознание. Сервантес брезгал этим, он наблюдал, как ножи рылись в его теле. Чудом спасся он от столбняка. Товарищи его мерли, как осенние мухи.

Долгие месяцы тянулось выздоровление. Позади госпиталя в Реджио был маленький апельсиновый сад, там сидел он на солнце и читал. Больничный духовник, иезуит, раздобыл ему Плутарха и Фукидида, обе книги в латинским переводе; Сервантес охотно беседовал с братьями о своем любимом предмете. День битвы могучими ударами резца сформировал его душу, лихорадка более не возвращалась, лихорадка, которую он непомерным усилием сбросил с себя в тот день. Дух его был спокоен в силен, в бою он так близок был к смерти, так пригляделся к ее неистовству, что она стала для него привычной и больше не пугала его. Изумительно было, что он еще жил, поистине нежданный подарок; из жестокой резни он вынес, впридачу к жизни, крепкую, ровную жизнерадостность. Это чувствовал каждый.

Капитан Урбина часто навещал больного и вручал ему, от имени полководца, почетные денежные подарки, сперва пятнадцать дукатов, потом двадцать, потом еще десять. Сервантес подозревал, что Дон Хуану ничего не было известно об этих приношениях. Оказалось, что Урбина, самый младший отпрыск ученой и воспитанной семьи, сбившийся на путь военщины, питает к нему дружеские чувства. В свое время он пытался уберечь Мигеля от битвы, и военное самообладание больного не могло не произвести на него впечатления.

— Я рассказал про это полководцу, — сообщал он, — я много раз ему про это рассказывал. Он вскоре вас посетит. — Но Дон Хуан не приходил. Он был занят, он блистал. — Он даст вам рекомендательное письмо, — говорил Урбина, — он мне обещал. Я перечислил ему ваши заслуги.

— Но какие же заслуги. Дон Диего?

— Не говорите вздора! Мы оба это знаем. Рекомендательное письмо будет адресовано королю. С ним вы вернетесь в Испанию, король сделает вас капитаном и даст вам роту.

Это было бы, конечно, большой удачей. Должность капитана считалась чрезвычайно доходной. Это обеспечило бы существование отцу, матери и сестрам.

Вести из дому звучали смутно и малоутешительно. Правда, одна из сестер была навсегда пристроена: она постриглась в монахини. Мигель попытался представить ее себе в одежде монахини-кармелитки, но черты ее расплылись и исчезли. Он ничего не знал о военных скитаниях брата Родриго. Ходили толки о жизни старшей сестры. Андреа много раз меняла мужей и не жила больше в родительском доме. Не существовало больше и самого родительского дома. Маленькое поместье в Алькала было продано, — за долги, как догадывался Мигель. Вести приходили из Мадрида, из Севильи, из Вальядолида.

Отец, в юности немного изучавший право, решил, по-видимому, попытать счастья на этом поприще и стал чем-то вроде судебного советчика и ходатая. Это давалось ему не легко, потому что в каждом письме были жалобы на все усиливающуюся глухоту. Мать молчала. Сервантеса мучила невозможность обеспечить стареющим людям беззаботный закат.

Наконец его отпустили как выздоровевшего. Остаток руки болтался у него в рукаве, это производило странное, но отнюдь не отталкивающее впечатление. Рука была похожа на обломок скалы.

Какое счастье, что это левая! Щит можно было привязать к руке… Готовились новые военные действия против турок. Быть может, ему еще удастся схватить счастье за холку в новом, более славном деле.

Но прошли времена боевых успехов для него и для Дон Хуана. Беспорядочно и неудачно развертывались последующие операции в Средиземном море, проводились по мелочам и всегда с недостаточными средствами. Подымали кулак для удара, но медлили его обрушить. Или наносили удар, но надо было ударить вторично, а этого не случалось, и враг вставал почти невредимым. Уже давно возродился магометанский флот. В Наваринской бухте представился случай окружить его и уничтожить; но несогласованность расслабляла каждое начинание, и христианская армада вернулась ни с чем.

Полководец беспокойно метался, подстегиваемый своим тщеславием. Он завоевал Тунис. Он завоевал его для себя, он желал там царствовать и через Ватикан сообщил о своем желании Филиппу. Филипп испугался. Сам не любивший войн, он смотрел с подозрением на своего заносчивого сводного брата. Он прежде всего отдал предусмотрительное распоряжение по своим канцеляриям при переписке отнюдь не именовать Дон Хуана Австрийского «высочеством», но лишь «превосходительством». Потом постепенно лишил его денежной и военной поддержки. Через год Тунис был снова потерян, теперь уже навсегда.

Дон Хуан устремил свои взоры на европейские государства. Он хотел властвовать. Он стал добиваться от Венецианской республики, чтобы в благодарность за его заслуги та уступила ему в суверенное владение часть своих островов. Ответ гласил, что Венеция заключила с Портой мир. Турки окрепли, берберийские разбойничьи государства снова дерзко рыскали по Средиземному морю. Корсары обшаривали все берега, облагали данью приморские города, захватывали корабли и людей, увозили богатую добычу в свои африканские гнезда.

Королевским войскам платили редко и скупо. Обременительными гостями были они в прекрасных городах Италии. Так как новых походов не предвиделось, войсковые части начали распадаться и солдаты были предоставлены самим себе. Толпами бродили они по полуострову, доблестные на вид, честные на словах, но хвастливые, презиравшие чужую жизнь и собственность, угрюмые и распутные. Любить их было не за что.

В это время король Филипп отозвал своего генералиссимуса с Южного моря. В неясных выражениях указывалось на некоторые задачи в Ломбардии. Время не предусматривалось, сборным пунктом войск назначалась Генуя. К этим войскам принадлежал также и полк Фигероа, в который был зачислен Сервантес.

Было мало радости тащиться с полком; без особого труда выхлопотал он себе разрешение проехать из Неаполя в Геную одному. Крайне стесненное полковое управление охотно избавило себя от лишнего рта.

Быстро была найдена лошадь. Неаполитанский торговец маслами, едущий в Рим, с удовольствием принял предложение военного сопровождать его по ненадежным дорогам. То рядом с ним, то поодаль, неторопливо скакал Сервантес на добром коне по древней Via Appia. К четвертому полудню он уже ехал высокой насыпью, пересекающей голубоватый пар Понтийских болот. Лохматые головы буйволов подымались справа и слева из ядовитой травы. К вечеру в золотом летнем воздухе стояли перед ним холмы и купола Рима.

Вернув купцу его лошадь, Сервантес пустился пешком через весь город. У него колотилось сердце. Только теперь он осознал, как рад был он повидаться с каноником Фумагалли и приветливым Аквавивой. Не ради ли этого и поехал он один, проселочными дорогами?

Во дворце все ворота были раскрыты настежь. Никого не интересовал приезжий воин, никто его не опрашивал. При теперешнем папе в Ватикане царила свобода общения. Он лихо надвинул свой шлем, засунул за пояс кинжал и устремился вверх по знакомым лестницам, спеша по-военному обнять сурового старика. Духовные особы, спускавшиеся ему навстречу, оборачивались и пожимали плечами.

Это была та самая дверь. Он распахнул ее одним толчком и остановился. С молитвенной скамьи возмущенно поднялся незнакомый священник, молодой, остроносый, с пергаментным лицом и церемонно осведомился о причине посещения. Сервантес пробормотал извинение. Он окинул взглядом комнату. Ганнибаловы ковры висели на прежних местах.

Священник ничего не знал. До него в этих стенах жил чиновник индекс-конгрегации. Он никогда не слышал даже имени каноника.

Сервантес направился к апартаментам Аквавивы. Он робко постучал. Никто не отозвался. Все было пусто, двери смежных комнат стояли раскрытыми настежь. Царил безжизненный порядок.

Привратник, наконец, рассказал чужому солдату. Никого не осталось в живых. Каноник Фумагалли немногим пережил строгого папу, а за десять дней до него скончался кардинал. Он был похоронен в Латеране.

Привратник порылся в своей конторке.

— У меня, господин солдат, еще хранится листочек, — приветливо сказал он, — они раздавали такие после его смерти. Но вы его тоже навряд ли прочтете: тут по латыни написано.

— Все-таки дайте, — сказал Сервантес.

«Vix credi potest, — прочел он затуманенными глазами при свете масляного ночника, — quanto cum maerore totius urbis decesserit tantam sibi benevolentiam et gratiam ab omnibus comparaverit, morum suavitate ad vitae innocentia».

— Истинно так: кроток он был и полон невинности, — произнес он затем и протянул обратно листок. — Блаженство ему уготовано.

— Amen, — сказал привратник.

Сервантес прошел галереями и темнеющими дворами, ища башню, в которой когда-то жил. Он увидел перед собой развалины.

Башню снесли. Долго стоял он там. В сгущающейся ночи развалины были похожи на гигантскую разрушенную колонну — могильный памятник древних.

Хотя ворота теперь, по-видимому, не охранялись, он все же пробрался к маленькой Порта Постерула, выходящей на глинистый пустырь. Он обогнул дворцовое здание, преодолел ограды и рвы и выбрался на мост Ангела тихими переулками Борго… Он нашел ночлег на ближайшем постоялом дворе и, не зажигая света, бросился на кровать в своей каморке.

На следующее утро, совсем рано, отправился он пешком дальше, на север. Он шел налегке. Маленький кожаный мешок висел у него за плечами, там же болтался и шлем, издали похожий на котелок. Меч и щит он оставил в обозе и только заткнул за пояс пистолет и кинжал. Голову он защитил от солнца платком, завязанным узелками, он срезал себе палку и размахивал ею, как посохом.

Он шел не спеша. Он видел Витербо с его красивыми колодцами, скалистое Бользенское озеро, строгую и величественную Сиену. На десятый день он остановился на перекрестке в Тоскане. Направо была Флоренция, до нее оставалось не более пяти часов ходьбы. Но не туда лежал его путь. Он немного отдохнул и пораздумал под тенистым платаном. Потом снова взял мешок и посох, переправился через Арно и двинулся дальше наискось, к морю.

Прекрасен и мирен был край, расстилавшийся перед ним в вечереющем свете. Мелкие очертания холмов, покрытых каштанами и шелковичными деревьями, лозы на склонах, долина, возделанная как сад. Просторно и беспечно раскинулись кругом крестьянские дворы и виллы; было видно, что войны давно не опустошали этой земли. Дорога вилась с холма на холм. Была лунная ночь, одиноко шагающий солдат устал. Вдруг он оказался перед стеной с воротами. Над бойницами склонялся лес; позади не было видно ни домов, ни башен. Перед воротами, при свете факела сидели за столом солдаты и играли в кости. Это были немецкие ландскнехты — Сервантес узнал их по платью.

Они равнодушно преградили ему путь и указали в пояснение на его военное платье. Он понял, что сюда не пускают вооруженных чужестранцев. Объясниться словами было трудно. Он, смеясь, вытащил из-за пояса свой пистолет и с театрально-беспомощным жестом нацелился в городскую стену. Они поняли, рассмеялись и пропустили его.

Внутренний вал густо зарос деревьями, это и был тот лес, позади которого прятались башни. Он шел тщательно вымощенными узкими улицами. Они были пустынны. Он пересек подобие канала и оказался на противоположном краю города.

В домике, стоявшем немного поодаль, светился еще огонек сквозь ставни вровень с землей. Над дверью торчала кованая рука с металлической шляпой, мерцающей в лунном свете черным, недавно подновленным лаком, вывеска гостиницы.

Он постучался. Только на четвертый удар, наконец, открыли, со свечкой в руке вышла хозяйка, молоденькая полная женщина с испуганным личиком.

Он попросил пристанища.

— Очень уж поздно, господин солдат, — боязливо сказала она.

— Вот именно! Очень поздно. Поэтому всем пора спать.

Все еще колеблясь, она впустила его и проводила по лестнице наверх.

— Не принесете ли вы мне хлеба и стакан вина? — сказал он уже в комнате. Она кивнула.

— Вы испанец? — спросила она в дверях.

— Похоже на то, что они вам не по вкусу.

— Мы мало знаем их. Редко сюда заходят. Был один в прошлом году. Только тот был совсем другой.

— Какой же?

— Важный.

Он предполагал утром двинуться дальше. Но остался.

Ему превосходно спалось в чистой и мягкой постели — давно уж он так не спал. Ни в одной из дорожных гостиниц не видел он стеклянных окон и умывальников.

Сойдя вниз, он заметил, что «Черная шляпа» почти примыкала к городской стене. Один лишь садик отделял дом от обсаженного деревьями внутреннего вала. Там были вбиты в землю два каменных стола с каменными же скамьями. Сервантесу подали утреннюю похлебку.

— Вы тут совсем близко от неприятеля, — обратился он к сидевшей против него хозяйке. — Когда придет неприятель, он спрыгнет прямо к вам в садик.

— О, к нам они не придут. Нас защитит венский император.

— Будем надеяться!

— Нам даны и свои вольности, — гордо сказала она. — У нас никогда не было инквизиции.

Окруженное стеною местечко, в которое попал Сервантес, оказалось городом Луккой. Это была мирная самоуправляющаяся община, подобие республики или герцогства без герцога, под протекторатом римского императора. Его ландскнехты играли в кости под факелом у ворот.

Пришли дети: девочка лет восьми-девяти и мальчик года на два моложе. Это были красивые, чистенькие создания, похожие на хозяйку.

— Вот уж сразу видно, кто их выкормил, — сказал Сервантес, — тут вам трудно будет отказаться.

— А вот и ошиблись, господин солдат. Мой только младшенький. Девочка, — она нагнулась к нему и зашептала, — дочка моей сестры, умершей в Маасе четыре года тому назад.

— О!

— Чем лучше человек, тем раньше его теряешь. Какой хороший был у меня муж…

— Вы уже вдова? Такая молоденькая?

— В семнадцать вышла замуж, он так и не увидел маленького. А теперь мне двадцать четыре. Жизнь уже кончилась, — она задумчиво вздохнула.

— Еще бы, еще бы! В двадцать четыре года — чего еще ждать!

Она неопределенно улыбнулась. Что-то необычайно приветливое, доверчивое исходило от всей ее маленькой фигурки. Едва встав с постели, она уже успела опрятно одеться и тщательно подобрать свои медные, слегка вьющиеся волосы.

Мальчик взобрался на скамейку. Он стоял рядом с матерью и пристально разглядывал левую руку Сервантеса.

— Что это у тебя? — спросил он вдруг, со страхом и любопытством указывая на скалистый обрубок. — Неужто рука?

Мать зарделась пламенем.

— Ну кто же так спрашивает, Доменико! — сердито крикнула она.

— Оставьте его… Твои две лапки, конечно, красивей, — сказал он ребенку и ласково обнял его правой рукой.

— Чего вы только не пережили! Вы нам должны рассказать.

— Кровавые истории — на что вам они!

— Нынче бы вечером. Ведь вы еще не уйдете?

— Хорошо, я останусь, — сказал Сервантес.

Он не ушел и на третий и на пятый день. Легкая и веселая жизнь, наполненная мирным трудом, захватила его своим очарованием.

— Вы слишком доверчивы, госпожа хозяйка, — сказал он как-то. — Откуда вы знаете, что я смогу заплатить?

— Если у вас вышли деньги, вы мне оставите пистолет и кинжал.

— Тогда уж мне совсем не уйти!

— Тогда оставайтесь, — тихо сказала она.

Впрочем, жизнь в «Черной шляпе» была дешева. Стакан легкого, освежающего вина стоил всего лишь сольдо. Поэтому и дело шло превосходно, шинок всегда был полон людей. Но по вечерам, когда становилось тихо, соседи сходились слушать Сервантеса.

— Вот это называется рассказывать, госпожа Анжелина, — заметил как-то каретник Динуччи, когда Сервантеса не было в комнате. — Все словно в руки берешь, словно нюхаешь, не знаю, понятно ли я выражаюсь. Это вам не прошлогодний испанец!..

— Не напоминайте мне о нем, мастер Динуччи! Мне и теперь еще жаль своих денег. Каждый день бывало подавай ему петушка, а то и двух, а потом ушел и оставил мне в ящике пару рваных чулок, вот и вся плата.

— Так и вижу, как он сидит бывало у вас в садике весь в лентах и позументах. Поверить ему, так он побывал во всех городах, вплоть до Перу, участвовал во всех боях и перебил собственной рукой больше неверных, чем их наберется во всей Африке. Только бывало и слышишь: «Я, я, я», словно он король какой-нибудь. А слыхали вы, чтобы дон Мигель хоть раз сказал «я»? Можно подумать, что он не знает этого слова по-итальянски.

— Выпейте стаканчик за его здоровье, — благодарно сказала Анжелина, это я вас угощаю. — И она налила ему до краев.

Бесхитростные люди упивались рассказами Сервантеса и ненасытно требовали от них все большей пестроты, все большего буйства. Печатные вести не доходили до них. Больше всего занимали их фантазию алжирские морские разбойники. Какое счастье, что соседнее побережье негостеприимно и бедно! Сюда не заплывал ни один.

Сервантесу приходилось рассказывать об их кораблях, маленьких и легких, с могучими парусами. Когда не было ветра, они гребли быстрее молнии. Рабы на веслах умирали от изнеможения, трупы выбрасывались в море. По ночам пираты бесшумно скользили в темноте и появлялись внезапно, как смерть. Неслыханные богатства увозили они домой. Мачты на их галиотах и фелюгах были полые и доверху набиты золотом — цехинами и дублонами. Все это была христианская кровь, превращенная в монеты. Сервантес знал все наиболее прославленные и страшные морские имена: Джафер из Дьеппа, Гассан Венециано, Дали-Мами. Всех же славнее был Хай-реддин Барбаросса, бейербей и властитель Африки.

Но веселье и нескончаемый смех вызвал его рассказ о янычарах солдатах султанской гвардии, людях свирепо отважных, но причудливых по обычаям и одежде.

— Они живут все вместе в своих казармах, похожих на монастыри. Женщин туда не пускают. Они сами стряпают и ведут общее хозяйство. По-видимому, еда для них важнейшее, потому что их доблести и чины определяются кухней. Главным поваром у них называется тот, кто у нас был бы полковником, есть у них вертельщики, подавальщики жаркого, хлебопеки и кухонные мальчики. Носят они поварские колпаки различных фасонов, украшенные перьями цапли. А знамя их суповой горшок.

— Суповой горшок, — восклицали слушатели, — настоящий обыкновенный суповой горшок?

Больше всех кричали дети, которых невозможно было уложить в постель. Они сидели у него на коленях.

Это было двумя часами позже, в его комнате. Еще горела свеча. Окно было раскрыто, журчал водоем. Анжелина заснула, нежно округлая рука с раскрытой ладонью свесилась с узкого ложа. От вьющихся ее волос шел аромат апельсиновой воды, к которому примешивался, едва уловимо и неприятно, запах жареного. Взгляд Сервантеса упал на его шлем, лежавший на самом краю стола, — расшалившейся Анжелине вздумалось его примерить; рыжеватые локоны, выбивающиеся из-под железной шапки, и обнаженная юная грудь напомнили ему тогда образ сельской полубогини на аллегорическом рисунке. Сервантес улыбнулся и тихонько поправил ее подушку.

Уже две недели прожил он здесь.

— А когда мы поженимся? — спросила она сегодня впервые, так, мимоходом и вскользь, словно речь шла о давно решенном.

И в самом деле: чего еще лучшего ждать? Он приобретал доверчивого, нежного друга, домашнее довольство, скромное благосостояние. Трактирщик в Лукке, равноправный гражданин крошечного государства, кротко сгибающегося под бурями времени, — правда, с иными мечтаниями в сердце вышел он в путь. Но уже шесть лет кружило его по свету, и до сих пор не сумел он выручить из нужды своих домашних. Церковь, море, дворец — он задумался над этим тройственным обещанием счастья. На нем пословица не оправдалась. На военной службе он не продвинулся. Письмо Дон Хуана к королю, обещанное добрым Урбиной, до сих пор не написано. И никогда не будет написано. А без протекции военные возможности были ничтожны. Чтоб обычным путем стать капитаном, надо было десять лет прослужить в прапорщиках, а он еще не был даже прапорщиком. Мечтал он когда-то и о поэтической славе. Он задумчиво усмехнулся. Строфы легко и благозвучно лились из-под его пера, и маэстро Ойос не мог нахвалиться. Это было далеко позади. Каждый испанский юноша умел так сочинять. Пожалуй, всего умнее было бы пробрить тонзуру и добиваться бенефиции. Но в Риме никого не осталось. С этим тоже было покончено.

Он потушил свечу своим нечувствительным обрубком и заснул подле Анжелины. Он редко видел сны. Сегодня он видел сон. Он стоял перед своей ватиканской башней в Риме, низко свисали облака, гремел гром, ночь озарялась синими молниями. Башня, уже накренившаяся, вдруг обрушилась с оглушительным грохотом, закрутился вихрь осколков и пыли. Но он стоял, не дрогнув под ливнем камней. И звучали слова из сверхчеловеческих уст, напутствие Фумагалли: «Si fractus illabatur orbis…» — «Если земля расколется, обломки погребут бесстрашного…»

Он вскинулся на ложе. Уже начинался рассвет. Железный чепец лежал на полу, откатившись к постели. Проснулась и Анжелина. Она схватила его за руку. У нее были испуганные глаза.

— Мне приснилось, будто тебя застрелили, — прошептала она.

— Шлем упал. Поспи еще немножко!

Спустя два часа он стоял перед ней в садике, уже снаряженный в дорогу.

— На что тебе калека, нищий-солдат? — сказал он. — Ты стоишь лучшего, и ты его найдешь.

Она уцепилась за него, она плакала навзрыд, не тревожась о том, что их могут видеть. Она обняла его и целовала в грудь, в губы. Он поспешил уйти. Он не оглянулся. Он вышел через соседние, северные ворота.

Он остановился лишь по ту сторону. Но уже ничего не было видно — ни домов, ни церквей. Высокие густые деревья внутреннего вала спрятали город. У ворот вокруг барабана сидели ландскнехты и играли в кости, хотя и был ранний утренний час.

Крупно шагал он в это августовское утро и вскоре достиг моря. Он рассчитывал на четвертый день быть в Генуе, со своим полком.

Но когда, на второй, он оставил позади гавань Специю и шел прямым, не обсаженным деревьями шоссе, вдали показался полк, маршировавший ему навстречу. Когда солдаты приблизились, он различил испанскую одежду, а вскоре и флажок, который нес передний: это были его товарищи.

Обменялись приветствиями и краткими расспросами, Из ломбардского дела ничего не вышло, они пробирались проселками обратно в Неаполь. Прескучно было это беспорядочное и бесцельное шатание взад и вперед. Он присоединился к ним и зашагал в строю. Задние затянули гимн в честь богородицы, но никто не знал дальше второй строфы, к пение оборвалось. Близился полдень, крутилась едкая пыль. Сервантес закашлялся, он переменил место и пошел впереди. Теперь он маршировал рядом со знаменем.

Знамя нес рослый, широкоплечий парень, на добрую голову выше Сервантеса. Тот молча шагал рядом с ним. Вдруг он почувствовал, что на него накидываются и изо всех сил обнимают. Весь отряд приостановился.

— Да, конечно же, это он! — орал знаменосец, и его бас дрожал от восторга.

— Кто он, ко всем турецким свиньям! — яростно крикнул Сервантес и вырвался. Тут он узнал своего брата Родриго.

 

«EL SOL»

[9]

В Неаполе ничего не происходило. Город был переполнен бездельничающими войсками. Каждый день рождал слухи о грядущих военных подвигах, и все эти слухи таяли, как мыльная пена. Король Филипп забыл про восток. Еретические Нидерланды были шипом в его теле. Голландия и Зеландия уже дерзко грозили отпадением прямо в лицо могущественной испанской монархии.

В кипучем южном городе проводил Сервантес печальные летние дни. Деньги его приходили к концу. Правда, беды в этом не было: брат Родриго позвякивал неистраченным еще ломбардским жалованьем. Тот ни о чем не тревожился. Он ничего не жалел для брата. С первого же дня он привязался к Мигелю с детским благоговением, находил несравненными его подвиги и предсказывал ему великое будущее. Мигелю трудно было не улыбаться, когда он смотрел на брата.

— Я — это ты, но только изданный в одну двенадцатую листа, — сказал он ему как-то: книготорговое сравнение, едва ли понятное необразованному Родриго.

Прапорщик был похож на своего брата, только больше и грубее его телом и чертами; кустарником нависли высокие брови, орлиный нос выдвигался утесом.

Через месяц Сервантесу наскучило.

— Я еду, Родриго, — заявил он. — Корабль, надеюсь, подоспеет.

Родриго тотчас же согласился.

— Едем, — сказал он, — это решено, Мигель. Скажи мне только куда.

— В Испанию. Домой. Поедешь?

Это было банкротство. После шести лет отсутствия и пяти лет военной службы он возвращался домой, став калекой, без единого дуката в кармане, обреченный на то, чтобы обивать пороги мадридских канцелярий, показывать свой обрубок и вымаливать какое-нибудь местечко. О высочайшей рекомендации больше не было речи. Когда он встречался с Урбиной, красное лицо капитана становилось еще краснее и он сконфуженно отводил глаза.

Отъезд, впрочем, налаживался. Была середина сентября. Двадцатого три галеры отправлялись в Испанию, — удача: корабли редко отваживались пускаться порознь в опасное море. Сервантес пошел проститься с капитаном. Тот был в полном замешательстве.

С раннего утра братья дежурили на дамбе, неподалеку от которой стояли на якоре суда. Им предстояло плыть на самом маленьком из трех, именовавшемся несколько хвастливо: «El sol». Багаж их был ничтожен: оружие и два кожаных мешка. Толпились тут и другие путешественники, пестрое общество. Преобладали военные, но были и чиновники вице-короля, едущие на родину, купцы, священники, женщины, дети. Возбужденно болтали и смеялись. Разносчики навязывали свой товар из-за свойственного этим людям нелепого заблуждения, будто путешественнику недостаточно в дороге и собственного скарба. Оглушительно шумели два музыканта — барабанщик и флейтист. Некоторые господа еще успевали побриться на открытой пристани.

Тотчас за дамбой стоял могучий древний арагонский замок.

Там жил вице-король, и туда почетным гостем вернулся Дон Хуан Австрийский. Далеко позади осталось Лепанто, еще дальше — парад флота, когда Сервантес впервые увидел императорского сына в изящнейшем его великолепии.

Справа, по ту сторону небольшого бассейна, тесали и стучали молотками. Там рос новый военный арсенал. Сервантес поймал себя на том, что он смотрит с некоторой завистью на каменщиков. Что-то воздвигалось под их руками, они были нужны!

Пушечный выстрел с крепости острова возвестил полдень. На галерах взвились флаги. Путешественники начали грузиться. Высоко стояло в небе ясное солнце, но над бухтой стлался мягкий пар. Каменные стены далекого Сорренто лежали в голубой тени.

— Чего мы ждем, брат? — сказал Родриго и встал. — Идем на корабль.

Сервантес бессознательно медлил сделать последний шаг. Покинуть итальянскую землю — значило для него навсегда расстаться с надеждами. Он повернулся сидя и засмотрелся на вздымающийся уступами город. Долго он так сидел. Они были уже почти последними.

Вдруг увидел он, что из-за угла замка и через площадь, теперь почти пустую, к ним торопливо приближается человек в военной одежде. Он защитил глаза рукой и узнал капитана. Тот еще издали что-то кричал и размахивал бумагой, шлем сидел на нем косо, как в день Лепанто.

Трубачи на галерах прогудели первый сигнал. Гребец махал веслом. Подбежал торжествующий красный Урбина.

Так как все было тщетно и крайний час наступил, он решил отбросить все военные правила. В начищенной броне, в шарфе и с орденским крестом на груди направился он к замку арагонского короля. Но тут мужество его покинуло. Почти два часа пробродил он перед триумфальной аркой, служившей входом со стороны суши. Медные створы ворот были закрыты, в левом торчало пушечное ядро, и Урбина мучительно раздумывал над тем, как оно туда попало.

Когда прозвучал полуденный выстрел, дольше нельзя было медлить. Урбина нашел полководца в его салоне, пасмурно сидящим за поздним завтраком. Полководец помнил капитана. Он знал, зачем тот пришел. Опять этот Сервеедра, или как там его зовут, в четвертый раз пристают к нему с докучными просьбами, как будто это так приятно — адресоваться к царственному брату в Эскуриал!

Тусклыми глазами, под которыми уже появились мешки, смотрел он на офицера. Тот положил свои листки на уставленный кушаньями стол, между тарелками. Ради удобства он сам заготовил рекомендательные письма и даже в двух изложениях: пространном и кратком. Он представил их Дон Хуану на выбор. Почтительно, но настойчиво возобновил он свою петицию. Сегодня, сейчас отплывает тот доблестный герой, за которого он просит? Его, лично его обидит полководец, оскорбит его честь, воскликнул он, дрожа от волнения, если это ходатайство снова будет отвергнуто.

Ответа не последовало. Императорский сын апатично жевал. Тогда капитан Урбина решился на крайнее. Дрожащими руками снял он с шеи свой кавалерский крест Сант-Яго и швырнул его на документы, между кислыми и острыми блюдами.

Молодой властитель поднял глаза, всматриваясь в честное и возмущенное лицо. Потом, вздохнув, кивнул слуге и услужливо поданным пером подписал ближайший документ.

Случайно это оказался краткий.

— Теперь не мешайте мне есть, — глухо сказал он, — и чтоб я вас больше не видел!

Но когда Урбина вышел и, радуясь, как жених, сбегал по лестнице, ему навстречу подымался с военной свитой домохозяин и вице-король, испанский гранд. Капитан был захвачен полетом успеха, все ему казалось легко. Он преклонил колено перед удивленным правителем, поднес к его глазам неподписанную рекомендацию и поразительно кратко изъяснил свое дело.

— Охотно, — сказал гранд, — только попрошу вас пройти со мной в комнату.

Ему польстило, что его ходатайство считали чуть ли не равноценным рекомендации царского адмирала.

Всего этого так и не узнал Сервантес. Трубы проревели вторично. Он схватил свернутые бумаги здоровой рукой, и слезы полились по его лицу. Родриго почтительно стоял подле, он тоже был счастлив, но отнюдь не изумлен: само собой разумелось, что все так заботились о благополучии Мигеля.

— Храни вас святая дева! — сказал капитан. И это было все.

Вовремя поднявшийся южный ветер погнал маленькую эскадру верным путем, мимо мыса Мизенум, проливом Проциды. Но вскоре наступил штиль. Бок о бок скользили три суденышка вдоль итальянского берега, к северу. Без нужды пересекать открытое море казалось безумием.

Это было медленное, но веселое путешествие. Каждый радовался возвращению на родину, на борту «Солнца» не было, казалось, ни одного несчастного. Даже гребцы были свободными матросами, они пели в такт на своих скамьях.

Счастливейшим из всех был прапорщик Сервантес. Он никак не мог досыта насладиться чтением документов, заключавших в себе честь и будущее его брата. Он знал их наизусть, он их цитировал каждому. «Солдат, доныне безвестный, но достойный всеобщего почитания благодаря своей доблести, разумности и беспорочному поведению», — неустанно повторял купцам, монахам и женщинам его восторженный бас.

Тот, кого так величали, обычно тихонько сидел близ капитанского мостика и читал. Лишь когда корабль приблизился к Тоскане, оторвался он от книги и долго смотрел на берег. Немногими милями глубже лежал обнесенный стеной городок императора с деревьями на валу.

Показалась Генуя, потом несколько дней тянулась сверкающая полоса Лигурийского побережья с зубчатой стеной Приморских Альп над ней.

Это было на шестую ночь. Ни единого ветерка. И все же завтра в полдень они предполагали достигнуть Марселя, а еще через день — испанской земли.

Братья лежали рядом на палубе, завернувшись в своя плащи. Родриго уже спал. Когда Сервантес поворачивался на правый бок, чтобы также попытаться заснуть, на груди у него хрустели письма к королю Филиппу. Это было богатство, это было спасение близких, это была, может быть, слава. Ворота жизни раскрылись перед ним.

Но в полдень с юго-запада налетел шторм.

 

МЕРТВЫЕ КОРОЛИ

Траурные процессии двигались по всей Испании: с севера к центру, с запада к центру, с юга к центру. Король Филипп ожидал их.

Как давно уже стремится он жить, соединившись со смертью. Слишком медленно возводится этот дворец-монастырь для усопших его дома. Местность мрачна и уединенна, суровые скалистые горы цепенеют, безжалостны опустошительные бури. Двенадцать лет здесь строят. Двенадцать лет король Филипп наблюдает за стройкой. Мадрид видит его редко. Он ждет.

Сперва в ближайшей деревушке. Там, в одной из хижин, в тесноте ютятся монахи. В каморке они устроили часовню, нарисовали крест на известковой стене, над алтарем, протянули одеяло, потому что дождь протекает сквозь ветхую крышу. Комнатка так узка, что во время мессы причетник задевает ногами коленопреклоненного короля.

Не лучше живет и он сам, первый властелин этой земли. В доме священника нет окон и нет камина. Сиденьем служит единственная деревянная скамья о трех ножках.

На исходе восьмого года монахи переселяются в неоконченный замок, с ними и король Филипп. Сырое новое здание губительно для его подагрического тела. Гранды его свиты пребывают в полном отчаянии, сами монахи тайно ропщут. Монахи любят быть среди своих.

Из нескольких скудно обставленных комнат, по соседству с временным храмом, исходят бумаги, вершащие судьбы двух полушарий. Движение и шум стройки вокруг. Всюду еще запустение. Каменные кладки густо зарастают ярой жесткой, упрямой сорной травой, почти не поддающейся выпалыванию. Груды строительного камня. Тяжелые телеги, запряженные двадцатью-сорока быками, волокут его сюда из каменоломен. Ни визг двухколесных кранов, ни стук на лесах, ни скрежет пил, ни кузнечные молоты, ни резцы каменотесов, ни топоры дровосеков в соседнем лесу — ничто не мешает ожидающему королю.

Но все чересчур затягивается. Закончены лишь восточный и южный приделы чудовищного четырехугольника. Медленно движется работа над погребальным храмом, которому предстоит сводом своим осенить мертвецов. Тогда он повелевает оставить все работы и спешно возводить склеп. Желание его неодолимо. Не может он дольше ждать.

Часами сидит он за своим столом, изучает карты и таблицы миль, методически набрасывает планы перевозок. Широко разбросаны обиталища мертвецов его дома. Столько-то и столько-то дней займет переход, там-то и там-то надлежит ожидать, здесь провести ночь, на том перекрестке процессия соединится с процессией, в таком-то месте все они сольются в одну, в такой-то день, наконец, совершится прибытие усопших и их встретит король. Заботливо выбирает он вельмож, которым поручает сопровождение усопших. Герцог Алькала, записывает он, герцог Эскалона, архиепископы Саламанки, Хаэна, Саморы. Им придется платить за неизмеримую честь, каждый поезд содержится на средства избранного предводителя. Неслыханное соединение мистического томления с расчетливостью.

У него есть причины быть расчетливым. Испания скудеет кровью. Несмотря на власть над миром, земля его иссыхает. Все совершается во имя бога.

Король не заботится о том, понимает ли его мир. Нет мира, кроме дома Габсбургов. Ни одного из чужестранных суверенов не титулует он величеством. Величие принадлежит лишь его собственному дому. Лишь мертвецы, которых ждет он, — величества.

Они прибывают из соборов и монастырей, где они почивали, из Андалузии, из Эстремадуры, из Старой Кастилии, из Мадрида. Среди них нет ни одного, кто был бы счастлив при жизни. Потустороннему принадлежит этот дом, земная жизнь и земная радость чужды ему. Прибывает Иоганна, мать императора, подарившая роду своему скорбь и безумие. Прибывает императрица, мать Филиппа. Прибывают королевы Венгрии и Франции, сестры императора, в чужих краях опиравшиеся на его власть. Прибывают молодые королевы, жены Филиппа, жертвы слишком раннего материнства. Прибывают царственные дети, родившиеся не для жизни. Прибывает Дон Карлос, полузверь, оправданный смертью, снова ставший желанным отцу, который запретил ему жить. Прибывает из монастыря Юсте сам император Карл.

Длинны пути, плохи дороги. Ожидающему в Эскуриале известен каждый верстовой знак, который минует каждый поезд в каждый час. Он сам тщательнейшим образом составил каждую процессию, назначил число возглавляющих ее знатных людей, число нищенствующих монахов и капелланов. Было установлено церемониальное отличие между трупами, и к каждому был приставлен почетный эскорт, какого он был достоин. К такому-то инфанту восемнадцать пажей, к такой-то королеве — двадцать четыре. Он рассчитал, сколько локтей крепа пойдет на траурные попоны лошадей. На золотой парче, покрывающей гробы, должны возлежать геральдические обручи различной формы, строго установленной законом и рангом.

Тощее необозримое плоскогорье выжжено солнцем. Народ празднует и толпится на пыльных улицах. Все города разукрашены трауром, каждая беднейшая деревушка, всего лишь груда камней, вывесила обшитые крепом красно-желтые флаги. Ночуют в церквах, под похоронное пение и молитвы. Сопровождающие лежат без сна на каменных плитах и кутаются в плащи.

Потом ожиданию наступает конец. Приходит известие: они соединились, они приближаются. Сумрачный и непогожий день. Над Эскуриалом низко стелются разорванные облака. Король выходит из незаконченного портала незаконченного гигантского склепа.

Широкая площадь еще не вымощена, земля изрыта, яра не выкорчевана. Воздвигнут грандиозный катафалк, весь — черный бархат и золотая парча. Три ступени ведут к нему. Длинный помост ожидает гробы. Балдахин покоится на вызолоченных колоннах.

Король подходит к помосту совершенно один. Он в торжественнейшем одеянии. На нем берет и пышное облачение Золотого руна: раскрытая сутана с отворотами, на которых рельефным шитьем многократно повторяется изображение агнца. В руках у него распятие. Его взгляд устремлен поверх выжженной степи, безрадостного сердца его страны Мили и мили расстилаются перед ним — вплоть до далеких Толедских гор. Посредине неопределенным белесоватым пятном мерцает его город — Мадрид.

Уже доносится траурная музыка, слышится пение молитв. Уже приближается первое шествие, взбираясь горной дорогой.

Показывается орлиный штандарт. Гроб Карла V, колыхаясь, вздымается первым.

Король Филипп преклоняет колена. Это осыпанное драгоценными камнями распятие держал в руках император, умирая в Юсте. Хочет и он умереть, не расставаясь с ним.

В этот час он отчитывается перед отцом. Ах, руки обвивающие его крест, уже не в силах связать воедино царство Божие на земле. Прошли навсегда те прекрасные, благочестивые времена, когда всю Европу сочетало единство веры. Страшные дела допустил бог, безрадостен стал его мир. Повсюду смута, ложная вера, безумие. Англия, Германия, Север давно осуждены на вечные муки, в габсбургских Нидерландах глубокий духовный мятеж, король Франции готов заключить мир с еретиками. Габсбургское же море, и юг, и восток отданы языческому пророку — от Атлантики до гроба Господня и от гроба Господня до Вены.

Но он не страшится отчета. Он всегда был готов всем пожертвовать богу. Во имя чистого учения его держава враждует со всеми государствами, его люди заносят кинжал над головами изменивших правителей, лучшие провинции превращены в пустыни, опустошена государственная казна, сожжены и навсегда изгнаны мавританская промышленность и иудейская мудрость.

Вскоре он останется совсем один, с мертвецами своего рода, с единственными, кому он не чужд, в замке веры, в котором они поселяются ныне.

Из незаконченных недр начинает звучать орган. Раздаются салюты собравшихся войск. Из ворот, у которых нет еще створов, выходит приор с крестом. Пение из недр сливается с псалмами приближающихся.

Вот короли собрались на широком плато перед могильным замком, который, зияя, протягивает к ним бесформенные руки. Король Филипп стоит под накрапывающим дождем и наблюдает за церемонией, сопровождающей снятие ларей с колесниц и их расстановку на возвышении. Неумолчно звучат залпы, органная музыка, звон и пение, архиепископы в сутанах и митрах благословляют мертвых. Ладанный чад низко стелется в дождливом воздухе.

Свершилось. Длинной лентой, в строго установленном порядке гробы покрывают громадный помост. Каждый усопший поименован инициалом и золотым гербом. Но посредине, величественно обособленный, тяжело возвышается гроб с закованной в нем короной, с императорским знаменем у изголовья, облаченный в погребальный покров, густо затканный орлами мирового могущества.

В тяжелом упоении стоит наследник. О, если бы продлить это мгновение! Это высочайшее мгновение его жизни. Никогда впредь, даже и в склепе, не сможет он так обнять их единым взглядом, — их, с кем он связан узами крови, призвания и судьбы. Этот парад мертвецов наконец-то утоляет его, утоляет восторженную веру, утоляет также и его глубокую, болезненную, ненасытную жажду порядка. Порядок дает одна лишь смерть.

Но вдруг, словно первобытный хищный зверь из своей пещеры, с гор, завывая, низвергается ураган.

Он бич этой угрюмой местности. Монахи боятся его, они видят в нем воплощение сатаны, защищающего от растущих башен свое уединенное царство. Но никогда еще так не свирепствовала дьявольская сила, как в этот день.

Роскошь и порядок разрушены в один миг.

Короны катятся, сломано знамя; срываясь, улетают покровы. Могучий балдахин вздувается, как парус в открытом море, и лопается, с треском обрушиваются золотые колонны. От щегольского катафалка остается лишь обнаженный помост. Полотнища щелкают и свистят; ловить их опасно: они могут убить. Под гигантскими кулаками уничтожаются в воздухе символы величия Габсбургов. Лохмотья с коронами и орлами уносятся через каменистое поле в лес. «Парчовые цветы расцвели у нас в лесу», — скажут весной дровосеки, отдыхая в полдень под каменными дубами.

Митры архиепископов покатились в грязь. Облачение ордена сорвано с плеч короля Филиппа. Тщедушная худая фигурка в черной нижней одежде одиноко борется с бурей среди голых гробов.

 

ДАЛИ-МАМИ

Буря примчалась из Испании.

Они миновали Марсель и устье Роны. На одном из выступов суши показалась деревушка с серой церковью, напоминающей крепость своими зубчатыми стенами и подобием сторожевой башни. Боцман назвал местность: «Les Saintes Maries».

Здесь налетел на них зюйд-вест. Он налетел с такой силой, что маленькая эскадра была разрознена в одно мгновение. «Солнце» осталось без спутников. Холодный, косой, хлещущий ливень вымел палубу. Все загрохотали по узкой лесенке вниз. Наверху остался лишь капитан с двумя помощниками. Гребцы прикрыли головы плащами и, согнувшись, изо всех сил налегли на весла, потому что маленький кораблик почти неодолимо относило к берегу. Становилось все пасмурней, сверкнула молния, загрохотал гром.

В корабельном, чреве царила сумятица. Людей то высоко подкидывало, то швыряло вниз, то вдруг пол вставал ребром, так что все катились друг на друга, женщины стонали, дети жалобно плакали. Воздух становился все тяжелей…

Резкий толчок. Удар. Наткнулись на утес! Это был конец. Но тотчас же раздался второй удар, еще ужаснее первого и с противоположной стороны. Несколько мужчин кинулось на палубу, с ними Сервантес. Они туда не добрались. Лестница уже была занята, торчали пистолетные дула, прогремел выстрел, один испанец покачнулся, покатился обратно вниз, увлекая за собой остальных. Трюм наполнился плачем и воплями.

Никто не сопротивлялся. Ни у кого не было при себе оружия. А у кого было, тот не мог им воспользоваться из-за тесноты. Сервантесу удалось выбраться на палубу. Там его тотчас же повалили, связали и оттащили в сторону, как бычью тушу. Тут же купался в собственной крови капитан «El sol», несколько мертвых матросов висело на веслах. Буря утихла, моросил тонкий дождь. Палуба была переполнена вооруженными с головы до ног корсарами, которые переругивались между собой.

Под палубой выстрелы, топот и крики. Потом из люка вынырнул пассажир со связанными за спиной руками, за ним другой, третий. Родриго не было видно. Командовал коренастый хромой человек в тюрбане с застежкой, в набухшей от дождя богатой одежде. В руке у него была странная палица, род гибкой трости с набалдашником, которой он щедро подкреплял свои приказания.

Связанный Сервантес с трудом приподнялся и кинул быстрый взгляд за край корабля. «El sol» был дважды взят на абордаж: два корабля держали его крюками и дреками с бакборта и штирборта. Неподалеку стоял третий капер. Они, очевидно, прятались в одной из извилистых бухт Ронской дельты и напали оттуда.

Дождь перестал, пробилось солнце. Хромой командир заслонил глаза рукой и огляделся. В это мгновение раздался пушечный выстрел. Сервантес знал, что на одном из испанских судов были две маленькие пушки. Хромой выкрикнул приказание. Пленников начали перегонять по сходням на разбойничьи корабли.

Так как это шло чересчур медленно, прибегли к быстрейшему способу: связанных хватали за плечи и за ноги, раскачивали и перекидывали. Так полетел и Сервантес. Он с треском ударился затылком о весельную скамью и распростерся в беспамятстве.

Когда он пришел в себя, корабль был в спокойном движении. Сервантес лежал неподалеку от киля; кругом рядами перевязанных тюков валялись товарищи его по судьбе, многие разбились до крови. Погода была ясная и приветливая. Хромой стоял возле мачты, зажав подмышкой свою трость. В руках он держал тетрадь и что-то в нее записывал, корча досадливые гримасы. У него было жирное, белое, отнюдь не восточное лицо, на котором зловеще выделялось отвисшее веко.

Рядом с Сервантесом, справа, тихо лежал иезуитский священник со шрамом на лбу и с ясно-сосредоточенным взглядом; по другую сторону — изящная дама средних лет, жена мадридского придворного чиновника. Прическа ее развилась, и грим размазался пятнами по мокрому лицу. Хотя именно этого ожидали и боялись, но во всем событии было нечто до такой степени неправдоподобно-безумное, что Сервантес, к величайшему собственному изумлению, вдруг ощутил щекотку смеха. Он не мог удержаться. Он засмеялся, согнувшись в своих оковах. Соседи недоумевающе обернулись.

Прошел день, прошел вечер. Все молчали. «Тюкам» не дали никакой еды. Маленькое судно распустило все свои несоразмерно-громадные паруса. Плыли без света. «Все это я совершенно точно описывал в Лукке», — подумал Сервантес. Кораблик летел открытым морем, держа курс на юг. Дня через три они будут в Алжире… Справа лежит испанский берег. Там ожидали его славное будущее и почет. Письма шелестели у него на груди. Предельным усилием он заставил себя перестать об этом думать. Тогда вернулась тревога за Родриго. Но чувство полной готовности ко всему успокоило его наконец. Была прохладная звездная ночь, и клонило ко сну. Он потихоньку высвободил из петли левую руку и смог улечься поудобнее. В иных обстоятельствах полезно быть одноруким. Он заснул. Он спал совсем неплохо.

Утром их разбудили пинками. Их начали грабить, и грабить весьма методически. Двое пиратов обшаривали беззащитных, двое других подставляли громадный мешок, куда запихивалось все без разбора: деньги, шапки, украшения, пряжки, платки, табакерки, кушаки и перчатки. Хромой капитан наблюдал за происходящим и заботился о том, чтобы ни один талер, ни одно запястье не ускользнули.

Один из подручных, в зеленой рубахе и черной шапке, встал на колени над Сервантесом. Тот дул ему в лицо, отгоняя зловонное дыхание. Здесь дело закончилось быстро. Корсар презрительно поднял руку со своей добычей. Сервантес прикусил себе язык, когда драгоценные бумаги исчезли в необъятном мешке. Из осторожности он не произнес ни слова.

Жену чиновника, его соседку, заставили встать. Она стонала и вывертывалась, когда обыскивающий беспощадно шарил по ее телу. Ее жалобы звучали не совсем естественно, она и теперь манерничала. Но Сервантес вдруг не вынес долее своего бессилия. Ради этой совершенно чужой комедиантки он странным образом потерял самообладание и рассудок и связанными ногами изо всех сил толкнул корсара так, что тот смехотворно растянулся на палубе возле дамы. Разбойник яростно вскочил, готовый накинуться на обидчика, но хромой, оскалив свою белую рожу, грубо на него прикрикнул и приказал ему поторапливаться с работой.

Немного погодя он с заметной симпатией оглянулся на Сервантеса.

Один из команды роздал пищу: каждому серый сухарь, выпеченный, по-видимому, из смеси ячменя с овсянкой, и впридачу пригоршню черных оливок. Пленникам ослабили узы, некоторые встали на ноги и потягивались, что не слишком нравилось вооруженным до зубов пиратам.

Сервантес, которому скудный завтрак показался не таким уж плохим, взглянул на соседнюю даму, жеманно грызшую свой сухарь. К испугу своему он заметил, что ее перепачканное лицо строит ему нежные гримасы. При этом она жалобно вздыхала. Он встал со своего места, решив отправиться на поиски Родриго.

Он узнал его издали: Родриго, целый и невредимый, но с не развязанными еще ногами, сидел под канатной сеткой капитанского мостика. Добрый юноша протянул к нему руки. Но два палубных стража грубо препроводили Сервантеса на прежнее место. Он уклонился от непосредственного соседства с дамой и уселся у бортовой стенки между иезуитом и аркебузцем из Сардинии.

Великолепный ветер нес их к скалистому островку. В глубине заливчика, на меловом побережье показался красивый город, уже совершенно мавританского вида.

— Ибиса, — заметил иезуит. — Отсюда мы быстро доплыли бы до родины.

Сервантес кивнул. Ему представилось, как он высадился бы в Валенсии, коснулся бы испанской земли, поцеловал бы ее. Слезы подступили к глазам. Он сделал усилие и одолел их.

Не в его обычаях было наблюдать за самим собой. Но одно он твердо знал: что с ничтожной неприятностью ему было трудней совладать, чем с большой. Какая-нибудь обида, незначительная досада или огорчение могли мучить его целыми днями. Но когда настигал его рок, когда совершалось истинное несчастье, он склонял голову, платил сполна и оставался спокоен. Его жизнь не окончится в алжирских цепях, он поклялся себе в этом, он это знал.

Был спокоен и иезуит. Он имел основания, для него все это было лишь приключением. Орден не выдаст его. Через месяц пришлют выкуп — для духовенства существовала твердо установленная расценка, тариф. Он болтал. Между прочим, он назвал имя хозяина корабля. Хромой был Дали-Мами, албанец. Они попались в руки к знаменитейшему из этой гильдии, впрочем и к одному из самых жестоких. Иезуит обратил внимание Сервантеса на рабов-гребцов, на бедняков, не имеющих меновой ценности и обреченных сидеть здесь до самой смерти. Один из них был без ушей, другой без глаза, — следы мимолетного раздражения Дали-Мами. Иезуит не брался решать, справедлив ли был общеизвестный рассказ, будто этот самый реис однажды приказал отрубить руку нерасторопному гребцу и отрубленной рукой избить всю команду. Во всяком случае, это казалось правдоподобным: зверства почти не имели границ. Но печальнее всего было то, что и этот Дали-Мами и все почти его товарищи родились христианами — в Греции, Далмации, Италии и что именно эти ренегаты свирепствовали куда ужаснее турок и мавров. Неизмерима кара, ожидающая вероотступников-палачей на том свете…

Тут подошел к Сервантесу человек из экипажа и с изумляющей вежливостью предложил ему встать и следовать за ним. Он подвел его к главной мачте. На деревянном ящике был приготовлен обед: стакан вина и большой кусок холодного копченого мяса.

— Это послал вам реис, — сказал матрос, — мясо и вино, которое вы, верно, пьете, потому что вы христианин. — Он оскалился. Казалось маловероятным, чтобы разбойничий король вез с собой вино исключительно для захваченных в плен католиков. — Кроме того, реис просит вам передать, что вы можете свободно прогуливаться по кораблю.

Задумчиво выпил Сервантес крепкое красное вино, проглотил несколько кусочков мяса и решил предложить добрую половину Родриго.

Прапорщик развеселился. Он с благодарностью принялся за еду. Его, казалось, нисколько не удивило внимание, оказанное Сервантесу, он многозначительно и горделиво усмехался, поводя своими лесистыми бровями. Сервантес почуял недоброе.

— Ну, рассказывай, — сказал он, нахмурившись, — что все это означает: мясо, вино и твой таинственный вид.

Его предположение оправдалось. Произошло непоправимое. При опростании мешка были найдены документы. Реис приказал выкрикнуть имя Сервантеса, и как раз неподалеку от капитанского мостика, где сидел Родриго в своих ножных кандалах. Тот вызвался. Нет, он не дон Мигель, это его брат, который тоже находится на корабле. Совершенно верно: воин об одной руке. А что это за человек, они могут судить по письмам; о первом встречном не стал бы главнокомандующий всех христианских войск писать испанскому королю. Добрый совет им — поостеречься тронуть хоть один волосок на голове дона Мигеля де Сервантеса Сааведры! Какой же чин у этого Мигеля, — был тотчас же задан вопрос, — о котором переписывались вожди христиан? Родриго сделал таинственный вид. Он туманно дал им понять, что они имеют дело с человеком высокой знатности, с грандом, несущим исключительные государственные обязанности. И это, полагал Родриго, несомненно могло пойти только на пользу. Мигель будет им очень доволен.

— Несчастный человек! — воскликнул Сервантес, но тотчас же раскаялся, положил брату руку на плечо и прибавил: — Впрочем, ты желал мне добра.

Хромого не было на палубе. Сервантес отправился на поиски и был к нему допущен. Он сидел за столиком в крошечной каюте и писал.

— Вы гранд, мне это уже известно, — сказал он не без благосклонности. — Ваше дело, надо думать, быстро уладится.

— Я не гранд, с меня нечего взять.

Дали-Мами не счел нужным спорить.

— Две тысячи дукатов, согласны? Пустячная плата за такого человека, как вы.

— Ну, еще бы! Можете получить ее хоть завтра.

— Во всяком случае, не позже, чем через месяц. Хотите сейчас написать? Будет надежно доставлено.

— Послушайте меня, капитан, — повторил Сервантес, — вы заблуждаетесь. Я не гранд, я не богат, у меня нет друзей, которые могли бы меня выкупить. Я совершенно нищий солдат в чине ефрейтора.

— Очень правдоподобно! Адмирал пишет королю об ефрейторе.

— Прочитайте письмо. Там все указано.

— Как так? — Дали-Мами взял листок со стола. — Здесь только настойчивая, теплая рекомендация, ничего про солдата, ничего про бедность.

— Это одно письмо. Прочитайте более подробное, от вице-короля.

— Ах, вице-король тоже писал? И все это об ефрейторе? Ловко вы устраиваете свои дела!

— Прочитайте второе письмо!

— Второго здесь нет. Пустые увертки!

— Поищите его.

— Мне достаточно первого.

— Вы осел! — крикнул Сервантес. — Толстокожий, тупой, упрямый осел!

Ему вдруг показалось предпочтительней быть тут же на месте зарубленным, чем влачить долгие годы в корсарском рабстве, ожидая двух тысяч червонцев, которые не придут никогда.

Вскочил и реис. Злобно сузив глаза и выпятив губы, он схватил свой гибкий прут. Но тотчас же снова сел и только глубоко перевел дух.

— Теперь вы полностью себя удостоверили, — удовлетворенно сказал он, так дерзить может только очень важная особа. — Его голос звучал прямо-таки слащаво.

Сервантес ушел. О Родриго, Родриго! Но уже смутная радость прорастала в его сердце, он радовался судьбе, так сурово игравшей с ним. У него хватило внутренней свободы спросить себя самого: не заслужил ли он этой судьбы? Не расплачивался ли он теперь за жестокость, с какой оттолкнул при прощании в Лукке доброту и любовь, подобно тому как пловец отталкивает ногою челнок, дружелюбно принесший его к берегу? Если так, он дорого расплачивался. Брошенный в неведомое почти на глазах у родины, гибель из-за того, что было долгожданным залогом счастья, братняя любовь — могила всех надежд, — он тонул в темном море, челнока больше не было. Ну что ж, он готов! Силен тот, кто разучился бояться смерти.

К четвертому полудню под лучезарным небом встала перед разбойничьими кораблями высокая пирамида белых домов-коробок, с увенчанным цитаделью пиком: город Алжир. Пристающих встретили почетным салютом и радостными криками: прибытие кораблей с добычей было праздником. «К Бадистану! К Бадистану!» — вопили и распевали полунагие ребятишки.

Бадистан находился у самого моря, возле большой мечети. Это была красивая площадка, деловито огороженная кольями и уставленная столиками для денежных расчетов: рынок рабов. Пленников раздели, вся толпа приняла участие в оценке их качеств, выросла гора одежды. Царил полный порядок; это было привычное, законное дело. Роздали скудное платье. Сервантес, испанский гранд, покровительствуемый правительством, получил то же, что и остальные: грубую рубаху, неуклюжие штаны, подобие короткого кафтана, пару туфель и красную шапку. Впридачу бросили маленькое шерстяное одеяло. Это было все.

Потом началась торговля. Турки, иудеи и мавры осматривали товар, щупали плечи и ноги.

Сервантеса отвели в сторону. Он был непродажный. Полицейские в длинных зеленых мантиях и белых войлочных тюрбанах, громыхая подбитыми железом туфлями, отвели его и троих товарищей по судьбе в ближнее баньо.

Его поглотило большое сводчатое полутемное помещение, в котором пахло сыростью и гнилью. Потом зеленые старательно обременили его цепями и кандалами. Он понял, что и этим отличием обязан он своему брату Родриго. Ему и впредь будут доставлять возможно больше неприятностей. Тем ревностнее он станет добиваться высылки двух тысяч дукатов.

 

ГОРОД АЛЖИР

Пиратское королевство Алжир — отнюдь не призрачное видение, так как оно триста лет противостояло великим государствам, — по необычайности своей не имело ничего равного себе в истории. Это было сочетание дикой фантастики с процветающей торговлей. Трезво рассказанная страшная сказка.

В белом каменном треугольнике, в тесной, зловонной путанице домов-коробок, под раскаленным солнцем жило пятьдесят тысяч человек. Дерзновеннейшая смесь текла в их жилах.

В древнейшие времена по этой стране скитался бербер, черный нумидиец, близкие родственники которого обитают на Ниле и в Сенегале. Первыми высадились на ее берега финикийцы; торговали, селились, строили. Потом над бербером и пунийцем стал править римлянин. Африканская провинция сделалась хлебным амбаром, овощной, масляной и винной кладовой его империи. Здесь говорили по-латыни. Здесь говорили по-гречески, когда, позднее Цезарь управлял из Византии.

Но римская слава уже не была защитой. Появились германцы, завоевывали города и разрушали колонны, но сами были разбиты, рассеялись и растворились в смешении. Они умели побеждать, но не беречь завоеванное. При первом же натиске арабских сил, вскоре после смерти пророка, восторжествовал ислам. Он распространился далеко вокруг, захватил Испанию, обрел в ней прекраснейшее из своих царств и превратился в культуру. Но на африканской земле бились насмерть его секты. Римское благословение еще не было ниспровергнуто. Арабская кровь была всего лишь каплей в смесительном чане. И вот на заре нового тысячелетия новые чудовищные толпы воинственных кочевников-дикарей ворвались в страну из восточных пустынь, грабя, топча, истребляя. Десять лет длилось кровавое празднество. Цивилизация погибла, хлебный амбар опустел Северная Африка зачахла навсегда. Национальная победа была полная: арабская речь стала господствующей, берберийская услужливо обтекала ее, а голоса финикийцев, римлян, эллинов лишь смутно пробивались родниками на дне.

Итак, замысловато перемешанное воинственное население, голодная пустынная область, тысяча миль скалистых побережий на Южном море, цветущие земли в достижимой дали — история африканских разбойничьих государств началась.

Испании надлежало пресечь зло в самом его начале. Она изгнала мавров, была хозяйкой в собственном доме, владела сокровищами Индии. Она и произвела нападение. Береговые города сдавались, наскоро учреждались монастыри, мечети переделывались в храмы, всюду оставлялись гарнизоны. Но этим дело и кончилось. Африка была забыта. Войска оказались без провианта, без боевых припасов. Одна за другой были потеряны гавани, дольше всех держался Оран.

Что касается Алжира, там был укреплен скалистый риф в расстоянии окрика от берега. На этом островке, который был «шипом в сердце Алжира», сидел, ожидая своей гибели, испанский дворянин с горсточкой солдат.

Ее принес Хайреддин Барбаросса. Он взял скалу, перебил гарнизонную стражу, до смерти запорол дворянина, разрушил крепость, протянул дамбу до материка и создал надежную гавань, в будущем главную базу для всех корсаров.

Африку преподнес он на ладони в подарок константинопольскому султану. И стал его капудан-пашой и бейер-беем. Он командовал турецким войском. Сам он был христианином по крови — ренегат из европейских отбросов.

Европейцами были и «короли», с недавних пор правящие в Алжире. Были ими и корсары-реисы, разбойничья аристократия этого города. Были ими и янычары султана, их офицеры и генералы. Были ими и высшие чиновники константинопольского сераля, многие вице-короли, визири и адмиралы в громадном турецком царстве.

По повелению самого великого султана ежегодно привозились христианские мальчики из всех покоренных стран. Их забирали в самом нежном возрасте. Забирали только красивейших и сильнейших. Они быстро забывали родителей и родину, не желали знать иной отчизны, кроме казармы или сераля. Ни один не стремился обратно. Они становились ревностными приверженцами новой воинственной веры.

Стекались сюда и толпы добровольных изгнанников, подростков и взрослых. Под полумесяцем собиралось все, что сбилось с пути, все, что было гонимо разочарованием или жаждою приключений. Турками «становились». Это была карьера. Здесь не знали предрассудков. Здесь не было родовой знати, чьи притязания стоят поперек дороги талантам и отваге людей низшего происхождения. Любой чин, любая удача были доступны каждому. Этими ренегатами держалось все царство. Родиться мусульманином не считалось преимуществом, это скорее отнимало право на лучшее.

В могучих цепях держало людей дикое очарование воинственной религии. Хайреддина Барбароссу, сына греческого гончара, тщетно пытался переманить на свою сторону сам Карл, великий император, властелин крещеного мира. Он предложил ему союз, испанские войска, суверенитет, если он покинет султана. Барбаросса не изменил. И когда римский император с шестьюстами кораблями приплыл в Алжир, это разбойничье гнездо имело дерзость сопротивляться. Он высадился. Он приказал штурмовать. Его славнейший рыцарь знаменосец Мальтийского ордена вонзил свой кинжал в ворота Востока, закрывшиеся перед ним. Они закрылись на столетия, Алжир был неприступен.

Назначаемые султаном правители титуловались по-разному: «ага́», «дей» или «паша́»; народ величал их «королями». В действительности короли эти были арендаторами. Они арендовали пиратское дело, опираясь на полки янычар. Ящики и мешки с золотом постоянно отправлялись в Босфор. С королем соперничала гильдия реисов, кораблевладельцев и разбойничьих капитанов — подлинное третье сословие Алжира.

Ибо все это государство было купеческим заведением, где торговали человеческой жизнью и награбленным добром. Прекратись пиратские поездки, все умерли бы от голода. Здесь ничего не производили. Окрестные земли лежали в запустении. «Ввоз» был необходим.

Корона и гильдия строжайше согласовали свои права и обязанности. Добыча делилась тщательнейшим образом.

Ни в одной торговой конторе Антверпена или Аугсбурга не было более точного ведения счетных книг. С окровавленными еще руками обсуждали тарифы и цены. Грабили города, обирали корабли, крали без разбору, пригоняли людей, как скот; но двенадцать процентов со всего этого, и не одиннадцать или тринадцать, принадлежали королю. Также, разумеется, и двенадцать процентов с выкупной платы.

Со всего христианского мира стекался человеческий товар на этот странный рынок. Пленники насчитывались тысячами, с момента ввоза каждый становился предметом многообразной наживы. На Бадистане сильного мужчину покупали за пятнадцать дукатов в ожидании выкупных трехсот. Но до тех пор капитан должен был приносить проценты. И раба отдавали внаймы, он становился слугой или вьючным животным, а владелец получал за это три дуката в месяц. Некоторых он оставлял у себя в доме, и это считалось большой удачей. При каждодневном общении трудно относиться к человеческому существу, как к товару, — завязываются отношения. Нелегко ударить человека кнутом, если дети только что сидели у него на коленях.

Но особенным счастьем считалось попасть в дом к иудею. Здесь немыслимо было дурное обращение, строгость очень редка. Иногда, прожив несколько недель в иудейском доме, раб становился там своим человеком.

В трех баньо ютились рабы, принадлежащие королю и городскому управлению. Их участь была достойна сожаления. Их чрезвычайно скудно кормили и гоняли в цепях на тяжелую работу: на стройки и рытье земляных укреплений, на мельницы, в гавань. Если выкуп задерживался, их участь становилась еще более беспросветной. Негодный материал выбрасывался на скамьи гребцов. Но вместе с ними в баньо помещались также и пленники с положением и достатком или с воображаемым положением и с воображаемым достатком, — из которых зверским нажимом старались возможно скорее выжать большие суммы.

Среди чиновников и рабов свободно разгуливали монахи-тринитарии, способствующие делу выкупа. Собирать освободительную «милостыню» было издавна задачей их ордена. Они также доставляли письма пленников, они работали рука об руку с их семьями; перед их деловым значением охотно смирялся фанатизм ренегатов. Короли и капитаны обращались с этими монахами, как крупные купцы со своими торговыми представителями.

Разбойничий город был, бесспорно, средоточием религии. На его крошечном пространстве жалось более ста мечетей. Но где говорила выгода, там умолкала вера. В высшей степени не одобрялось, если раб переходил в ислам. Этому препятствовали. Плоть стоила дороже души.

Но величайшим преступлением был побег. Как? Товар заявлял свои права на самостоятельность! В этих случаях жадность и жестокость объединялись и зверски карали каждую попытку. Прежде всего устрашение; тут уж не экономили материала. Стенные крючья за воротами постоянно были щедро украшены головами христиан. Алжирские коршуны кормились там много столетий.

Все это имело, разумеется, государственный смысл. Ибо за счет этих несчастных людей, голодных и избитых, которые, горбясь под цепями, отрабатывали проценты со своего выкупа или плесневели в баньо за счет того, что у них было и еще будет украдено, жили государство, город, религия и каждый отдельный обитатель Алжира.

Жили король, дей, ага́, паша́ в своем замке со знаменем полумесяца и громадным золотым корабельным фонарем на крыше. Жили капитаны в домах нижнего города или в своих загородных виллах, в нагих, неприветливых стенах которых прятались такие прохладные дворы с водоемами, роскошные покои, мерцающие пестрым мрамором, фаянсом и деревянной резьбой. За их счет жили кади, муфтии, мюэккиты, имамы и кятибы, которые судили, спорили о вере, молились, распевали и предавались размышлениям в шести больших и ста малых мечетях. Жили за их счет янычары в своих казармах-монастырях, избранные воины, которым их кухонные шапки и женские юбочки придавали полунелепый, полуторжественный вид. За их счет жил шьющий, красящий, кующий, сапожничающий, жарящий, пекущий, ремесленный люд, расположившийся в открытых лавочках вдоль длинной портовой улицы. За их счет жило все тунеядческое кровосмесительное население спутанных, кривых и скользких лестниц-переулочков пирамидально взгромоздившейся касбы.

Тысячи выброшенных на этот берег блудниц в цветистом рубище, бряцавших жестью украшений и жавшихся в каждой щели, в каждых воротах, готовясь разбойнически напасть на прохожих-разбойников; стая гибких и надушенных юношей-подростков, соперничавших с ними и дороже стоивших. Жили за их счет и многочисленные иудеи, изгнанные из Испании и терпимые здесь, мрачно приметные черным своим одеянием среди переливчатого сверкания одежд.

Столь же многоцветной, как платье, была и речь, звучавшая в этих переулках, причудливо-визгливый городской жаргон, в котором испанские, итальянские, португальские слова вступали в причудливое супружество с арабскими и турецкими. Греческие, готские, финикийские отзвуки примешивались к этой linqua franca, чаще же всего берберийская речь — речь диких нумидийских всадников Югурты.

Легко и весело жилось в разбойничьем городе. Всегда можно было увидеть много разнообразного. Шествие короля и его телохранителей или парад янычар под рев труб, дудок и кларнетов. Каждодневные бичевания перед замком, едва над Большой мечетью взовьется белый флаг, возвещающий полдень, забавно-многообразные казни у Западных и Восточных ворот. Шумно справлявшиеся праздники, день Хиджры, рождение пророка, великий праздник барана, веселая ночь огней, завершающая месяц поста. Никогда не пустел Бадистан, и в гавани постоянно было движение: приплывали корабли с добычей, корабли с золотом отплывали в Босфор. Беззаботно пожирали коровье или баранье рагу с обжигающими пряностями, запивали его крепкой запретной фиговой водкой и равнодушно смотрели за дверь, где рылись в отбросах, ища поживы, исполосованные обитатели баньо.

Так жил жестокий, торгашеский и сумасбродный мир, в который случайной жертвой был занесен Мигель Сервантес, верующий человек, полный отваги, фантазии и сострадания.

 

РАБ ДОН МИГЕЛЬ

Слово бессильно изобразить гениальность мужчины, равно как и красоту женщины: ему дано лишь утверждать их присутствие.

Человека преследовали неудачи, он был соучастником больших начинаний, но остался в тени. Он искалечен и нищ. Уже готовы раскрыться ворота в более светлое будущее, но железные створы захлопываются перед ним. Человек безвестен, ничтожен, он нуль среди толпы, и участь его — погибнуть в цепях. А тем временем с ним происходит нечто большое и загадочное. Его существо излучает горячую и светлую силу, обнимающую каждого, кто к нему приближается, пробуждающую доверие и склонность, как пробуждает апрельское солнце цветы в бурой пустыне, — силу, которая покоряет самих палачествующих торгашей. И это таинственное человеческое величие хранит его среди бесконечных опасностей, чтобы однажды появился на свет плод его жизни.

Счастье его, — если это было счастье, — началось с того, что несколько дней спустя его забрали из сырого склепа. Его перевели в верхний этаж баньо. Здесь легче дышалось. Продольная стена помещения была совершенно открыта, без перил и карнизов.

Но куда же все-таки он попал? Трехэтажный сарай, расположенный четырехугольником вокруг двора, посредине которого лепетал фонтан. Солнце стояло высоко, двор был пуст, белый песок слепил глаза. Никто не показывался в открытых коридорах по сторонам и напротив. Сервантес прохаживался, звеня цепями. Внутренняя стена состояла из ниш, в каждой имелись стенное кольцо и солома. Это напоминало стойла. Кое-где шевелились скорченные фигуры, стоял смутный шум, похожий на позвякивание лошадиной сбруи.

Ниши заполнились лишь на закате. Людей пригнали с работы. Был роздан серый хлеб и водянистая похлебка. Потом рабов стали заковывать на ночь. На это ушел целый час. Стражникам, по-видимому, было приказано испортить сон некоторым пленникам особенно хитроумными и тяжелыми узами.

Сервантес сидел в своем углу и уже протягивал ноги и руки в ожидании двойных ночных цепей. Но зеленые прошли мимо. Он улегся и сладко уснул.

Он подскочил, проснувшись от прикосновения чего-то холодного, и увидел перед собой Дали-Мами в изящнейшем городском бурнусе и со своим неразлучным прутом в руке. В тюрьме было совсем светло.

— Хорошо спали, дон Мигель, это меня радует. Хотя в Мадриде, под балдахином, было бы все же удобней. Не кричите! Я знаю: у вас нет кровати с балдахином и вы не гранд. Но если вы еще раз посмеете назвать меня ослом, я, к сожалению, буду вынужден вас убить, несмотря на убытки. Я позволяю это лишь раз.

Он через плечо отдал приказ своим телохранителям. Один из них исчез и почти тотчас вернулся с короткой и легкой цепью, выкованной наподобие запястья.

— Носите это на ноге, дон Мигель. Это всего лишь примета, как видите. Все остальное снимается. Дни, проведенные внизу, надеюсь, вас вразумили, как может быть здесь у нас! Стоит ли такой особе, как вы, голодать здесь с двумя центнерами железа на теле, когда почет и дамы ожидают ее при мадридском дворе? Так напишите же пять писем взамен двух: если у одного друга не найдется двух тысяч наличными, их вышлет другой. А пока развлекайтесь в Алжире!

Это ему и в самом деле позволили. Будучи обеспечен скудным ночлегом и едой, он мог целыми днями бродить, позванивая своим несколько неуклюжим ножным украшением, и разглядывать окружающее. Такой свободой он был обязан, разумеется, не одному чину, который ему приписывали. В трех баньо сидело немало знатных господ, обремененных цепями и неослабным надзором. Тут сыграло роль подобие хмурой симпатии к нему со стороны Дали-Мами. Сервантес пожал плечами, подумав об этом, и пустился на поиски брата — в кипучий мир.

Он нашел его уже на следующий день в одном из домов Нижнего города, поблизости от Баб-Азума. Здесь, в полутемном длинном коридоре, ведущем с улицы до внутренний двор, возник перед ним могучий силуэт, напоминающий Родриго, черный на светлом фоне. Человек пилил дрова, беззаботно насвистывая.

Сервантес помедлил одно мгновение. Потом он вошел под резной навес, опускавшийся над входом, и окликнул брата.

Прапорщик весело рассказал о своих похождениях. Его купил на Бадистане еврейский врач, пожилой господин, вдовец, давнишний здешний житель, его раб недавно умер.

— Отличная еда, мой Мигель. И иудейская собака превосходно ко мне относится, да и не собака он вовсе, это только так говорится. Он знает испанский язык, я уже рассказал ему про тебя.

— Ты бы, Родриго, не рассказывал обо мне всем и каждому! Это вовсе не так уж полезно.

В это время из внутреннего двора вышел доктор Соломон Перес, в шапочке, из-под которой на висках выбивались серебряные локоны, и в длинном черном шелковом кафтане.

— Меня вызвали, — сказал он на чистом кастильском наречии. — Вам придется отнести мой ящик с лекарствами, Родриго! — И его выпуклые темно-карие глаза внимательно оглядели Мигеля Сервантеса. — Вы брат моего сожителя, это безошибочно выдают ваши черты. Как встретил вашу милость Алжир?

При этом учтивом приветствии душу Сервантеса полоснуло чрезвычайно смешанное чувство — почтительность иудея разжалобила, рассмешила, умилила и пристыдила его. Как при вспышке молнии, вынырнула перед ним на мгновение из ночи времен чуждая ему судьба этих изгнанников. Что должны были пережить предки этого ученого человека, если он так говорил с рабом!

Он уже раскрыл было рот для обычного протеста. Но его остановило в высшей степени необычное для него побуждение практической рассудительности.

Было ли разумно всюду и полностью разрушать легенду о себе? Она приносила пользу. Она дарила свободу передвижения. Она давала время обдумать уже смутно зарождающиеся планы. Зачем ему хоронить себя в куче самого дешевого человеческого товара!

Он сказал:

— Благодарю вас, господин доктор. Я устроился сносно.

И мне радостно видеть своего брата в доме ученого. Знание смягчает душу.

— Иногда оно порождает высокомерие и бесчувственность, — сказал Соломон Перес и покачал головой.

Прапорщик вынес из дому объемистый ящик с лекарствами. Сервантес смотрел, как они удалялись, — впереди изящный старик в шелковой мантии, следом за ним брат в красной шапке раба, с черным сундуком на ремнях за плечами. Они свернули налево, вверх, вдоль городской стены, по направлению к касбе, и скоро исчезли из глаз.

Неделей позже Сервантес уже в совершенстве освоился со всеми закоулками города. Уже на многих ступеньках сидел он в созерцании и разговорах. И неожиданно нашелся ему заработок.

Сколько рабов жило в Алжире? Тысяч пятнадцать? Десять, во всяком случае. У всех была потребность писать на родину. Но мало кто умел писать. Существовали, правда, специальные писцы, но они не владели даром слова, к тому же дорого брали, и письма у них получались холодные и сухие.

В тени подковообразных арок или у стены сидел Сервантес и писал за бессловесных. Под его быстрым пером каждая весть, каждая жалоба оживала, делалась осязаемо правдивой и соответствовала диктующему и тому, кто получал послание. Он постоянно требовал, чтобы ему сперва описали далеких друзей, каждого из них как бы вызывал силой своего воображения, и судьбы многих тесно обступали его.

Все ему доверялись, ходили за ним по пятам по всем переулкам. И когда он, по прошествии месяца, выбрал себе постоянное место, оно порой осаждалось целыми толпами. За труд он брал мелкую монетку, да и то лишь от добровольно дающих.

Место это находилось по ту сторону стены, против ворот Баб-эль-Уед. При выходе из них, влево, на возвышении тотчас же бросался в глаза крошечный монастырь с могилой святого, убежище Абдуррахмана. Здесь под высоким, старым, уединенно возвышающимся кипарисом сидел Сервантес и писал свои письма к андалузским крестьянам, маллоркским рыбакам, итальянским горожанам, покровителям, в канцелярии и монастыри.

Временами он оставался один. Тогда он отдыхал, смотрел и думал. Баб-эль-Уед и городская стена густо заросли кустарником, и это, по известным причинам, было хорошо. Позади зеленой холмистой местности видел он море. Море его жизни, по которому носился он вслепую из края в край…

В начале года вдруг наступили холода. Тогда провел он несколько недель «дома», в баньо, жался в своем углу или присаживался к соседним нишам. Слух его наполняли однообразные жалобы. Потом вдруг вспомнилось ему излюбленное занятие его юных лет, и он принялся писать стихи. Теперь писалось иначе: не было ни прежнего тщеславия, ни поощряющих наград на поэтических турнирах, ни маэстро Ойоса, ревностно прославлявшего своего ученика и видевшего в нем будущего Боскана или Гарсиласо. В Испании, он это знал, могуче расцветала новая литература, а с недавних пор неслыханным успехом пользовались также и театральные представления. Но он был от всего отрезан. Он хотел лишь скоротать время в своем плену и припомнить старое. У него созрела мысль воплотить в цикле историю своих последних лет, — этих лет, столь заполненных, что они казались столетием.

Так как последовательный порядок казался безразличным, он начал с трохеической элегии на смерть кроткого Аквавивы. Стихи лились легко и безмятежно, потом он их перечел и разорвал свои листки. Все было риторично и пусто, это писание отнюдь не трогало и не передавало тихого очарования мальчика в пурпуре. Но, может быть, лучше удастся героическое? Он набросал оду на победу при Лепанто. Ямбы неслись. Звон и блеск. В тот день он был доволен. А ночью, проснувшись, припомнил четыре строки:

Господь, взмахнувший праведной десницей, Чтоб государя наградить сторицей, Спешит вручить, печась о славных, славе, Подобный стяг Филипповой державе.

И вдруг осознал, что они, почти слово в слово, заимствованы из оды поэта Эрреры. В утренних сумерках он посмотрел свое произведение, но уже без вчерашней уверенности. Все показалось ему хвастливым и напыщенным, привкус безвкусицы лежал у него на языке.

— Что с вами, дон Мигель? — спросил подошедший к его нише валенсийский священник. — Так рано, а вы все пишете и пишете!

— Я пишу стихи, досточтимый отец. Это все-таки лучше, чем заниматься ловлей вшей.

Но даже это казалось ему сомнительным.

Когда, уже в феврале, снова засияло мягкое, почти весеннее солнце, он вернулся на свое место возле убежища Абдуррахмана. Редко ел он свою похлебку в баньо. Он ничего не стоил. Его оставляли в покое. Он перестал разрушать веру в свое происхождение и положение. Теперь он даже всячески питал ее и поддерживал ей жизнь. Он оставлял на виду письма, в которых обсуждал с воображаемыми деловыми друзьями в Мадриде возможность уплаты выкупа и даже их мнимые ответы. Письма временами исчезали. Дали-Мами, просматривая их по вечерам, облизывался в ожидании жирного куска. Что две тысячи дукатов, громадная сумма, могли быть доставлены не без трудностей, казалось только естественным.

На самом же деле Сервантес, разумеется, ничего не предпринял. Да и кто бы мог его выкупить! Родители и родственники, которым он был бессилен помочь в их нужде, тревога за которых грызла его постоянно?!

Но они тем не менее действовали старательно и уже давно. Родриго писал о выкупе, хотя это было ему строжайше запрещено. Каждый монах-тринитарий, уплывавший за море, увозил с собой несколько его писем, орфографически спорных, но настойчивых. Ему-то живется сносно, говорилось там, а вот с Мигелем — одно несчастье! Никто в Испании и понятия не имеет, как ужасно баньо. Брата необходимо выручить как можно скорее, это во всеобщих интересах. И он вновь и вновь коварно расцвечивал славное будущее Мигеля. У него разыгралась фантазия. Он даже лгал, что мало соответствовало его прямой натуре. Громоздкое украшение на ноге у Мигеля превратилось в железные кандалы и тяжелые цепи.

Глухому судебному ходатаю Сервантесу, его тихой жене, дочери-монахине и другой, постоянно меняющей мужей, казалось, что сын их и брат влачит лямку, истекая потом и изнемогая в цепях. Собственные послания Мигеля, звучавшие утешительней, они приписывали его гордости и нежеланию их тревожить.

Они продавали все, что только было возможно; они старательно копили деньги; сестра Луиса добивалась вспомоществования у своих настоятельниц; сестра Андреа не покупала больше платьев и украшений, но самоотверженно берегла реалы, которые дарили ей любовники; они подавали петиции, они целыми днями просиживали в прихожих королевских канцелярий, они питались почти только луком и хлебом.

Но жалки были суммы, набиравшиеся с таким трудом. Они даже не решались назвать их Мигелю. Да и Родриго запретил это строжайшим образом.

Сервантес ни о чем не знал. Ему жилось неплохо. Он мог бы быть доволен.

Он не был доволен. С недавних пор. Каждый день усугублял его томительную тревогу. Он страдал. С тех пор как наступила весна, ужас, гнев и страдание терзали его непрестанно.

В тот день, накануне Лепанто, его свалило в лихорадке одно лишь известие о кипрских зверствах. Теперь он постоянно видел подобное собственными глазами. Время было суровое, он был сыном времени и был суров к себе самому. Но был он человеком чувства и фантазии, мучительно обреченным чувствовать чужие мучения. А видел он слишком много.

Повсюду система наказаний была ужасающе жестока. Сжигали на кострах, колесовали, вешали, четвертовали, раздирали на части, привязывали к лошадям. За несколько украденных грошей падала с плахи рука.

В любом христианском городе сотнями пресмыкались калеки правосудия. Тем более здесь, в этой сточной яме Старого Света, куда, пенясь, низвергались его подонки и где бесновалась единственная в мире смесь алчности, фанатизма и жестокости. Казнь, увечье, пытка были повседневной забавой, вопли замученных — привычными звуками, вроде ослиных криков и позвякиваний водоносов, избиения по приговору, почти всегда приводившие к смерти, — таким же постоянным учреждением, как рынок. Стоило лишь в полдень пройти мимо Дженины, где обитал король, чтобы увидеть на площади нагих, распростертых преступников. Двое зеленых держали каждого за ноги и за шею, двое других размеренно били тяжелыми палками, выкрикивая число ударов: сто пятьдесят, двести пятьдесят, четыреста. Потом кровавая, изуродованная туша оттаскивалась в сторону. В половине второго спускался белый флаг на Большой мечети — тогда наступал перерыв до следующего полудня.

С недавнего времени в Алжире правил новый король. Паша Рамдан был отозван, и его место занял итальянский ренегат, некогда звавшийся Андрета, теперь же именовавший себя Гассан Венециано, — несомненно, один из страшнейших людей столетия. Громадными денежными подачками вельможам стамбульского сераля и женам султана добился он своего назначения и стремился теперь с процентами возместить убытки, хозяйничая в арендованном королевстве. Горе пленнику, отважившемуся на побег! Были введены новые, медленные, продуманные пытки. У нового властелина был особый вкус к делу устрашения. Страной управляло воплощение холодной, сладострастной, методичной жестокости. Порой ужасались даже мавры и турки. Мало удовольствия доставляли ему обычные казни: повешение, отсечение головы, сожжение. Он изобрел изысканные процедуры: сажать на кол. Когда в тело преступника продольно вгоняли заостренный прут, король бился об заклад со своими телохранителями, какое место пронзит железный наконечник, показавшись на свет: глаз, рот или щеку. Поводов для подобных увеселений всегда было достаточно. Однажды он увидел отряд рабов на какой-то работе, изъявил неудовольствие и приказал тут же всем отрезать уши. Будучи настроен юмористически, он велел навязать им на лбы кровавые ушные раковины и под пронзительную янычарскую музыку протащить хороводом вокруг площади перед Джениной.

Впрочем, жесток он был не только с христианскими рабами. Он наводил ужас на свою полицию, злостными придирками восстановил против себя гильдию реисов, был ненавидим во всей Северной Африке, — но в то же время и чтим за свою дикую храбрость, которая так же не имела границ, как и его зверства.

У него была наружность сказочного морского разбойника: рослый, худой и бледный, со скудно растущей красно-рыжей бородой и сверкающими, налитыми кровью глазами. Те, кому случалось приближаться к нему, уверяли, что от него исходит запах крови.

Таков был человек, с которым вступил в борьбу однорукий раб Мигель Сервантес и которого он в известном роде одолел.

Прежде всего Гассан, разумеется, согнал его с излюбленного места под кипарисом. Неграмотные клиенты больше не находили его. Слишком оживленным стало теперь лобное место перед воротами Баб-эль-Уед. Не помогало и то, что зеленый кустарник скрывал ворота и стену. Постоянно слышался крик жертв, в воздухе носился запах горелого мяса или разлагающихся трупов, которые запрещено было погребать. У всех на виду, ради всеобщей острастки, здесь гнили те, кто был достаточно отважен и несчастен, чтобы решиться на бегство из этого ада. Но именно оно стало целью Сервантеса. Ужас уже не повергал его на ложе болезни — то время давно прошло Бежать он хотел, увлечь с собой на свободу возможно больше товарищей, — и там, в христианском мире, поднять людей на штурм ада.

 

ТРИ ПРЕДАТЕЛЯ

Город Оран принадлежал Испании. Туда было двенадцать дней езды. Но для беглеца был закрыт этот ближайший путь вдоль моря, тщательно охранявшийся. Дальними обходными дорогами, глубоко ныряя к югу и лишь потом возвращаясь к берегу, мог надеяться безумный смельчак в три недели достигнуть Орана. Но это никому еще не удавалось.

Тропинок не было, одни лишь скалистые горы, выжженные пустыни, разбойничьи племена кругом. Проводник был необходим.

К весне Сервантес нашел одного. Это был отчаянный субъект смешанной португальско-мавританской крови, уже двадцать лет обитавший здесь, знавший вдоль и поперек королевства Фец и Тлемсен, как и оазисы алжирского юга; тощий и подвижной, не очень-то красивый на вид, с землистым лицом, отливавшим во впадинах зеленым, и с очень коротким носом, свернутым на сторону ударом чьего-то зверского кулака, к тому же немолодой.

Опасный провод одиннадцати пленников был его последним доходным предприятием, потом он собирался «все это» бросить: что именно — оставалось неясным. В свои лохмотья он зашил десять долговых расписок; десять потому, что Сервантес, будучи монашески-нищим, не взял на себя никаких обязательств, разве что Родриго сделал это тайком за обоих. Возвышаясь своей громадной фигурой над всем отрядом беглецов, с радостным сердцем шагал он подле любимого брата по каменистым осыпям и руслам высохших рек — на юго-запад.

На четвертый день напряжение сделалось ощутимым для скудно питаемых тел. Со скалы на скалу, под горячим по-летнему солнцем, ни тени, ни селения, где можно было бы освежиться и отдохнуть, неожиданно — глинистая пещера и перед ней ребятишки со вздутыми животами и воспаленными глазами, таращившимися вслед путникам, или вынырнувший из-за уступа неподвижный и мрачный вооруженный всадник в пестрых лохмотьях.

На шестой день у них вышли припасы. Перед хижинами, в низине, паслись овцы. Их сторожили женщины. Попытались выторговать одно животное:, но столковаться не удалось, денег или не знали, или не придавали им цены. Пришлось забрать ягненка даром. Все заранее радовались пиру.

К вечеру устроили привал над обрывом высокой Меддады. По всему склону горной цепи взбирались, горделиво сторонясь друг друга, гигантские кедры одинакового роста. На одинаковой высоте они простирали вширь свои игольчатые кроны, так что сплошная кровля возносилась как купол.

— Где мы? — спросил Сервантес тощего. — Что это была за местность, вокруг которой ты нас сегодня обводил с такими предосторожностями?

Вожак скосил глаза над кривым носом.

— Местность называется Тениет-эль-Хад, дон Мигель, и живут там свирепые, враждебные кабилы.

И он отошел.

Ягненок жарился на костре из кедровых веток, смола трещала, изливая крепкий аромат. Все теснились у огня, потому что весенние ночи в горах были холодны.

Жаркое не совсем поспело, мясо приходилось отдирать от костей.

Европейские господа чавкали и облизывали пальцы. Вскоре все улеглись спать под деревьями, закутавшись кто как мог. Слабый молочный свет полнолуния заливал высокую Меддаду и плыл по ясному ночному небу.

Утром, потягиваясь и оттирая застывшие члены, они заметили отсутствие вожака. Кричали, рыскали, толпились беспомощно, еще не решаясь взглянуть в злые глаза несчастью, пока один из одиннадцати, мурийский купец, не испустил крика, обшаривая свое платье, не кинулся потом осматривать место, на котором спал, и не объявил, наконец, в отчаянии, что его обокрали. Кожаный мешочек с дублонами, который он носил на голой груди, сокровище, убереженное непомерными усилиями, исчезло, вместе с ним исчез и зеленолицый. Небольшая, но ощутимая добыча показалась ему милее всех вместе взятых долговых расписок. И он покинул их среди бездорожной пустыни, в шести днях пути от Алжира, в пятнадцати от Орана, беспомощных, голодных и безоружных.

Поднялись вопли и жалобы. Каждый утверждал, что он первый заметил неблагонадежность проводника, что он всегда был против безумного предприятия. Товарищи по несчастью готовы были вступить в драку. Но тут общее недовольство перекинулось на Сервантеса, как на истинного зачинщика и организатора, единственно кому они должны быть благодарны за такого ловкого проводника.

Все это совершенно верно, заявил он тотчас же, и именно поэтому естественнее всего было бы возложить на него ответственность за путешествие и следовать за ним дальше на запад. Кедровые горы, — он видел это на картах, — лежат на том же самом уровне, что и их цель. Надо лишь неотступно следовать за солнцем, — оно безошибочно приведет их к стенам Орана.

Но для всех существовал один лишь путь: назад. Шесть дней знакомого пути казались им предпочтительнее дальнего странствия в неизвестное, и они надеялись заслужить прощение покаянным возвратом.

Через четверть часа они ушли. Братья стояли у обрыва под крайними деревьями и смотрели вслед девяти.

— Вдвоем мы пойдем гораздо быстрей, — сказал прапорщик, которого восхищала мысль бежать на свободу вдвоем с обожаемым братом. — Идем же! Чего мы ждем?

Но Сервантес молчал и медлил с решением. Возвращавшиеся беглецы уже давно исчезли за поворотом горы.

— Невозможно, Родриго, — сказал он наконец, — придется вернуться и нам.

Прапорщик был не из тех людей, которые все понимают с полуслова. На этот раз он понял.

— Они не поблагодарят тебя, мой Мигель.

— Разумеется, нет.

И это было все.

Прием в рабовладельческом городе был не слишком дружелюбен. Но так как товар, исчезновение которого с яростью обнаружили и который уже считали пропавшим, сам покаянно вернулся на свое место, с ним обошлись предельно мягко. Более суровая работа, худшее ложе, незначительные побои — этим все и ограничилось, тем более, что их ввели в соблазн. Все девятеро единодушно назвали Сервантеса, как подстрекателя. Ему было присуждено триста ударов — и это было равносильно смерти.

Но Дали-Мами не исполнил приговора. Он приказал прочно заковать своего однорукого раба в баньо; Сервантес сидел в своем углу, обвитый и увешанный железом, как невеста розами. Много раз появлялся реис, с видом знатока постукивал своей тростью по цепям и кандалам и держал мрачно-увещательные речи к мятежнику. Но на пятый день с него сняли все цепи… Вовремя побега его платье превратилось в лохмотья. Перед ним лежало новое, чистое и даже не заплатанное: рубаха, штаны, кафтан, туфли и шапка. Забыли только символическое запястье. В остальном все было по-прежнему.

Ухудшилась, к сожалению, участь славного Родриго. У доктора Соломона Переса был уже другой слуга, и прапорщика перевели на общественные работы. Мигель как-то увидел его: голый, как и все остальные, он копал землю под раскаленным солнцем на постройке нового бастиона близ окраины касбы.

— Недолго, Родриго, недолго! — шепнул он ему. Прапорщик улыбнулся, полный доверия. Родриго был закреплен на год. Громыхая цепями, вставал он каждое утро со своей соломы, полный нетерпеливой надежды, что именно сегодня Мигель совершит чудо освобождения. Но когда его поманила свобода, он отказался.

Прибыли два тринитария с выкупными деньгами. Семейство Сервантес прислало триста дукатов. Мигель испугался. Его ясно работающая фантазия представила ему, скольких лишений и унижений стоила эта сумма его родным. Но, во всяком случае, для брата она означала возвращение на родину.

Родриго решительно заупрямился. Эти триста дукатов — первый взнос за Мигеля, и ничего более. «То есть как это первый?» — почти прикрикнул на него Мигель. Он верно, забыл, что Дали-Мами требует две тысячи дукатов. А как ему кажется, откуда мог бы прийти еще хоть один червонец? Он ни за что не расстанется с братом, заявил прапорщик, и не для него эти деньги.

Мигель взглянул в его кроткое и упрямое лицо и снова опустил глаза в голубую тень. Был жаркий майский полдень, и они сидели рядом под высокой стеной, примыкавшей к укреплениям вокруг касбы. Ноги Родриго были закованы. В этот час землекопы отдыхали, потому что их надсмотрщики не выносили зноя. Море слепило глаза. На Большой мечети близ гавани только что взвился белый флаг. Начались каждодневные истязания.

Мигель поднял голову. Прошло не больше минуты. Но наблюдатель, более острый, чем Родриго, заметил бы, что за это мгновение он на что-то решился.

— Ты возьмешь эти деньги, Родриго, — твердо сказал он. — Ты вернешься в Испанию. Мне нужно, чтобы ты был там. Если ты все сделаешь с умом, через несколько месяцев буду и я на свободе.

— Ну, слушаю, — сказал не без недоверия прапорщик…

Уехал он только в августе. Так много времени отняли формальности. Уже в самое последнее мгновение корабль был обыскан от палубы до трюма. Ничего подозрительного не обнаружилось.

И все же происходило что-то неладное. Рабы пропадали. Не помногу сразу — каждую неделю один или двое. Непонятно было, куда они исчезали. Подозрение падало на Мигеля Сервантеса, но тот всюду разгуливал с самым безобидным видом, писал свои письма, рассказывал всем, как он рад освобождению брата.

Пропавшие без вести были недалеко.

Всего лишь в часе ходьбы к западу от города, между морем и холмами, расстилался участок земли, называвшийся Эль-Гамма, область наводнений и растительного изобилия. Одному из высших городских чиновников вздумалось расчистить эту глушь и разбить здесь, вдоль берега, сад, настоящий тропический парк, полный пальм, бамбуков, дроков и мирт. Хозяин почти никогда не посещал своего отдаленного имения. Садовником и сторожем туда был послан один француз, южанин, беспечный малый, Жан из Наварры, который большей частью спал в своей дощатой хижине и предоставлял растениям божьим пожирать друг друга и множиться, как им хотелось.

С этим добродушным тунеядцем столковался Сервантес. Если у него есть желание вновь увидеть родную страну, он приглашается взойти вместе с ними на испанский корабль, который в одну из ближайших ночей подплывет к парку, посланный Родриго.

Место было выбрано с толком. В потаеннейшей части парка имелась естественная пещера, впоследствии еще расширенная рукой человека. В эту пещеру стекались беглецы, стекались по капельке, незаметно. Им было строжайше наказано никогда не покидать днем своего темного приюта. Жан из Наварры был их часовым.

Но как прокормиться? В саду, кроме немногих кореньев и ягод, не росло ничего съедобного. Каждый боялся полного опасностей пути в город и обратно. Все были счастливы, когда самый юный из них, флорентинец, вызвался, наконец, через каждые два дня пускаться в рискованное путешествие. Это был красивый и дерзкий юноша, которого все звали Дорадор, хотя никто не побился бы об заклад, что он действительно знал искусство золотильщика. Судя по его словам, в Тунисе он много раз менял религию, но никто не знал ничего достоверного.

Теперь их было пятнадцать в пещере. Сервантес, за которым неотступно следили, должен был исчезнуть последним. Днем освобождения могло быть двадцатое сентября, так рассчитали они с Родриго. В ночь на двадцатое он покинул город. Пробираясь между холмами к саду, он вдруг вспомнил, что именно двадцатого сентября он отплыл на «El sol» из Неаполя. Он отогнал тягостное предчувствие.

Прошел день, прошла ночь, и еще семь дней и ночей. Корабль не появлялся. У брата не хватило решимости? Несчастье постигло корабль? Уже без надежды бодрствовали они последнюю ночь. Это была лунная ночь на двадцать восьмое сентября. И тут, в одиннадцатом часу, показался корабль.

Увидевшие его упали на колени. Он скользил по совершенно спокойному морю, маленький одномачтовый люгер, с такой незначительной осадкой, что мог причалить к самому берегу. Сервантес мысленно похвалил брата за это, а также за выбор знающего побережье моряка, который с такой уверенностью правил к берегу.

Все простирали руки, подавали знаки, но в полном молчании. Им уже казалось, что они слышат плеск весел в лунной воде.

Вдруг поднялся многоголосый вопль, гортанный, угрожающий и дикий. Невозможно было различить, откуда он прозвучал: с воды или с земли, из уст бессонно таящихся здесь людей.

Корабль удалялся. Кричать они не осмеливались. С остановившимся сердцем смотрел каждый вслед исчезавшему спасителю.

— Друзья, он вернется, — произнес голос Сервантеса, — он ждет удобной минуты.

Но прошло три мучительных дня, пока он вернулся. Пришлось еще раз послать золотильщика за едой. Его не было с ними, когда вновь появился люгер, на заре, перед восходом солнца. Корабль осторожно крейсировал, ожидая знака. На форштевне неясно виднелся силуэт рослого человека без шапки.

Всем не терпелось подать знак и поскорее взойти на борт. Каждая минута была дорога.

— А Дорадор? — спросил Сервантес.

— Но раз его нет!

— Его нет потому, что он рискует за нас своей жизнью, сегодня уже в двадцатый раз.

Но разве они не были правы? Пусть лучше один погибнет, чем все. Ему самому не терпелось подать знак, он изнемогал от нетерпения… Все же он сдержался, этому воспротивилась его фантазия: он представил себе, как золотильщик, запыхавшись, проберется в сад с хлебом, с их хлебом, в руках. Он не найдет никого. Все пусто: пещера, сад и залив, а пятнадцать негодяев уплывают на волю.

Они с ропотом обступили его:

— До каких пор еще ждать?

— Пока солнце не встанет. Он никогда не приходил поздней.

— Дайте хотя бы знак! Знак — еще не отплытие.

— Знак — именно отплытие. Моряк отчалит, как только мы взойдем на борт.

— Он, значит, разумнее вас, — грубо сказал один.

Обидчик был прав. Откуда взялось у него это стремление дойти до крайности, бросить вызов судьбе? У него не было на это права! А теперь он уже и не мог…

Потому что они сами подали знак. Они замахали руками. Они его не послушались. Сервантес перевел дух. Он огляделся. Жан из Наварры бежал из хижины со своим узелком: он решил ехать вместе с ними.

Вдруг в глубине сада послышался треск ломаемых сучьев и топот многих людей. Это был Дали-Мами с ротой вооруженных. Его вел Дорадор в нарядном тюрбане.

Давно ли он затеял предательство, разочаровался ли в предприятии, или вдруг проснувшаяся злая воля толкнула его на такую гнусность, кто мог это знать! Дерзко красовался он подле Дали-Мами, который молча наслаждался происходящим. Это было поистине великолепное зрелище!

Ярость беглецов обратилась против Сервантеса. Столь велика была их ненависть к тому, кто ради верности предателю толкнул их под нож, что они почти позабыли об изменнике, почти даже не испугались. Сжав кулаки, с дикими глазами, неистовствуя и проклиная, они обступили Сервантеса. Тот отстранил исступленных.

— Тебя я готов убить, — сказал он Дорадору, и было в лице этого обреченного на смерть и хрупкого человека нечто такое, что флорентинец скользнул за спины вооруженных и спрятался в чаще.

— Ты никого больше не убьешь, — сказал Дали-Мами. — Перед петлей тебе отрубят и правую руку. А твоим сообщникам — левую, чтоб впредь они были похожи на своего главаря.

— Увечить других — лишний убыток. Вам нет в этом надобности. Ни один человек не отважится на бегство, когда я умру.

Это было сказано с убежденной и убеждающей серьезностью. Он сдался. Ему ничего не удавалось. Он больше не верил в свою звезду.

Он погубил всех этих людей своим упрямством. И впредь он поступил бы так же… Сегодняшнее событие приподняло покров, и перед ним возник в неясных очертаниях закон его жизни. И такая жизнь больше не была ему нужна.

Реис подал знак. Беглецов окружили и погнали к выходу.

Вслед за ними прошмыгнул золотильщик в новом тюрбане, торопясь за вожделенной наградой.

Реис остался с двумя телохранителями. Задумчиво прохаживался он перед молчаливо ждущим Сервантесом, изящно помахивая своей гибкой тростью.

— Что ваш чин, Мигель, и ваша торговая стоимость — вздор, — сказал он, наконец, — это я знаю уже давно. Я только делал вид, что верю этой басне. Но вы еще можете высоко взлететь.

— Вы разумеете виселицу. Я это знаю.

— Один из величайших корсаров, Хорук Барбаросса, брат Хайреддина, был одноруким, как вы!

Сервантес молчал.

— Почему вас тянет к своим? Что вам делать в Испании? Наденьте тюрбан! Я вас освобожу. Я вам дам корабль. Ваша одна рука хорошо вам послужит. Соглашайтесь!

И он протянул ему руку.

Сервантес не взял ее.

— Что вам мешает? Ваш бог? До сих пор он был не особенно милостив к вам. Ваш король? Он вас не знает. Ваши товарищи? Вы сейчас видели, как они оскорбляли вас. Поверьте мне, все эти людишки только на то и созданы, чтобы им проламывать головы.

— Что будет с моими товарищами, реис? Вы их пощадите?

— Оставьте вы этих гадин! Подумайте! Я дважды не стану упрашивать.

Он взглянул в лицо Сервантесу, повернулся, свистнул своим людям, как свищут собак, и ушел, не прибавив ни слова.

Сервантес остался в саду один. Море было пустынно. Люгер ушел в море.

В ближайшие дни Сервантес узнал, что один, самый невинный из всех, Жан из Наварры, все же поплатился жизнью. Его подвесили за ногу. Дали-Мами и чиновник, хозяин садовника, прогуливались взад и вперед перед виселицей и наблюдали, как собственная кровь душила беднягу.

Жизнь Сервантеса в последующие годы была своеобразна, даже удивительна. Многократно достойный смерти в глазах алжирских правителей, он оставался на свободе, и ни один волосок с его головы не упал. Никто не принуждал его к работе. Он жил по-прежнему в баньо. Он мог подолгу пропадать и ночевать где угодно, хоть под звездами; при возвращении стража приветствовала его, как докучного знакомца.

Многоразлично было его общение: рабы всех христианских наречий, матросы реисов, разукрашенные женщины под арками ворот, солдаты, духовенство, ремесленники, чиновники, торгующие и ученые иудеи. Его знали дети. О нем говорили. Что его щадил ужасный Дали-Мами, что он питал к нему своего рода мрачную привязанность, казалось до того удивительным, что многие шептали о колдовстве. Они были не так уж далеки от истины.

У него был заработок, особенно с тех пор, как некоторое количество христианских купцов получило привилегии селиться и вести торговлю в стране.

Торговые дома Валтасара Торреса и Онофре Экзарке были крупнейшими. Так как они вели сложную переписку, их очень выручали услуги Сервантеса.

Он мог быть доволен. Но его сердце не умело уживаться с ненавистью. До сих пор еще не мог он привыкнуть к мучениям вьючных ослов в этой стране. Когда ему случалось встречать в кривом переулке такого крошку с пузатым всадником на спине, который был тяжелей своего животного и обрабатывал ему колючей палкой уже загноившиеся бока, вся кровь бросалась ему в голову, и он готов был ввязаться в драку. Как же он мог спокойно смотреть на зверства короля Гассана, возраставшие с каждым днем? Виселицы никогда не стояли пустыми, земля перед Баб-эль-Уедом превратилась в кровавое болото, наемных палачей не хватало, их число пришлось увеличить, «почти все христиане здесь без ушей, и счастье, если у кого уцелели оба глаза», — писал в эти дни домой один неаполитанец.

Одиночный побег теперь, вероятно, удался бы Сервантесу, потому что никто за ним не следил. Но его целью оставалось освобождение многих. Неудачи его не отпугивали. В этом он искал оправдания своему бытию, плачевно протекавшему без славы и без следа.

Ровно два года спустя после последней попытки предпринял он новую. И теперь, как тогда, шел роковой месяц сентябрь.

Поселившимся здесь торговым людям контракты их строжайше запрещали всякое покровительство христианским рабам; если они нарушали это условие, право их на поселение, их имущество и даже жизнь подвергались опасности. Но купец Онофре Экдарке, валенсиец, богатейший из всех, не устоял против влияния своего однорукого секретаря. Он снарядил для него корабль.

Теперь это не был убогий, маленький люгер, но целый фрегат, стройный, вооруженный, достаточно поместительный, чтоб предоставить кров шестидесяти испанским беглецам. Он прибыл из Картагены и должен был встать на якорь у мыса Матифу, в пяти часах от Алжира — там, где некогда император Карл посадил на корабли свое разбитое войско и сам взошел на палубу последним.

В этом году рамадан совпал почти полностью с христианским сентябрем. Действовать было решено в ночь на двадцать девятое, завершающую месяц поста, ид-ас-сагир, в ночь огней и празднеств. Когда с наступлением темноты начнется великое пиршество, когда насытившиеся, еще пылая от наслаждения, толпами повалят в мечети, чьи распахнутые ворота изливают желтый огонь свечей, повалят, упиваясь гнусаво-пронзительной музыкой и выкрикивая святое имя губами, сальными и блестящими от жирного медового теста, тогда нетрудно будет поодиночке или группами выбраться из шумного разбойничьего города, перелезть через стены, переплыть залив или даже выйти из ворот, безобидно гуляя. Соберутся все на левом берегу Харраша, в часе ходьбы.

Все хранилось в величайшей тайне. В утро, накануне ночи огней, предполагалось каждого оповестить сигналом, что все готово и нет опасности. Этот счастливый сигнал должен был дать всем сам Мигель Сервантес. Все, работая, ждали с ранней зари.

Люди ждали напрасно. Знак не был подан. Никто не видел Сервантеса. Вечером никто не покинул города.

Предательство снова вмешалось в игру, предательство, столь чуждое Сервантесу, что он постоянно забывал о нем в своих расчетах.

Тот, кто его на этот раз совершил из зависти и злобы, был испанец ученого звания, доктор Хуан Бланке де Пас, некогда саламанкский монах-доминиканец. Он был блекло-желт лицом и отвратительно пузат; его вид, взгляд — все вызывало чувство унылой неприязни. Тошнотворны и двусмысленны были его слова, тошнотворен и недвусмыслен запах, шедший изо рта и сопровождавший их. Свойством своим он был известен даже в этом городе, полном немытых рабов, и когда кто-нибудь говорил о Вонючем, каждый знал, о ком шла речь. При этом его мучило неутолимое желание нравиться и приобретать друзей. Он злобно ненавидел Сервантеса, привлекательного, расторопного человека, окруженного всеобщим удивлением. Лишь для того чтобы предать, вмешался он в планы бегства. В предпоследний день он сообщил все, что знал, королю Гассану-Венециано.

Мигель, предупрежденный друзьями из Дженины, — он имел их повсюду, пробрался задними переулками к дому купца Экзарке. Экзарке чуть не умер от испуга.

Все его достоинство, все благообразие богатого господина мгновенно покинули его.

— Кому известно мое имя? — было его первое слово. — Кому, кроме вас? Вы мне клялись, что его никто не узнает.

— Никто его и не знает, дон Онофре.

— Вы клянетесь в этом святой девой и своим спасением?

— Не тревожьтесь!

— Не тревожьтесь! Да вы сами выкрикнете мое имя, когда они начнут вам дробить руки и ноги или вытягивать их из суставов.

Он закрыл лицо обеими руками и прислонился к стене. Сервантес ждал.

— Это свыше сил человеческих, — услышал он, наконец, слабый голос. Вы не сумеете молчать. Исчезните!

— Исчезнуть? Как так, Онофре?

— Именно так. Я пойду к реису. Я заплачу, что он требует. Вы будете выкуплены, вместе с вами исчезнет и опасность. Вы мне оставите расписку в этих деньгах.

— Это была бы ложная расписка, Онофре. Я никогда не смог бы расплатиться. Да это и бессмысленно. Ведь подобный поступок как раз и навлечет на вас подозрение.

— Вы не хотите? — спросил Экзарке с лицом, поглупевшим от изумления и страха. — Чего же вы тогда хотите? Издохнуть под пыткой?

— Онофре, до этого не дойдет.

До этого не дошло. Он спрятался. Он нашел убежище в самом сердце города, в оживленнейшей его части, на торговой улице. Здесь он три дня сидел в подвале у одного еврейского штопальщика, которому когда-то оказал услугу, и раздумывал над своей участью.

Разве, в сущности, не прав был Экзарке, когда он казался поглупевшим от удивления? Что заставляло его вечно ходить по острию, вновь и вновь, и с каждым разом все ожесточеннее бросать вызов судьбе? Откуда эта непостижимая уверенность, что и теперь он не погибнет, что все минует, не коснувшись его? Где то неизвестное, ради которого он был храним? Он наклонился над самим собой, как над водой, и ничего не увидел в глубине.

Ему было тесно в норе. Над головой торговались заказчики, и несметное семейство его хозяина вело слишком выразительные разговоры. Дважды в день ему приносили перенасыщенную пряностями еду; каморка его насквозь пропахла луком.

Принявшись за только что спущенный ему полуденный завтрак, он вдруг задержал кусок во рту, потому что из переулка донеслось к нему громкое выкрикивание его имени, сопровождавшееся скрипучей трещоткой публичного глашатая:

— Разыскивается раб Мигель Сервантес. Он повинен в преступлении, и тот, кто его укрывает, поплатится жизнью…

Снова трещотка — и тишина.

Приподнялась дверь в потолке. На светлом фоне четко обрисовалась круглая голова и бородка хозяина-еврея.

— Я слышал, Элиас, — сказал Сервантес, — я ухожу.

Наверху он прощальным и как бы благословляющим жестом коснулся головок двух старших мальчиков — коснулся почетно искалеченной левой рукой — и мгновение спустя стоял у всех на виду перед Джениной.

Площадь была окружена вооруженными стражниками короля Гассана. Его схватили. Ему связали руки за спиной. Ему накинули петлю на шею, как приговоренному к виселице. Он был втащен внутрь и тотчас же приведен к Гассану-Венециано.

В глубине громадного внутреннего двора, где било три фонтана, под средними колоннами узкой его части королю было приготовлено ложе из желтых и зеленых кожаных подушек. Подле него, по бокам, стояли Дали-Мами, на этот раз без трости, и придворный чиновник, звание которого Сервантес определил по необычайной его одежде: это был ага двух лун. Позади таился в тени арки тот, кто его предал, — Вонючий.

Король Гассан был одет с изысканной простотой: белый бурнус из обыкновенной ткани, желтые туфли, феска, обмотанная белым тюрбаном без всяких пряжек. Он подчеркнуто не желал умалять впечатление, производимое его особой. Своими сверкающими, налитыми кровью глазами он спокойно разглядывал стоявшего перед ним слабого на вид человека. Потом, высоко вскинув брови, он перевел взгляд на Дали-Мами, пожал плечами, словно хотел сказать: только-то и всего? — и начал допрос.

Тотчас же обнаружилось, что доминиканец преувеличил: он сообщил королю, что фрегат мог вместить двести рабов и что именно столько готовилось к бегству.

— Значит, ты, наглый ты вор, — сказал Гассан, — собирался украсть у нас чудовищную сумму в сорок тысяч дукатов?! Сознаешься?

— Негодяй, предавший меня, — сказал Сервантес, — раздул число, чтобы повысить себе награду. Фрегат мог вместить шестьдесят пленников.

— Значит, ты признаешь себя виновным?

Сервантес нагнул голову. Веревка соскользнула с его шеи, петля упала к ногам. Подскочил слуга, чтобы снова надеть ее на Сервантеса, но Гассан прогнал его кивком.

— Ты назовешь нам имена всех этих шестидесяти. Говори!

Ага двух лун выступил вперед с записной дощечкой в руках.

— Потом ты назовешь человека или людей, на чьи средства все это устраивалось. Предприятие стоило немалых денег.

Вид у Мигеля был дружелюбный, почти смиренный. Но чувствовалось, что стена этого молчания неприступна.

Король кивнул. Из подковообразной двери в левой продольной стене вышли двое зеленых, справа же двое одетых в лиловое и в черных тюрбанах, с длинными, странной формы инструментами в руках.

— Полюбуйся! — сказал Гассан. — Когда цепы зададут тебе двадцать вопросов, ты нам ответишь.

Это и в самом деле оказались цепы, верхняя подвижная часть которых была густо усажена острыми иглами. Стоило взглянуть на них, чтобы тело затрепетало от предчувствия глубоких укусов.

Сервантеса схватили сзади. С привычной быстротой сорвали с него одежду и бросили нагого на каменные плитки, лицом вниз. Подручные уже придавили ему коленями ноги и шею.

Он закрыл глаза. Он не испытывал ни страха, ни ужаса, скорее удивление. Он не думал, что это может случиться. Но раз уже случилось, он попытался призвать заступничество святых. С испугом почувствовал он, что его мысль неспособна обратиться к ним. «Разве я больше не христианин? — подумал он содрогаясь. — И почему я тогда здесь лежу?» Он вздохнул глубоко, так глубоко, насколько позволила грудь, стиснутая коленями палачей, и ждал первого укуса пытки.

Ничего не последовало. Он почувствовал себя освобожденным от тяжести. Он раскрыл глаза и приподнялся на локте.

— Ты слишком хилый, — услышал он голос короля. — Тебя пытать — все равно, что казнить. Встань!

Сервантес встал. Жмурясь от света, стоял он совершенно нагой в пяти шагах от ложа из подушек.

— Слушай, ты! Я пощажу твою жизнь, если ты назовешь виновных. Будь уверен, что каждый из них сто раз предал бы тебя. Ну, кто же они?

— Четыре знатных испанца, все четверо давно на свободе и давно на родине.

— Имена!

И Сервантес с величайшей беглостью назвал несколько фантастических имен, великолепно звучащих и неправдоподобных. Только и слышно было, что — «омец», «антос», «иго».

И тут произошло невероятное. Изверга Гассана Венециано одолел смех. Он всячески старался скрыть его: волосатой рукой заслонял он свой кривой длинный рот, кровавые глаза сузились от удовольствия, а из горла вырывались звуки, более похожие на ржавый скрип, чем на человеческий смех. Все, в том числе и Дали-Мами, с удивлением наблюдали необычайное явление.

— Я его покупаю у вас, вашего рыцаря! — сказал он наконец. — Мало вы мне рассказывали о нем. Четыреста дукатов, идет? — Дали-Мами наклонил свое жирное лицо.

Гассан дал знак через плечо, и предатель вышел из-под арки.

— Ты сослужил нам службу. Вонючий. Я щедро тебя награжу.

Он пошарил за поясом и вынул червонец, единственный. Он зажал его между большим и указательным пальцами своей волосатой красной правой руки, посверкал им на солнце и швырнул под ноги Вонючему.

— Это еще не все! Пойди к моему повару. Он даст тебе горшочек масла. Можешь его вылизать в полное свое удовольствие… Целый горшочек масла, — повторил он смакуя, и одному богу было известно, что за особенное издевательство заключалось в этой награде. — Нагнись, — крикнул Гассан, подними дукат вонючей пастью и ползи обратно в свою нору!

Но если король разочаровал предателя, то в некотором роде разочаровал он и Сервантеса. Он держал его в тесном дворцовом плену. Сервантес был прикован у самого входа в большой двор под второй подковообразной аркой. Подушки и покрывала обеспечивали ему удобства, его ложе, хоть и было на свежем воздухе, старательно защищалось от солнца и дождя. Длинная тонкая цепь давала ему возможность прохаживаться по двору. Эта цепь была изготовлена специально для Мигеля. Она была серебряная.

Гассан держал при себе однорукого раба, как держат благородного, неукротимого зверя. «Мой знаменитый леопард», — говорил он посетителям, подводя их к нише, где сидел и писал Сервантес, потому что король разрешал ему заниматься всем, чем он хочет; ему с готовностью доставлялись все нужные принадлежности. Кроме того, его ежедневно спускали с цепи, позволяя ему вдоволь полоскаться в одном из бассейнов. А через каждые две недели приходил брадобрей и подстригал «леопарду» бороду.

Быть может, Пахнущий кровью видел в Сервантесе род талисмана? Слуга передавал слова, которые однажды вырвались у короля за столом: «Не погибнет город Алжир, корабли его, рабы и добро, пока будет во дворце однорукий».

Так сидел он в своей нише, и ежечасно проходила перед его глазами сокровеннейшая жизнь всемирно опороченной Дженины; он изучал пестрые церемониалы разбойничьего двора, причудливую смесь западного с восточным, трижды в день раздирал его слух королевский оркестр из барабанов, труб и кларнетов; он видел суд и расправу, нисходящие с желто-зеленых подушек, видел, как обезглавливали, калечили, сажали на кол, видел, как мыли потом каменные квадраты, по которым в вечерней прохладе прохаживался Пахнущий кровью. Он знал о таких делах беспутного государства, о которых, пожалуй, не знал никто.

Раньше, чем весь город, услышал он о том, что Гассана отзовут. Интересно знать, что тогда станется с ним самим?

Шел третий год правления и арендаторства венецианца. На этот раз дворцовые интриги в Стамбуле начались раньше, чем обычно. Уже называли имя преемника. Эго был Джафер, который громадными взятками и доносами подкапывался под Гассана при султанском дворе.

Но проходили месяцы, а «леопард» все продолжал сидеть на своей серебряной цепи.

Было израсходовано много остро отточенных перьев. Горою вздымались листы манускрипта. Это была драма или, во всяком случае, нечто похожее, и она называлась «Житье-бытье в Алжире». Он описывал то, что его терзало: страдания пленников в этом городе. Неужели других не захватит то, чем сам он был захвачен пять лет изо дня в день? Он мечтал отправить рукопись контрабандой за море. Если пьесу поставит одно из знаменитейших театральных товариществ Испании, если пьеса раскроет глаза королю, власть имущим, — она, быть может, подаст сигнал к крестовому походу, который истребит африканский чумной очаг.

Но пьеса не удалась. Он вскоре сам это понял. Запутанно и произвольно, хотя и жизненно, переплетались между собой судьбы его героев, не чувствовалось общей связи, — неумелая смесь сильного с дилетантски-бесцветным. Ах, не было ему дано достигнуть величия ни пером, ни мечом. Он еще и сейчас — ученик из академии маэстро Ойоса. Еще и сейчас и навеки — нищий инвалид.

Но вокруг стены Дженины прибоем вздымалась его легенда. Письма в Испанию, Италию и Францию говорили о нем. В то время он был любим и славен.

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ

Четыре королевских корабля, готовых к отплытию, стояли в алжирской гавани.

Целый день набивались их чрева ящиками и мешками, неисчислимым барышом трехлетнего арендаторства Гассана-Венециано. Галера, на которую собирался взойти он сам, обширнейшая из всех, высокобортная, с испещренными золотой вязью боками и развевающимся полумесяцем над пурпурным капитанским мостиком, стояла в полном боевом снаряжении у причальной стены. Из двух трапов корабля пользовались только одним. Другой, застеленный красным ковром, был пуст и ожидал Гассана. Красный ковер сбегал с него вниз на площадь и вился дальше, мимо Большой мечети, к воротам Дженины, словно кровавый ручей.

Сервантес был прикован к одной из скамеек возле главной мачты, вместе с гребцами, но ближе к проходу, так как он не годился для работы веслом. Припомнив дату, он установил, что было девятнадцатое сентября. Наступала ночь. На заре двадцатого распустят они паруса. Его мрачно развеселила эта закономерность.

Кругом, на скамейках и между ними, кое-как прикорнув и сжавшись на корточках, заснули гребцы. Оковы звенели. На нем не было иных пут, кроме его серебряной цепи. Он не спал. Он знал, что его ожидает… Он упрямился, как мальчишка, он столько раз пренебрегал собственным спасением, мня себя спасителем многих. Теперь было слишком поздно. С Алжиром покончено. Когда его занесет в Стамбул, пути на родину будут отрезаны навсегда. Он был обречен на безвестную гибель в обширном турецком царстве.

Он в точности знал, что случилось. С тех пор как стало известно, что Гассан будет отозван, братство тринитариев работало с двойным усердием. В Алжир прибыл сам Хуан Хиль — главный прокуратор ордена — и после длительных переговоров выкупил многих рабов Гассана. Средства были скудны, приходилось торговаться из-за каждого дублона. Но в конце концов более ста христиан оказались на воле. Они уже давно возвратились за море, в свои деревни и города.

Королю Гассану не хотелось уступать Мигеля де Сервантеса. Он играл с главным прокуратором. Он в сильных речах возвеличивал однорукого человека, восхвалял его отвагу, его несокрушимый дух, его ученость, его безупречное поведение. Снова была пущена в ход старая, отслужившая сказка о высоком происхождении Мигеля. Тысяча дукатов наличными — тогда еще можно, пожалуй, разговаривать, но и это будет убыточная продажа…

Наступил день, сияющий, голубой, превосходный. На всех четырех кораблях пронзительно и непрерывно трубили прощальный сигнал. Прогрохотал пушечный выстрел. Сервантес оглянулся на берег, пестрый от людей. Он бросил последний взгляд на слепящую стену Большой мечети, на угрюмо зияющую Дженину, с крыши которой исчез золотой фонарь, на белую, пирамидально вздымающуюся касбу, и ему показалось, будто он покидал не только место стольких страданий, но и родину.

К нему подошли два матроса. Один из них нагнулся и отвязал от скамьи серебряную цепочку. Они дали ему знак следовать за ними.

Под пурпурным плетением капитанского мостика сидел отъезжающий король, одетый с небывалой роскошью, с усыпанной драгоценными камнями кривой и короткой саблей на коленях.

Гассан не взглянул на Сервантеса. Он, казалось, не замечал его присутствия. Он смотрел поверх своего «леопарда» на море, которое вскоре унесет его от власти.

Заговорил стоявший подле короля янычарский ага, в женской юбке и поварской шапке:

— Сервантес, вы должны офицерам на борту девять дублонов.

Это был древний церемониал освобождения гребцов.

Обычай был известен каждому. Знал его и Сервантес. Он понял, что он свободен. Он сказал:

— У меня нет денег.

И это было первое слово, произнесенное им на свободе.

— Отдай свою серебряную цепь, — сказал ага. — Мы разрубим ее на девять кусков. — Он говорил с прежней велеречивой нарочитостью.

Сервантес снял свою цепь. Он ждал. Так как все молчали, он повернулся и сошел на берег по трапу: это был ближайший с королевским ковром. Мостки тотчас же подняли. Конец красного ковра соскользнул и хлопнул по воде. На набережной поднялся крик, заглушаемый пронзительным ревом труб, и Сервантес увидел, что королевский корабль отплывает.

Когда, час спустя, освобожденный пришел к главному прокуратору, поселившемуся в доме купца Торреса, монах принял его неласково. Оказалось, что Гассан в самый последний момент удовлетворился пятьюстами дукатами. Итак, Мигель был должен пятьсот дукатов братству тринитариев. Он составил долговую расписку. Это было первое слово, написанное им на свободе.

— Я не сразу решился дать вам поручительство ордена, — сказал брат Хуан Хиль, — потому что ваши доблести для меня сомнительны. Вам предстоит оправдаться.

Оправдаться? Но перед кем? Перед Вонючим!

Доминиканца выкупили. Чтоб возместить ему лишения, его сделали в Испании членом Святейшей инквизиции. Злоба еще жила в крови урода. Горшочек масла не был забыт. Но теперь его мучил еще и страх, что предательство его разоблачится, когда вернется Сервантес. Он решил его опередить. Заключенный в Дженине стал мишенью его ядовитых доносов. Он приписывал ему осмеяние религии, приверженность к лжеучению пророка, продажность, развращенность и всяческие беспутства. Главный прокуратор, хлопотавший об освобождении Мигеля, получил от Святейшей палаты наказ сперва расследовать все эти обвинительные пункты.

В Алжире обвиненный пользовался доброй славой. Грозил отъезд в Стамбул. Хуан Хиль уплатил выкупные деньги. Но в руках у инквизиции должно быть оправдание. Монах его требовал ради собственного благополучия.

Так начались для Мигеля Сервантеса дни свободы. Вместо того чтобы радостно устремиться на родину, ему пришлось еще много недель топтать знакомые мостовые, пришлось вымаливать свидетельские показания, пришлось обстоятельно доказывать смиренно-елейным слогом, что он не еретик, не тайный мусульманин, не лжец, не развратник, не осквернитель мальчиков — верный и добронравный сын своей церкви. Так составился длинный, размазанный, хитро сплетенный документ. Развернулось целое войско свидетелей. Всякий, кто не знал Сервантеса, подумал бы, что это написано боязливо-приниженным тихоней и пролазой, а не отважным, жизнерадостным, свободным человеком. Но так было нужно. Это было оружие против Вонючего.

В середине октября главный прокуратор Хуан Хиль заявил, что он удовлетворен. Двадцать четвертого Мигель Сервантес отплыл в Испанию. Он прожил в Алжире пять лет и один месяц. Сердце его было безрадостно, с трудом еще поднимались крылья его надежды.

Маленький корабль Антона Франсеса увозил, кроме него, еще пятерых недавно освобожденных пленников. Ехал с ними и сам брат Хуан Хиль.

Быстро и легко совершалось плавание. Какая ничтожная канавка отделяла страну рабов от испанского берега! При попутном ветре он показался уже на второй вечер. Могучая горная вершина первой поднялась из вод.

— Монго, — сказал Сервантесу стоявший подле него мастер Франсес. — Бьется у вас сердце?

Сердце Сервантеса билось не сильнее обычного. Недели ожидания, просьб, протоколов опустошили его больше, чем годы опасностей и лишений.

— Монго? — спросил он только. — Где же мы пристанем?

— В Дении, где я живу, — сказал моряк. Мигель не помнил, чтоб ему когда-либо приходилось слышать это название. Верно, крошечное портовое местечко.

Ждет ли его кто-нибудь из родных? Может быть, сестра Андреа? Глухой отец? Он пытался радоваться свиданию. Он принуждал себя верить в будущее и славу, Он еще не был стар.

— Не известно ли вам случайно, мастер Франсес, в Мадриде ли сейчас король?

— Нет, не в Мадриде. Он на португальской границе. Там королева больна чумой. Может быть, теперь уже умерла.

Королева? Какая королева? Разве время остановилось? Разве не вчера написал он траурное стихотворение…

— Какая королева? — спросил он вслух.

— Какая! — Маленький пузатый человечек в светло-голубом шарфе даже отшатнулся, сбоку окинул его зоркими глазами. — Четвертая, австриячка: он уже десять лет на ней женат. Вы разве не знали?

Сервантес не ответил.

— Дон Хуан Австрийский с ним? — спросил он снова.

— Дон Хуан-почему?

— Он когда-то был расположен ко мне.

— Дон Хуан Австрийский умер.

Это поразило Сервантеса, как удар меча. Но почему? Не потому ли, что смерть Дон Хуана разбивала одну из его смутных надежд? Или потому, быть может, что он был одних лет с Дон Хуаном и теперь вдруг узнал, что бурная жизнь ровесника уже отшумела. Иначе какое ему было дело до великолепного тщеславца, до этого последнего пустого и блистательного образа испанского рыцарства?!

Кораблевладелец рассказал. Он был хорошо осведомлен.

Поистине печальная участь! Столь великие разнообразные планы — и такой конец!

Африка, Греция, Генуя — все это было для него недостаточно крупно. Он претендовал на большее: на французскую корону, на английский престол. Наконец его послали в Нидерланды. Здесь тоже смутно мерцала корона. Он погиб. Он должен был погибнуть. Быть может, мастер Франсес этого прямо не сказал — именно поэтому его и послали. В тридцать три года он был истощен, как старик. Только об одном он молил: о могиле подле останков его отца, императора. Это будет воздаяние за все его заслуги.

— Эта просьба была исполнена?

— Эта просьба была исполнена.

— Он умер в Испании?

— Во Фландрии, дон Мигель. В хижине, в открытом поле, среди своих солдат.

— Хорошая смерть.

— Да… — протянул Антон Франсес. — Хорошая смерть. Хотя труп, говорят, был весь черен, словно обугленный. А когда его вскрыли, вместо сердца нашли иссохший комочек.

— Но теперь он лежит в Эскуриале?

— Тело пришлось разрезать на четыре части. Четвертованным вернулся он тайком в Испанию. Так его под конец ненавидели. Да, теперь он лежит в Эскуриале.

Темнело. Приближались скудные огоньки Дении. И Сервантесу казалось, что он после двенадцати лет отсутствия возвращается в Испанию с черного хода.