ПЕРВЫЙ ВЕЧЕР
ИЛЬЕ надрывало сердце. Он ожидал найти родителей в скромных условиях, но был потрясен этим логовом из трех темных каморок с земляным полом и с незастекленными окнами, смотрящими в пустынный двор позади Калье де Аточа.
В честь возвращения Мигеля был устроен пир, горячий ужин, нечто редкостно-непривычное для этого дома. Густое варево из мяса и овощей, которое ели костяными ложками, сильно пахло капустой и чесноком. Появилось даже вино. Бокалы был разные. От этой мелочи Мигелю стало почему-то особенно больно.
Больно было смотреть, с какой жадностью нагнулся над тарелкой отец; в это мгновенье он, казалось, забыл о причине их пиршества. Стал он совершенно белым — костлявый маленький старичок, суетливо подвижной и почти совершенно глухой. Мигель испугался, когда ему пришлось кричать, чтоб быть понятым. Спохватившись, что это, быть может, неправильный способ, он стал говорить обычным голосом и лишь с судорожной выразительностью шевелил губами, — ничто не помогало. Ужаснувшись, он скоро совсем замолк. Мать, которая тоже вся как-то сжалась и казалась старухой, хотя ей было немногим больше пятидесяти, приветливо кивала ему, и слезы поминутно увлажняли ее большие сумеречные прекрасные глаза, озаренные колеблющимся пламенем двух свечей.
Он радовался, что увидится с братом Родриго. Но Родриго уехал. Он поступил в свой прежний полк и был теперь в Португалии с королем или «на островах», — на каких именно, точно не знали. Вообще о Родриго говорили неохотно, как если бы он уехал, поссорившись со своими. Мать принялась рассказывать о Луисе… Мигель вздрогнул. Он совершенно забыл о существовании этой исчезнувшей в монастыре сестры, с трудом припомнил он ее духовное имя: сестра Луиса де Велен. Он стал настойчиво расспрашивать, чтобы доставить радость матери. Та выпрямилась рассказывая, — она словно выросла и помолодела.
Монастырь Луисы, называвшийся Ла Имахен, отличался строгостью своих правил. Монахини его, босоногие кармелитки, жили по уставу великой Терезы из Авилы. Они одевались в грубую ткань, спали на соломенных подстилках, питались хлебом и соленой рыбой, проводили долгие дни в молитве и трудах. Мирская радость, мирская приветливость были не для них, они не смели даже руки подать друг другу. Уже много лет жила Луиса по этому уставу. Она была особенно богобоязненной монахиней, отличалась особенной высотой мыслей. Когда в прошлом году старуха Тереза ездила в Толедо, она нарочно отправилась кружным путем, чтобы повидать в Алькала благочестивую сестру Луису Вифлеемскую. И недавно ее сделали, несмотря на ее молодость, помощницей настоятельницы монастыря.
Сервантес разглядывал мать. Ее удивительные глаза лучились, когда она рассказывала о достохвальном самоотречении своего ребенка. Он давно не был в Испании, но как хорошо понимал он еще и теперь, что не ему и не Родриго, а только ей, монастырской затворнице, дано было утолить материнские желания, утешить материнскую гордость… Непомерное! Почти неосуществимое! Таков был его народ. Эта Тереза и ее последовательницы не довольствовались церковной верой, даже и самой строгой. В пылании и восторге раскрывался им путь к чудесам, доступным древнейшей христианской святости. Они стремились разбить все плотины холодного разума и размеренной жизни. Уединенное умерщвление плоти распахивало врата небес. Впереди было безграничное слияние с божеством.
Мигель понимал свою мать. Аскетическая жизнь кармелитки была ее гордостью и утешением. В монастырской доблести ей чудилось воздаяние и искупление мирской жизни остальных ее детей: двух сыновей-солдат, которым за ратными подвигами некогда было думать о спасении души, и старшей дочери, еще менее на это способной.
Она была здесь. Андреа сидела с ними за столом. Это была крепкая женщина лет тридцати шести или тридцати семи, немного уже отяжелевшая, с правильным лицом, к сожалению, сильно попорченным гримом. Покрой ее платья старался казаться модным: строгость талии, рукавов и воротника, непомерно вздувшийся кринолин, щедрая отделка из лент, тесьмы и нашитых жемчужин. Но вблизи это изящество теряло свой блеск: все было дешевое, полунастоящее, да к тому же поношенное.
О ней Мигель знал очень мало. В одном письме, еще в Неаполь, упоминалось о дочке, которой теперь могло быть лет восемь или десять. Называли там вскользь и отца, господина Фитероа, так что Мигель одно время считал сестру замужней. Но года два спустя маленькую племянницу звали уже Констанса де Овандо. Из этого странствующий солдат заключил, что Андреа жила со многими мужчинами и часто меняла любовников. На самом же деле тут было другое; слишком хорошо Мигель знал жизнь, чтоб в этом ошибиться. Для утомленной женщины любовь стала ремеслом, он сразу это почувствовал. Он вздрогнул от боли… Разве не было тут его вины, — во всяком случае, его соучастия? Ведь Андреа, — он это знал, — прислала часть выкупной платы.
Он посмотрел на нее, его взгляд был открыт и сердечен. Она опустила глаза, и ее тяжелое лицо пламенно покраснело. Так же покраснела она, когда недавно упомянули имя Родриго. Уж не вознегодовал ли тот в своей простоте душевной и не вздумал ли устраивать ей сцены? И теперь она боялась того же? Ну так и есть… Она трепетала перед ним, старшим братом. Его сердце болезненно сжалось. Он схватил руку Андреа и крепко стиснул в своей. В то же мгновение Андреа громко разрыдалась и, всхлипывая, склонилась к нему на грудь. Отец недоверчиво покосился на группу и громко потребовал объяснения. Никто не ответил. Мать шевелила губами, что-то невнятно бормоча.
Встав из-за стола, Мигель осмотрелся в жилище. Там нечего было разглядывать. Огонь свечки колыхался над скудной, случайной домашней утварью, над безлюбовно содержащейся мебелью, какая бывает у людей, часто меняющих пристанище. Наконец, таинственно его поманив, отец отпер крошечную каморку. Мигель удивленно смотрел на простейшие медицинские приборы и скляночки.
«Моя лаборатория, — гордо заявил старик, — ты, верно, не ожидал, что в мои годы можно еще переменить науку».
Судебные дела перестали давать ему заработок. Тщетно боролся он в Севилье, Бургосе и Вальядолиде с целой армией ученых соперников. Уступив поле битвы и вернувшись в захолустный Мадрид, он пришел здесь к отважному решению. Кровопускание, очистка кишок, названия пятнадцати лекарств — все это можно было кое-как изучить и под старость. Дело идет превосходно, сообщил он сыну. Секрет успеха — в чрезвычайной дешевизне его лечения. Кровопускание — два реала, в Мадриде даже цирюльник берет дороже. Богатства этим, конечно, не наживешь — пусть его наживают дипломированные обманщики, у которых уже сложился навык высасывать отовсюду проклятое золото. Ну и, разумеется, необходима величайшая секретность.
Мигелю хотелось поскорее броситься в постель, укрыться с головой одеялом, чтоб ничего больше не видеть. Эти жалкие, беспомощные люди ухитрились раздобыть для него немалые деньги! Они и сестра, только что рыдавшая у него на груди, в благодарность за прошение. Прощение? О, поистине, ему есть что прощать! Ведь он так блистательно хвастался всюду своими бесчисленными и отважными подвигами в многокрасочном мире, а этих несчастных довел до того, что у них нет четырех одинаковых бокалов для праздничного стола.
Но там еще стояли неодинаковые эти бокалы, стояло вино. Остальное было убрано. Ожидали его рассказов. Он почувствовал себя преступником. И заметив, что мать, севшая теперь рядом с ним, искоса разглядывает его левую руку, он торопливо отвел и спрятал за спину свой почетный обрубок.
UNICA СORТЕ
[12]
В годы плена он иногда мечтал, с каким удовольствием в первое же утро после возвращения он пройдется по хорошо знакомой главной улице Мадрида. Эта предполагаемая прогулка стала для него своего рода символом прибытия на родину.
Но человеческие мечтания редко сбываются полностью. В первое утро была отвратительная погода, холодный ветер стегал дождем грязные переулки. Ему пришлось остаться дома, в родительском нищем жилье, которое в сером свете ноябрьского дня показалось ему еще печальнее, чем вчера, при свечах, и стойко отражать расспросы соседей, приходивших поглазеть на бродягу.
На следующий день, встав на заре, он устремился к Пуэрта дель Сольи не нашел ворот. Их снесли. С чувством неудовольствия и разочарования оглядел он место, где они некогда стояли, и широкую топкую пригородную улицу, начинавшую возникать по ту сторону. Этой дорогой он часто приходил сюда из Алькала, и путь лежал через красивый густой высокоствольный лес, простиравшийся до самых ворот. От леса теперь ничего не осталось. Все вокруг было начисто вырублено. Погоня за строительным материалом не знала ни осторожности, ни расчета.
Но в это утро одно стало ясно вернувшемуся: что Мадрид начинает превращаться в столицу. Двадцать лет нося это название, он в действительности оставался убогим местечком, сплошь состоящим из сомнительных переулков. Королевская причуда Филиппа Второго была вызвана лишь его нелюбовью к великолепному старому Толедо, ненадежному и языческому, где на мавританских улицах все еще звучала арабская речь.
Впрочем, сам он почти не показывался в своей Unica Corte. Все реже покидал он монастырский замок. Здесь он поселил только свой двор.
Двор этот был обширен и дорого стоил. Тысячи людей получали припасы из королевской кладовой. Жаркое, живность и дичь, рыбу, хлеб, масло, фрукты, шоколад и мороженое — все давал им король. Одни свечи, сжигаемые ими, стоили ему шестьдесят тысяч талеров в год.
Можно бы, казалось, ожидать, что нужды столь многочисленных и требовательных обитателей ускорят расцвет промышленности и ремесел. Но этого не замечалось. Все нужное ввозилось из чужих земель. Во всем Мадриде были лишь две маленькие фабрики: одна изготовляла посуду, другая — ковры.
Unica Corte ничего почти не производила, мало работали и другие испанские города. Сокровища с индийских островов, из Мексики и Перу протекали через страну, не оплодотворяя ее, и, чуждые мере земной, изливались в династические начинания. А крестьянин копал свою каменистую землю и все глубже увязал в невообразимой бедности.
Мадрид, ненасытное детище коронованного произвола, так и остался городом должностей и королевских канцелярий, охотников за чинами и подстерегателей бенефиции, знатных лентяев и хвастливых обманщиков. Правда, стал он также и подлинным средоточием гуманистических школ и академий, обиталищем художников, поэтов и комедиантов.
Больше всего говорилось о театре. Прошли те времена, когда случайные бродячие труппы сколачивали свои дощатые подмостки перед воротами: уже полтора года существовал в городе постоянный театр, где давались представления зимой и летом, почти каждый день. Сервантес слышал рассказы об этом, когда еще сидел на серебряной цепочке в алжирской Дженине.
Вот куда он охотно сходил бы. Настоящий театр! Триста представлений в год! Какие надежды! Но у него не было денег. Не было даже на еду и пристанище. Ничего другого не оставалось, как продолжать ютиться в душной каморке у родителей.
На его несчастье, король задержался в Португалии, а он один был, в конце концов, источником всех милостей. Но отец его успокоил… Он здесь не тратил времени даром. Все было подготовлено. От него знали про заслуги Мигеля члены многих судебных коллегий, знали в финансовой и высшей военной палате, знал президент Кастилии, знали правительственные секретари короля и даже господа из тайного государственного совета. Дело вполне надежное: Мигелю обеспечено высокое назначение, только еще неизвестно — военное или гражданское.
Но когда они начали свои хождения и принялись взбираться по канцелярским лестницам, инвалид и его глухой отец, все обернулось совершенно иначе. Старика Сервантеса действительно знали. Он, верно, десятки раз бывал во всех этих приемных и писарских комнатах. При его появлении канцеляристы вскидывали брови и обменивались многозначительными взглядами. Они дарили беглым и ироническим вниманием его спутника, худого и скромного человека, о котором он им плел столько небылиц.
Но когда случалось проникнуть к власть имущему, к одному из обещанных высших советников, — просители неизменно натыкались на заученные фразы, отсылавшие их на путь переписки. Королевское слово «путь переписки» высоко чтилось всеми его управителями.
Сервантеса удивляло, как спокойно, даже весело переносил отец подобное обхождение. Он, видимо, дорожил своей иллюзией. К тому же глухота оберегала его от разочарования. Он почти не догадывался о словесных увертках и разъяснениях. Неутомимо называл он все новые должностные места, которые предстояло посетить. Неутомимо кричал он о заслугах и подвигах Мигеля, так что тот начинал горбиться от смущения: старик прямо утверждал, что без участия его старшего сына Лепанто окончилось бы сокрушительным поражением. Но кто в Испании интересовался теперь этой морской битвой! Старые россказни! Да и не слишком разумно было кичиться своими заслугами в сомнительных делах, которые навлекли немилость на царственного адмирала и ускорили его кончину. И кроме того, страну наводняли герои. Они были неоплатными должниками во всех кабаках всех испанских городов и веселили бахвальством платящих за них гостей. Тунисские и алжирские приключения стоили не дороже лука. Все писарские комнаты были загромождены горами прошений на королевское имя: «que Vuestra Magistras me hasa merced».
Через три недели Мигель Сервантес был уже достаточно осведомлен. Однажды они возвращались от кастильского советника, тщетно прождав три часа в его канцелярии, в нижнем этаже дворца. «Довольно ходить, отец! — крикнул он в ухо старику. — Ты сделал все, что мог. Спасибо тебе! Но эти писаки нам ни к чему. Я отправлюсь к королю. Я брошусь к его ногам. Я поеду в Португалию».
Отец был ошеломлен. Он омрачился. Эти хождения по канцеляриям стали неотъемлемой частью его жизни. Неохотно он с ними расстался.
«Я поеду в Португалию» — это легко было сказать. Прежде всего одежда: высадившись, он приобрел ее по дешевке у ветошника в Дении, и для поездки она была чересчур плоха. А где достать денег? Человек возвращается в город, где оставил, кажется, столько друзей и близких знакомых, и уже на третий день — совершенно один.
Он пустился на розыски своего учителя, дон Хуана Лопес де Ойос Маэстро Ойос умер. Его преемник, разговорчивый человек, сообщил подробности. Случилось это три года тому назад, в классе. Он читал вслух поэму о «Сиде», взятие Алькосера, и, произнеся заключительные строки:
вдруг упал на свой учительский пульт, и грохот был такой, словно рухнул рыцарь в доспехах.
С товарищами школьных лет у Мигеля не сохранилось связи. Да и рассеялись они по обширной испанской земле. Те же, кого ему случалось встречать, если они были уже в чинах и почете, вели себя почти так же, как тот секретарь, на которого он наткнулся в высшей военной палате и который стал особенно формален и недоступен, узнав отставного солдата. Товарищи по алжирскому плену также рассеялись бесследно. Знакомые родителей были сплошь бедняки.
Без единого мараведиса в кармане скитался он по Unica Corte.
Тут вспомнил он про свою пьесу и затеял добыть с ее помощью денег. Но фирма Пабло де Леон, некогда опубликовавшая его идиллию «Филена», закрылась. Когда он стукнул в дверь домика на Калье де Франкос, ему открыла старуха и тотчас же принялась расписывать преимущества своего заведения: шесть хорошеньких девушек постоянно к услугам, к тому же всегда можно раздобыть по соседству любовный товар всех возрастов. Она пустилась было в подробности, но замолкла, разглядев одежду Мигеля. Итак, колыбель его забытого первенца превратилась в веселый дом. Он очень этим позабавился и с «Житьем-бытьем в Алжире» подмышкой отправился на поиски другого издателя.
Фирма Блас де Роблес была ему известна по титульным листам. Господин де Роблес тотчас же его принял.
— Драма, отлично! А где же остальные?
— Какие остальные? — спросил Сервантес.
— Ну, можно ли быть до такой степени незнакомым с литературными порядками и не знать, что обычно двенадцать комедий издаются в одном томе, получается видная книга, прекрасно себя оправдывающая коммерчески.
Если дело обстоит так, заметил Сервантес, то ему придется зайти сюда не раньше, как через одиннадцать лет, потому что алжирскую свою пьесу он писал почти год. Правда, условия были не совсем такие, в каких обычно работает свободный писатель… И он кое-что порассказал господину Роблесу про короля Гассана и про серебряную цепь.
— Попытайтесь добиться представления, — сказал Роблес. — Это кратчайший путь к деньгам. Были вы у Херонимо Веласкеса?
Сервантес взглянул на него вопрошающе.
— Странный вы драматический писатель! Весь Мадрид бегает каждый день на его представления в «Коррале», а вы ничего про него не знаете. Вам необходимо познакомиться с трудами современников. Лопе, Лопе прежде всего!
— Я не знаю, дон Блас, дорого ли стоит туда вход. Для меня, во всяком случае, слишком дорого.
Книгопродавец запустил руку в свою кассу и извлек оттуда два кронталера — две большие, толстые и тяжелые монеты.
— За шестнадцать реалов, дон Мигель, вы сможете там побывать много раз. Ведь вам вовсе незачем брать окно в ложе. Это не подарок, мы сочтемся при первом же нашем разговоре. А «Житье-бытье в Алжире» прихватите с собой в театр и покажите Веласкесу. У него постоянно спрос.
ТЕАТР
Когда Сервантес, во втором часу пополудни, пришел на «Театральный двор», театр был уже полон. Он огляделся с удивлением, с интересом. Это было совсем не похоже на ярмарочные балаганы, в которых он, мальчиком, упивался представлениями забытых комедий Руэды.
Помещение, в точном соответствии с названием, представляло собой большой вымощенный двор, образованный задними стенами высоких домов. Сцена, приподнятая на четыре фута, занимала одну из узких его сторон. Она была открыта спереди и пуста. Грубо разрисованные занавески замыкали ее с трех сторон; в глубине — ландшафт с мавританским замком, слева — богатые покои, справа — сад. В подмостках имелся люк с опускающейся крышкой — единственное техническое приспособление сцены.
Сервантес оказался вклиненным в густую толпу мужчин, заполнявшую прямоугольник; смех, разговоры, окрики нетерпения. Вдоль трех стен возвышались ступенчатые сиденья. Все задние окна домов превратились в ложи. И грубоватые шутки обстреливали первый этаж одного из домов, где выступала навесом женская галерея, зарешеченная наподобие клетки. Оттуда струилось переливчатое сверкание белых брыжей, ярко накрашенных губ, машущих вееров.
Сколько праздных людей среди белого дня! Все, казалось, знали друг друга. Сервантес держался в сторонке, обхватив свою толстую рукопись правой рукой. Время от времени по толпе, наподобие волн, пробегали толчки, так что все валились друг на друга, — это случалось, когда один из крикливых продавцов фруктов и печенья прокладывал себе дорогу к подзывающему покупателю.
Была объявлена комедия, которая называлась «Любовной хитрости не смутишь», и рукописные афиши при входе старательно рекламировали имя сочинителя: господин Лопе Феликс де Вега Карпио. Это имя Мигель слышал не от одного только книгопродавца. Он был, по-видимому, еще совсем юношей, этот Лопе — одаренный до неправдоподобия, вдруг вынырнувший из ничтожества и сразу же ставший сценической звездой первой величины.
Нетерпеливый шум стоячей публики разросся до неистовства. Басы и дисканты слились в один стоголосый вопль и рев: «Начинать, начинать!» Рядом с Сервантесом стоял коренастый парень, достаточно отчаянного и запущенного вида, который по ничтожнейшему поводу так пронзительно свистел в два пальца, что у соседа лопалась барабанная перепонка. И вдруг этот юноша обратился к Сервантесу на изысканнейшем кастильском диалекте и предложил подержать его рукопись, так как «господину, по известным причинам, это должно казаться обременительным». Мигель рассыпался в благодарностях, но не решился воспользоваться предложением. Ведь он прижимал к груди последнюю надежду… Они оба сосредоточили все свое внимание на сцене.
Там был исполнен песенный пролог под аккомпанемент гитары и арфы, потом человек в костюме пажа произнес густо размалеванную хвалебную речь, взывая к благосклонному вниманию слушателей, и, наконец, началась комедия.
Что развертывалось в этих трех актах?
Стремительная и запутанная игра в прятки всех и со всеми, где каждый поминутно менял свой облик: дворянин превращался во врача, в тореадора или мельника, девушка — в цыганенка или в садовницу, садовница — в мавра или студента, студент — в призрак, призрак — в немого горбуна, пока не отшумел, наконец, неиссякаемый натиск стихов и рифм, терций, октав, романсов и прибауток и, при вмешательстве фей, богов, министров и драконов, четыре счастливые влюбленные пары не спели перед открытой рампой своих заключительных рифм.
Эта искусная, пестрая, но пустая и глуповатая сценическая безделушка показалась Сервантесу как нельзя более подходящей для развлечения больших детей в партере, приветствовавших шумными криками каждую неожиданность, каждое острое словечко. Но стоило какой-нибудь маске произнести более длинную стихотворную речь, тотчас же начинались свистки и ругательства. Этого не желали «неумолимые слушатели» — пехотинцы, мушкетеры, к которым с такой забавной льстивостью обращался пролог. Они требовали бешеного действия с превращениями, и волшебный люк на сцене должен был работать без передышки. Но шумевшие были не правы. Сервантес понял, что как раз в этих искусных речах и раскрывалось достоинство произведения. Здесь звучали строфы такой ласкающей грации и гармонии, трогающие, горестно-веселые, полные мудрости, что ему тотчас же стало ясно: этот господин Лопе не только богатый на выдумки шут.
Скромную входную плату брали недаром! Действие шло без перерывов. Не успевал окончиться акт, как начиналось междудействие, рассчитанное на то, чтобы не давать зрителю ни одного мгновения передышки. Это были совсем простенькие, с молниеносной быстротой разматывающиеся сцены: после первого акта сцена разыгралась между звездочетом, полицейским и двумя бродягами и окончилась тем, что астроном остался без подзорной трубы, а полицейский без сабли и перевязи; после второго акта развернулось нечто чуждое всякого смысла — народный балаган с бранью, прибаутками и отчаянной свалкой в заключение.
Публика выстояла добрых три часа, пока «Любовная хитрость» закончилась хоровой песенкой у рампы. Солнце уже зашло. Стало прохладно.
Сервантес, крепко держа свою рукопись, присел на одной из высоких задних скамеек и наблюдал, как пустел темнеющий «Театральный двор». Ему сказали, что жилище директора Веласкеса находится где-то здесь, в одном из домов, образующих этот глубокий четырехугольный колодезь.
Но Сервантесу не пришлось разыскивать директора. Едва последние зрители покинули «Корраль», на сцене вдруг появилась, выйдя из-за занавесок, группа из трех человек. Двое из них были в обычном городском платье, третий же актер — в костюме и гриме. Он поставил свечу в стеклянном колпачке на круглый стол, еще не убранный после спектакля. Те двое уселись — справа и слева.
Длинное пространство двора лежало между ними и Сервантесом. Он был почти неразличим в сгустившейся темноте. Он сидел неподвижно, чтоб не привлечь внимания. То, что он увидел и услышал, тотчас же захватило его целиком.
Так заинтересовал его, конечно, не актер, стоявший перед столом в одежде бургомистра и с цепью на шее, даже не господин, сидевший слева, по-видимому, сам директор, тяжеловесный мещанин лукавого вида. Он не спускал глаз с господина Лопе Феликса де Вега. Ему рассказывали, что этот удивительный человек уже на пятом году жизни читал по-латыни, а на двенадцатом — писал комедии. Теперь, когда он увидел, что у знаменитости едва пробивается борода, все слышанное показалось ему не таким уж неправдоподобным. Юноша метался на своем стуле, как ртуть, кричал звонким металлическим голосом и смеялся совсем еще по-ребячески; приподняв задний занавес, к троим разговаривающим присоединилась женщина — красивая, рослая, полногрудая девица, не слишком добродетельного вида; она молча прислушивалась к беседе.
О сегодняшнем представлении говорили мало. Речь шла главным образом о театральном плане на предстоявшие недели. Мальчик дон Лопе, — у слушавшего в темноте сжалось сердце, — считал, по-видимому, бесспорным, что ему одному предстоит взять на себя весь почти репертуар.
Если понадобятся пасторали в духе итальянских комедий, что ж, он готов к услугам. Сам он не очень-то любит произведения этого сорта: в них нет места подлинной силе и подлинной шутке, да и чересчур далеки они от действительности, — но он согласен совершить вылазку в эту область. И, приблизив к свече клочок бумаги, он прочел список задуманных им пьес: «Любовь Альбанио и Исмении», «Белардо неистовствует», «Пастораль о Гиацинте».
— Очень красивые названия, — перебил его Веласкес, — но хотелось бы увидеть образчик чего-нибудь в этом роде.
— Вам стоит лишь заказать, дон Херонимо, вы же знаете! Укажите мне число ролей и отчасти характер всего в целом, то есть что вам желательнее чувство или смех, и через три, а в случае нужды и через два дня вы получите пьесу. Только гонорар в виду исключительной срочности вам придется повысить с шестидесяти до восьмидесяти талеров; я не могу даром терять ночей, я знаю для них лучшее применение. — И он окинул довольно дерзким взглядом полную фигуру молчаливо слушающей дамы.
Ему бы доставило несравненно большую радость, продолжал он, не скрывая своего чувственного восторга, написать несколько пьес про амазонок, несколько драм, в которых были бы блестящие роли для доньи Елены Веласкес: ведь грустно подумать, каким редким стало теперь удовольствие видеть ее выступления.
В этом директор полностью присоединился к суждению господина Лопе! Он отказывался понимать жеманство своей дочери. Чего она ждет? Вероятно, тех лет, когда она сможет без маски играть беззубых сводниц.
Лопе галантно отпарировал. Этого пришлось бы ожидать не меньше пяти десятилетий. Во всяком случае, ей стоит лишь приказать, и он, преклонив колена, тотчас же преподнесет ей трагедию о прославленной даме Люциндре, отомстившей королю Аркадии за свою поруганную честь, или о прекрасной эстремадурской разбойнице, которая укрывается в своем горном замке, залучает в плен путников и убивает их, обезумевших от любви, пока ее собственного сердца не настигает судьба.
В Валенсии и Севилье, заметил отец, недавно имели большой успех пьесы, в которых главным героем был неверный мавр или турок. Что-то в этом роде как будто намечал и сам господин сочинитель — или он ошибается?
Живой юноша не заставлял просить себя дважды. Хорошо, что ему об этом напомнили! Едва ли возможно придумать что-либо более потрясающее, чем трагедия преступлений мавра Гамета, которая уже совершенно созрела у него в мозгу. И он набросал, — безыменного человека с алжирским манускриптом окончательно покинуло мужество, — историю о гордом и благородном морском разбойнике Гамете, который попал в плен к христианам, обременил свою совесть неслыханными зверствами — из дикой тоски по утраченной темнокожей возлюбленной, — потом бежал, был настигнут, схвачен и принял благочестивый конец от руки палача, раскаявшись и перейдя в христианскую веру. Поэт просил обратить внимание на одну подробность, которую считал особенно захватывающей и от которой многого ждал: крестным отцом раскаявшегося должен быть тот самый испанец, чью прекрасную супругу безумец заколол в своем любовном неистовстве.
— Очень тонко, — отметил Веласкес, — влюблен, кровав и благочестив исключительно счастливое сочетание. Эта пьеса, во всяком случае, должна быть написана, и поскорее. Если бы еще пополнить фантастическое более реальным материалом, театр был бы обеспечен на много недель, — чем-нибудь из недавнего прошлого, и чтоб непременно было национальное, что всегда вызывает восторг, — какой-нибудь поход, победа…
— Я смеюсь, не дожидаясь щекотки! Что вы скажете об осаде Маастрихта?
— Великолепно! — воскликнули в один голос все трое слушателей. Осада Маастрихта была одним из самых недавних событий.
— В этой пьесе, — пояснил Лопе, — я выведу на сцену целую армию. Не пугайтесь, Веласкес, вы наймете за несколько мараведисов пятнадцать уличных бездельников и заставите их изо всех сил шуметь за занавесом, что тоже недорого стоит; все великолепное выступление герцога Пармского развернется на сцене, солдаты кричат и осыпают друг друга испанскими, фламандскими, французскими и итальянскими проклятьями, герцог сам берет в руки лопату и хватается за колесные спицы, помогая продвинуть пушки; пороховой дым, звон оружия, пыль из-под копыт, и в этой сумятице, — так будет построено действие, — мечутся две женщины, испанка и фламандка, таскают и подают ядра, обе в солдатских одеждах, обе влюблены, и пока там громыхают пушки, между ними идет пламенная, остроумная любовная война, в которой испанка, — он снова обволок взглядом грудь восхитительной Елены, — побеждает в конце концов языком, как герцог своими пушками.
Тут впервые заговорил актер. Это был рослый тучный человек с необычайно добродушным лицом и основательно пропитым басом. Очень она ему по душе, эта осада Маастрихта! Вот, наконец, драма совсем в его вкусе, а роль отважного гениального герцога Александра — именно та задача, о которой он мечтал много лет…
Все рассмеялись. Он возмутился.
— Помилосердствуй, Гутьерес, — пробовал объясниться директор, — что все актеры сумасшедшие люди, это я знаю отлично. Но не настолько же! Как? Ты собрался играть стройного, изящного, горячего герцога, которого весь Мадрид знает в лицо или по портретам в официальных отчетах! Да моя инфантерия из партера разгромит мне всю сцену. Ваше мнение, Лопе?
— Я с вами отнюдь не согласен!
Могучий талант господина Гутьереса заставил бы слушателей забыть о телесном несходстве. Но было бы жаль, если бы он взялся играть принца!
— Жаль? — нахмурился Гутьерес, — то есть как это жаль?
— Потому что это доступно каждому. Герой, красавец принц, победитель да ведь это же все для пустых кукол. Для вас у меня есть другое… — И он с ярким красноречием набросал фигуру, созданную им, очевидно, только в это мгновение: старого испанского ворчуна-полковника, страдающего подагрой, полного грубого юмора, простонародно-лукавого любимца всего лагеря, плоть от плоти своих солдат, которого они триумфально проносят через все поле битвы в теплых его сапогах…
Стало холодно. Те четверо распрощались. Пришли люди и сняли занавесы, обнажив слепую стену, позади которой, вероятно, обитал директор Веласкес. Потом они унесли стол, стулья и свечу под стеклянным колпачком.
Сервантес остался один на темном театральном дворе, с рукописью «Житье-бытье в Алжире» на коленях. Он продолжал сидеть. Он расстался с мыслью показать директору свою пьесу. Он сидел перед голой высокой слепой стеной… У него оставался один король… Король был в Португалии.
В родительском жилище все, казалось, спали. Его ложе стояло в медицинской каморке отца. Протянувшись, он почувствовал под головой что-то твердое. Это оказались восемь золотых монет, завернутые в красный лоскуток. Их могла положить сюда только Андреа. Это была поездка в Португалию.
Он сильно покраснел, хотя и был один, поцеловал лоскуток и задул огонь.
ПЕРЕДЫШКА
Сурова была зимняя поездка по Кастилии и пустынной, безлюдной Эстремадуре. Но в Португалии уже в феврале цвели апельсины. Более кроткий, нежный воздух овевал закаленного странника. Здесь хорошо дышалось. Сердце его обнимали предчувствия отдыха, беззаботности, счастья.
Он нашел короля в Томаре.
Филипп прибыл в Португалию в одеждах печали. Но печаль эта, если он ее и чувствовал, была недолговечна. Он упивался сознанием величайшей плодотворности своего жизненного дела, еще ускользающего от мер земных. Он мог бы быть счастлив, он и был почти счастлив. Здесь и теперь, в первый и единственный раз, сделал он передышку и уронил руки в бездействии.
Даже и он, зарывшийся в документы монах, не остался глух к лузитанскому ландшафту, мягкому и сердечному, чуждому диких контрастов Испании. Он любовался Португалией как человек, у которого есть глаза, чтоб видеть прекрасное, есть грудь, чтоб вдыхать благоухания мира. Его письма к детям, домой, были наполнены прогулками, цветами и соловьями. Правда, иногда он попутно рассказывает им также и о сожжении еретиков и даже посылает списки сожженных, «чтоб они знали их имена».
Ему почти не понадобилось завоевывать свое новое царство. Этот поход в Португалию был вооруженной прогулкой.
Молодой здешний король, отважный до безумия и томимый жаждой завоеваний, погиб в бою с марокканцами, вскоре угас и его род. Одним из претендентов на трон был Филипп. Он был не ниже других правами, он всех превосходил могуществом. Его армия легко разогнала все враждебные скопища, знать перешла на его сторону. Португалия стала испанской провинцией.
Великое само давалось в руки — как во сне, как в игре. Полуостров объединился в одно королевство, после почти тысячелетнего раскола один человек стал властителем между морями и Пиренейским валом. Но более того: королю Филиппу достались португальские колонии.
Так создалась необозримая мировая держава. Новые обширнейшие, богатейшие владения присоединились к Западной Индии, Мексике и Перу. Бразилия становится испанской. Вокруг всей Африки развевается красно-желтое знамя Филиппа; ему принадлежат: аравийский Маскат, персидский Ормуз, восточно-азиатские Гоа, Калькутта, Малакка, Ява, Макао. Лиссабон становится его второй столицей, — громадный христианский город, по населенности уступающий лишь одному Парижу, значительнейший торговый центр всего мира. Он владеет теперь не одними лишь странами золота и серебра, к нему, стекаются драгоценные подати: бразильский лес, мадейрский сахар, персидские ковры, китайский шелк, индийские пряности. С испугом смотрят Елизавета в Вестминстере, Медичи в Лувре, венецианский дож на это сосредоточение богатства и власти в руках одного человека.
Потому что оно казалось непобедимым и нерушимым.
Кто бы осмелился подняться против Великой Испании, защищенной горами и волнами и своим железным войском, против ее великого короля, распоряжавшегося сокровищами всей земли!
Как же случилось, что он, этот властитель мира, тем не менее был вынужден постоянно клянчить деньги у своих подданных, закладывать рудники и урожаи; что не было ни одного банкирского дома в Лондоне и Милане, в Антверпене, Аугсбурге и Генуе, где в книгах не значилось бы его имя; что за двадцать лет он дважды объявлял государственное банкротство и тащил за собой в пропасть всю финансовую систему Европы; что он, сверхточный, мелочный счетчик, вверг свой народ в беспримерную бедность, обескровил его, уничтожил, превратил в нищий народ? Как можно было этого достигнуть? Какому духу надо было служить?
Именно духу, а отнюдь не жизни! Духу, который чуждается земного блага и земного счастья, — чуждается всего земного. Который презирает плуг и молот, цепляясь лишь за крест и за меч, чье фанатически-восторженное честолюбие знает лишь одну цель: единство и чистоту веры у всех народов, всемирную победу священной буквы.
Мировое могущество упало само в руки королю Филиппу. Но как мелко все это, как ничтожно, если жаждешь абсолютного, совершенно недостижимого, если всю жизнь подъемлешь непосильное, на черте между величием и безумием!
Сервантес нашел короля в Томаре.
Пробираясь крошечным городком, переполненным войсками и придворными, он поднял глаза на величаво высившийся орденский замок христианских рыцарей, в котором обитал Филипп, и слух короля показался ему менее достижимым, чем когда-либо. Но ему посчастливилось тотчас же встретить двух высокопоставленных дворян, с которыми он был знаком в Алжире. А через какие-нибудь два часа он уже беседовал с изящной мадридской дамой, женой дворцового чиновника, той самой, которая вместе с ним попалась в руки Дали-Мами. Она благосклонно узнала его — к его испугу, потому что ее жеманство не стало с годами привлекательней. Она представила его своему супругу, бегло обрисовав, очевидно не в первый раз, его рыцарское поведение на палубе «El sol». Сервантес улыбнулся: ему припомнилось, как он сшиб корсара так, что тот растянулся на палубе возле дамы… Муж глубоко поклонился Сервантесу и сердечнейшим тоном предложил ему свои услуги. В Мадриде никто не желал его знать, а здесь, в Португалии, он уже в первый вечер оказался среди дружелюбного круга. Каждый заботился о нем. Ему указывали пути.
Уже на третий день ему была передана королевская награда — пятьдесят дукатов.
Это могло быть следствием всяких рекомендаций, мягкого настроения короля, отчасти делом случая. Но неделю спустя произошло нечто большее. Он получил королевское поручение. Поручение было почетное.
Правитель Орана посвящался в рыцари Сантъягского ордена, Сервантес должен был передать грамоту. Ему уплатили проездные деньги — сто дукатов.
Это была миссия посланника или письмоносца — на выбор. Сервантес не сомневался. Поездка — лишь первая ступень, первый шаг на славном пути королевской службы! Он был человеком щедрой и расточительной фантазии. Его вера в жизнь, постоянно наказываемая обманом и, наконец, сраженная, теперь снова воспрянула с полной силой. Он был богат. Теперь он всегда будет богат. Эти сто пятьдесят червонцев — всего лишь крошечная уплата в счет будущего, меньше того: карманные деньги. Он уже видел себя на высоком посту в королевском совете, посланником, командиром полка. Все это были настолько высоко оплачиваемые должности, что и родным обеспечивалось безбеднейшее существование. Андреа… Он так был уверен в предстоящем успехе, что ему и в голову не пришло сейчас послать деньги в Мадрид. Эти червонцы уйдут на ближайшие расходы. Их, пожалуй, даже не хватит.
Томарский двор быстро привлек к себе торговцев предметами роскоши, по преимуществу генуэзцев. Он приобрел фландрские брыжи с кружевной обшивкой, чрезвычайно изящную шляпу, посеребренную шпагу и посеребренный кинжал. Он ехал по поручению своего государя, посредничая между ним и африканским наместником, ему подобало позаботиться о своей наружности. Тяжесть многих лет свалилась с его плеч. Он осушал первый кубок счастья с жадностью, как нетерпеливый мальчик.
Его корабль отправлялся из Картагены. Он пролетел на королевских лошадях через Андалузию, розоватыми молниями промелькнули города Севилья и Кордова. В глубоком вырезе бухты стояла его галера. Ждали только его прибытия. Когда он вступил на борт, экипаж встретил его троекратным приветственным криком, подобавшим лишь высокопоставленным особам. Остаток дня и ночь они скользили по ласковым волнам, на рассвете перед ними вырос Оран.
Это был город, к которому он некогда тщетно стремился, бесконечно блуждая по скалистым дорогам. Теперь его примчало сюда дуновение ветра или дуновение уст его царственного покровителя. Наконец-то окончились все мученья. Небывало легким шагом одолел он крутой портовый переулок и шаткий мостик над расселиной, по ту сторону которой высилась «Красная Крепость», обиталище правителя.
Одряхлевший старый офицер встретил Сервантеса, как посланца небес. Эта грамота означала для него не только почет. Он жил в постоянной нужде, на его средства кормилось в Испании многочисленное и никчемное семейство. Но с рыцарским званием была связана ежегодная пенсия в четыре тысячи талеров. Беззаботная старость, удовлетворенное семейство.
Слезы потекли по седеющей бороде генерала.
Вечером был пир. Пили огненный многолетний вальдепеньяс. Дон Мигель де Сервантес Сааведра с полным удобством и независимостью восседал в кругу господ, слушавших и обслуживавших его с величайшей внимательностью.
После ужина правитель отвел Мигеля в сторону, чтоб, облегчить перед ним свое сердце. Наконец-то явилась возможность! Он не сомневался, что это прямейший путь к слуху его величества. Он будет вполне откровенен: они живут в Оране, как в осажденной крепости. Правители до сих пор сохранили титул: «военный протектор государства Тлемсен». Но он лишь однажды отважился посетить Тлемсен! Он и его солдаты не решаются отойти на три мили от Орана, в лучшем случае на десять. Счастье еще, что он, с величайшим трудом, удержал город в своих руках. Очень уж пренебрегает ими Мадрид. Солдатам не платят, крепость месяцами оставляют без боевых припасов, большинству пушек по семьдесят лет, их нельзя сдвинуть с места, — подставки и колеса сломаются.
Чем объяснить, что так скупятся именно на Оран? Господин посланник не отвергнет его почтительнейшей просьбы о содействии!
Сервантес слушал, соглашался и обещал.
Он отлично знал, чего не хватало Африке. Он испытал это на собственном теле. Помощь необходима, он с этим согласен. Он сам верил в свою миссию, как верил в нее правитель.
Его воображение не знало пределов. Ночью, лежа в сводчатой каменной спальне, он вдруг ярко представил себя во главе королевского флота. Ему было поручено завоевание Африки. Он отбирал у полумесяца Алжир, Дшидшелли, Табарку, Тунис… Стоя, подобно деревянному изваянию, на носу своего адмиральского галиона, скользил он вдоль берегов, и красно-желтое знамя в его руке задевало скалы.
Когда Сервантес вернулся, король был в Лиссабоне. Он отправился в обширный и нелепо выстроенный дворец. Придворный секретарь принял от него благодарственное послание правителя, бросил рассеянный взгляд на Сервантеса и снабдил письма канцелярским штемпелем и номером.
Он удалился. Он ждал. Ничего не последовало. Он явился. Он попросил аудиенции. Никакого ответа. Он посетил высших чиновников. Его не знали. Он спустился к низшим. Его заставили ждать в приемных. Он сидел часами, как недавно с отцом.
Он вспомнил о своих знатных друзьях. Его встретили холодно. Он кинулся на поиски дворцового чиновника и его жены. Они вернулись в Мадрид. Он переменил жилище, приискал сперва подешевле, потом перебрался в нору. Без мараведиса в кармане скитался он по многолюдному Лиссабону. Кружева на его брыжах превратились в лохмотья. Он их отпорол.
Он продал свою серебряную шпагу и свой серебряный кинжал, чтоб собрать денег на дорогу в Мадрид. Этого не хватило. Он с трудом подкапливал недостающее.
Он не был послом — он был всего лишь письмоносцем. Полтораста дукатов полностью вознаграждали его за труды. Быть может, вся оранская миссия была лишь предлогом, чтоб иметь возможность аккуратно занести в книгу его прошение.
«ПРИВАЛ КОМЕДЬЯНТОВ»
Когда, приехав в Мадрид, он добрался, наконец, до жилья на задворках Калье де Аточа, там жили чужие люди: сапожник с семейством. Его осведомили: родители снова переехали, на этот раз в Толедо. Одному богу было известно, какие новые надежды повлекли туда отца. Мигелю оставили узел с его пожитками. Он взял его, поблагодарил и ушел.
Он нашел каморку на площади Матуте, как раз позади коллегиума Лорето. Он снял ее, не представляя себе, чем и как заплатит. Когда он развязал узел, сверху лежала его красная шапка времен алжирского рабства.
Он надел ее и принялся разглядывать себя в разбитом зеркале, украшавшем его жилище. Лицо его сильно осунулось и увяло, борода и виски уже мерцали сединой. Он с прежним правом надел эту шапку: она значила больше, чем воспоминание. Ведь он, в сущности, лишь сменил одно рабство на другое. Он был всем, навсегда и неоплатно должен. Безмерно должен родителям, бедной Андреа, монастырскому начальству благочестивой сестры, португальским знакомым. Должен братству тринитариев, выкупившему его, должен за корабль, снаряженный братом Родриго, должен купцу Экзарке за его фрегат. Должен, должен, должен. Разглядывая серое лицо в красном колпаке, он продолжал насмешливое самоистязание и вызывал из небытия шеренги давно забытых кредиторов. Он знал, что никогда не сможет расплатиться. У него не было хлеба на завтрашний день.
Он поселился в странной местности. Ближайшая маленькая площадь называлась «Привалом комедьянтов». Это было ее официальное название. Она возникла недавно, как и весь этот нищий квартал. «Театральный двор» был неподалеку. Недавно открылся еще один театр — «Королевский». Он был всегда полон, как и первый.
В переулках ютился нищенствующий, пестрый и шумно-общительный рой авторов. Квартал кишел музыкантами, плясунами, фиглярами и непомерно многочисленным женским сопровождением. Сочинители бродили толпами. Все эти господа жили случайными заработками, должали, сидели в кабаках и разыгрывали из себя важных людей.
Резкий отпечаток наложило на этот мир общераспространенное щегольское отношение к делам чести. Всюду в Испании чувство старинного рыцарства давно уже выродилось в крайность. Достаточно было косого взгляда, чтоб вылетели из ножен кинжалы; почти каждое утро находили в уличной грязи заколотых дворян. Но здесь, вокруг «Привала комедьянтов», это уродство нравов было еще разительнее. Историческое тщеславие мстило кроваво. Актер, у которого отбили роль, рифмоплет, злорадно высмеянный товарищем, считали убедительнейшим опровержением удар кинжала. Честь какой-нибудь легкой особы, с которой жили не более двух недель, защищали с таким рвением, словно речь шла о чести девственной герцогини. Гримасничало неукротимое чванство. Шулера, перенимавшие друг у друга жульнические приемы, раскланивались с длительными церемониями, именовали друг друга «ваша милость» и говорили не иначе, как в третьем лице. Хвастовство не имело границ. Каждый из этих горе-поэтов и рифмоплетов претендовал на создание «Илиад» и «Энеид».
Лгали бесстыдно друг другу в глаза, каждый делал вид, что верит, и требовал того же от других. Но театр был для всех великой надеждой, подлинным магнитом. Ведь там можно было заработать нешуточные деньги пятьдесят-семьдесят талеров за одно представление.
Правда, нелегко было угодить публике! Да и директорам тоже. Даже писателю с именем, какому-нибудь Артиеда или Армендарису, редко удавалось увидеть сцену. Обычно играли одного только Лоне.
Он представлял собой неправдоподобнейшее исключение. Этот юноша дал жизнь всему театру своего времени. Шесть театральных трупп, странствовавших по Испании, исполняли почти исключительно его одного. Он захватил в свои руки театры Валенсии, Севильи, Бургоса. Его величали театральным королем, чудом природы, испанским фениксом. Директора слали к нему издалека посланцев с заказами, напоминаниями, деньгами. Эти посланцы осаждали его жилище, поджидали в садике позади дома, пока он окончит пьесу. Он едва начал свой жизненный путь, а уже вошел в поговорку. «Достойно Лопе», — говорили о вещах, особенно радующих глаз, слух или вкус. Это выражение употреблялось всеми, даже людьми, понятия не имевшими, кто такой Лопе и что такое театр.
Сервантес видел его почти каждый день. Вот что было загадочней всего: человек успевал между двумя восходами солнца написать пьесу в три тысячи стихов, в меньший срок, чем требовался писцу для переписки такого текста, и при этом у него еще оставался досуг для жизни! «Привал комедьянтов» упивался его любовными историями. Они были многочисленны, несмотря на его прочную связь с пышной Еленой Веласкес, которая, впрочем, вышла замуж и теперь именовалась Осорио. Каждый день сидели они вдвоем в «Гербе Леона», и никогда не было заметно, чтоб Лопе стремился домой, к чернильнице. Наоборот, ему здесь нравилось. Чад покорной зависти, густо обволакивавшей его, казалось, ласкал ему ноздри.
Молчаливого Сервантеса он сперва вовсе не заметил, — сидел в сторонке какой-то пожилой, однорукий человек неопределенных занятий. Когда же они, наконец, познакомились и стали завязываться беседы, — Лопе проявил мало симпатии. Что-то отталкивало его от Сервантеса.
Мигель сожалел об этом. Он восхищался прославленным юношей. За первым театральным впечатлением последовали другие, сильнейшие. Кроме того, Лопе выпускал чуть ли не каждые две недели новый том, по двенадцати пьес в каждом. Тут была очевидная гениальность! Пусть ни одна из этих драм не достигала неоспоримого совершенства, но в каждой из них были сцены, потрясавшие душу своей подлинной и высокой поэзией. Здесь было все, что способно взволновать и развлечь человека, широко несся вспененный поток трагизма, юмора, шутовства, мудрости, фантастики и житейского опыта. Неповторимое многообразие. Все становилось материалом. Любой повод годился: убийство короля, новелла или вчерашняя городская сплетня, Ариост или Тассо, правительственный отчет, легенда о святом или грубая шутка, услышанная в трактире; Испания, Греция, Германия, Персия, Польша, Америка все страны годились для него.
Ничего похожего на постоянство не было в этом юноше. Мгновенно менялись его капризы, ни в чем не знал он меры, поминутно происходили скандалы из-за прекрасной Осорио; он тщеславился до нелепости, никакая лесть не казалась ему слишком неуклюжей; сейчас он был добросердечен и щедр, а в следующее мгновение весь кипел ядовитейшей злобой. Когда ставились его пьесы, ему было безразлично, как бы ни коверкали их актеры. Он их уже не помнил. Это писал другой… Столикий Протей, он и в самом деле что ни час становился другим.
Таким же казалось Сервантесу и его творчество. Это чудовищно-стремительное созидание не имело ничего общего с трудом сочинителя и с отдельными произведениями. Оно скорее напоминало вулканическую щедрость самой природы, которая ведь тоже не задумывается над последовательностью и мерой, но с безответственной неистощимостью извергает маски и существа из своего бурно бьющего лона.
Природа или нет, но одно было очевидно: эта непомерная производительность преграждала путь к сцене всем современникам, и ему в том числе. Он уже давно был знаком с предпринимателем Веласкесом и с его соперником Гаспаром де Поррес. Но когда он робко заводил речь о своих трудах, о почти законченной комедии превращений «Сбитая с толку», о константинопольской трагедии «Смерть Селима», они благосклонно его выслушивали, но вспоминали при этом о пяти или десяти турецких драмах и пьесах превращений, недавно предложенных Лопе. Его положение становилось все безвыходнее. Хозяин «Герба Леона» стал наливать ему бокал лишь до половины. Он уже подумал было вернуться к давно забытому искусству писца, но кто же в Мадриде интересовался письмами, если не умел их писать!
Время от времени ему удавалось заработать несколько реалов хвалебными стихотворениями — сочинители охотно помещали подобные посвящения на первых страницах своих книг. Одно было написано для кармелитского патера, занимавшегося стихотворством, другое для некоего Хуана Руфо, описавшего в скучных стихах жизнь Дон Хуана Австрийского. Одной победе при Лепанто было посвящено пять бесконечных песен… Сервантеса очень раздражало, когда, позднее, весь этот эпос, столь неумеренно им расхваленный, оказался бесстыдным литературным воровством.
С этим приходилось покончить.
Скрепя сердце он снова отправился к господину Роблесу. Благожелательный купец призадумался. Не приходило ли ему в голову написать пастушеский роман? Нет, не поэму, а роман в духе знаменитой «Дианы». Этим публика, по-видимому, еще не пресытилась. Не так давно вышли три новых переложения «Дианы», и все продолжения и подражания имели не меньший успех. Произведение Хиль Поло существует уже на пяти или шести языках. Готовится даже латинский перевод — видимо, для монастырей. Не возьмется ли Сервантес за что-либо в этом роде? Он только советует выбрать для заглавия классическое женское имя, чтобы каждому читателю тотчас же пришла на память недостижимая «Диана».
Было подписано подобие контракта. Сервантес получил небольшой задаток.
Он тотчас же принялся за работу. Он просиживал целые дни в своей полутемной каморке, оттачивая прозу и стихи, потому что свою «Галатею» он решил написать, по испытанной традиции, в смешанной форме. Труд не радовал. Он задыхался в этом надушенном и надуманном мире, в этой фальшивой Аркадии, безотрадно было общение с этими похотливо-стыдливыми нимфами, жеманно играющими луком и шлейфом, с этими воркующими пастушками. Он создавал слащавую красивость и заставлял свои пары вести хитроумнейшие диалоги, а кровь его не знала, о чем писала рука.
Эти манерные чириканья и рыданья — вся эта кропотливая любовная риторика не имела ничего общего с подлинной человеческой страстью. Он поставлял модный товар. Он предпочел бы резать подметки, если б знал сапожное ремесло.
Ему было под сорок. Он прожил жизнь без любви. Разочарования юности давно позабылись. Он обнимал женщин во всех городах, куда его заносили причуды судьбы. Обычно они бывали из тех, которых забывают уже в часы объятий. Если же к нему привязывалась женщина, которая ему нравилась, он спешил вырваться на свободу. Это не годилось — солдат, калека, нищий не имел права на привязанность и семью.
Но теперь, именно теперь, когда он, ради хлеба, выдумывал и рифмовал пустую амурную сказку, — хищной птицей упала на него из темной тучи любовь и вонзила когти в его сердце.
АНА ФРАНКА
Она уверяла, что ее отец был придворным, и называла себя де Рохас. Ана Франка де Рохас. Но была она, по всей вероятности, дочерью немецкого солдата — так говорили люди, и ее белокурые волосы подтверждали это. Ее мать торговала фальшивыми драгоценностями и дешевыми женскими украшениями в одном из проходов на Калье де Толедо. Об этом Сервантесу шепнули на ухо в первый же вечер.
Обычно он сторонился женщин в «Гербе Леона» из боязни, что придется одну из них пригласить. Сегодня он, не долго раздумывая, перешагнул через двух мужчин, сидевших подле нее на скамейке, отстранил удивленных собеседников и заговорил. Блондинка улыбнулась ему, польщенная столь очевидным успехом. Он не давал ей рта раскрыть, — это еще успеется, — и развлекал ее забавным разговором в испытанном тоне, среднем между почтительностью и иронией. Он заказал фрукты и пирожное, к ним еще бутылку сладкого таррагонского, и сделал это с такой непринужденностью, что хозяин уверился в его способности заплатить и все подал. За столом притихли и удивленно прислушивались к веселым или волнующим историям, которые без конца рассказывал этот обычно молчаливый старый солдат. Он с восхищением вдыхал ее близость, запах ее яркой кожи в дешевых, чересчур острых духов, казавшихся ему превосходными. Она оценила издержки незнакомого господина; часу не прошло, как он почувствовал прикосновение ее ноги под столом. Это потрясло его до потери дыхания, ему пришлось, откинувшись, прислониться к стене.
В первое мгновение, еще в дверях, ему показалось, что перед ним венецианка Гина, о которой он за десять лет не вспоминал ни разу. Но венецианка Гина — теперь уже старуха. А эта была молода, расточительно молода, лет двадцати, даже меньше. Да и сходство оказалось поверхностным. Это яркое лицо было уже, нос и рот очерчены своевольней, да и белокурость была другая — суховатое светлое золото. Нечто родственное улавливалось, пожалуй, в серо-зеленых глазах или, быть может, только во взгляде В этом взгляде была странно-раздражающая, пытливая холодность — недобрый взгляд.
Стало поздно. Гостиница почти уже опустела. Они поднялись вместе. В дверях к ним подошел хозяин с вопрошающим, почти грозным видом. Мигель схватился за карман, сгреб все, что там звенело, и сунул в его липкую руку, не зная, много это или мало.
Была сентябрьская ночь, светила луна. Идя рядом с Ана Франкой, он увидел, что она ниже, чем ему думалось. Она казалась стройной, но под старой шалью, охватывающей ее грудь, под узкой немодной юбкой чувствовалось крепкое и пышное тело. Она шла с упругой легкостью, обещавшей наслаждение. Они остановились перед убогими воротами ее дома. Он ее обнял. Она не сопротивлялась. В первый раз за долгие годы пожалел он о своей руке. Ему было горько, что он может обнимать и гладить только одной.
Легко сходились и расставались в этих переулочках близ «Привала комедьянтов». Уже на третий день она переселилась в каморку на площади Матуте — он приснял смежный чуланчик. Так как домохозяин потребовал уплаты вперед, он переписал начисто две первые песни своей «Галатеи», поспешил с ними к Роблесу и принес домой десять талеров.
Ана Франке не пришлось порывать никаких отношений, когда он забрал ее к себе. Все случилось быстро и безответственно. Она была из числа тех бездомных созданий, которыми мужчины перебрасываются, как пестрыми мячами; к тридцати пяти годам они вдруг стареют и вянут, становятся притонодержательницами и своднями или торгуют на углах всяким хламом. Прошло немало времени, пока Ана Франка поняла, что здесь происходит нечто серьезное, что ее по-настоящему любят.
Он сидел в боковом чуланчике и вытачивал свой роман. Работа двигалась до отчаяния медленно. Некоторые фразы приходилось переписывать по семь раз. Со стихами было и того хуже. Рифмованные строчки спотыкались и не звучали. Но ведь поэт должен уметь писать стихи. Значит, он не поэт. У него не было никакого внутреннего расположения к своему предмету. Его не могло быть, да он этого и не требовал. Он желал успеха. Он хотел, чтоб ему заплатили. Он мечтал о расшитом кринолине для Ана Франки, об обещанном ей ящике румян и белил.
Она была рядом, она лежала в постели и грызла дешевые лакомства. Ей нравилось такое существование, оно полностью соответствовало ее привычкам. С большой неохотой вставала она в полдень и кое-как одевалась, чтоб пойти купить репы, пряностей, немного бараньего сала и что-нибудь наскоро состряпать на уголке очага, который освобождала для нее хозяйка.
Ему было достаточно ее присутствия. Неукротимое желание влекло его вновь и вновь к этому свежему, крепкому женскому телу, которого не расслабляла даже праздность. Он не мог досыта упиться ее запахом, в котором была острая сладость. А вечно чужой, испытующий взгляд этих серо-зеленых глаз повергал его в длительное безумие, едва ли извинимое в его возрасте.
Он не спрашивал себя, надолго ли уцелеет то, что останется после страсти. Это никогда не убудет, это вечно. Он нашел свою единственную женщину. Он был счастлив.
Ее бедная, скупая речь казалась ему полной мудрости и остроумия. Никогда не приходило ему в голову поговорить с ней о своих занятиях. Недели прошли, пока он, наконец, узнал, умеет ли она вообще читать. Когда-то она училась этому, но потом опять все позабыла.
Ее нимало не интересовало, над чем он трудится в своем чулане. Все мужчины так или иначе раздобывают деньги для своих женщин. Этот писал уцелевшей рукой.
Другое дело — театр. О нем она имела понятие. Полгода тему назад ей посчастливилось выступить у Веласкеса. Ей поручили играть английскую рабыню — вероятно, из-за ее белокурых волос. В сущности, это была не роль. Полуобнаженная рабыня склонялась под бичом ревнивой фаворитки. Но десяти мгновений на сцене в продолжение двух вечеров оказалось достаточно, чтоб пробудить в ней жадную и длительную тоску по этому миру. Участвовать в представлении — это означало: в чужеземных одеждах, а еще лучше совсем без одежд, позировать на подмостках, в то время как разгоряченный мужской партер таращит глаза и мысленно тобой обладает.
Мигель думал ее обрадовать, достав ей место на решетчатой галерее. Но она каждый раз возвращалась рассерженной и жаловалась на дерзких баб, протиснувшихся вперед, так что ей ничего не было видно. О пьесах она ничего почти не рассказывала. И когда однажды вечером Сервантес собрался с духом и, не без ревнивого замирания сердца, представил ее в «Гербе Леона» великому Лопе, — эта знаменитость не произвела на Ана Франку никакого впечатления. Она, по-видимому, считала, что веселые и печальные разговоры, которые ведутся на сцене, выдуманы самими актерами. Ее взгляд следил с пугливым восторгом за веселившимися в кабаке комедьянтами, их крикливые голоса казались ей восхитительными, их торжественные жесты — образчиком утонченности. И часто всплывало в ее речах имя некоего Алонсо Родригеса, который одно время выступал на «Театральном дворе», а потом уехал в Валенсию. Родригес устроил ей и то второстепенное выступление, о котором она вспоминала, как о блистательной вершине своего бытия.
В один из вечеров Ана Франка не возвратилась. Мигель ждал. Он прождал и весь следующий день — беспомощный, безутешный, убитый. Он не мог понять причины, они не ссорились. Она появилась лишь на третье утро, с помятым лицом, с чужим запахом в одеждах. Она просит избавить ее от всяких сцен, поспешила она предупредить возможные упреки, у него нет на это ни малейшего права. Он ничего ей не дает. Зачем он, спрашивается, торчит целыми днями в комнате и постоянно лезет в постель с перепачканными в чернилах пальцами, если за четыре месяца не собрался купить своей подруге ни одного нового платья, ни ныли, ни такого вот крошечного золотого колечка. Нет! Пусть он уберет прочь свою уцелевшую руку и не мешает ей жить.
Ясно было, что все это выбалтывалось с чужого голоса. Ее на него натравили: мать, подруга или случайно подвернувшийся любезник.
И тут Сервантеса срезало горе. Он задрожал от ревности и от позора своей нищеты. Он понял, кому отдал сердце. Но было уже слишком поздно. Оттолкнуть и порвать он не мог. И он начал говорить. Никогда бы он не подумал, что сможет так говорить. Он пробивался в нее. Он тряс ее. Он тщетно пытался выбить искру из этой обольстительной оболочки. Она удивленно мерила его взглядом. Она не понимала, чего ему надо. В конце концов она с пренебрежительным снисхождением привлекла его на свою упругую белую грудь. Чего он мог еще хотеть, о чем другом мог говорить так настойчиво? И он, тотчас же смирившийся и пристыженный, с жадностью принял то, что она ему предлагала.
Сидя на следующий день над третьей книгой «Галатеи», он вдруг заметил, что некоторое время писал почти бессознательно и безотчетно. Он сел за стол с намерением сочинить обычнейшую манерную любовную жалобу. Он перечел, что получилось, — смесь неистовой прозы и неловко спотыкающихся стихов. Это и в самом деле была любовная жалоба, но дикая и запутанная, вылившаяся одним порывом из раненой груди. Не жеманный пастух ворковал здесь над привередливой нимфой. Здесь сотрясал и рвал глухую материю закованный человек в безумной мечте — вернуть ее к полнозвучной жизни.
Ни одно слово не годилось. Вся тончайшая паутина его романа разлетелась бы в клочья. Он разорвал три листка.
Снова вышли все деньги, до последнего медяка. Он рыскал вокруг «Привала комедьянтов», подстерегая коллег, мелких сочинителей, у которых было достаточно тщеславия и денег, и предлагал им хвалебные именные стихи, с тем чтоб поместить эти оды в своем произведении. Он откроет им двери в свое бессмертие. Он так и говорил: «в бессмертие», кощунственно издеваясь над самим собой ради пяти реалов. Но этого никогда не хватало. Книгопродавец Роблес с сокрушением, но решительно отказался уплатить еще хоть немного в счет гонорара.
Это в интересах самого сочинителя, потому что иначе он рискует забрать все свои деньги до выхода книги.
Тогда Мигель пошел к сестре Андреа. Ей с ее дочкой жилось все-таки лучше. У нее были две чистенькие комнаты, которые оплачивал ее покровитель. Она очень гордилась своим хозяйством, постарела и стала похожа на примерную горожанку. Но с деньгами было плохо: друг давал ей в обрез и расплачивался с нею еженедельно.
Андреа встала на колени перед шкафом и вытянула из нижнего ящика несколько свертков материи. Не вставая с колен, она, с доброй улыбкой, преподнесла один из них брату. Это была красивая, необычайно прочная тафта, драгоценный подарок одного из прежних любовников, который она приберегла на черный день. Генуэзец Наполеон Ломлен, ссужающий деньги под заклад, даст за это не меньше двадцати дукатов, может быть тридцать. Он знал свертки; они уже успели побывать у него однажды.
Сервантес раздобыл по соседству маленькую тележку, потому что пять свертков были слишком тяжелой ношей, и повез свой заклад к купцу. «К знаменщику?» — любопытствовали на улице мальчишки — тафта была полосатая, красно-желтая. Ее бы хватило на пятьдесят кастильских знамен.
Ана Франка получила новое белье, уплатила часть долгов, в первую очередь в «Герб Леона», где уже перестали им верить. Ана Франка была довольна. Тот панический выпад больше не повторялся. Для Сервантеса наступили недели бедного, маленького, жалкого счастья.
Зная обычай, он начал всячески рекламировать свою книгу еще до ее появления: читал из нее, распространял отдельные ее части и искал высокопоставленного покровителя, который бы пожелал принять — и позднее оплатить — ее посвящение. После долгих стараний он нашел его, наконец, в лице Асканио Колонна, настоятеля Святой Софии, несколько чопорного римского аристократа, который был тронут главным образом сообщением, что Сервантес некогда занимал пост при дворе покойного Аквавивы. Он потребовал, чтоб это было подробно изложено в посвящении. Сервантес обещал.
Радостно прибежав домой, он застал Ана Франку в холодном бешенстве. Она была беременна.
Она чересчур запустила свою беду. До сих пор она не ощущала особых неудобств или закрывала на них глаза и лишь сегодня наступила полная ясность. В ее настроении была мрачная определенность: впереди нет ничего, кроме уродства, боли и обузы.
Это нарастало. Серо-зеленые глаза глядели с почти нескрываемой ненавистью на того, кто был виновником несчастья, на однорукого, на голыша, на бумагомараку. Однажды она пришла домой полумертвой: она попыталась, в такой поздней стадии, сделать выкидыш, и это, разумеется, не удалось. На врача и лекарства ушли последние деньги. Но она выздоровела. Природа настояла на том, чтоб чуждая материнства стала матерью.
Сервантес ухаживал за ней. Он был неутомимо кроток Он втихомолку радовался. Они поженятся. Родится, может быть, мальчик. Малютка-сын, который будет гораздо ближе ему, чем матери. Он обучит его, воспитает. Он расскажет ему про свои приключения, которые никому больше не интересны, про Дон Хуана Австрийского, про Дали-Мами, про алжирского короля. Малютка-сын! Ведь это крошечное бессмертие — о великом он давно уже перестал мечтать.
Но в недели, предшествовавшие рождению ребенка, он был снова, и с небывалой силой, охвачен страхом за хлеб насущный. В одиноких скитаниях еще можно мириться с бедностью и долгами; но не было под солнцем создания более жалкого, чем нищенствующий отец семьи. Вдруг книгопродавец ничего больше не заплатит? Вдруг Колонна заупрямится? А бранные толки, способные загубить сочинителя, а ядовито жалящие языки коллег. Как защититься от этого? Тут его осенила мысль…
Он их заманит всех сразу. Не одному или нескольким, а сразу всем напишет он хвалебную оду в своем романе!
Он воздвигнет гигантскую дымящуюся кадильницу всей испанской литературе. Если густой фимиам похвалы ударит в нос каждому, пусть самому вздорному рифмачу, у всех отпадет охота скалить зубы, и «Галатея» будет спасена!
Он и в самом деле приступил к работе. С невеселой тщательностью составлял список, рылся в своей памяти, без конца его пополнял. Потом занялся рифмовкой. В последней, шестой книге своего романа он вывел музу Каллиопу, поющую под арфу и при лунном свете восторженную хвалу испанской поэзии — перед обширным собранием пастушков и пастушек.
Всего вышло сто одиннадцать октав, ровно восемьсот восемьдесят восемь рифмованных строк. Каждый автор получил отдельную строфу, каждый Вака, Вивар, Карай и Варгас, каждый Парьенте, Ромеро и Мальдонадо. Восемь строчек, не больше, досталось и великому Лопе. Он обитал в сорок первой строфе. Его не величали ни «Орфеем», ни «новым Эврипидом», именно о нем говорилось скупей. Этой почтительной воздержанностью несчастный одописец хотел, быть может, выделить истинный талант.
Все в целом было почти величественно в своем богоотступничестве. Недостойнейшее оружие поднял он против сверхмогучего врага — против безвкусицы, злобы и глупеет и, кидающих свою огромно-изменчивую тень на путь каждого истинного человека.
Неслышно подкрался час Ана Франки. Природа, казалось, подарила ей то, что многим матерям дает лишь ценой крови и раздирающих мук. Боли были короткие и легкие. Роженица не успела вскрикнуть, как рядом с ней возникло зеленоглазое создание с благородно выгнутым носиком, лежащее почти тихо. Это была девочка.
Четыре дня спустя ее окрестили и дали ей имя Исавелья. Мать уже настолько окрепла, что могла сама пойти в церковь. Ее застывшее лицо подивило даже священника. Дома Мигелю пришлось ей напомнить, что пора покормить ребенка.
Он все-таки радовался. На-днях должна была появиться его книга, и ему казалось счастливым предзнаменованием, что два эти рождения почти совпали. Быть может, «Галатея» лучше, чем он осмеливался думать, и сохранит его имя хоть для недалекого будущего.
Книгопродавец Роблес оказался добросовестным дельцом. Выход книги ожидался в среду: в понедельник он уплатил весь остальной гонорар, сто шестьдесят семь талеров Сервантес получил деньги серебром, в кожаном мешочке.
Прежде всего он отправился к Андреа. Она взяла меньше, чем ей полагалось, и обняла его, всхлипнув от радости.
Победоносно позванивая солидным остатком, явился он к Ана Франке. Она сидела на стуле, совершенно одетая, и встретила его спокойно-испытующим взглядом.
Возле нее лежала на столе спеленатая Исавелья и таращила свои зеленые глазки почти с такой же серьезной пытливостью.
На деньги Ана Франка почти не взглянула. Его радость поникла. Он бросил звонкий кошель в выдвижной ящик стола.
В среду он с утра дежурил в книжной лавке. Экземпляров «Галатеи» еще не было, но их ожидали с минуты на минуту. Их пришлют с почтой из Алькала́, где они печатались. Наконец перед домом и в самом деле остановилась повозка, доверху набитая книгами. Все занялись разгрузкой, — кучер, двое служащих фирмы, сам господин Роблес и Мигель, насколько он мог быть полезен со своей одной рукой. Лавка наполнилась толстыми и увесистыми темами в четвертую долю.
Потом Сервантес сидел с одним из них в заднем помещении книготорговли за дощатой перегородкой и вкушал то наслаждение, которое известно каждому автору. Он вкушал его с бьющимся сердцем, потому что это была, в сущности, первая его книга: все прежде печатавшееся скорей походило на ученические тетради.
Блас де Роблос и его печатник сделали все, что от них зависело. Хорошая бумага, ясный, красивый шрифт, страница не слишком загромождена текстом, стихи с большим вкусом отделены от прозы. На заглавном листе фамильный герб покровителя — Колонны: княжеская корона над стройным цоколем, с гордым девизом на плохой латыни:
«Frangi facilius quam flecti».
Сервантес перелистал свою книгу, вчитываясь в отдельные фразы и строфы. Напрасно он малодушничал… Все было хорошо! И только на случайно раскрывшейся «песне Каллиопы» в конце книги предпочел он не задерживаться и поспешно перевернул страницу.
Он пришел домой с книгой в руках. Ана Франки не было. Каморки карались особенно пустыми. Он огляделся. Он открыл шкаф. Платья и пожитки Ана Франки исчезли. Он выдвинул ящик стола. Там он нашел лишь половину денег, отсчитанную с точностью до одного реала. На подушке в углу лежала маленькая Исавелья и серьезно таращила на него свои зеленые глазки.
ПЕРЕКРЕСТОК
Уже семь часов был он в пути, то ехал верхом на муле, то шагал рядом с ним. Приближался полдень. Если в конюшне его верно осведомили, он вскоре достигнет Толедского перепутья.
Он сделал крюк, чтоб воспользоваться куском аранжуэцкой дороги. Но это оказалось бессмыслицей. Аристократическая дорога была не лучше других: вся в глубоких выбоинах и до того плотно затянута известковой пылью, что он мог бы писать на боках своего мула.
Ему ссудили красивое, сильное животное с необычайно длинными ушами, которыми оно выразительно шевелило при ходьбе; голову, гриву и хвост украшали кисти и переплетенные ленты, которые утром были разноцветными, а сейчас подернулись ровной сероватой белизной.
Пожалуй, ему следовало бы остаться в гостинице и переждать, пока спадет зной. Но логово показалось ему таким жалким: пустой полуразрушенный кирпичный сарай с голым столом и тремя скамьями, а хозяева — такими грязными и не внушающими доверия бродягами, что он предпочел потерять свои шесть мараведисов «за постой» и пуститься дальше. Сегодня он был разборчив на пристанища. Он путешествовал не один.
Что-то шевельнулось в левой из двух корзин, висевших по бокам седла. Он откинул на ходу льняную обтяжку. В корзине лежала премило спеленатая маленькая Исавелья. Она приподняла головку, жмурясь на яркий свет.
Из-за нее и была предпринята эта утомительная поездка. Сервантес переправлял ее в Толедо.
Еще не прошло трех месяцев с того майского полдня, когда он вдруг остался вдвоем с грудным младенцем. Ана Франка исчезла бесследно. Только однажды, сомнительными путями, дошла до него смутная весть, будто бы ее видели в андалузских городах в обществе того самого Родригеса. Это было все. Легко скрывались и заметались следы в обширной, плохо управляемой Испании. В каждом сколько-нибудь крупном городе имелся свой отверженный квартал, который полиция обходила сторонкой. И где бы стал Сервантес ее разыскивать? На Оливковом рынке в Валенсии, в трущобах Малаги, в Кордове у Жеребячьего колодца, в гранадской Ротонде? Это было безнадежно. Еще безнадежнее казалось — пытаться залучить ее обратно. Всего безнадежнее — с нею жить.
Он привык стискивать зубы. Был даже некоторый юмор в том, что он так вот остался: один, с сосунком на руках. Он нашел кормилицу. Исавелья выжила. Но когда крестьянка заметила, что этот идальго дорожит своей дочкой, она сделалась бесстыдно требовательной.
Вмешалась Андреа. Она выкормит ребеночка соской. У нее еще хранились в шкафу платьица и белье собственной дочки.
Но этого он не захотел. Он любил бедную Андреа, И предрассудки были ему чужды — ведь заложил же он ее тафту. Но только не это. Андреа поняла и, как всегда покорно, расплакалась.
Тут как нельзя более кстати пришли вести из Толедо. Писала мать. «Привези малютку ко мне, мой Мигель, — писала она, — это напомнит мне прошедшие годы, когда ты сам был маленький и капризный. И еще есть одно дело, ради которого тебе следовало бы приехать.
Дело очень важное и могло бы переменить к лучшему твою жизнь».
Это звучало заманчиво. Он не отказался бы от «перемены к лучшему». «Галатея» имела посредственный успех: как раз в этом году публика снова накинулась на рыцарские книги, а на пастушеские романы почти не было спроса. Покровитель Колонна оказался порядочным скрягой. Деньги Мигеля приходили к концу.
На остаток их он раздобыл мула, уложил в левую седельную корзинку Исавелью, в правую два кожаных меха, с молоком и с вином, хлеб и сыр и в четыре часа утра распростился с Мадридом.
Вот, наконец, и перекресток. Вправо — путь на Толедо. Ухабистая дорога терялась в совершенно открытой волнистой равнине. Сервантесу предстояло еще семь или восемь часов езды. Было от чего пасть духом.
На перекрестке стояла одна-единственная, косо расчесанная ветром пиния, бросавшая редкую тень. Он решил сделать привал и осторожно снял корзины. Освобожденный мул тотчас же принялся щипать сожженную траву. Темные глаза животного огненно косились из-под пыльных кистей и лент.
Сервантес взял Исавелью на колени и, приподняв ей головку своим обрубком, принялся поить ее молоком. Девочка пила медленными, спокойными глотками. У нее было удивительно сложившееся личико, которое, однако, нельзя было назвать красивым. Слишком резко материнское столкнулось с отцовским. Круглые зеленые глаза, поставленные чересчур близко к сильно изогнутому носику, придавали маленькому лицу что-то птичье, почти жуткое.
Напившись, Исавелья удовлетворенно зачмокала. Сервантес положил ее обратно на подушку и устроил в самом тенистом месте. Потом он нацепил мулу торбу.
Следовало и ему самому немного подкрепиться. Но он слишком устал. Он сел на землю и прислонился головой к растрескавшемуся стволу.
Его отчужденный взгляд блуждал по резкому и оцепенелому ландшафту. На всем одноцветная блеклость, растрескавшаяся земля истерзана беспощадным летом. Здесь солнце палило, как над африканской пустыней, здесь полгода бесновались ледяные бури. Одни лишь крайности знала эта страна, никаких смягчающих переходов, ничего похожего на кротость и ласку. Изредка — приземистая глинобитная хижина, еще реже хлебное поле, убранное уже в июне. Кое-где группы пиний с искривленными низенькими стволами. Почва, пятнистая от тощих сольных трав, словно испещрена струпьями изнурительной болезни.
Это было сожженное сердце Кастилии. Кастилия лежала в недрах Испании. Этот перекресток между Толедо, Аранжуэцем и Мадридом мог быть как раз ее серединой. А вокруг Испании вращался мир. Мигель расположился со своим ребенком в неумолимом сердце мира.
Раскаленный полдень смежил ему веки.
Смутный, однообразный шум проник в его полусон — размеренно приближавшееся мелодичное жужжание. В ста шагах к Аранжуэцу дорога слегка приподымалась и пропадала за пыльным холмом. Звук доносился оттуда. И уже вынырнуло над перевалом нечто цветистое.
Герольд на статном сером коне высоко вздымал красно-желтое знамя. Пот сбегал блестящими струйками по его красивому лицу из-под нависшей бархатной шляпы. С его плеч пестро ниспадал плотный четырехугольный парчовый покров, на котором были наискось вытканы золотом двойные изображения льва Леона и Кастильской башни. Лошадь выступала мелким замедленным шагом. Потому что следом двигались одни пешеходы. Сперва шестеро монахов, босых и с непокрытыми головами, каждый со свечой в руках; они заунывно пели, одолевая безысходность раскаленной дороги. За ними следовал паланкин.
Это был обыкновенный сбитый кожей портшез, защищенный сверху полотняным навесом, его несли четверо слуг По бокам снова шли монахи, их молитвенно-сосредоточенные фигуры несколько оберегали путешественника от пыли. Шла прислуга, предназначенная для смены. Поезд замыкал вооруженный пикет.
Сервантес опустился на одно колено Он приметил, с какой осторожностью двигались несущие слуги: медленно ступали они, сосредоточенно поджимая губы и не отводя глаз от изрытой дороги.
Они остановились на перекрестке, как раз подле Сервантеса. Без чьего-либо приказания, быть может по знаку герольда, они тихо опустили портшез на землю и отошли, уступив место смене. Монашеская литания продолжалась. Сидящий в портшезе дремал и не проснулся.
Сервантес не думал, что он уже старик. Довольно длинная борода стала почти совершенно белой, лицо болезненно-обесцвеченное, смеженные веки красны, как от слез. Он беспомощно свесил левую ногу в черном чулке и туфле, правая же, очевидно искалеченная подагрой, покоилась в плотных бинтах. Путешествуя в этот пламенно-знойный день, он был одет точно для заседания государственного совета: черная шелковая мантия поверх черного бархатного камзола, непомерно высокий черный поярковый цилиндр почти без полей, сидевший прямо и жестко на восковой голове Так явился Мигелю Сервантесу спящим тот, чьего лицезрения он столь долго и тщетно искал.
Остановка длилась всего лишь мгновение. Размеренным, твердым и неслышным движением подняли паланкин четверо сменных. Мягко рванулась вперед лошадь герольда. С еле слышным звяканьем и бряцаньем замкнула поезд охрана. Коленопреклоненного путника под деревом никто не удостоил внимания.
Но тут закричала Исавелья. Она слегка приподняла головку на своих подушках и испустила пронзительный визг. Обычно она никогда не плакала. Это был припадок. Он хотел взять ее на руки, успокоить. Но все ее маленькое тело вздыбливалось и сопротивлялось с пугающей силой. Вне себя, как бы в безграничном отчаянии, вопила она вслед королевскому поезду, который удалялся, молясь и бряцая оружием в облаке белой пыли.
ДЕРЕВНЯ В МАНЧЕ
Его собирались просватать. Это и была «перемена к лучшему».
Отец, продолжавший заниматься своим постыдным лекарством, дважды пустил кровь некоему священнику, приезжавшему в Толедо из ближней манчской деревни. Полнокровный человек почувствовал истинное облегчение и рассыпался в похвалах. В следующий раз он прибыл уже как добрый знакомый и привез с собой, кроме вина и двух курочек, еще и свою юную племянницу, несовершеннолетнюю деревенскую барышню с благородным именем — Каталина де Саласар-и-Паласиос. Это была рослая, несколько неуклюже сложенная девушка, с правильным и пустым лицом, над которым нависало тяжелое изобилие блестящих черных волос. Отец ее умер, мать никогда не покидала своей деревни Эскивиас.
Сама она тоже была впервые в городе и смотрела с туповатым изумлением на переплетенный по-мавритански мир переулков, на дворцы, башни, церкви и мосты древней столицы. Вечером она сидела с дядей на опрятном внутреннем дворике у родителей Сервантеса. Старики жили здесь много лучше, чем в Мадриде, они занимали домик на «Овощном рынке», как раз позади собора. Жилища сдавались дешево в этом тысячелетнем городе готских, арабских, кастильских властителей, которому давно уже начало грозить обезлюдение. Да и отцу здесь везло с его медициной. Он теперь считал себя знаменитым врачом. Но, казалось, не сознавал собственной своей болезни, быстро разраставшейся водянки. Пронзительным голосом развивал он великие планы на будущее.
Он-то и рассказал деревенскому священнику и барышне про своих сыновей, про отважного офицера Родриго, ныне сражавшегося под предводительством герцога Пармского против фландрских еретиков, но больше всего — про своего старшего. Еще в дни челобитческих хождений научился он изображать его подвиги и героические страдания; он наслаждался доверчивым восхищением слушателей. Девица Каталина слушала с разинутым ртом. Ей казалось, что мир ее излюбленных книг приобретает, наконец, осязательный облик. Потому что, проглотив всю рыцарскую литературу прошедших лет, все эти историй про славного Амадиса Гальского, про его сына Эспландиана, константинопольского императора, про его внуков, правнуков и двоюродных внуков, она воздвигла в бедной своей голове фантастический мир несказанных чудес, сверхчеловеческой отваги и небывалого добронравия, которому ничто, разумеется, не соответствовало в ее обыденных деревенских знакомствах.
Старик Сервантес разглагольствовал, конечно, без всякой тактики. Но молчаливая мать подумала кое о чем посерьезней, наблюдая, как вспыхивает и разгорается в глазах у сельской барышни интерес к ее старшему сыну.
Она отвела духовную особу в сторонку. Было очевидно: брак не считался невозможным. Пожалуй, и в город-то отправили донью Каталину не без некоторого смутного намерения. И в самом деле: она приближалась к законному возрасту и явно обладала всеми качествами, способными осчастливить мужа.
Семья хорошая, даже превосходная, в роду Саласар, как и в роду Паласиос, нет ни единой капли мавританской или иудейской крови.
Это, конечно, очень ценно, — кому же и оценить это, как не благочестивой матери Мигеля? Но как обстояло дело с «осязаемым»? Героям редко дается богатство в этом мире. Был небогат и ее сын. Его заслугам и преимуществам — в том числе и его почетно искалеченной руке — должно было соответствовать что-либо равноценное, хоть отчасти. Герой вправе требовать некоторой зажиточности, кой-какого благополучия. Дядя ее успокоил: и с этой стороны все обстояло отлично. Каталина была единственным ребенком, наследницей хорошенькой усадьбы с приличным домом, плодовым и оливковым садом, при этом три иоха пахотной земли, отличное хозяйство, восемнадцать коз, сорок пять кур и петух. При самой скромной оценке, общая стоимость наследства была бы не ниже тысячи золотых дукатов.
Мигель Сервантес был смиренен. Приехав, он ужасно боялся расспросов, и сидел теперь, усталый и благодарный, на маленьком дворе подле матери, укачивавшей его ребенка. Она ни единым словом не обмолвилась про Ана Франку, но и ни единым словом не похвалила внучку. Она тотчас же с деловой заботливостью занялась ею. Она тихо покачивала ногой раздобытую у соседки колыбельку.
Она начала говорить. Мигель слушал. Он был смиренен. Если только эта девушка не чудище и не дьявол, он постарается к ней подольститься. Ведь все было напрасно. Прислушиваясь к рассказам матери про дом и хозяйство, он вспоминал свою «песню Каллиопы», это отчаянное восхваление всей отечественной литературы, это молящее о милости унижение оптом. Все это не повело ни к чему. Его не желали. Он погибал. Деревня в Манче, молчаливые крестьяне, которым дела нет до мадридского успеха или неуспеха, оливковый сад и поле, простая, бесхитростная подруга — все это казалось ему почти привлекательным. Быть может, эта девушка поможет ему забыть Ана Франку, которая до сих пор ядовито гнездится в его крови. Он не отказался.
Он поехал представиться. Когда он подъезжал, день уже гас и в вечереющем свете неприветливая Эскивиас показалась ему сносной. Он нашел все несколько более убогим, чем ему описывали; но Каталина ему скорее понравилась. Уставший от последних своих переживаний, он почувствовал дружеское влечение к ее сумасбродной и глуповатой невинности.
Она же смотрела на него по-своему. Он мог оказаться еще более худым и еще менее блестящим — для нее он был отважным, благородным скитальцем, вышедшим из ее романов. Но подобное пристрастие отнюдь не заволакивало материнского ока сеньоры де Паласиос. Она и Мигель невзлюбили друг друга с первого взгляда. Это была рослая, видная женщина его возраста, с напыщенной осанкой. Весь ее вид говорил о церковном благочестии, а узкий рот с втянутыми внутрь губами изобличал жадность.
Саласары и Паласиос принадлежали к ничтожнейшей сельской знати, не отличающейся от крестьян ничем, кроме самомнения. Трое слуг и служанка сидели за отдельным столом. Уже после молитвы прибежал, отдуваясь, дядя-священник и приветливо поздоровался с женихом.
Разговор поминутно спотыкался. Мигель чувствовал, что ему следует что-нибудь рассказать, но не мог рта раскрыть под расценивающим взглядом домохозяйки. Лишь однажды, к собственному своему изумлению, нырнул он в далекое прошлое и поведал о кротком кардинале Аквавиве и о канонике Фумагалли.
Он сделал это из внимания к дяде. Он был счастлив, когда бараний суп, сыр и благодарственная молитва остались позади.
Его ненадолго оставили вдвоем с Каталиной. Гордо и таинственно кивнув ему головой, она повела его в угол, где стояли рядком ее сокровища: тридцать или сорок потрепанных томов, все эти Амадисы, Феликомарты и Кларианы, чьим турнирам и победам над драконами он был обязан зарождающейся склонностью Каталины.
Две недели спустя состоялось ответное посещение. Сеньора де Паласиос с дочерью и братом-священником явились в домик у «Овощного рынка».
Старик Сервантес был при смерти. Весь раздутый, с похудевшим и уже заострившимся лицом, он через силу встал с постели и крикливо приветствовал гостей. Но вскоре произошла размолвка, чуть ли не скандал. Потому что Мигель внес в комнату маленькую Исавелью, которую его мать благоразумно спрятала, и безоговорочно заявил, что с этой дочкой он не расстанется и в браке.
Госпожа Паласиос готова была порвать немедленно. Она, видимо, обрадовалась поводу. Ее успокоили не без труда. Брат ее, несмотря на свой сан, принял неожиданность несравненно человеколюбивей, Каталина покраснела. Она молча наклонилась над зеленоглазым созданием. Кто мог сказать, что происходило за ее гладким лбом? Быть может, она считала маленькую жуткую девочку ребенком какой-нибудь феи или принцессы.
Расстались в явном несогласии, и ничего не было решено. Мать качала головой. Она не понимала своего сына. Почему бы ей самой не воспитать внучку? Ведь скоро, к несчастью, ей больше не о ком будет заботиться.
Но Мигель остался при своем. Без Исавельи — никакой женитьбы, об этом бесполезно разговаривать. Он любил когда-то женщину, так недостойно поступившую с ним. Он не хотел разлучаться с единственным, что ему от нее осталось, — с этим молчаливым, некрасивым созданьицем.
Он возвратился в Мадрид. Пусть ему пишут на имя Андреа. У него еще много всяких дел в Мадриде!
У него не было никаких дел. И у него не было никаких средств. Он избегал «Привала комедьянтов».
После неуспеха своей книги он боялся встречаться с коллегами. Невыносимо сознавать, что даром унижался. Он не бывал в «Гербе Леона». Он заходил лишь изредка в самые дешевые кабаки, где сидел в обществе скрипача по имени Гусман или театрального художника, который величал себя Коваруббиас. У него не было постоянного жилья, он ночевал где придется. Герой Лепанто и Алжира изредка подрабатывал несколько реалов перепиской, доставкой любовных посланий, мелким посредничеством.
Потом, в конце ноября, пришло письмо от матери. Все наладилось. Каталина настояла на своем. Свадьбу назначили на второе воскресенье рождественского поста.
Он ехал на осле по обледенелой толедской дороге. Теперь он ехал напрямик. Жалея маленькое животное, он часто слезал и вел его за недоуздок.
В пустой, убогой церкви Эскивиас соединил обрученных священник и дядя. Декабрьский вихрь свистел в незапертую дверь, и было так темно, что на алтарной фреске, изображавшей успение, стерлось все, кроме освещенных облаков у изголовья святой девы.
В храме не было никого из родных. Мать Мигеля не могла оставить тяжко больного старика. Мать невесты не пожелала присутствовать из протеста. Если она поскупилась на какую-нибудь сотню шагов, — каждому станет ясно, до какой степени несогласна эта свадьба с ее разумением и желанием. Но никто ничего не заметил: люди в деревнях Манчи были не любопытны.
Обязанности свидетелей исполняли трое серьезных крестьян, из которых лишь один был знаком Сервантесу. В глубине преклонялись на скамейках две-три старухи — его свадебное общество.
При выходе из церкви невеста закрыла голову верхней юбкой. Полдороги они пятились, защищаясь от бушевавшего ветра. Дома никто их не ждал. Госпожа Паласиос заперлась. Мигель и Каталина покормили ребенка, наскоро съели оставленный им скудный ужин и могли принадлежать друг другу.
И тут встал перед Мигелем Сервантесом враг страшнее фанатических турок и кровожадных ренегатов. Беззвучный и безликий враг, против которого не было оружия, — скука.
Он обрел его в объятиях Каталины. Впервые обняв ее, он испугался. Ведь если невозможен был этот союз, значит была невозможна и жизнь, в которой один так всецело предоставляется другому. Только теперь, у нее на груди, осознал он полностью: в этой рослой девушке, о которой ему известно лишь то, что она читает детские книги, отныне сосредоточился весь его мир. С боязливой нежностью, со всем присущим ему искусным умением искал он пути к ее чувству. Но здесь-то таилось заблуждение. Вечный странник, избаловавший свой опыт бесчисленными приключениями, не понимал простой, еще не расцветшей натуры этой сельской девушки, бывшей вдвое моложе его. Он начал ее расспрашивать, колеблясь и пробираясь ощупью, он чувствовал себя виноватым. Она дружелюбно слушала. Ей нечего было ответить. И когда окончились эти бои, о которых, по-видимому, он один только и знал, торжествующе вернулась скука, скука тела и души.
Он встречал ее всюду. Бесформенно роящаяся, вездесущая, она стала его бытием. По утрам он одевался, и этим исчерпывались его дневные обязанности. Он смотрел на деревенскую улицу, почти всегда пустую. Стоило сделать двести шагов, чтобы дойти до конца, и дальше простиралась Манча. Бесконечный, ровный, слегка волнистый край, над которым дул леденящий ветер. Взгляд его то и дело упирался в одну из дюжины мельниц, обставивших горизонт, круглых ветряных мельниц с вертящимися заостренными крышами и неподвижными крыльями, охающими на своих шарнирах.
Стоило увидеть это однажды, чтобы запомнить навсегда. И навсегда запомнить деревенскую улицу, ее грязные колеи в зачерствелом снегу, которые будут такими же и во все грядущие зимы, ее белые низенькие хижины без окон.
Только в доме Саласар и Паласиос, где он жил, было спереди одно окно. Было у него также и подобие фронтона и ворота с решетообразной резьбой, по бокам которых свешивались обледенелые маисовые початки. Недаром хозяева назывались идальго. Он тоже был идальго и муж доньи Каталины. Для него не находилось работы в доме. На это существовали слуги. Но вздумай он давать поручения — их бы, пожалуй, не выполнили. Челядь служила госпоже Паласиос. Наивностью было воображать, будто ему что-нибудь достанется.
Быть может, следовало все это уладить у нотариуса. Он ничего не уладил. Он был смертельно утомлен — и сдался. Поэтому и сидел он теперь у своего «окна идальго» и наверное знал, что в десять часов из левой хижины напротив выйдет старуха и отправится в соседнюю лавочку за ячменным хлебом, а что правая хижина будет заперта вплоть до часа вечерней церковной службы.
Женщины его дома ходили в церковь дважды в день. Он несколько раз сопутствовал им, потом оставил это — из стыда и скуки. Реверендо Паласиос он был снисходительней своей сестры — отнюдь не поставил ему в вину эту слабость. «Такой человек, как вы, племянник, может не утруждать себя церковным благочестием», — предупредительно сказал он. И Сервантес до того уже исстрадался, что эти слова безвестного деревенского священника пролились бальзамом в его сердце.
Такой человек, как вы! Он был не нужен, его лишь с трудом терпели в общей жилой комнате, которая одна отапливалась. Госпожа Палаоиос ходила взад и вперед, наблюдала за кухней и мелким скотом. Сухой ее голос пререкался во дворе с прислугой. Потом она снова усаживалась к печке, пряла или вязала, как и Каталина. И обе они заботились о ребенке.
Да, это было единственным утешением Сервантеса, удачей, о какой он и мечтать не смел: мать и дочь любили маленькую уродливую Исавелью. Обе как бы переживали одновременное материнство, девочка сделалась главным предметом их бесед. Он, принесший это зеленоглазое приданое в дом, совершенно не принимался в расчет, словно не он был отцом. Изредка лишь и робко подходил он к колыбельке с неловкими мужскими ласками и нежностями. Ему временами казалось, будто ребенок смотрит на него с неприязнью. Девочка, вероятно, боялась его бороды; он же видел в ее зеленых глазах Ана Франки презрение и гнев Ана Франки. Да, и та не была мыслящим существом, и ту не сумел он к себе привязать, как и нерасцветшую Каталину.
Потому что от склонности, так настойчиво толкнувшей ее на замужество, почти ничего не осталось. Да и Мигель перестал ей казаться вторым Флоримоном или Оливантом. Она даже не вполне осознала, что превратилась в замужнюю женщину. Ведь так мало все изменилось! Она была, как и прежде, под материнским надзором. Ей мало мешал худой, однорукий человек, больше всего любивший сидеть у окна, из которого ничего не было видно.
Никто не принуждал его оставаться дома. Но куда бы он пошел? Разговоры с духовным лицом вскоре исчерпались; все раньше возвращался от него Мигель. В пять часов наступала ночь. Зажигали масляную лампадку в добавление к той, которая постоянно горела перед образом Марии.
Он стал наведываться в гостиницу. Это была бедная корчма, в которой подавалось только слабое местное вино. Но хозяин, спокойный рассудительный человек, выгодно отличался от тех грабителей на больших дорогах, чья коварная жадность к деньгам отпугивает путешественников. Такого же покроя были и крестьяне, собиравшиеся за его столом. Сервантесу вдруг пришло в голову, что он знал многие сословия Испании: солдат, чиновников, священников, ученых, отчасти двор и знать, но испанский народ был ему совершенно чужим. У народа не было голоса. К нему относились, как к земле, над которой он гнулся.
Он видел крестьян в других странах.
Но они были не похожи на тех, которые входили сюда через низкие двери, в темных балахонах, подпоясанных веревкой, в башмаках из недубленой кожи. Нигде не встречал он таких каменно-очерченных лиц, такой свободной осанки, такой правдивости в нерасторопных речах.
Его появление вызвало сперва недовольство. Этого никогда не бывало. «Сын достойного человека» никогда не садился с крестьянами. Некоторые почувствовали недоверие, все выжидали с серьезной, сдержанной вежливостью. Сервантес продолжал приходить, сидел среди них, выпивал свой кубок. Они не подавали виду, что даже подозревают, зачем он здесь. Недоверие исчезло. Они, как и прежде, разговаривали о своих делах, перемежая беседу долгими паузами. О скверном рынке, о том, что в городах платят четыре мараведиса за куриное яйцо, а им достается всего лишь половина. Нет, им ничего не доставалось. Золотой поток проносился над Испанией, не орошая их ни единой капелькой. Никто не думал о них, их высмеивали и презирали. Не так было прежде, во времена дедов. Тогда крестьянин был свободен, сам выбирал своих бургомистров, была у него земля, было право. Теперь же три четверти Манчи принадлежали двум важным герцогам, жившим при короле. Их чиновники и арендаторы притесняли крестьянство. А у кого еще сохранилось последнее поместьице, тот задыхался от налогов, повинностей, процентов.
Все это слушал Сервантес. Они уже давно считали его своим. Он разглядывал их каменные надбровные дуги и думал, что истинно благородный правитель, государь со свободной, неослепленной душой, мог бы сделать этот народ величайшим народом земли.
Узнали и они про него все, что было им интересно, про его обрубок и про многое другое. Им нравилось, что он не хвастался. Ему было приятно сидеть с ними. Он никогда не пил второго кубка, из опасения, что придется просить дома денег. Он желал быть избавленным хотя бы от этого. За некрашеным трактирным столом к нему понемногу возвращались прежняя радость и уверенность. Разве не был он всюду желанным, где бы ни встречался с подлинными людьми. Среди них его место.
Было в этом кругу несколько человек, обхождением своим отличавшихся от серьезного, положительного большинства. Добродушные, веселые пареньки, еще не остепененные бедностью, говоруны, рассказчики всяких историй. Их болтовня не отличалась чрезмерной тонкостью. Но она была ему все же милей закулисных и поэтических сплетен в «Гербе Леона».
И, надо сознаться, милей разговоров, ожидавших его дома.
У госпожи Палаоиос издавна вошло в привычку дважды в неделю читать дочери вслух и всегда почти из одной и той же книги, которая была домашним сокровищем и чтилась едва ли ниже библии, — из «Совершенной супруги» августинца Луиса де Леон. Этот обычай, временно нарушенный после свадьбы, она постепенно снова ввела в обиход, как бы желая показать, что считает брак никчемным, а Каталину — по-прежнему молодой девушкой, нуждающейся в воспитании. Впрочем, книга, написанная в форме посланий, была и в самом деле превосходна, полна глубокого понимания женского сердца и любого домашнего дела. Но, к сожалению, у госпожи Паласиос были свои излюбленные главы. Их она без конца перечитывала и постоянно заканчивала предостережениями против кричащих нарядов, чрезмерного грима, против любовных писем и тайно укрываемых на груди стишков, но прежде всего и неизменно — против крайне опасного чтения рыцарских книг.
Это казалось ей особенно уместным именно теперь, когда подобная глупость привела к ней в дом столь сомнительного зятя.
Но здесь кончалось ее влияние. Каталина продолжала жить и витать в своем мире. Стопка ее рыцарских романов пополнялась. Она жадно набрасывалась на каждого торговца, забредшего в деревню с повозкой и ослом, и каждый почти извлекал из-под тканей и шалей что-нибудь новенькое из товаров этого рода.
В одно из воскресений, весной, Мигель застал ее над только что выторгованным томом. Ее щеки пылали. Давно уже, восторженно заявила она, не попадалось ей ничего более прекрасного и блестящего. Героем был снова внук великого Пальмерина из Оливы, и она должна признаться, что перед его подвигами и благородством меркнут достоинства его прародителя.
Мигель молча взял книгу у нее из рук. Он давно уже знал, как серьезно она все это переживает. Тут было нечто большее, чем жадность к развлекательному чтению. Весь этот мир был для нее так же осязаем, как и тот, в котором она жила. Эти богоподобные рыцари в золотой броне, эти несказанно-прелестные принцессы, целомудренные, как лед, — они подлинно жили для Каталины. Они жили для сотен тысяч Каталин в стране. Эта болтовня о великанах и драконах, о духах-покровителях, колдунах и добрых феях, о крылатых конях, крылатых львах, хрустальных дворцах, плавучих островах и горящих озерах была хлебом насущным для каждой из них. Фантазия целого народа рвалась к невозможному.
Сервантес перелистал том. Оттуда пахнуло на него густым чадом безумия.
— Тебе это действительно нравится, Каталина? — спросил он наконец. — Ты не видишь, что каждый из этих писак списывает у предыдущего и думает лишь о том, как бы перещеголять его сумасбродством?
— Ты просто завидуешь.
— Почему? Ты думаешь, я не сумел бы нафантазировать что-нибудь в этом роде? — И ему вспомнилась его «Галатея», этот сравнительно безобидный модный товар.
Но он не понял своей жены. Она разумела не зависть к сочинительской славе. Об этом она ничего не знала. Она разумела зависть к подвигам. Потому что книга и подвиг были для нее одно.
— Ну, конечно, завидуешь! Чего стоит твоя турецкая битва рядом с победой Пальмерина над пятнадцатью трехглазыми великанами! Вот это геройство!
— Геройство? — воскликнул Сервантес полунасмешливо, полугневно. — Постой, я тебе покажу, что такое геройство!
Он знал, о чем говорил. У него уже и раньше смутно очерчивался план. В это мгновение план созрел.
Несколько недель тому назад он взял из маленькой библиотеки священника Паласиоса антологию древних классиков. Там он наткнулся на достоверный рассказ историка Аппиана. Греческий текст был переведен на плохую латынь, но никакие недостатки изложения не могли затемнить блеска описываемого события.
Речь шла о достопамятной осаде твердыни Нумансии.
Три тысячи несокрушимо отважных испанцев десять лет противостояли в тридцать раз сильнейшему римскому войску, а когда все было потеряно, сами уничтожили город и погибли вместе с ним…
Сервантесу не пришлось много готовиться. В одну из долгих прогулок по скудно зеленеющей Манче сплел он всю ткань своей трагедии.
На следующее утро он уже сидел в садике за шатким столом, и слуги дивились на мужа хозяйской дочки, который, не подымая глаз, словно в тихом помешательстве, исписывал страницу за страницей. Куры клевали и кудахтали у него под ногами. Подошел козел и долго таращился на него желтым дьявольским оком. Госпожа Паласиос прошла по саду, громыхая связкой ключей, приостановилась, пожала плечами и вернулась в дом.
Перед ним лежал раскрытый текст Аппиана. У него не было иных вспомогательных материалов. Да он в них и не нуждался. Он знал в лицо всех своих нумансийских героев. У них были каменные лица крестьян из деревни Эскивиас. Пусть миновало семнадцать столетий, пусть латинская, готская, маврская кровь протекала по их жилам — они были все те же! Эта суровая и угрюмая страна, распростертая под неумолимым солнцем, вечно рождала все тот же гордый и свободный народ. Он же был только голосом народа. В нем поднялись подземные ключи. Это прорвалось с такой силой, что едва поспевала рука. Возникала поэма. Он был поэтом. Впервые был им вполне.
— Итак, сегодня ты увидишь, что такое геройство, — с улыбкой обратился он к Каталине, приготовившись к чтению. Все трое сидели с ним в саду Каталина, мать и дядя-священник. Был теплый послеполуденный час, ближе к вечеру.
Он начал и тотчас же позабыл, где и перед кем он читал. Читал он превосходно. Его голос, хотя не глубокий, но звучный и полный мужественной теплоты, преподносил мысли ясно и энергично.
Он читал о последних жесточайших боях осады, показывал лагерь, описывал город. Долголетние пленники взывают к богам. Священнослужители хотят принести жертву, но всевышние пренебрегают дарами. Земля разверзается, взвивается демон, разбрасывает священную утварь и утаскивает в пропасть жертвенного тельца. Мрачные предзнаменования. Но город хочет постичь до конца свою судьбу, хочет идти к гибели с незавязанными глазами. Маг Марквиниус с черным копьем в правой руке и своей книгой в левой открывает царство мертвых. Он вызывает обратно в жизнь недавно умершего мальчика. Против воли, со стонами, возвращается постигшая тайну душа в свой труп и возвещает городу гибель от собственных рук его жителей.
Последняя надежда исчезла. Нумансия должна стать пеплом. Ничего не достанется победителям, ни одна женщина не попадет к ним в рабство, ни одно запястье не украсит их рук. Уже воздвигается на рынке костер, в его пламени гибнут все сокровища:
Тем временем общие бедствия разрастаются до предела. Высятся груды умерших от голода.
Младенцы сосут кровь из грудей обессиленных матерей. Тогда двое нумансийских юношей, с обнаженными мечами, покидают город, они врываются в лагерь римлян, они похищают хлеб из их шатров. Один убит, его друг, смертельно раненный, достигает ворот с окровавленными хлебами в руках…
Сервантес дочитал до этого места. Он глубоко вздохнул. Окровавленные хлебы были большим и новым символом, он это знал.
Он поднял глаза. Он оглядел своих слушателей. Священник мирно спал, склонив набок свою тучную голову. Но Сервантес поймал сообщнический взгляд, которым обменивались женщины. При этом Каталина дурашливо улыбалась. Но алчное лицо ее матери было сморщено в мерзкую гримасу. Опущенные уголки тонких губ выражали несказанное презрение. Рот, казалось, еще повторял с беззвучной насмешкой его восклицание «окровавленные хлебы». Вся низость сытого и озлобленного самомнения была собрана в этом женском лице.
Листки выпали у него из рук. Он сидел с отвисшим подбородком, словно разбитый параличом. Он вдруг с ужасом постиг до конца, куда его зашвырнула судьба. Он поднялся и ушел в дом.
Ночью он покинул Эскивиас. Он никому ничего не сказал. Здесь слово было ненужно. Ребенка он вытребует…. Медленно светлевшими полевыми тропинками шагал он в сторону Толедо.
Звякнув кольцом родительской двери, он почувствовал запах ладана в доме. Только что умер его отец.
КОМИССАР
Великий король католического мира, хозяин восточного мореходства, владелец западных островов и морей — Филипп был уже старик и был болен. Его расслабляла и мучила злокачественная подагра, истощенная кровь начала прорываться в незаживающие чирьи. Приближался конец его земного пути. Но он еще не совершил того, ради чего господь призвал его к власти. Время приспело.
Он не был праздным. Вся его жизнь была изнурительной борьбой за единство и чистоту истинной веры. Где бы ни вздымались руки против нового духа, с мечом ли войны, с золотом подкупа, или с кинжалом убийства, — все эти руки направлял болезненный, тихий властитель в Эскуриале. Он, он один вверг Францию в гражданскую войну и убил великого их Оранца, он неустанно направлял губительную сталь в грудь богоотступной королевы, восседавшей на английском престоле.
Но она жила. Мария Стюарт искупила на эшафоте неуспех последнего заговора; и она также умерла за Филиппа, Теперь, на закате своих переобремененных дней, он собирал воедино силы и сокровища вверенных ему народов, чтобы устремить их против Англии.
Самовластней, чем где-либо, бесчинствовал там еретический дух. И он посягал на большее! Разве не бог ниспослал Кастилии господство над морями? Англия его оспаривала. Ее капитаны уже облагали данью испанские берега, они показывались в Африке и Западной Индии, их дерзкие набеги тщились пошатнуть богохранимое единство католической всемирной монархии… Война с Англией! Филипп-король Англии! Если этот остров станет скамеечкой под его ногами, тогда в подобающем величии встретит он свой последний час и преподнесет господу в облаках спасенный, чистый католический мир на ладонях своих.
Долгие годы колебался король. Ныне время приспело, не может он дольше ждать. Министры и генералы предостерегают его. Надо сперва одолеть Нидерланды. Всегда возможны буря или иное несчастие, тогда понадобится приют голландской гавани. Но король их не слушает. Дело его — дело божье, как может господь допустить поражение или бурю! Он торопит. Всегда столь вежливый и сдержанный, он теряет самообладание, он бранит и оскорбляет своих слуг. В их осторожности ему чудится нерадивость, малая приверженность богу.
Колеблется и предостерегает его также и адмирал, маркиз Базанский. Король наносит ему столь глубокое оскорбление, что старый солдат не выдерживает. Он заболевает горячкой. Он умирает. У армады нет вождя.
Но к чему сведущий вождь, если их поведет сам бог. Благочестие и благородное имя — вот все, что нужно. И главнокомандующим флота назначается дон Алонсо Перес де Гусман, герцог Медина-Сидониа.
Герцог пугается. Это изящный гранд, обладающий неоспоримейшей чистотой крови и несметным богатством, один из двоих владельцев Манчи. Но он отнюдь не мореплаватель. В длинном жалобном послании умоляет он своего короля освободить его от великой чести. Он мало понимает в военном деле и совершенно ничего не понимает в мореходстве, к тому же подвержен морской болезни. Все тщетно. Во главе армады оказывается «золотой адмирал вместо железного».
На атлантических верфях лихорадочно строят.
Множество кораблей — громадных тяжелых кораблей, вместительных и роскошных, хотя непрактичность их очевидна. Всем известны плоские, изворотливые челны англичан. Но применяться к этим еретическим пиратам было бы слишком большой честью для них. Могучие, разукрашенные галеры, с экипажем, тяжело вооруженным, как для рыцарской сухопутной битвы, — вот достойная гвардия бога.
Но она дорого стоит. Дорого стоят щегольские корабли и литые пушки. Десять тысяч матросов, двадцать тысяч солдат хотят есть, и особенно хорош аппетит у бесчисленных добровольных вояк из знати, примкнувших к богоугодному предприятию, уже давно оживляющих блеском и хвастовством приморские города и пока что занятых, сообразно званию, дуэлями и охотой на женщин.
Кассы пусты. Расслабленный подагрой властитель в Эскуриале трудится день и ночь над их пополнением: издает указы, ведет корреспонденцию. Он повышает пошлины на ввоз и вывоз до двадцати и двадцати пяти процентов за этим дело не станет, — облагает пошлинным сбором товары, идущие из Индии и в Индию, из одной провинции в другую. У купцов, возвращающихся из колоний, он попросту конфискует их деньги, давая им взамен долговые расписки, гарантируемые его пустой казной. Он продает с торгов чиновнические должности и учреждает ради этого новые, он продает командорства, права на знатность, посты рехидоров и коррехидоров, алькадов и секретарей. Король Филипп распродает семьдесят тысяч постов. Он хватает деньги где попало и закладывает уже заложенное; банкиры Франции, Германии и Ломбардии смотрят с опасением на королевские векселя. Предусмотрительно спешат они нажиться хотя бы на пересылочной оплате: переводный вексель из Мадрида — через Геную — во Фландрию обходится Филиппу в тридцать процентов. Денег! Денег! Но их постоянно не хватает. Этот король, управляющий золотом и серебром всего мира, неоднократно вынужден прерывать свою ночную работу над документами из-за того, что нет денег на покупку новых свечей.
Его страна — Испания, властительница мира — голодает. Гигантским наростом тяготеет над семью миллионами работающих людей миллион знатных и духовных тунеядцев. Податной чиновник беспощадно отбирает жизненную суть. Подавай сюда пищу! Подавай сюда пшеницу, ячмень и маис, масло, вино, сухари и сыр! Тебе заплатят, когда божье дело восторжествует, вот расписка. Андалузии предписано дать двенадцать тысяч центнеров сухарей, городу Севилье — шесть тысяч бочонков вина, такому-то городку — четыре тысячи кувшинов масла, такой-то деревне — восемь фанег зерна.
Королевские провиантские комиссары объезжают на своих мулах изнемогающую страну, они выжимают из выжатых последние соки. Глухое отчаяние и ненависть сопровождают их появление. Они взламывают сараи, амбары и погреба. Они отбирают у крестьянина посевное зерно. Так хочет бог.
Один из них — Мигель Сервантес.
Ему швырнули должность, как бездомной собаке кость. Он погибал. Его преследовали неудачи. В обширном испанском государстве не было для него куска насущного хлеба. Прошло время жалких писательских попыток. Его «Нумансию» никто даже прочесть не хотел. У него не было ни чина, ни звания, ни протекции. Он охотно стал бы поденщиком, каменщиком, маляром, грузчиком, — он был одноруким.
Он скитался по городам полуострова, передвигаясь с медлительными обозами, из милости подвозившими усталого путника. Он ютился в кварталах, населенных отбросами. Эти трущобы кишели тысячами карманных воров, шулеров, сутенеров вперемежку с полицейскими доносчиками, шпионами Инквизиции. Искушение кинуться в постыдный омут не раз позвякивало кошелем с медяками. Найти должность, государственную должность — казалось почти несбыточной мечтой.
Вернувшись в Мадрид, он возобновил сидение в приемных — надо же было как-то убивать время. Писцы уже не поднимали головы, когда слышали его голос. И он не сразу понял, — он уже не верил в подобное чудо, — когда ему однажды сообщили в военной палате, что есть надежда.
Начальству не приходилось чересчур привередничать. На посты провиантских закупщиков для армады было мало охотников. Все знали, что они означают. Тут требовались грубые парни. Очевидно, какой-нибудь канцелярист удосужился доложить, что имеется на примете некий Сервантес, старый солдат времен Дон Хуана, закаленный и огрубевший в Африке, всячески подходящий для сдирания кожи с крестьян.
Ему предстояло явиться к господину де Гевара, генеральному закупщику и главному комиссару. Его пугало это посещение, потому что одежда его утратила благопристойность, он походил на бродягу. Но его не удостоили даже взглядом. Важный чиновник сидел с зажатыми ноздрями, оберегаясь от запаха бедных людей, и вещал с недостижимых высот. Сервантесу надлежит тотчас же направиться в Севилью. Ему предстоит деятельность в том округе. Последующие указания даст господин де Вальдивиа, комиссар Андалузии. Содержание двенадцать реалов в день.
Двенадцать реалов! Это было вдвое больше, чем получал плотник или искусный портовый рабочий. Этого было достаточно, чтоб прожить. Достаточно, чтоб поделиться с матерью, которая снова переехала в Алькала, поближе к благочестивой дочке, и там прихварывала, кое-как перебиваясь монастырской милостыней.
Достаточно, чтоб даже посылать немного в Эскивиас для маленькой Исавельи. Потому что те женщины не отдали Исавелью. Однажды он вдруг появился в деревне, в самом запущенном виде, и произошел скандал. Но, требуя малютку, он сомневался в своей правоте. Уж не собирался ли он таскать ее с собой по преисподним Испании? У женщин ей было, по-видимому, хорошо. Она окрепла. Она сердито взглянула на чужого запыленного человека, который хотел ее поцеловать, напряглась и вывернулась из его объятий. Но деньги он будет посылать. Он сам прокормит Исавелью. Это было последнее, крошечное честолюбие.
Уже несколько месяцев скитался он по пыльным дорогам юга. Мула ему предоставило правительство. Он больше не походил на бродягу, он был хорошо одет, как подобало королевскому чиновнику: доверху застегнутый бархатный темный камзол, изящные брыжи и легкий суконный плащ. На это платье ушла большая часть его предварительной получки. По левую сторону седла болтался в ременных петлях знак доверенной ему власти: длинный посох с вызолоченным набалдашником в виде короны. Иногда он зажимал его подмышкой наподобие копья.
Ниже нельзя было пасть. Он достиг дна.
Живодер, душитель бедняков — он не заблуждался относительно своей должности. Правда, извинений было достаточно. Правда, он почти умирал от голода. Правда, он действовал именем короля, он был свободен от ответственности. И не возьмись он за это дело, взялся бы другой и, вероятно, поступал бы более жестоко. Правда, правда. Но все это было совершенно не важно. Он не мог забыть людей из Эскивиас, их застольные разговоры о податных чиновниках и экзекуторах, высасывающих из них последние капли крови. Такой пиявкой стал теперь он сам.
Он объезжал селения к востоку от Севильи, метался из Маркени в Эстепу, из Агилара в Ла Рамбла, из Кастро в Эспехо, и всюду было одно и то же. Прослышав о его приезде, крестьяне запирали амбары, укатывали бочки, снимали колеса с повозок, которые могли быть забраны в обоз. Кое-кто точил косы. Женщины выли. По ночам он спал, не раздеваясь, в какой-нибудь канцелярии и постоянно держал поблизости пистолет.
Он жил в аду — за двенадцать реалов в день. Он не был больше человеком. Он сделался бездушной частью трескучей, неисправной государственной машины. Чем-то вроде жадно рыщущих граблей армады. Не думать! Думать было смертельно. Думать — значило не вынести этого существования. И он научился не думать. Он опустил в себе железный занавес. Позади осталось все, чем он некогда был. Иногда на уединенном привале он гладил по шее своего мула, ласково трепал его жесткую челку, всматривался в длинную прорезь его кротко-огненных прекрасных глаз. Это было все, что в нем сохранилось от чувства.
Выехав на заре из Кордовы, он приближался к городку Эсиха, местечку с пятью или шестью тысячами жителей, где предстояла работа на несколько дней. Июль был на исходе, час — полуденный. Плащ и камзол он привесил к седлу и шагал в полубеспамятстве, пошатываясь, охмелев от зноя. Его предупреждали, что в Эсихе можно погибнуть от жары, даже в знойной Андалузии местность эту прозвали «сковородкой».
В беловатом пару возник перед ним по ту сторону реки окаймленный стеной городок, прислоненный к круглым возделанным холмам. Мост через Хениль был защищен с обоих концов могучими башнями ворот.
Когда он проезжал, первые стражники приняли угрюмо-безучастный вид и не ответили на приветствие. По ту сторону, во вторых воротах, было и того хуже: городской сборщик пошлин выразительно отвернулся к стене. Он понял, что его ждали. Он постепенно привык к таким встречам.
Узкие, горбато-вымощенные переулки казались нежилыми. Спотыкающийся шаг его мула гулко отдавался среди слепых стен. Он помедлил на расплавленной площади. Зеленые и голубые кафели церковной башни обжигали глаза. Он решил поискать крова.
В посаде жужжали мухи. Ему подали хлеб, сало, сыр и хорошее легкое вино. Подсела хозяйка, пышная, еще достаточно привлекательная сорокалетняя женщина. Он задал несколько беглых вопросов. В ответ последовали вздохи.
Ничего бы они не пожалели для своего короля. Они отлично все понимают, Эсиха не какая-нибудь нора. Они знают, какое теперь время. Но господин сам увидит: здесь нечего больше взять. Город обглодан дочиста. Два года тому назад она бы не решилась угостить его этаким хлебом! Он-то, по всей видимости, не из таких, но прежние сборщики ничем не стеснялись.
Она сама может назвать ему восемь, — нет, позвольте, дайте припомнить, десять семейств, так безбожно ограбленных в прошлом году, что теперь они висят у общины на шее. Но только пусть он бережется! Люди здесь бешеные. Ей за него даже страшно.
Она придвинулась ближе. Ей, казалось, не был противен кровопийца, приехавший разорить ее городок. Он смертельно устал. Он слегка откинулся и закрыл глаза. Его голова оперлась на пышную грудь хозяйки. Он покоился меж двух высоких подушек. Жужжали мухи над остатками вина в кубке. Она задумчиво глядела на скалистый обрубок руки, на высокий увенчанный посох, прислоненный к стене, и вдруг покачала головой, сама не поняв почему.
Эсиха и в самом деле казалась безнадежной! Амбары, кладовые и погреба пусты, крестьяне, ничего еще не получившие по прошлогодним распискам, явно готовы к сопротивлению. В отличие от гордой, спокойной кастильской породы, здесь преобладала более гибкая раса, умная и живая, много голов арабской чеканки. Выпытывая, расспрашивая, переходя от амбара к амбару, он был неизменно окружен выразительно жестикулирующей толпой.
Следом за ним плелись двое полицейских, завербованных им не без труда; вид у них был смущенный. Бургомистра не оказалось в городе. Он позавчера уехал в Озуну; когда вернется, неизвестно — то ли сегодня, то ли на будущей неделе.
Все густела толпа, сопровождавшая Сервантеса в его обходе. Он чувствовал за своей спиной острую и горькую насмешку этих разоренных. Его королевское величество, — а быть может, и небо, не так ли! — изволило превысить свои права. Сервантес понимал, что его кое в чем обманывают. Едва ли город был так безупречно пуст. Но и этой правды достаточно. И когда он вспомнил, как строго было ему наказано военным министерством, аудиторским двором, счетной палатой и самим господином де Вальдивиа во что бы то ни стало выкачать из Эсихи пятьсот фанег муки и четыре тысячи кувшинов масла, его вдруг разобрал смех. Он и в самом деле расхохотался, неожиданно и громко, к некоторому даже испугу своей озлобленной свиты. Уж не прислали ли к ним для разнообразия сумасшедшего комиссара?
Они достигли берега Хениля. Здесь, уже вне городской стены, стояли рядом три совершенно одинаковых громадных и прочных амбара. «Открыть», сказал Сервантес и толкнул своим жезлом первую дверь. Послышался шопот, приглушенный смех. Последовало разъяснение: господин комиссар ошибается, если думает, что это так просто сделать. Хоть тут и есть чем поживиться, да взять нельзя. А потому, что все это — церковное имущество, здесь кладовые монастыря Ла Мерсед, у него лучшие земли в округе.
И уже увидел Сервантес некое духовное лицо в разлетающейся сутане, поспешавшее к ним от городской стены в сопровождении двух братьев монастыря. Оно еще издали махало обеими руками.
Приблизившись, священнослужитель едва кивнул Сервантесу. Он надеется, заявил он тотчас же, что господин чиновник не настолько незнаком со своей инструкцией, чтобы наложить руку на духовное владение. Он советовал бы поостеречься злоупотреблений!
Люди отступили, образовав полукруг. Они с любопытством ждали исхода. Некоторые мрачно посмеивались. Да разве его на такое хватит, господина государственного сборщика! Все это комедия, да еще, пожалуй, нарочно подстроенная. Государство и церковь всегда заодно. Сообща режут ремни из крестьянской кожи.
— О злоупотреблениях не может быть и речи, — заявил Сервантес. — Реквизиции преследуют благочестивую цель — крестовый поход против Англии. Кому же, как не церкви, в первую очередь прийти на помощь?
Но священник был не так-то прост. Презрительно полуотвернувшись, он разъяснил, что королю Филиппу уже оказана эта помощь. Да и поступающие к нему проценты от всех церковных доходов будут, наверно, еще повышены. И он перечислил, с точностью до одного скудо, все добровольные пожертвования его святейшества Сикста V, достаточно сознающего важность благочестивой цели. Все было выполнено. Теперь пусть платит население.
— Население достаточно платило, гнуло спину и истекало кровью, — резко возразил Мигель, сам удивляясь своему внезапному раздражению. — Многие остались без единого посевного зерна. Было бы недостойно христиан и неугодно богу, если б духовенство созерцало все это, сидя на полных ящиках и мешках.
Он просит вручить ему ключ!
Ключа у него нет, заявил священнослужитель.
— Взломать! — приказал полицейским Сервантес.
Те неуверенно переглянулись. Положение было чрезвычайно затруднительное, мудреное, щекотливое.
Тогда Сервантес сам ударил ногой в дверь, ударил с такой силой, что дверь треснула. Еще два таких удара — и она бы слетела с петель.
— Вон идет наш бургомистр! — воскликнул один из полицейских и громко вздохнул, сбросив с плеч тяжкое бремя сомнений.
Сервантес оглянулся. Из городских ворот торопливо вышел он, маленький человечек, одетый в темное, уже издали махая руками, как раньше священник.
— Мирская власть наставит вас на путь истинный, — произнес тот, вновь обретя важную осанку.
Сервантес поджидал алькада, опершись на свой жезл. Ему было ясно: он преступил инструкцию. Но в нем ожило неодолимое чувство возмущения против неправды, заглушенное было чудовищным гнетом его службы и зазвучавшее теперь с прежней силой. Это не было простым сочувствием людям Эсихи, которые ему не особенно нравились, — это было широкое, могучее и великодушное чувство прежних дней — прежних прекрасных дней рабства и бунта.
Бургомистр приблизился. Он прежде всего привел в порядок свое дыхание и закрыл при этом глаза, поблескивавшие, как две лужицы, на его помятом, но еще не старом лице. Устремившись, наконец, на беспокойного комиссара, глаза эти вдруг расширились невообразимым изумлением, тотчас же перешедшим в восхищение. Сервантесу, священнику, монахам, полицейским и народу предстало непостижимое зрелище: алькад распростер руки. Он влюбленно склонил голову набок с блаженной улыбкой. Он заговорил. Он произнес стихи:
Священник сморщил лоб. Было ясно: бургомистр не в своем уме.
По-видимому, солнечный удар на раскаленной озунской дороге. Иначе как объяснить, что человек, пришедший с добрыми, казалось бы, намерениями, вдруг протягивает руки к дерзкому чиновнику и щебечет стихи, в которых столь смехотворно фигурирует собственное его имя.
— Господин де Сервантес! Дон Мигель! Ваша милость не узнаете меня? — снова воскликнул бургомистр.
Сервантеса осенила догадка. Он стремительно покраснел.
— Сперва уладим наше дело, господин алькад, — сказал он официально, я действую здесь в силу своих полномочий.
— В силу его полномочий, дон Бартоломе! — повторил бургомистр, сокрушенно пожав плечами. — Выдайте ключ!
Ему не терпелось покончить с делами.
Священнослужитель кивнул с искаженным лицом. Один из монахов извлек ключ. Без единого слова повернулись все трое, темные их фигуры исчезли в городских воротах.
Сараи распахнулись. Широкие и объемистые вместилища были, вплоть до сумеречных глубин, наполнены ящиками, мешками и бочками, расставленными в стройном порядке.
— Здесь хватит на всех, — сказал Сервантес. Шопот и бормотание растекались вокруг. Каждый утверждал: он сразу понял — этот однорукий комиссар не то что другие. А как он говорил! А как торжественно приветствовал его бургомистр! И сейчас он настойчиво и почтительно приглашал комиссара в гости. Хоть он и холостяк, прибавил он, но живет удобно.
Сервантесу все уже было ясно. Поистине странная шутка! Этот бургомистр не кто иной, как лиценциат Кристобаль Москера де Фигероа, один из сотни поэтов, которым он создал грандиозную общую кадильницу в своей «Галатее». Очевидно, семья, чтоб избавиться от него и его обеспечить, купила ему этот пост на юге; но он с тоской вспоминал о литературе и о «Привале комедьянтов». То была славная пора его жизни.
Когда они прибыли в магистрат, Москера провел гостя в жилые комнаты. «Почет я содержу в почете» — изрек он, указывая на стену, где висел в рамке отпечатанный листок. Снизу была приделана лампада, как перед священным изображением. Это оказался, разумеется, листок из «Галатеи», страница триста двадцать восьмая. Сервантес прочел:
Прочтя, он не сразу отошел от стены. Он не решался обернуться, потому что глаза его были полны непривычных слез. Так вот чего достиг он своей поэзией: деревенский староста помог ему востребовать налоги. Вот плоды всех усилий и унижений. Вот итог его жизни. А для маленького человечка там, за спиной, — этот листок был символом славы, вдохновения и прекрасной юности. Он возносил молитвы перед этим хладнокровно-никчемным хвалебным клочком печатного текста. Для него он был вершиной бытия… Ну, что ж: пусть хоть люди Эсихи немножко подкормятся!
Реквизированное церковное добро поплыло вниз по Хенилю в Пальма дель Рио, оттуда по Гвадалквивиру в океан и на третий день прибыло в Лиссабон, где собралась часть флота.
А днем раньше, в воскресенье, Мигель Сервантес был торжественно отлучен от церкви.
ИСПЫТАНИЕ КРОВИ
Приговор был вынесен капитулом каноников в Севилье. Он поспешил туда.
Анафема не смутила его сердца. Давно миновала пора его юношеского благочестия. Церковный ритуал был ему чужд. Но это изгнание из общины верующих уничтожило его бытие: в Испании немыслим был чиновник, порвавший с духовенством.
Он обратился к другу. Этим другом был его хозяин, владелец гостиницы «Греческая вдова» Томас Гутьерес, некогда актер.
Далеко позади остался тот вечер, когда он впервые возник перед Сервантесом на опустевшей сцене, между Лопе и театральным директором. Его честолюбие устремилось в иную сторону. Он больше не мечтал играть остроумных, изящных принцев в исторических пьесах. Отказался он и от старых полковых командиров, более соответствовавших его фигуре, от крикунов, обманутых мужей, комических стариков. Непомерно растолстевший и астматически грузный, он с утра до глубокой ночи неутомимо вращался на своих цилиндрических ногах; шумно, весело и чудовищно-благодушно заправлял он кухней, корчмой, погребом и конюшней. Его гостиница была лучшей в многолюдном предместье Триана. В его «Греческой вдове» отлично ели, и каждый мог делать все, что ему вздумается, лишь бы не проливалась кровь.
Мигеля Сервантеса он знал еще по «Привалу комедьянтов» и любил его. Его всегда любили простые, жизненно стойкие люди — будь то Фумагалли, или Родриго, или капитан Урбина, или застольные собеседники в Эокивиас.
В «Греческой вдове» всегда находился кров для разъезжающего комиссара. Как бы ни был велик наплыв гостей — купцов и капитанов, знатных дворян и проходимцев, офицеров, менял и почетно сопровождаемых изящных дам, Сервантеса неизменно ожидали постель и тарелка, когда он, усталый и полный отвращения, возвращался после своих экзекуций. Из-за оплаты сразу же произошла заминка. Он пригрозил, что съедет. Но хозяин и друг разрешил щекотливый вопрос однажды и навсегда — могучим, низким, ржаво-громыхающим смехом. С этого дня Сервантесу стали за обедом стелить скатерть — баловство, выпадавшее на долю лишь особенно важных путешественников. Гутьерес ухаживал за его мулом, он отдавал в стирку его белье, он ссужал ему деньги, он стоял за него герой. Сумел он превосходно помочь и в теперешнем, церковном деле.
Был приглашен некий Фернандо де Сильва, «конфиденте» Инквизиции, двусмысленный и жутковатый субъект, одетый по-городскому, но с большим, блестящим металлическим крестом на груди.
Он знал, что знают немногие, и был пригоден на все. Уже на пятый день принес он известие, что приговор отменен. Кроме обычного церковного покаяния: молитвы, строгих постов и паломничества, — Гутьерес пожал могучими плечами, — желателен, разумеется, также и возврат отобранного имущества. Мигель расхохотался: вернуть каких-нибудь пятьсот фанег и четыре тысячи кувшинов — ничего не может быть проще! Но господин де Сильва сделал благочестиво-успокоительный жест и извлек некую расписку… Только это обойдется не дешево. «Греческая вдова» выдержит, заявил Гутьерес.
Но когда все было улажено и Сервантес собирался уже в поездку по округу Ронды, пришло новое, более пугающее известие. Ему не давали покоя. До него решили добраться. Его вызывали на испытание крови в «Палату чистоты».
Снова обратились к Сильве. Тот поднял плечи. Здесь он бессилен. Но ведь господину де Сервантесу не трудно будет и самому доказать, что он происходит из старой христианской семьи, в которой четыре последних поколения свободны от примеси мавританской или иудейской крови. Так уж принято в испанском государстве — требовать подобных доказательств от чиновников. И он откланялся, скосив глаза.
Это была злонамеренная придирка.
Потому что подобных доказательств требовали вовсе не от каждого чиновника, иначе ни один не уцелел бы на своем месте.
Но если человека брали под сомнение и он не мог оправдаться, тогда ему, конечно, приходилось навсегда распроститься с должностью.
Само собою разумелось, что идея чистоты расы была особенно никчемна именно в Испании. Здесь причудливо переплеталась кровь иберийцев, басков и кельтов, финикийцев, римлян и вандалов, иудеев и готов, арабов и берберов. Смешение создало великолепный народ, завоевавший земной шар. Само собой разумелось, что многие понимали бессмысленность всего этого.
Изгнали, например, иудеев; но не было почти ни одной знатной семьи, в чьих жилах не текла бы иудейская кровь. Страдало этим и высшее духовенство. Епископы прокрадывались по ночам на кладбища и тайно выкапывали останки своих предков, похороненных по иудейскому ритуалу.
Само собой разумелось, что расовая идея противоречила также и высокому смыслу католической церкви. И все же с некоторых пор господствовало мнение, будто чистота крови обусловливает чистоту веры. Были изданы «Estatutos de limpieza» — «Статуты чистоты», учредили испытательные палаты и разослали по стране исследователей, рыскавших в пыли столетий. Все это стоило немалых денег, и они взимались с заподозренных. Но так как ни один почти человек не чувствовал себя неуязвимым — ни сами испытатели, ни духовные судьи, ни кардиналы, ни члены королевского дома, — пришлось условиться о правилах игры.
Считался чистым тот, в чьем роду, со стороны отца или матери, были члены Инквизиции. Считался чистым тот, кто не платил «телесного налога». Его не платила высшая знать. Постепенно составился справочник, нескончаемый список. И те, кто был недостаточно знатен, не жалели никаких денег, лишь бы попасть в этот список.
Семейства де Сервантес и де Кортинас не значились, конечно, в этом благословенном каталоге. Они были бедны. Их знатность не весила ни единой унции.
Мигелю придется расписывать судьям свои битвы за веру, вновь превозносить Лепанто, показывать свой обрубок. Неизвестно, поможет ли это! А ему так смертельно не хотелось, ему так было стыдно. Хвастовство и унижение зараз — и ради чего? Ради того, чтоб сохранить ненавистную должность душителя и живодера, вечно окутанную проклятиями, как ядовитым туманом.
По дороге в суд он задержался на корабельном мосту, соединяющем Триану со старым городом. Внизу широко раскинулся Гвадалквивир, усеянный кораблями, барками, фелюгами и укрепленными на якорях жилыми ботами. Левее, близ Золотой башни, стояли морские суда, вошедшие с приливом. Все весело переливалось в лучах летнего утра; но он смотрел как бы сквозь грязную вуаль. С величайшей радостью переломил бы он о колено свой должностной жезл, захваченный им ради представительности, и зашвырнул бы его обломки в глинисто-желтую воду.
Он нехотя двинулся дальше, достиг противоположной набережной и миновал большую тюрьму. Здесь, как всегда, было весело. Через широко распахнутые ворота двумя непрерывными течениями двигались входящие и выходящие посетители. Среди них много регламентированных женщин, которые легко распознавались по коротеньким фланелевым плащам с установленной складкой. У высоких решеток стояли заключенные, хохоча и громко переговариваясь с прохожими. Это была достаточно редкостная тюрьма, и Сервантес всегда здесь задерживался, когда ему случалось проходить мимо. Но сегодня он только кисло поморщился и проскользнул в арабскую путаницу переулков, спеша к архиепископскому дворцу, где его ожидали судьи.
Ему пришлось долго ждать в низком, совершенно пустом помещении вровень с землей. Через выпукло зарешеченное окно можно было разглядеть боковую стену собора и уходящую в небо Хиральду, могучий минарет. Сервантес изогнулся и посмотрел вверх. На кровле они водрузили изображение Христа со знаменем в руке. Но что из того! Восточным осталось величественно-изящное сооружение, сплошь затканное подковообразными окошечками, хрупкими колонками, сетчатой резьбой.
Все, что было красивого в этом городе, родилось на Востоке. Мавры и иудеи принесли в Испанию то, чем гордилась она: одни — красоту, другие знание и мудрость. Вот о чем следовало бы напомнить кровоиспытателям, вместо того чтоб хвастаться Лепанто!
Его, наконец, впустили.
В просторном и торжественном помещении сидели за столом, отодвинутым глубоко в тень, трое судей. Но на вошедшего упал яркий свет из двух высоких окон. Это его, во-первых, раздражало, а кроме того, давало возможность различить восточные признаки на его заподозренном лице.
Обычнейшим порядком начался допрос, которому суждено было окончиться столь необычно. Председатель, косясь истерическим взглядом из-под нависших черно-блестящих волос, взял в руки свои бумаги.
— Я переведу предварительное решение, — произнес он на обычном городском диалекте, — потому что латынь будет, конечно, непонятна.
— Латынь меня не затрудняет, — сказал Сервантес.
Председатель внимательно его оглядел и начал чтение — уже несколько более вежливым тоном:
— «По предписанию надлежащих властей и с соблюдением всех правил, назначается строгое испытание происхождения для провиантского и налогового комиссара на королевской службе Мигеля де Сервантеса Сааведра, сына Родриго де Сервантеса Сааведра и Леоноры де Сервантес Кортинас, родившегося от их брака в Алькала де Энарес, крещенного там в церкви Санта Мариа ла Майор 9 октября 1547 года…»
Возникло движение. Читающий приостановился. Один из судей-доминиканцев, тот, что сидел слева, стремительно подскочил над своими записями, сдвинув с места задребезжавший стол. На испытуемого уставилось блекло-желтое жирное лицо с выпученными от страха глазами.
— Быть не может! Вонючий! — воскликнул Сервантес.
Все оцепенели при этом бранном слове. Очевидно, доминиканец не знал о предстоящем. Испытания проводились десятками. Трижды повторенное имя Сервантеса потрясло его, как трубный звук страшного суда.
— Вонючий! — медленно и радостно повторил Сервантес. — Как поживает ваша дрянная милость? Горшочек масла вылизан? Дукат растрачен на потаскушек? Скупой собакой оказался алжирский король!
— Что это значит, доктор де Пас? — возмущенно спросил председатель. Что означает болтовня этого человека? Он не в своем уме? Известен он вам?
Но доктор Хуан Бланке де Пас не дал Сервантесу говорить. Предупредить его — в этом была единственная надежда на спасение. Еще одно слово — и этот проклятый расскажет про постыдную алжирскую проделку, про предательство шестидесяти христиан! Тогда все погибло: почет и должность судьи, тогда самого его бросят в инквизиционную тюрьму на весь остаток дней.
— Шутки, высокочтимый сударь, — начал он, взвизгивая от страха, — какие обычно водятся между друзьями! Это у нас давнишняя шутка — про масло. Господин этот — мой друг! Мы были с ним неразлучны в алжирских баньо. Если бы мне бросилось в глаза его имя, я бы, разумеется, избавил господ судей от труда. Неправда ли, дон Мигель? Ведь вы-то уж, я полагаю, вне всяких сомнений! Испытаннейший божий воин, герой христианских битв, покажите вашу руку, вы ею пожертвовали в бою за веру! Де Сервантес Сааведра, господа мои, это безупречное древнее, чистое христианское дворянство, восемь столетий доказывавшее свою доблесть в Пиренейских горах. Я сам свидетельствую. Я ручаюсь. Я предлагаю приостановить испытание, почетно прекратить это дело.
Удовлетворится ли враг? Мутные глаза боязливо выжидали. Дыхание свистело, омерзительный запах полз над столом. Двое других судей смотрели, сдвинув брови, на взволнованного защитника. Каждый понимал: тут что-то неладно. Но его свидетельство было настойчивым. Да и стоило ли долго раздумывать над судьбой одного из десяти тысяч испытуемых!
Сервантес не торопился. Он наслаждался мгновением. Бурно вздымалось в нем искушение не быть разумным, не воспользоваться счастливым случаем, но хлещущими словами воздать по заслугам этому предателю, важно восседающему за судебным столом.
Он одолел себя. Он промолчал. Он только поднял свой жезл, нацелился и ткнул Вонючего в живот вызолоченным набалдашником. На худой конец, это могло сойти за грубую ласку.
Но было оскорбительней плевка в его трусливую рожу.
Без единого слова, никому не кивнув, покинул он зал. Гутьерес пришел в неописуемое восхищение. Он выспрашивал подробности и никак не мог насытиться славной историей. «Жезлом! В живот! Не плохо, мой Мигель!» Он принес из погреба самое огненное свое аледо. Но на третьей бутылке Сервантес утратил разговорчивость.
— Не найдется ли у тебя писчей бумаги, Томас? Какой-нибудь тетради.
Гутьерес притащил прошлогоднюю расходную книгу, захватанную и достаточно грязную. Изнанка листков была не исписана. Сервантес не совсем уверенно поднялся по лестнице в свою комнату. Он заперся. Он не показывался.
Вечером он передал Гутьересу свое творение.
— Прочти сейчас же! Это и тебя касается.
— Меня?
На вымощенном наружном дворике было еще светло. Гутьерес надел очки. Вскоре гости услышали его непомерный хохот. Он плакал от невыразимого удовольствия.
Дочитав, он явился к Сервантесу с распростертыми объятиями.
— Мой Мигель, что за мастерская вещь! Сколько остроумия, какая злая сатира! На ком только не загорится шапка! И все так естественно и тонко, совсем не балаганно, ум, чистый ум! О, попадись мне это в руки? когда я был еще актером. Пройдоху Ханфаллу, — вот кого бы я ловко сыграл!
— Ты его и сыграешь.
— Шутишь ты! Я! Теперь! Трактирщиком! С такой фигурой!
— Ну и что же? Толстого пройдоху! Это будет еще занятней.
Затея оказалась легко осуществимой. Директор «Корраля», как раз гастролировавший в Севилье, пришел в восхищение. Сатирический смысл и комическая выразительность маленькой пьесы сразу же бросались в глаза. А имя Гутьереса, некогда популярного актера, теперь же не менее популярного трактирщика, несомненно, привлечет публику.
— А цензура, — добросовестно спросил Сервантес, — не придерется к вам?
— А мы ей не покажем рукописи, дон Мигель. Междудействия их не интересуют. Пока вы этого не печатаете…
Медлить было незачем. «El retablo de las maravillos» запомнилась с двух репетиций, В понедельник она была написана, в пятницу двенадцатого августа состоялось представление.
Был лучезарно-жаркий день. Над открытым помещением севильского театра протянули парусиновый навес от солнца — новшество, вызвавшее недовольство публики. Она изнемогала от духоты. Летом представления начинались в четыре часа.
Как исключение, на этот раз исполнялась не очередная пьеса Лопе, но, по местно-патриотическим причинам, трагедия некоего Хуана де ла Куэва, сына города. Этот сочинитель много лет обивал пороги директоров, жаловался во всеуслышание на зависть, недоброжелательство к злостное пренебрежение, поставил на ноги даже власть. Автора можно было видеть в окне одной из привилегированных лож над женской галереей: там сидел желтолицый, язвительного вида господин, уже теперь, до начала, поминутно вытиравший потеющий лоб.
Его «Смерть Аякса» была в четырех актах вместо обычных трех. Он гордился этим новшеством.
Но к сожалению, Куэва не владел своим ремеслом. Действие было подменено длительными разговорами, столкновение чувств — напыщенной декламацией. Публика смертельно скучала. Слышались отдельные свистки. Но для более энергичной оценки было, по счастью, слишком жарко.
Два первых междудействия представляли собой бессмысленное балаганное кривлянье, также никого не развеселившее. Третий акт сплошь состоял из путаных излияний. Люди стонали. Остро пахло потом.
Сервантес стоял в толпе, почти перед самой сценой. Никто не знал о его авторстве, вещица его не была даже указана на афишах при входе. Там лишь объявлялось в конце о новом выступлении Гутьереса. Многие пришли только ради него.
Его появление на сцене в красной заплатанной одежде странствующего шута было встречено хлопками и криками. Он благосклонно ухмылялся. Камзол был ему спереди чересчур короток из-за чудовищного брюха, и он производил впечатление беременной женщины. Голос вырывался с грохотом кузницы из могучего тела.
Это была история про директора-проходимца, прибывшего в городок в обществе собственной жены и горбатого музыканта, без труппы, без костюмов, без кулис, и все же затеявшего облапошить публику. Он рассчитывает отыграться на знати. Он знает ее расовое безумие, маниакальный, панический страх за чистоту своей крови. Он обещает представление, полное редчайших чудес. Но лишь тот насладится удивительным зрелищем, кто истинно и безупречно расово-чист. Иудейские потомки и мавританские отпрыски ничего не увидят!
И, забрав плату вперед, директор Хаяфалла сооружает свой волшебный театр. «Ничто» его сцены ничем не отгорожено от изысканной публики. Присутствует сам бургомистр. Присутствует председатель городской общины Хуан Кастрадо, наружность коего соответствует его имени. Бенито Кочан-Голова, городской судья, «обросший на три пальца потомственно-христианским жиром». Господин Труха, магистратский писец. Все — с дамами.
И он показывает им нечто невиданное, обращает их внимание на чудеса, якобы происходящие на его пустых, облезлых, голых подмостках. Они послушно видят все. Не видеть нельзя: это опорочило бы их родословное дерево.
Торжественно-хвастливым басом, с добродушно-наглой игрой широкого своего лица, возвещает Гутьерес появление библейского Самсона; вот он стоит — полунагой гигант, готовый сотрясти колонны храма.
— Великолепно! — восклицает господин Труха. — Я так ясно вижу Самсона, словно он был моим дедом. Очевидно, во мне течет древнейшая христианская кровь!
— Внимание! Бешеный бык! Тот самый, что в прошлом месяце забодал грузчика в Саламанке. Осторожно, вот он идет!
И все кидаются на землю, словно боятся быка.
Но они боятся лишь друг друга.
— Полчище мышей! Вот они! Белые, пятнистые, клетчатые, небесно-голубые. Сто тысяч мышей! И чистокровные дамы подымают визг.
— Иорданские воды, Иорданские воды! Каскад иорданских вод! — Гутьерес простирает руки к небу.
— Сделайте всех женщин прекрасными, а у мужчин пусть отрастут бороды, красные, как лисьи хвосты!
И все делают вид, будто вода затекает им за спины и в штаны, и каждый сомневается в своей расе, и косится на других и тем громче кричит. Гутьерес ускоряет темп.
— Геркулес, — гудит он, — Геркулес с мечом в руке! Две дюжины бурых медведей! И львы! Тигры! Два огнедышащих дракона! Не привлекайте их внимания, спрячьтесь, залезьте под стулья!
И Кочан-Голова, Кастрадо, Труха, женщины — все спасаются от невидимых призраков, трепеща за свою «limpieza», визжа, гримасничая и кривляясь.
Когда, наконец, входит вполне телесный офицер с квитанцией на постой своей роты, бургомистр не верит в его подлинность. Наконец-то он что-то видит! Наконец-то все они что-то видят. Быть может, они все-таки не иудеи! И, ополоумев от расового восторга, они так долго дурачат и морочат офицера, что тот, наконец, теряет терпение и приказывает выпороть все чистокровное общество. Ибо, по замыслу автора, интермедия должна была закончиться поркой…
Восторженный вопль и одобрительный хохот. Партер загудел. Превосходный подарочек «мушкетерам»! Они не значились в расовом каталоге! Они бы охотно еще раз прослушали всю пьеску. Прошло немало времени пока смог начаться последний акт «Аякса».
Владельцы дорогих мест выказывали сдержанное недовольство. Язвительный Куава возмущенно жестикулировал в своей ложе.
Сервантес не стал дожидаться смерти героя. Никем не замеченный, покинул он театр и поджидал Гутьереса за наружной стеной. Скоро появился и тот, потный, весь перепачканный остатками грима, обнял Сервантеса и запечатлел на его лбу оглушительный поцелуй.
Затем они рука об руку отправились домой — вечерне-многолюдными переулками и мостом. Они были в лучезарнейшем настроении, словно хлебнули вина, и распевали:
Эту простую песенку они тут же сочинили, и текст ее означал приблизительно следующее:
Песенку они много раз повторяли.
Но, добравшись до «Греческой вдовы», они застали в корчме шумное волнение. Там находился корабельщик из Лиссабона, привезший известие о Великой Армаде. Она потерпела чудовищное поражение под командой своего расово-чистого, но, увы, неустойчивого на море адмирала.
2 557 029 МАРАВЕДИСОВ
Многое можно было предвидеть: беспомощность тяжелых галер, опасное отсутствие базы в Голландии, трудность объединения с фландрским сухопутным войском. Ужасающие бури обрушились на плавучие крепости Филиппа. Но последний удар был нанесен английскими моряками. Ясно сознавая, что сражаются за свою гражданскую и религиозную свободу, они под командой опытных и отчаянных капитанов сокрушили в прах неуклюжую боевую силу старой веры.
Адмирал Медина-Сидониа сам признавался в своей неспособности. Но он выказал себя вдобавок и трусом. Когда еще многое возможно было спасти, его охватил смертельный страх, и он, обезумев, бежал на север. О своем флоте он больше не думал. Останки испанского колосса, полуразрушенные, без рулей, с пробоинами в трюмах, были беспомощно прибиты к шотландским, ирландским, норвежским берегам.
Король Филипп едва поднял голову над своими бумагами, когда уничтожающее известие достигло Эскуриала. Его самообладание и впредь осталось неизменным. Он нес вину. Он не сваливал ее на других. Он милостиво принял возвратившегося адмирала. И он повелел благодарить бога в церквах, как если бы была одержана победа. «Незачем жалеть о срубленных ветвях, было его спокойное суждение, — если уцелело дерево, на котором вырастут новые».
Но это было не так. Ствол ранен. Навсегда было покончено с испанским морским могуществом, с католическим всемирным войском.
Король Филипп поставил все, что имел, на карту, которую считал беспроигрышной. Он погубил военные и жизненные силы своих народов.
Двадцать тысяч лучших старых солдат лежало на дне канала. Там лежали знатные господа, столь хвастливо и сообразно званию проводившие время перед отплытием. Лежала там и целая армия испанских кормилиц, которая была забрана на военные корабли — с целью незамедлительного снабжения грудных младенцев Англии папистским молоком взамен еретического.
Было израсходовано двадцать миллионов дукатов. В кассах не осталось ни реала. Филипп обратился за спешной денежной помощью к своему вице-королю в Перу. Но там пираты хозяйничали на море, разбойники — на проезжих дорогах. Доставка была невозможна. Итак, новые займы у европейских банкиров — на любых условиях! Но великому королю католического мира закрыт кредит. Ему остается лишь его собственный обескровленный народ.
Повышаются все налоги, прямые и косвенные, чиновникам поручено действовать с удвоенной строгостью.
Как заклейменный, влачится Мигель Сервантес своим несчастным путем. Ему кажется, что он так влачился всегда. Нет ни одной каменистой тропинки между Малагой и Хазном, между Гранадой и Хересом, которой не знали б копыта его мула. Вновь и вновь бредет он по изведанным дорогам, ему кажется, что он едет сам себе навстречу, как призрак.
Он взыскивает деньги, отбирает продукты, сражается с местными властями, вступает врукопашную с крестьянами, временами вдруг уступает, осиленный состраданием, усталостью, горечью. Он сам заставляет молоть зерно, стоит у весов, старательно хранит наличные суммы, не спит, страшась за вверенное ему государственное достояние. Лишь на короткие дни возвращается он в Севилью. Огорченно наблюдает Гутьерес, как гаснет в нем остаток веселого духа, он живет среди груд счетов, квитанций, выписок, списков, описей, отчетов, прошений, донесений и протоколов.
В начальстве своем он никогда не находит опоры. У него вечный разлад с севильскими канцеляристами. В своей резиденции Гувара открыто ненавидит свои исполнительные органы. С пугливой узостью требует он лишь одного: во имя неба, поменьше шума! Он умирает, но не лучше и его заместитель Исунса. Этот обделывает втихомолку свои дела, но всегда умеет навлечь подозрение на сборщиков. Когда население восстает против них, он только радуется их беде. В сентябрьский день — двадцатый — Мигеля Сервантеса вдруг сажают в долговую тюрьму в Кастро дель Рио по распоряжению каких-то властей. Ни один человек точно не знает за что. Через несколько дней его освобождают по столь же неизвестным причинам. Алчного Исунсу сменяет господин де Овиедо, невыносимый придира. Из-за ничтожнейшей суммы путешествуют между Мадридом и Севильей целые связки актов. Даже самый опытный счетчик не выбрался бы из этой путаницы цифр. А Сервантес не любит цифр. Он смотрит на них сквозь пальцы.
Обнаруживается недохватка в семьдесят талеров. Он посылает свои расписки. Вдруг семьдесят талеров необъяснимым образом превращаются в четыреста пятьдесят. Он вовсе не отвечает, бредет дальше своей адской дорогой. Ничего больше не слышно. Дело замирает. Он уже и сам не знает, в каком положении его счета.
Как может он это знать! Содержание выплачивается ему неаккуратно, задерживается месяцами. Ему не разрешено пользоваться налоговыми деньгами для покрытия своего содержания и дорожных расходов. Он все же это делает. Все так поступают. Чем же существовать! Но теперь он уже окончательно запутался в сетях. Теперь уже нельзя бросить проклятую должность: его бы тотчас заподозрили в утайке. Ему предстоит странствовать вечно, пока в какой-нибудь деревенской гостинице не настигнет его однажды смерть.
И все же были еще люди, считавшие высоким его государственный пост. По крайней мере, один человек. Окольными путями добралось до него письмо от брата Родриго, все еще продолжавшего служить во Фландрии, в полку Виллара. Он все еще был прапорщиком, почти пятидесятилетним прапорщиком. И был по-прежнему непоколебимо убежден во влиятельности обожаемого брата. Робко, стыдливо спрашивал он, не смог ли бы Мигель чем-нибудь помочь его повышению. Ведь это ему так легко. «Ты, мой Мигель, как генерал-интендант…»
Один лишь единственный раз попытался замученный расстаться со своей каторгой.
Члены «Совета по делам Индии», вероятно, немало удивились, а может быть, и развеселились, найдя среди входящих бумаг прошение некоего Сервантеса, предлагавшего свою безвестную особу на ответственные колониальные должности.
Скольких трудов стоило ему разузнать про четыре свободных поста, упоминавшиеся в этом ходатайстве! Это были самые различные должности: правитель провинции Соконуско в Гватемала, казначей флота в Новом Картагене, судья города Ла Пас, министр финансов в королевстве Новая Гранада.
Прошение было прекрасно переписано, почти выгравировано, тщательно отфальцовано, адресовано президенту совета.
Он приготовился к длительному ожиданию. Дела в палатах тащились медленно. Лишь бы не были за это время заняты все четыре поста! Он мечтал о новом, более чистом мире, о новой, возрожденной юности.
Но уже через несколько дней пришел ответ. Он был короток и оскорбителен.
«Пусть найдет себе что-нибудь другое в стране. Д-р Нунес Моркечо, референт», — стояло справа, внизу, на краю заявления. Что-нибудь другое! Среди семидесяти тысяч должностей, розданных королем Филиппом, для Мигеля Сервантеса не нашлось ни одной, кроме этой, ему ненавистной. Да и здесь он зависел от мелочного произвола. Потому что при первом же своем возвращении домой в «Греческую вдову» он нашел там сообщение, что содержание его уменьшено с двенадцати до десяти реалов в день. Ради излюбленной экономии.
В эти дни умерла его мать. Она умерла не в Алькала. Она умерла в Мадриде, у чужих, в семье одного дубильщика и ветошника.
Нелогично было, что Мигель поставил эту смерть в связь с уменьшением своего заработка. Это было даже бессмысленно. Но он не мог отделаться от тяжелого чувства. Разве не вышло так, словно мать не захотела больше обременять своего затравленного сына? Шестьдесят реалов, выхваченные из его месячного содержания, составляли как раз ее постоянную ренту.
Все чаще возникали у него теперь странные представления и затем даже причуды. Гутьерес смотрел на друга с тревогой, с сокрушением.
Например, договор, подписанный им с директором театра Осорио, — едва ли его можно было считать поступком разумно-практического человека.
Это был тот самый Осорио, который женился на прекрасной Елене Веласкес, любовнице Лопе де Вега. Он обладал именем в театральном мире, гастрольные представления, с которыми он приехал в Севилью, давали каждодневно полные сборы. Он временно поселился в «Греческой вдове» вместе с Еленой, которая сильно пополнела и имела обыкновение загадочно и молча пребывать рядом с супругом, устремив вдаль свои мечтательно-пустые глаза.
С ним-то и подписал контракт налоговый чиновник Мигель Сервантес. Нужно сказать, что параграфы составлялись, когда было уже основательно выпито. Прислуживавший Гутьерес недоверчиво косился на деловитую пару в углу.
Сервантес, так было условлено, должен написать для господина Осорио шесть комедий. Господин Осорио обязуется все их поставить — каждую не позже двадцати дней после сдачи манускрипта. Гонорар — по пятьдесят дукатов. Но гонорар этот уплачивается лишь в том случае, если при постановке пьесы скажется, что она — «одна из лучших, когда-либо игравшихся в Испании».
Этот документ Сервантес с гордостью показал Гутьересу. Тот поглядел на друга, поглядел на договор, в котором столь редкостно сочетались иллюзия и упорство. — Бедный мой Мигель, — только и сказал он. Неужели друг его и взаправду надеялся что-нибудь здесь заработать? «Одна из лучших» — ведь это же ничего ровно не значило. Кто определит качество? Публика? Или сам Осорио? Вон он сидит за вином в своем углу подле немой и жирной красавицы. Не смеется ли он? Ну, конечно, смеется. Он высмеивает бедного Мигеля.
Ни одна из этих шести пьес так и не была написана. Так, значит, он и думать позабыл о поэзии? Не совсем. Был, например, в Сарагоссе поэтический турнир в честь святого Гиацинта, он послал туда стихи и получил три серебряные ложки. Писал он и еще кое-что. Подобие вступительного стихотворения к книге доктора Диаса о болезнях почек. Канцоны бесталанным любовникам для ночных серенад, по два реала за строфу. Писал также, из милости, романсы для уличных нищих.
Один лишь единственный раз решился поверженный запеть по-иному.
Англо-голландский флот напал у Кадикса на испанские корабли, уничтожил их и ворвался в гавань. Жалкая оборона! Пушки рассыпались от старческой слабости, как некогда в Оране, ни одно ядро не подходило к калибру жерл, богатый город был отдан на разграбление врагам. Но когда все окончилось, когда Кадикс опустел и англичане исчезли, триумфатором, в сопровождении знаменосцев и разряженных тореро, вступил в город тот, кто обязан был его защищать: «главный капитан океана и Андалузских берегов», герцог Медина-Сидониа, все еще чтимый и покровительствуемый королем.
Сонет, воспевавший это событие, совершенный по форме, полный скрыто шелестящей ирония, был напечатан не сразу. Он странствовал в списках по кабакам Кадикса и Севильи. Под ним не было подписи, но многие знали, что сочинен он неким Сервантесом, который был будто бы даже чиновником.
Начальство отнеслось не слишком одобрительно. Большие господа жили тесной семьей, в родстве и в дружбе, были товарищами по охоте и пиршествам. В верхах стали искать повода прибрать к рукам подозрительного мелкого чиновника. Повод представился.
Сервантеса вызвали недавно в столицу для отчета. Так как дороги были ненадежны, он уплатил государственные деньги банкирскому дому Фрейре де Лима, получив взамен вексель на Мадрид. Но прибыв туда, он узнал, что столичное представительство не располагает средствами. Дом Фрейре де Лима обанкротился и прогорел. Кое-какая наличность оставалась в кассах. С величайшим трудом добился Сервантес, чтоб его требование, касающееся государственных сумм, было удовлетворено в первую очередь. Он уплатил казне. Он вздохнул.
Но теперь высшее начальство повело себя так, как если бы он был к чему-то причастен при этом банкротстве. Его сняли с должности.
Гутьерес утешал его. Постель и тарелка супа всегда для него найдутся, — он должен только радоваться. И он почти радовался. Он отоспался, снова находил удовольствие в разговорах, грел на славном севильском солнышке свои стареющие кости.
Однако в Мадриде не успокоились. Высшая счетная палата внезапно потребовала проверки всех его счетов за 1594 год. Эта отчетность имела уже четырехлетнюю давность.
Теперь ему надлежало проявить величайшую бдительность и точность. Методически разобрать документы и расписки, пачками желтевшие в его гостиничном ларе. Как тогда обстояло дело с Салобренье? Как в Базе, в Лохе, в Альмуньекаре?
Но на это он не был способен. Он до смерти устал. Конечно, все было в порядке, ведь расписки никуда не могли исчезнуть. Ему советовали тотчас же съездить в Мадрид. Он не послушался. Он остался в Севилье.
Тут разразился громовой удар. Последовало королевское распоряжение через канцелярию дона Гаспара де Вальехо, советника Андалузского высшего суда.
Сервантесу Сааведра предлагается отчитаться в налоговых поступлениях в сумме 2 557 029 мараведисов. Недохватка уже установлена: 79 804 мараведиса. Вышеназванному Сервантесу надлежит в трехнедельный срок самолично явиться в высшую счетную палату. Задолженная сумма, равно как и его появление в срок, должны быть гарантированы поручителями. В случае отсутствия надежных поручительств Сервантес подлежит незамедлительному аресту и задержанию за долги.
Суммы казались внушительней, чем были на самом деле. Общая сумма составляла шесть тысяч талеров, недохватка — меньше двухсот.
Гутьерес поспешил к господину де Вальехо. Двести талеров он готов уплатить.
Господин де Вальехо взглянул на него с неприязнью. Не о том шла речь. Речь шла обо всей налоговой сумме, о поручительстве в 2 557 029 мараведисов.
Это была очевидная бессмыслица, злонамеренно нелепое истолкование королевского эдикта.
Гутьерес вернулся в свою гостиницу. «Они требуют гарантии на шесть тысяч талеров, мой Мигель. Недурно, однако. Если немного подзаложить „Вдову“…»
Мигель уже увязывал пожитки. Он не оборачивался, — быть может, пряча свои глаза. Он пробормотал, согнувшись над ларем:
— Можешь присылать мне изредка чего-нибудь поесть и кварту-другую вина. Содержание, верно, мерзкое в вашей знаменитой тюрьме.
РЕДКОСТНАЯ ТЮРЬМА
В богатой мошенниками Севилье не было другого места, где бы так планомерно и бессердечно обворовывали, как в королевской тюрьме. И это тоже находилось в очевидной взаимосвязи с предприятиями короля Филиппа.
Как раз во времена Армады, в дни тяжкой денежной нужды, он заложил эту тюрьму одному богатому андалузскому гранду, герцогу Алькала. Герцог был слишком важной особой, чтоб самолично извлекать доход из подозрительного владения, — он его пересдал. Теперешний арендатор, он же директор, неутомимо обирал две тысячи своих арестантов. Число это никогда не уменьшалось. Десятки лет здесь облапошивались и обворовывались две тысячи человек, оплачивая задним числом несколько щегольских кораблей Филиппа, плесневеющих на дне английского канала.
В этой тюрьме ничего не давалось даром. Кто не желал есть один скверный хлеб, должен был платить. В гигантском здании имелось четыре больших походных буфета: вино и еду поставлял директор. Множество лавочек торговало зеленью и фруктами, уксусом и маслом, свечами, чернилами, бумагой: директор извлекал прибыль из каждой луковицы, из каждого гусиного пера. Кто получал съестные припасы с воли, обязан был платить пошлину. На все существовал тариф. Подметание полов, уничтожение блох в постелях, очистка стен от клопов, разрешение жечь свечи — все имело точно установленную расценку. Сторожа открыто требовали мзды, а кто не давал добровольно, у того брали силой. С заключенного попросту снимали одежду и продавали ее в особом помещении, которое так и называлось — «ветошная лавка».
Здесь вообще все вещи назывались их собственными именами. В тюрьме имелось трое ворот: золотые, серебряные и медные, названные так сообразно качеству вручаемых при входе подачек. От платы зависело и жилье. В этой тюрьме можно было жить превосходно, в уютных одиночных камерах верхнего этажа, и можно было жить адски, в зловонных загонах, по двести и триста человек в каждом.
Сервантес, мало осведомленный об этих порядках, да и не располагавший деньгами, оказался в «железной камере», обширном, низком помещении первого этажа с крошечными окнами, выходившими в узкий переулок позументщиков.
Койки стояли тюфяк к тюфяку. Ругань, крик и смех не смолкали ни на мгновение. Царило двусмысленное и сумасшедшее веселье. Кругом шла игра. Под шум остервенелой божбы проигрывалась медная мелочь или грядущие добычи, гарантируемые «честным словом». И каждый, во всяком случае, платил за удовольствие азарта. Потому что карты и кости поставлял директор.
В первый день Мигель Сервантес почти не сходил со своего ложа. Если не уморят с голоду или не замучат вшами, здесь будет на что смотреть. Ему никогда не приходилось видеть такой невообразимой человеческой смеси.
Потому что здесь не принималась в расчет причина ареста. Преступник, подследственный заключенный и неоплатный должник были уравнены в правах. Купец, не смогший уплатить по векселю, спал рядом с осужденным разбойником.
Со щеголем, чересчур задолжавшим своему портному, пререкался матереубийца, которого на дворе уже ожидала виселица. Буян и громила, шулер и фальшивомонетчик, содомит и осквернитель детей жили в фантастическом общении с людьми, которые ничем не провинились и должны были доказывать свою невиновность. Через зарешеченное отверстие заглядывали в женское отделение. Люк этот постоянно осаждался. За десять часов Сервантес обрел столько перлов выразительного сквернословия, сколько не насобирал за десять лет своей бродяжнической жизни.
Дверь «железной камеры» была открыта настежь. Местные обитатели выходили и входили. Поминутно являлись шумно приветствуемые посетители. Но когда Сервантес встал, намереваясь глотнуть где-нибудь свежего воздуха, ему преградили дорогу скрещенными алебардами. За постоянное право выхода следовало внести установленную плату. Взималась она и с беднейших — за право посещения отхожего места.
Не замедлили завязаться знакомства. Соседи шныряли вокруг новичка, подсаживаясь к нему, обдавали ему лицо своим чрезмерно пряным дыханием и с достоинством называли свои цеховые имена. Они с уважением разглядывали его обрубок, в очевидной уверенности, что он потерял руку на плахе.
— Скверная работа! — заметил один. — Ученическая работа, даром изгажена и покалечена рука! — Мигель отнюдь не был склонен к разъяснениям; слишком часто приходилось ему рассказывать про Лепанто.
— Гамбалон, — представился другой, — по прозвищу Окорок, с позавчерашнего дня — раб его величества. — Это означало, что он был позавчера приговорен к галере.
— За что же? — вежливо осведомился Сервантес.
— Уличный разбой.
— А!
В дверях возникло движение. Кого-то втащили замертво. Друзья поспешно завернули его в намоченную вином простыню.
Гамбалон поднялся, церемонно извинившись. Это бедняга Поларте, отличный товарищ, он приговорен к бичеванию дважды в неделю. К сожалению, не удалось раздобыть денег для подкупа палача. Он откланялся.
Пришла ночь, но не принесла с собой ни сна, ни покоя. По всему гигантскому зданию зазвучали возгласы сторожей: «Ворота! Ворота! Ворота запираются!» Топот во дворе, смех, крики. Потом взвыли трубы. Ворота с грохотом захлопнулись.
Камера переполнилась. Многих из этих людей Сервантес не видел днем. Все столпились перед примитивным алтарем с намалеванным шафрановой краской образом Марии и лампадкой внизу. Коренастый человек в плаще, подоткнутом наподобие сутаны, (Зажег две восковые свечи. Сервантес с изумлением заметил в руке у него короткий кнут. Он согнал к алтарю запоздавших-разоспавшихся или заигравшихся в кости. Наконец все запели на один голос «Сальве» с респонзориями. Потом человек с кнутом заказал молитву святой деве и четыре «Отче наш». И беспримерное хоровое выступление закончилось оглушительным ревом: «Господи Иисусе Христе, проливший праведную кровь свою за нас, смилуйся надо мной, ибо я бедный грешник».
Могуч был и отзвук, — казалось, будто слова вырываются через все стены. Так это и было. Подобные церемонии происходили одновременно во всех камерах. Потом хорогет щелкнул своим кнутом, и в то же мгновение вновь распахнулась дверь и в комнату ворвалась, в облаке мускуса, толпа из тридцати или сорока женщин, блистательнейший цвет «Компаса» или Калье дель Агва. Очевидно было, что они уже привыкли черпать здесь краткую усладу ночей.
Новичку невозможно заснуть. Не было ни малейшего присмотра. Каждый делал, что ему нравилось, и делал это открыто, с хвастовством. Свет струился от алтаря и от двух изображений святых, слева и справа от двери. Каждые полчаса звонко перекликались сторожа, как на корабельной вахте: «Гей-ля! Гей-ля! Ахао!» — и пронзительно звякали алебардами о каменные плиты.
Наконец он все-таки задремал. Вдруг резкий свет разомкнул его веки. В фантастическом озарении факелов ему предстала группа масок: палач в красной одежде, два полицейских и патер. Они волокли омерзительную куклу с веревкой на шее. «Такой смертью умрут грешники!» — взвыли все четверо театрально-приглушенными голосами и протянули руки за подаянием. Так каждую ночь, сообщил Сервантесу его сосед по матрацу Гамбалон, на мгновение прервавший свой храп, директор берет с устроителей ежемесячную плату.
Утром оказалось, что он не имеет возможности умыться. Он вручил тюремщикам половину своей наличности и получил доступ во двор, где между двумя солидными виселицами бил фонтан.
Несколько часов спустя в зале началась раздача хлеба; на трех заключенных — по одному большому черному, плохо выпеченному хлебу. Но так как ни у кого из арестантов не было ножей, им приходилось прибегать к внешней помощи. Тянулись гуськом к специальному откупщику, который разрезал каждый хлеб на четыре части: средний кусок он оставлял себе для продажи. По-видимому, он платил немалые деньги директору.
Сервантес жевал, сидя на своем ложе, и следил томным взором за путешествием двух клопов, с трудом переползавших через рваное одеяло, когда внезапно перед ним возник Гутьерес. Лицо друга было красно, он отдувался от усилий или волнения. В полуопущенной левой руке он держал за тонкое горлышко пузатую бутылку с красным вином. Он оглядел жалкое ложе, успел заметить одного из клопов — другой да мгновение до этого скрылся — и с сокрушением пощелкал языком. «Идем, старина!» — только и сказал он. Мигель послушно встал. Он еще не успел развязать свой узелок. Гутьерес осторожно обвил его рукой и повел из «железной камеры» людно кишащими переходами и лестницами. Сервантес подумал было, что его освободили, он безгранично верил в Гутьереса. Однако возле медных ворот они свернули на новую лестницу. Он повиновался ведущему.
Одна из дверей верхнего этажа была открыта. Они вошли в довольно большую комнату. Солнечно и чисто.
— Помещение и еда оплачены за месяц, мой Мигель. Но ты тут столько не пробудешь. Как только заработает голова, сочини прошение. Потом мы им заплатим их двести талеров — и ты будешь свободен!
Гутьерес водрузил на стол свою пузатую бутылку. Широкий луч сентябрьского солнца пышно преломился в рубиновом вине. Сервантес тоскливо смотрел на это великолепие.
После ухода друга он продолжал праздно сидеть посреди комнаты. К нему врывалось жужжание сумасбродного дома печали.
В этом верхнем этаже помещались апартаменты директора-арендатора. Остальные комнаты он сдавал. Немногочисленных жильцов заботливо обслуживали. Они здесь жили как в очень порядочной гостинице.
Немного погодя появился служитель, принесший письменный прибор и пачку гербовой бумаги.
— По распоряжению только что ушедшего господина! Для заявления начальству. Ваша милость постарается не позабыть об этом!
Сервантес кивнул.
— Если что-либо потребуется, ваша милость благоволит лишь подойти к двери и ударить в ладоши. На ужин сегодня угорь и коровий язык под перцовым соусом. Но есть и другие блюда.
Сервантес тотчас же послушно уселся за бумагу и окунул перо. Нет никакого сомнения: долговой арест будет снят. Ошибка слишком уж очевидна. Ну, а дальше что? Что выиграет он, оставив за спиной трое ворот и вновь очутившись на улицах Севильи?..
С канцелярскими росчерками и завитушками тщательно вывел он:
«Господину Президенту Королевской Высшей счетной палаты в Мадриде».
Но и только. Дальше дело не пошло. Случайно взгляд его уперся в зеркало, низко висевшее над столом. Это было дешевое зеркало, изготовленное не из стекла, а из полированной жести, треугольное, с широким верхом и книзу заостренное, в раме из красного дерева. Сервантес всмотрелся в себя. Силы небесные, так вот он каков! Давно ли еще золотились его бородка и длинные ниспадающие усы? Теперь они стали тускло-серебряными. А эти длинные, глубокие, вялые складки подле носа. Рот…
Он полюбовался на свои зубы. Хорошо, если оставалось восемь или десять, да и те не желали встречаться попарно при жевании, каждый предпочитал горделивое одиночество. О прежнем напоминали одни лишь глаза, в которых еще ютилась упрямая жизнь. Но остальное…
Отражение в скверном зеркале к тому же еще чересчур удлинялось жалостно и смехотворно. Он уже много месяцев не видел своего лица и теперь обретал меланхолическое удовольствие в его изучении. Так вот что оставила ему жизнь! Почти бессознательно начал он чертить, рисовать. Он неуверенно зарисовывал себя самого на канцелярском листе. Он набросал свое лицо, худое и угловатое, преувеличенно длинное и непомерно горбоносое. Послать такой портрет президенту палаты было бы выразительней всяких слов. Хорошо бы изобразить себя верхом на муле — выезжающим каменистой дорогой на проклятую службу, с зажатым под локтем жезлом.
Он нарисовал и это. Ему понравилось. Получился, правда, не правительственный сытый мул с огненными глазами. Получился убогий, истощенный лошадиный скелет. На скелете царственно высилось тощее тело всадника, уныло свесив нескончаемые ноги. Посох, зажатый под локтем, изобразил он не с округленным увенчивающим набалдашником, но заострил и выбросил его вперед, как копье.
К копью и остальное вооружение. Он украсил себя родом панцыря и шлемоподобным сооружением без забрала. Теперь еще шпоры к сапогам, громадные колеса. Полюбуйтесь, господа из счетной палаты: вот какой рыцарь выехал во имя ваших касс на грабеж в обескровленной стране.
Рыцарь! Наконец-то привелось ему слезть с коня и расположиться на отдых в тюрьме. Наконец-то был у него досуг.
Странное довольство овладело им… Добрый Гутьерес, как превосходно он все это устроил! Должен же человек хоть раз всмотреться в себя самого, прежде чем сойдет в могилу, которая, быть может, не за горами.
Он принялся расхаживать взад и вперед по просторной комнате, силясь разобраться в прошедшем, привести его в ясность.
Но оно было чересчур велико. Все спутывалось и переплеталось. Неразличимая зыбь надежды, решимости и разочарования, нового порыва, нового разочарования. «Церковь, море, дворец» — иллюзия и разочарования. Мелкий исполнитель, живодер, кого все проклинают, кого крестьяне забрасывают камнями! Как часто он верил, что держит в руке золото, а когда разжимал пальцы, видел грязь на ладони. Посреди комнаты встала венецианка Гина с коварной усмешкой на белом лице. Письмо Дэн Хуана Австрийского Счастливейшая надежда его юности — приговор, обрекший его на долгое рабство. Иллюзия, иллюзия! И дальше в путь, пока не состарился и не окостенел, с вечными призраками перед глазами, с призраком счастья, с призраком свободы. Разочарование, разочарование! Ах, как ужасен был его облик. Низость судила того, кто жил в мечтах.
В комнате стемнело. Он этого не заметил. Сторож поставил ему еду. Он к ней не притронулся. Он безысходно блуждал по своим годам. Вновь и вновь влачился он по изведанным дорогам; рыцарю казалось, что он едет сам себе навстречу, как призрак. Иллюзия и мечта! Мечта об индийских постах правителя или судьи. Давно изменившая мечта о поэтической славе. Мечта о сельском мире в манчской деревне…
Но здесь он запнулся. Воспоминание о днях в Эскивиас всегда наполняло его смутным стыдом. Давно не показывался он на глаза Каталине, хотя она растила его ребенка. Его ребенок — иллюзия и этот ребенок. Теперь он увидел Каталину с ее книгами. Она сидела на полу, зарывшись во все эти потрепанные тома, полные благородной бессмыслицы, в которую она верила. Увидел сотни тысяч Каталин в обширной стране, насыщающихся химерами, последним сумасбродным отзвуком великого прошлого. Всеми этими Оливантами и Кларианами, чье ослепительное оружие повергает на землю великанов и волшебников. Не таков был его герой.
Его герой… Он подошел к столу. При зыбком свете огарка вгляделся в свой неискусный рисунок. Нет, его рыцарь — не прелестный юноша, не розовый херувим. Он бодрый костлявый старик, немножко одуревший от общения со всеми этими полузабытыми призраками. Разве не великолепно было бы отправить такого по свету, с верой, что не прошли еще рыцарские времена? Какими безумными и горькими шутками будет овеян каждый его шаг, когда он поедет на своей костлявой кляче по нынешней Испании, по той же бедной Манчи, где крестьяне сокрушаются о цене куриного яйца. Когда он будет непрестанно кидаться в бой за честь и спасение невинности — трогательный сумасброд, вечно мечтающий схватить то, что вечно улетает и тает. И всюду он получает побои, и падает и снова встает, и едет дальше, чуждый разочарования, устремив застывший стариковский взгляд навстречу неугасимому сверканию иллюзии…
Внизу прозвучал ночной троекратный возглас: запирали ворота. Послышались хныкающие молитвы. Они пробивались сквозь пол и стены, весь дом тихо дребезжал от тысячеголосой шарманки отверженных. Он ничего больше не слышал. Он схватил перо.
На листке с обращением к президенту, непосредственно под нацарапанным рисунком, начал он писать:
«В некоей деревне Манчи, имени которой мне не хочется упоминать, не очень давно жил один идальго. Он был из тех, что имеют родовое копье, древний щит, тощую клячу и борзую собаку…»
ЭСКУРИАЛ
Пахло тлением.
В окно жаркой опочивальни дышал сентябрьский день. Курился ладан. Но запах смерти упорствовал. Неделями распадалась и таяла еще дышащая плоть короля Филиппа.
Он был худ, как скелет. Но на тело, местами чудовищно раздутое и остеклененное водянкой, невыносимо было смотреть. Из его раскрытых нарывающих ран натекали, что ни день, полные чаши гноя. Уже невозможно было его бинтовать, мыть, прикасаться к нему. Пришлось просверлить под ним ложе. Он недвижно тонул в собственной луже.
Сознание его оставалось ясным. Он несказанно страдал за свое тело. Он всю жизнь был чрезмерно брезглив, привередливо склонен к чистоте и холе. Он не мог прикоснуться к замутненному кубку. Теперь мухи роились над ним.
Он страдал за окружающих. Он видел, как трудно общаться с ним врачам, исповедникам, министрам и слугам. Он почти не решался требовать услуг. А если приходилось, он делал это с нежной учтивостью, как бы молящей о прощении и пугающе-непривычной в устах этого холодно-недоступного человека.
Сурово испытывал его бог. Все тело — сплошное кипение и терзание, неистовые головные боли, дурнота, одышка, бессонница, палящая жажда, утолять которую запрещали врачи, жажда, давно уже ставшая неутолимой.
Вся его жизнь была преддверием смерти. Он жил ради смертного часа. Но он не ожидал, что час этот будет длиться так бесконечно, станет этим омерзительно-страшным недугом.
Он все терпеливо сносил. Сорок лет власти, сорок лег оцепенелой и одинокой иллюзии принесли свой величавый плод. Ни разу не сорвалось слово жалобы с его растрескавшихся губ. Посреди гнилостного распада, в этом чаду живодерни оставался он королем. Еще было возможно называть «величеством» эти человеческие останки.
Он не утратил способности верить, что жесточайшая эта кара ниспосланный богом залог вечного блаженства. Кого всех беспощадней испытывают, тот будет всех выше вознесен. В страданиях и поругании телесном обрел он торжествующее утверждение своей веры, которой пожертвовал собственным счастьем и счастьем порученных ему государств.
В таком испытании как бессильны были бы утешения, обретаемые человеком в самом себе! Собственный жребий и свободное веление совести, — на какие зыбкие тростинки опиралось северное лжеучение. Каким жалким созданием должен быть еретик в мгновения страшного перехода.
Он, король Филипп, совершал этот переход, окруженный всеми святыми, всеми блаженными. Уже несколько десятилетий существовали подробнейшие распоряжения о тридцати тысячах заупокойных месс, которыми все ополчение испанских священников однажды обеспечит его душе путь к блаженству. Со своих подушек он видел через раскрытые настежь двери смежной комнаты главный алтарь Большой капеллы. Яшмой, агатом и порфиром, как заря вечности, сверкала там дарохранительница. Под алтарем же, в склепе, покоился его отец, император, окруженный всеми усопшими его дома.
Внизу ожидал его праха их прах. А их искупленные души, облеченные в блеск, ожидали вверху его искупленную душу.
Он окружен, его обступили знаки избавления. Куда бы ни обратились его мертвеющие глаза, всюду встречают они утешение. Выбеленная стена его опочивальни почти невидима за благочестивыми изображениями. На столах и табуретах расставлены реликвии, чудотворнейшие из его сокровищ: обломок креста господня, рука святого Винсента, голень святого Себастиана. Мощи хранятся в драгоценных ларцах, укутанные в бархат, окованные золотом, озаренные многоцветным блеском граненых камней. Но в занавесках его балдахина висит маленькое распятие, которое держал в руках император Карл, умирая в Юсте.
Он уже трижды исповедовался и причащался. Ненасытно слушает он священные тексты. Но завтра его величайший день. Завтра он примет последнее миропомазание. Это будет венчающий церемониал его строгой и церемониальной жизни.
Он приготовился. Ему подстригли волосы и ногти, дабы он мог в достойном состоянии принять таинство. Он знает, какие части его тела будут окроплены святою водой. Он уже видел серебряный сосуд с освещенным папой оливковым маслом. Помазание совершит новый архиепископ Толедский. Точно обозначены свидетели церемонии: исповедник, приор и домашний капеллан, мажордом, министры и высшие придворные чины. Должен присутствовать также и его инфант, придурковатый бескровный наследник, единственный, кто остался ему от четырех браков; на него угодно было богу возложить бремя распадающегося царства.
В последний раз вершил он сегодня дела этого царства. Перед ним лежали грамоты из четырех частей света. Но слишком болят плечи, а пальцы правой руки — одна кровоточащая рана, поэтому бумаги читались ему духовником его, братом Диего, и его камердинером Моурой, а некоторые он просил подносить ему к глазам. Он диктовал решения. Теперь с этим было покончено. Прочь все труды земные! С завтрашнего дня весь остаток его страдальческого пути будет посвящен молитве.
Он лежал один. Оба приближенных беззвучно ожидали в смежной палате.
Одна бумага осталась. С неподвижным лицом прослушал он ее и приказал положить к нему на одеяло написанным вниз.
Глаза его были закрыты. Из церкви доносились приглушенный шелест и позвякиванье — должно быть, сакристан приготовлял утварь и подсвечники для вечерней службы. Король смотрел внутрь и смотрел вспять.
Он скорбел. Он был побежден. Его государство рассекали трещины и щели. За последние месяцы он трижды объявлял банкротство. Народные силы, морское владычество, всемирное войско — все было поставлено под удар во имя одной идеи.
И господь не пожелал полного торжества этой идеи! Правда, Испания и Италия ограждены от яда; правда, в Германии и Польше болезнь предотвращена. Но дух Оранского царил в Голландии, и Британией правила мерзкая Иезавель.
С этим было покончено. Горела одна только рана. Он перевернул израненными пальцами листок, лежавший на одеяле.
Это был печатный документ, государственное оповещение, пришедшее вчера с посольской почтой из Парижа. Вверху красовались два герба: один с лилиями и еще другой… Текст был французский и начинался:
«On fait á savoir á Tous que bonne, ferme, stable et perpétuelle Paix, Amitié et Réconciliation est faite et accordée entre Très-haut Tpès-exellent et Tpés-puissant Prince, Henry par la grâce de Dieu Roy Très-chrétien, de France et de Navarre, notre souverain seigneur; et Très-haut, Très-exellent et Très-puissant Prince, Philippe Roy Catholique bes Espagnes…» [15]
Мир, дружба, согласие — ему пришлось предложить их Франции, стоя уже одной ногой в гробу! Объявить себя побежденным. Уступить Кале и Блаве. Отказаться от всего, что было достигнуто чудовищными сорокалетними усилиями. И признать королевство этого Генриха IV, в котором воплощалось все, что он ненавидел.
Он, правда, обратился в истинную веру, этот король! Он был главой еретиков, а теперь стал католиком. Он сбросил веру с плеч, как плащ. Он был в тысячу раз хуже тех заблудших, которые искупали свое заблуждение в пожаре костров. Непостижимо, но очевидно: король этот ни во что не верил. Для этого Генриха не имели никакого значения семидесятилетние подвиги духа и сердца Филиппа. Имела значение власть, имело значение единство страны, благополучие его народа. Ради этого он стал бы турком, огнепоклонником. Его знаменитый эдикт, возвещавший религиозный мир, правовое равенство вероисповеданий — что это было, как не пожимание плечами, не равнодушие безбожного человека, которому всего драгоценней земное счастье!
И бог ниспослал ему это счастье. Филипп был осведомлен. Бог щедро наделил этого нечестивца всеми дарами правителя. Неисчерпаема была его трудоспособность, безошибочна его память, независимы его суждения, ослепительно ясен разум, неустрашима отвага.
Быстрыми железными ударами усмирил он заносчивую знать, с гениальной зоркостью подобрал себе министров, внушил народу уверенность, что его ведет и защищает просвещенная воля. Не связками актов, не из монашеской кельи управлял он Францией — он ездил по стране, ходил среди людей, каждый подданный имел к нему доступ. С каждым он говорил на его языке, каждого расспрашивал о его желаниях и нуждах. И Франция расцвела, как под майским дождем. Земледелию, ремеслу, торговле — всему посвящались одинаковые, действенные заботы. Финансы и юстиция засияли чистотой под уверенными руками: упразднились предрассудки, отжили чистокровность и герб, широкая волна доверия встала навстречу этому совершенно земному, совершенно чуждому иллюзий королю.
Paix, Amitie, Reconciliation — поистине никогда еще так не лгало печатное слово. Как часто Филипп готовил ему смерть!
Недавно потребовал он портрет врага и долго разглядывал его в глубокой ночной тишине. Потом отослал портрет навсегда. Но врага навсегда запомнил. Маленького крепкого человека с сильным лицом. Его дерзкие курчавые волосы, высоко зачесанные над открытым лбом. Громадный чувственный нос.
Широкий прожорливый рот над четырехугольной подстриженной козлиной бородкой. И эти глаза, искрящиеся жизнью и иронией, оттененные умной игрой морщинок, «сатанински-умные и небесно-приветливые глаза», как написал ему однажды один бестактный соглядатай.
На том портрете он был изображен в торжественнейшем облачении, но чувствовалось, что он облачается с насмешливой неохотой. Это был грубоватый, юркий, маленький гасконец, отнюдь не торжественный; он бы нисколько не смутился, если б от него разило потом и чесноком. Этот не стыдился! Переписка всех послов была полна возмутительных сплетен. Он прошел через триста любовных историй и никогда ничего не стыдился. Прискучивших любовниц он не заточал в монастыри. Он дерзко их чтил и награждал. Он был благодарен за наслаждение. Он никогда не мстил за измену.
Филипп ненавидел его. Как он его ненавидел! Существование этого Генриха было издевательством над собственным его семидесятилетним Царствованием, над всей его строгой отрешенно-безрадостной жизнью, посвященной единственной, высокой и единственно истинной идее. Как мог господь допустить, чтоб наглое неверие торжествовало! «Твоя да будет воля, о господи…»
Но непостижима и страшна была эта воля. Король Филипп ненавидел, и ненависть возмущала мир его последнего перехода. Ни молитва, ни исповедь, ни причастие не могли изгнать из души его эту ненависть, в которой зияло, быть может, скрытое, глубокое, устрашающее сомнение. «Помоги мне, о боже! Не посрами меня в последний мой час, смилуйся надо мной, господи, дай мне сил, дай мне сил!»
Двое ожидавших духовников и слуга услышали раздирающий крик. Они кинулись в опочивальню.
Король, уже много недель неспособный на малейшее движение, сидел на ложе, обливаясь слезами. Он сорвал с балдахина распятие императора и кровоточащими руками жадно прижимал его к губам.
РЫЦАРЬ
Почтительно постучались. Лишь при третьем стуке поднял Мигель голову над своей рукописью. Вошли Гамбалон и Поларте.
Раб его величества, все еще ожидавший своей отправки, приблизился расшаркиваясь. Следом за ним господин Поларте, совершенно безбородый и безволосый, несколько сгорбленный от бичеваний. Они явились с просьбой.
Речь шла о некоем Боффи, сегодня повешенном на тюремном дворе. Они собирали ему на погребение.
— Вашей милости, конечно, известно, — изысканно пояснил Гамбалон, что человеческие предрассудки многообразны. Покойный чрезвычайно заботился о своей могиле. Так как христианского погребения ему, к сожалению, не полагается, он мечтал о камне с достойной надписью, вне кладбищенской стены. Он предпочитал филабрский мрамор. Но цены высоки.
Сервантес порылся в ящике и отдал просителям часть денег, оставленных ему Гутьересом.
Но они не ушли. Они испытывали потребность оправдать свое вторжение.
— Очень жаль, — произнес фальцетом господин Поларте, — что ваша милость не присутствовали при его повешении! На это стоило посмотреть. Смертная рубаха сидела на нем так ловко, словно ее сшили на заказ, и он был великолепно подвит и причесан. Он вежливо дал высказаться патеру и весьма похвалил его речь. Потом он с достоинством поднялся на лестницу, без кошачьих прыжков, но и не слишком медленно, оправил складки рубашки и сам надел себе на шею петлю. Поистине большего нельзя было и требовать!
— Довольно, — прервал его Гамбалон, — довольно разговоров! Ты нарушаешь вдохновение его милости. И уже в дверях:
— Так, стало быть, как условлено? Нынче ночью после «Аве»?
— Хорошо, приходите, — сказал Сервантес.
Раз уже посетители все равно оторвали его от работы, он решил отдохнуть и придвинул стул к открытому окну. Взгляд охватывал широкое пространство набережной и реку. По ту сторону, над Трианой, небо расцвечивалось пурпурными и смарагдовыми полосами — недавно опустилось солнце.
Он уже сорок или пятьдесят раз смотрел на его закат из этого окна. Скоро окончится его заключение. Хотя он так и не послал того ходатайства. Но недавно Гутьерес уехал в Мадрид улаживать его дела.
Сервантес был ему за это благодарен. Вот истинная помощь друга! Но наедине с самим собой он не слишком торопил час освобождения. Он, пожалуй, не отказался бы уединенно прожить в этой комнате год или даже три и здесь закончить свое произведение.
В искусстве все зависит от начальной точки. Он начал хорошо. Он был на благословенном пути.
Давно уже не был Дон Кихот простым чудаком, которого свели с ума рыцарские книги. Он был одержим более высоким безумием. Чудил он по-прежнему за десятерых сумасшедших, но речь его была полна мудрости.
Давно уже он странствовал не один.
Подле него трусил на своем ослике Санчо Панса, простой человек, выпеченный из более грубой муки. Покачивая головой и все-таки веря, отчасти из корыстолюбия, отчасти из смутного почтительного преклонения перед благородством иллюзии, ехал следом за ним будущий наместник, и его жирная крестьянская спина легко забывала побои.
Давно уже мажордом дворца, он же кабатчик, посвятил Дон Кихота в рыцари, произошло ужасное и неслыханное сражение с ветряными мельницами, верный Росинант отомстил жестоким погонщикам, безропотно было перенесено мучительное приключение в заколдованном замке, уже сменил Дон Кихот свой картонный шлем на золотой волшебный шлем Мамбринуса, — на блестящий таз брадобрея…
Родник прорвался и выбился на свободу. Вокруг пишущего бушевал поток историй и лиц. Все, что он видел и слышал за тридцать лет блужданий, теперь обрело свой час. Все вмещалось в раму, созданную его первым счастливым наитием: истории о рабах, любовные истории, истории странствий — все сходилось, как в радостном сне.
И как в радостных снах без слов раскрывается истина, так знал он без слов все черты, потаенно слитые в костлявом лице Дон Кихота. Они глядели оттуда, но пишущий молчал. Молчал о себе самом, впервые возникшем из зеркала, чтоб полновластно войти в эту книгу. Молчал о Дон Хуане Австрийском, последнем сумасбродно-блистательном рыцаре, с мальчишеской дерзостью хватавшемся за короны. Молчал и о монастырском затворнике Эскуриала, который угас в эти осенние дни и за чью мощную, всеподавляющую иллюзию расплачивались до сих пор пленники тюремного дома.
Он просто писал веселую книгу, высмеивавшую рыцарские романы… Придут и спросят? Распознают в его идальго дух испанской земли, с великодушной слепотой блуждающий в прошедшем, когда весь окрестный мир пробуждается к новой правде? Он пожал плечами. Разъяснять нечего. Рассказ и смысл были едины, как плод и аромат.
Сервантес был счастлив. Он понимал, что ему подарено. Ничего похожего никогда не видел мир!
Уже имя его рыцаря переступило порог кельи. Явилось первое подтверждение, — первый странный предвестник, луч грядущей славы.
Первую весть разнес, по-видимому, сторож: что в верхнем этаже сидит некто, днем и ночью пишущий рыцарский роман. Стали являться посетители. Не из самых безобидных. Отъявленнейшие висельные птицы из «железной камеры» и «чумной палаты» взбирались наверх — взглянуть, что там нафантазировал однорукий господин.
И он не заставлял себя упрашивать. Он не чванился. Он угостил их, чем мог. Слух о нем разнесся по дому. Драчун, сводник, бандит превозносили его шутки. Они приходили группами, толпами. Три недели тому назад собралась здесь впервые публика, были также и дамы. Тогда он прочитал бой с ветряными мельницами. На другой день историю знала добрая половина Севильи. Явился самолично директор тюрьмы, более похожий на скорбного утонченного ученого, чем на барышника, каким он был на самом деле, и попросил на несколько часов главу рукописи. Вечером состоялось чтение в собрании безупречнейших городских господ.
Сегодня собрались только свои. Не было докучных городских посетителей. Не успел отзвучать в доме плаксивый молитвенный хор, как комната Мигеля уже была полна. Они жались у стен, они сидели на полу на корточках, дверь пришлось оставить открытой: и там, в коридоре, тоже все было полно, лицо к лицу. Все это вплотную обступало Сервантеса, сидевшего между двух свечей за столом.
Он радовался, что сегодня нет посторонних. Была на то причина.
Он приветливо ждал, пока все затихнет. В зыбком, пляшущем свете сбежал его взгляд суровые бороды, лысины, дикие прически. Он скользнул по рваным пеньковым туфлям, торчащим из первого ряда, по желтому трико и гигантским красным подвязкам, по заплатанным камзолам, по грубым одеялам, из-под которых поблескивала нагота, по обтрепанным валлонским брыжам. Кое-где резко сверкал кармин женских лиц над цинковыми белилами открытых грудей.
«Как Дон Кихот даровал свободу множеству несчастных, которых насильно вели туда, куда им вовсе не хотелось идти».
Это был рассказ о двенадцати преступниках, приговоренных к галерам; их шеи закованы одной длинной цепью; так ведут их к гавани под строгим конвоем. Дон Кихот останавливает их, расспрашивает и решает освободить.
«…Ибо мой рыцарский долг повелевает мне бороться с насилием и защищать беззащитных. И вправду ли виновны вы, милые братья? Одного, быть может, сгубила пытка, другого нужда или отсутствие надежной защиты, третьего и всех остальных — несправедливый приговор суда».
И так как эскорт, разумеется, не согласен добровольно отпустить арестантов, Дон Кихот обращает свое копье против офицера королевской полиции и повергает его на землю. Это сигнал, вспыхивает мятеж, стража осилена, пленники свободны.
Всколыхнулось одобрение… Сервантес поднял искалеченную руку. Рассказ еще не окончен.
Он прочитал заключение. Публика узнала, что освобожденные отнюдь не поблагодарили своего сумасбродного освободителя, что они осмеяли его, забросали камнями, намяли ему ребра собственным его золотым шлемом и разбежались, сорвав с него и с Санчо плащи…
«Осел, Росинант, Санчо и его господин остались, наконец, вчетвером. Осел стоял, повесив голову, в глубоком раздумье и время от времени встряхивал ушами, как если бы ему казалось, что все еще продолжается каменный дождь. Росинант, поверженный камнями на землю, лежал врастяжку подле своего хозяина. Санчо стоял в одном камзоле, дрожа от страха перед полицией. Дон Кихот же был едва жив от огорчения, что те, кому он отважно помог, так дурно с мим поступили».
Восторженный вопль заглушил его последнее слово. Огоньки свечей затрепетали от разбушевавшегося смеха. Они орали. Они хлопали себя по ляжкам. Дамы совершенно вышли из себя. Воодушевленно визжа, они обнимали и целовали взасос своих соседей. Да, это был успех!
Он был не совсем тот, какого ожидал Сервантес. Как же это возможно! Их собственная участь была им показана — и некто в хрупкой броне, кто отважился их защитить. Но у них ничего не нашлось для него, кроме воя. Воем оправдывали они товарищей своих по беде, побивших заступника камнями. Сервантес не преувеличил: они доказали ему это. И от доказательства ему стало холодно.
Он встал. Он высоко поднял свечу и осветил своих слушателей зыбким ее лучом. Совсем впереди сидел на полу Гамбалон, раб его величества, изо дня в день ожидавший отправки на шейной цепи. Запрокинувшись от восторга на колени к соседке, он хохотал во всю ширь своей зияющей пасти…
Они нехотя разошлись. Голоса их затихли. Через широко распахнутое окно испарилась их вонь.
Вверху был сверкающе распростерт великолепный осенне-звездный шатер. Небо над Трианой еще светилось отгоревшим днем.
Он уже улыбался. Он дивился себе самому. За что он их осудил? За смех? Над Дон Кихотом следовало смеяться. Зачем же он огорчился?
Но однажды, — таков был его замысел, — все же выступит из его книги истина, снявшая маску, понятная каждому. Однажды он заговорит. Еще очень не скоро, в самом конце, после сотни приключений и тысячи страниц, произнесет он волшебное слово. На заднем пороге обширного здания решил он положить крошечный ключик от его сокровеннейшего тайника…
Близится конец Дон Кихота. Его окружают друзья. Санчо, всхлипывая, заговаривает с ним о новых походах, новых подвигах. Но повязка мечты спадает с глаз навсегда очарованного, и он говорит:
«Тише, господа мои, тише! Прошлогодние гнезда — не для нынешних птиц. Я больше не Дон Кихот из Манчи. Я снова Алонсо Кихано, которого некогда называли Алонсо Добрый ».
Так, спустя долгие годы, однажды окончится его книга — этим простым, всераскрывающим и волшебным словом — добрый.
Небо над Трианой еще слегка светилось.
И он увидел удаляющегося туда гигантского и костлявого всадника: через пространства и времена гнался за уходящим мерцанием рыцарь-копыта его клячи спотыкались на испанской земле, но благородная и смешная его голова почти касалась звезд.