Ее зовут Дорейн. В сентябре она отметила свой четырнадцатый день рождения. Ее привезут в понедельник и, таким образом, во вторник мы будем снова вместе и отпразднуем наше первое Рождество на Западе.
Чиновник в правлении лагеря подал мне свою большую, теплую руку и поздравил. В такие минуты он испытывает гордость, сказал он.
Я торопливо вышел из его кабинета, стараясь поскорее забыть его взгляд. У себя в комнате я принялся ходить взад-вперед.
Людям надо бы запретить размножаться. Словно спрут, охватило это племя земной шар, покрыло его своими следами, слизью рождения и распада, вытягивало свои щупальца все дальше вперед и всасывалось в каждую вещь. Казалось, что-то рассыпалось, потом собралось воедино, и все росло, росло, росло, без удержу и без предела. Только младенец за стенкой не хотел расти. Орать он хотел, больше ничего.
Старая женщина поступила правильно. Забросила веревку на дерево и спрыгнула. О том, что сделают с ее трупом, она, наверно, уже не думала. Возможно, ей нравилось воображать, сколь эффектным будет ее последнее выступление. Именно эффекта, возможно, добивались те, кто бросался с моста Золотые Ворота. Многие приезжали издалека, лишь для того, чтобы там покончить с собой. Никто не бросался с западной стороны моста, навстречу заходящему солнцу, в открытый Тихий океан, никто не поворачивался спиной к людям. Они бросались исключительно в залив, окруженный городами, в залив, на волны которого были устремлены тысячи внимательных взглядов. Возможно, они видели перед собой Алькатрац, возможно, небо или близкого человека. Однако в какую воду хотела броситься та старая женщина, с какого моста, с какой высоты? Лагерь не предлагал ничего, кроме пустых ущелий между жилыми блоками. Тут нужна была веревка, которая придавала ей уверенность.
Если у меня есть вопросы, я могу набрать этот номер. Чиновник в правлении лагеря сказал, что это номер приюта, куда ее поместили. Вопросов у меня не было. Я только хотел сказать, что не надо ей приезжать, не следует приезжать, не дозволено приезжать. Но кому я должен был это сказать? Я ее не знал. Листок с номером я вертел в руках. Я вырвал у себя волос и попытался зажать его в замке на двери своей комнаты.
Но он не держался. В последние недели дверь явно перекосилась, она не вынесла зимы и нагретого отоплением воздуха. Я взял спичку, расщепил ее пополам и всунул в щель, насколько было возможно. И ушел. Я сбежал вниз по лестнице.
Отец ее детей пропал, сказала Нелли. Скорбь могла быть причиной того, что прошедшие годы, казалось, не оставили на ней следа. Ее веселость была какой-то неподобающей, и только уголки рта выдавали скорбь. Она была печальной и некрасивой.
Красивой показалась мне мать той девочки, что якобы была моей дочерью. В ней не было ничего веселого, ничего такого, что должно было скрыть скорбь. Она всегда выглядела немного печальной и смотрела на меня и на мир тоскливыми глазами. Печаль в ее глазах и в выражении рта была такой загадочной и красивой потому, что не выдавала своей причины. Я ее расспрашивал. Но если на ней и лежала печать страдания, то в ее жизни его не было. Она не выглядела подавленной или хотя бы рассеянной, а только печальной. В один прекрасный день, и этот день наступил быстро, ее печаль перестала меня привлекать, а начала вызывать отвращение. Эта печаль проистекала из внутреннего благополучия, когда человеку больше нечего желать. На прощание я ей сказал: меланхолия — это нечто такое, что надо уметь себе позволить. И она явно это умела. Неужели прошло уже четырнадцать лет? Это было пятнадцать лет назад. Через несколько месяцев она письменно сообщила мне, что беременна. Я должен был дать обязательство содержать ребенка и признать свое отцовство, в котором до сих пор сомневаюсь. В один из первых дней на Западе я бродил по городу, без цели заходил в каждый магазин и смотрел, что можно там купить. На Будапештерштрассе я обнаружил магазин, где продавали картины, яркие, глянцевые картины без рам, Пикассо и Мик Джаггер, заход солнца и котята в корзинке. Продавец сказал, что у него есть и совсем другие вещи, которые меня, возможно, больше заинтересуют, и показал мне картины большого формата с изображением мотоциклов и едва одетых женщин и мужчин. Но когда я обнаружил полную невосприимчивость и к этому, он указал мне на стойку с картинами "скорее для сердца", как он выразился. Для сердца предназначались лица девочек на переливчатом лилово-голубом фоне, у девочек были огромные глаза и рты, на щеке красовалась огромная сверкающая слеза. Я испуганно убежал из этого магазина. Никогда еще ни одна фотография или картина не напоминала мне до такой степени мать моей дочери.
Подобной красоты Нелли не излучала. К подобной красоте я бы второй раз не приблизился. Нелли набросила покров на свое отчаяние и скорбь, и этот покров скрывал ее облик.
Сквозь разрыв в тучах проглянуло солнце, как сквозь серую, желто-серую стену. У выхода я спросил, нет ли для меня почты. Привратник вручил мне два письма, и я чувствовал спиной его взгляд, словно он совершенно точно знал, что я впервые за долгие месяцы выхожу из лагеря.
У телефонной будки поблизости от лагеря ждали три человека. Они стояли в очереди, и я встал сзади. Я вскрыл первое письмо. Оно было прислано некоей фирмой "Шилов. Ваш специалист по охранным устройствам", и по тексту напоминало бесчисленные послания, какие я получал раньше: "Глубокоуважаемый господин Пишке, мы с великим сожалением вынуждены вам сообщить, что вы не можете занять в нашей фирме вакантную должность электрика". Следующая фраза показалась мне странной. "Поскольку в нашей фирме необходим прямой контакт с клиентом, а доверие и надежность являются основой нашего успеха, то мы, к сожалению, не имеем возможности вас нанять". И совсем уж необычно выглядела последняя фраза: "Разумеется, наше решение ни в коей мере не связано с полицейским свидетельством о вашей благонадежности, а прежде всего объясняется тем, что как электрик вы, очевидно, перестали работать еще пятнадцать лет назад". Этот последний аргумент показался мне каким-то туманным. Мое двукратное и в общей сложности четырехлетнее тюремное заключение наверняка заставило его поломать голову. Как узнаешь, по какой причине человек сидел? И в конце концов у них не было оснований игнорировать этот факт. Голова Ленина могла быть сколь угодно красной. То, что я смог добраться только до границы и ни сантиметром дальше, объяснялось почти исключительно бдительностью Народной полиции.
Из телефонной будки вышла женщина, и один из ожидающих юркнул туда. От будки привратника подошли двое мужчин и встали в очередь за мной.
Во втором конверте лежал листок, написанный от руки. "Мелкий паршивый клоп, убирайся отсюда подобру-поздорову, пока мы тебя случайно не раздавили". На письме не было фамилии отправителя, не было и марки. Его явно просто вручили привратнику. Я изорвал это письмо в мелкие клочки. Пропал, сказала Нелли про отца своих детей. Что смог он, смогу и я. Существовали разные возможности для исчезновения. Однако для того, чтобы не быть вынужденным терпеть себя самого — только одна.
Веревку той старой женщине достал я. Такой молодой человек, как я, сказала она, наверняка знает, где можно достать крепкую веревку. Она попыталась всунуть мне в руку десятку. Но за такие услуги я денег не беру. Веревку я нашел в котельной. Она была толщиной в два сантиметра и показалась женщине слишком тонкой. Она держала веревку в руках и словно бы ее взвешивала. Потом разочарование сменилось какой-то странной нежностью, и она стала гладить веревку. Ей надо надежно завязать петлю, объяснял я, и хотел показать, что имею в виду, но она не выпускала веревку из рук. В ответ на ее вопрос, не может ли такая веревка оборваться, я решительно покачал головой. Об этом она могла не беспокоиться. Она и не стала.
На другой день, — на снегу перед домом еще были видны следы пожарных машин, — я пошел вниз с помойным ведром. Сверху в контейнере лежали выглаженные ночные рубашки из добротной льняной ткани с отделкой из кружев ручной работы. Я отложил ночные рубашки в сторону и обнаружил скатанные чулки, панталоны большого размера, а также шкатулку для рукоделия со всем содержимым, и невольно подумал, что остальная ее одежда, наверно, уже находится на складе ношеных вещей. Для этих остатков ее хозяйства руководство лагеря не нашло применения. Их вынесли на помойку и предали забвению. Под дешевым акварельным пейзажем, изображавшим море с дюнами и деревянным пирсом, лежало саше, две фотографии в рамках с еще уцелевшим стеклом и форма для кекса, на которой уже были вмятины. На фотографиях был изображен мужчина в мундире, потом тот же мужчина во фраке, с женой и маленькой дочкой. Я взял форму для кекса и сунул ее себе под куртку. Наверху, в комнате, я ее открыл. Среди вышитых вручную платков и салфеточек лежали засушенные фиалки и увядшие лепестки роз, но было еще и письмо, которое некая мать написала своему сыну. Нашел я также фотографию, наклеенную на картон: обнаженная полная девушка, едва прикрытая темным мехом. Это была старая девушка, потому что фотография была старая, возможно, старая, как моя мать, старая, как та женщина, которой я достал веревку. И все же я не мог отделаться от мысли о дочери, которую мне хотели привезти. Сам того не желая, я размышлял о том, как может выглядеть девушка, которая якобы является моей дочерью. Я опасался, что она могла унаследовать красоту своей матери. Еще больше опасался, что я ее не узнаю.
У кого мог быть интерес ее выкупить? Возможно, здешнее правительство хотело выкупить кого — то другого, и впридачу ему навязывали не только целый автобус мелких и крупных преступников, что было привычно, но еще и нескольких детей, для которых на той стороне не нашлось применения. Девочка могла быть не в ладах с законом, могла быть больной или трудновоспитуемой, и в конце концов, нельзя было исключать, что она сама, после безуспешных стараний ужиться с матерью, попытки жить у бабушки и нынешнего пребывания в приюте, выбрала жизнь с отцом, пусть еще незнакомым, но на Западе. Упрекать ее за это я не мог, но еще меньше мог ей такую жизнь предоставить.
Очередь к автомату смешалась, мужчины и женщины стали в кружок и разговаривали. Когда дверь в кабину открылась, я остался стоять на месте и ждал. Лезть вперед я не хотел. Листок с телефоном приюта, который я держал в руке, намок, синие чернила расплылись, и я уже с трудом различал цифры.
Я достал из кармана куртки носовой платок и вытер руки. Я тер их, но синяя краска не сходила, ее как будто становилось больше, и на вышитом носовом платке тоже остались пятна. Хотя лепестки роз уже увяли, они еще хранили запах старой женщины, которой я достал веревку, позволившую ей броситься с дерева прямо перед моим окном. Ее смерть смягчила меня и привела к тому, что шум в ушах стал звучать не как отдаленный грохот океанского прибоя, а как плеск, безмятежный плеск того северного моря, какое я, как мне казалось, узнал на ее дешевой акварели. Балтийское море шумело у меня в ушах, его волны мягко ударяли в берега моих барабанных перепонок и наполняли слух клокотанием и бульканьем, а потом наступила тишина.
Люди перед телефонной будкой переступали с ноги на ногу. Круг их уплотнился. Кабина была пуста, эти люди явно перестали ждать. Мне приходилось ступать медленно из-за плотной наледи на мостовой. За метр до кабины я остановился и обернулся. Один из стоявших в круге мужчин проследил, как я шел к кабине. Он повернулся ко мне спиной. Тишина у меня в ушах отступила, мне казалось, что они полнятся шепотом и говором, эти люди одни за другим бросали на меня косые взгляды. Они стояли плечом к плечу. Шепот не прекращался, а дверь кабины была открыта.
— В чем дело? Вы что, звонить не собираетесь? — крикнул мне один из них. Их плащи зашуршали.
Или мне это только послышалось? Шорох и шелест, шипение и шепот. Один из них бросил на меня взгляд через плечо и мотнул головой, что я воспринял как призыв. Я мигом проскользнул в кабину.
Набирая номер, я слышал на линии какой-то треск, а потом некоторое время ничего не было слышно. Мое сердце билось где-то в ухе, и стук его отдавался в трубке. Занято. Я попробовал снова, набрал код, подождал. После нескольких попыток линия освободилась, и я смог набрать все цифры до конца. Опять я какое-то время ничего не слышал, потом в трубке раздался шум, треск, шепот. Возможно, шепот звучал где-то рядом или застрял у меня в ухе и был слуховой галлюцинацией.
Вдруг я услышал знакомый сигнал. Сердце у меня заколотилось.
Кто-то снял трубку. Мужской голос произнес что — то, чего я не понял. По необъяснимой причине я рассчитывал услышать женский голос, и не мог себе представить, что обладатель мужского голоса имеет отношение к детскому приюту.
— Алло?
Бывало, что к разговору подключалась госбезопасность.
— Алло? — нетерпеливо повторили на другом конце провода.
Я поспешно повесил трубку. Быстро огляделся: эти люди по-прежнему стояли вокруг и время от времени посматривали в мою сторону, словно все еще ждали, когда освободится телефон. Я снова набрал номер. Раздался сигнал, на этот раз ответила женщина.
Прежде чем я успел что-то сказать, я услышал щелчок. Связь прервалась. Монета выпала обратно. Не кладя трубку, я бросил в автомат еще несколько монет. Набрал номер до предпоследней цифры, потом нажал на рычаг и собрал выпавшие монеты. Снаружи собралось еще больше народу. При первом же шаге из кабины я поскользнулся, потерял равновесие и растянулся на льду. Чья-то нога наподдала мне под ребра, другая ударила в живот.
— Подонок, — услыхал я, — клоп вонючий. — Едва мне удалось встать на четвереньки, как меня свалил удар в затылок. — Предатель. — Я ударился лбом об лед. Ощущение холода было приятным, и тем не менее я пытался встать. — Дырка в заднице. — Надо мной возникла физиономия женщины с надутыми щеками, она плюнула мне прямо в лицо. — Проваливай, ты, жалкий кусок дерьма, чертова дырка в заднице, предатель! — Казалось, во рту у нее неиссякаемый запас слюны: словно при замедленном кинопоказе, я видел, как этот рот открывается и закрывается, выбрасывая жидкость, которая в воздухе, между ее и моим лицом, обретает форму, вытягивается в длину, пузырится, распадается на брызги, которые разом ударяют мне в лицо, — не женщина, а плевательная машина. — Шпик из Штази! — Пинок в поясницу, боль пронзила мне спину, отдалась в затылке и в голове, нутро у меня горело, и что-то там трещало, будто дрова в топке. Позвоночник точно переломился вовнутрь, боль была обжигающей и раскалялась все сильнее. Кто-то снял свою ногу с моей руки, с моих пальцев, которыми я больше не мог шевельнуть. Я беспомощно дергался, как перевернутый на спину рак, и думал, что мой панцирь, возможно, выдержит, а возможно, и нет. Хорошо еще, что боли я больше не чувствовал: так мал оказался во мне ее запас. Голоса удалились. Я почувствовал на себе что-то теплое и пытался определить, что это. Какой-то мужчина еще стоял возле меня, я слышал, как его звал другой. Сквозь штаны и свитер тепло доходило до моей кожи и стекало у меня по лицу. Мне показалось, будто я вижу, как тот мужчина засовывает свой прибор в штаны, поворачивается и уходит. Но в этом я не был уверен. Так что я продолжал лежать и ждал новых ощущений. Однако их не было. Мысль моя не останавливалась. Я попытался зацепиться за какие-то детали, чтобы не потерять сознания. Тепло обернулось ледяным холодом.
Перед моими глазами остановились две пары маленьких сапожек. Надо мной склонилось чье-то лицо.
— Что вы тут делаете? — Девочка с любопытством смотрела на меня.
— Он мертвый, — сказал другой ребенок и ткнул меня сапогом в плечо.
— Тогда мы должны кого-нибудь позвать. — Девочка продолжала всматриваться в мое лицо. Я хотел им сказать, что не надо никого звать, что я живу прямо здесь, рядом, и наверняка один доберусь домой, но язык у меня отяжелел, а девочка воскликнула:
— Он шевельнулся, он шевельнулся!
Подошла какая-то женщина с собакой. Я почувствовал на лице собачий нос. Она лизала мне губы, и сколько женщина ни старалась ее оттащить, она не уходила и казалась сильнее своей хозяйки. Та подошла ближе, наклонилась, взяла пса на поводок и увела за собой.
Около меня остановились резиновые сапоги, кто — то поставил на землю маленький чемодан, влажный мех коснулся моего лица.
— Вставайте, пойдем. — Пожилая женщина, говорившая с польским акцентом, протягивала мне руку. Я оперся на нее и встал, правда, скрючившись, но все же теперь я стоял на обеих ногах, не чувствовал боли, а только холод и тепло, и почву под ногами, и слышал в ушах шелест, словно шум листвы в березовой роще. Женщина ростом была не выше меня. Правая рука меня не слушалась, и я протянул ей левую. Я поблагодарил ее, но она махнула рукой и робко улыбнулась. Взяв свой кожаный чемодан, она перешла улицу. Эта масса пушистого меха передвигалась мелкими шажками на поразительно маленьких ногах. Но шла она твердо, не покачивалась, а семенила. На автобусной остановке она села, положила чемодан к себе на колени и стала ждать.
Телефонная трубка была еще теплая, видимо, совсем недавно кто-то ее держал в руках. Мой онемевший язык должен меня послушаться. Ах, сказал я громко, набирая номер. Хорошо, что телефонные кабины такие тесные, можно удобно прислониться к стенке, почти не рискуя упасть. Трубку я держал в левой руке, правая ничего держать не могла.
— Алло?
— Моя фамилия Пишке, Ханс Пишке. — Да?
— Пишке.
— Да, алло, кто это?
Язык у меня распух. Он стал таким толстым, что едва помещался во рту.
Какое-то время я еще слушал бибиканье в трубке. Похоже, моя рука была не в состоянии даже положить трубку на рычаг. Пахло гнилью. Я плечом толкнул дверь кабины, уронив трубку, которая ударилась о стену под телефоном, но я все равно ушел. Под ногами у меня было скользко. Тыльной стороной левой руки я провел по лицу, стер противную жижу — слюна той бабы была красноватой и липкой. В первый раз с тех пор, как я научился думать, мне вспомнилось, как я был маленьким мальчиком, и моя мама облизывала мне сопливый нос. По-видимому, у нас не было носовых платков. Противный запах пристал ко мне, словно воспоминание. Если бы каждый человек так же серьезно относился к чужой жизни, как та старая женщина, что попросила меня достать ей веревку и повесилась на дереве, относилась к своей, то мне не пришлось бы проделывать сегодня этот путь, снова проходить мимо будки привратника на глазах у детей, женщин и собак. Но эти люди были дилетанты: начав дело, они не довели его до конца и оставили меня в живых, лежащим на земле. Бе ют ветственные новички. Шелест у меня в ушах набухал, он кипел и пенился. Я осторожно переставлял ноги, останавливался, — болела связка, которую я растянул. Не сумели даже ногу оторвать, или хотя бы сломать. Они не хотели убить меня и дать мне избавление, хотели только помучить. Нет, тут действовали не новички, тут орудовали бессовестные провокаторы. Меня охватило презрение. Но возмущаться не было сил. Презрение сменилось разочарованием и тошнотой. Если этим типам так задурили голову, что они могли принять меня за шпика госбезопасности, вряд ли стоило рассчитывать, что они облегчат мне жизнь. Подстрекателям нужна была свора, и они от нее не отрывались. Вот только дыхание давалось мне тяжело, и когда воздух в легких распирал ребра, я опять чувствовал что-то похожее на боль. Коллективное ослепление слишком легко переходит в заговор, направленный против идей и людей. Наверно, это была всего лишь случайность, что жертвой и целью этого коллективного ослепления стал именно я.
Привратник не поднял головы, когда я проходил мимо.
Какая-то высокая женщина преградила мне дорогу. Она в ужасе всплеснула руками.
— Боже мой, что с вами случилось? — Я обошел ее стороной, как обходил всех этих женщин, которые заговаривали со мной в прачечной или перед кабинетами начальников, преследовали меня и в дождь, в снег, и чьи добрые глаза всюду меня высматривали.
— Подождите, — услышал я ее голос, но ждать не стал, я больше не буду медлить ни секунды, мое терпение иссякло.
Спички в замке моей двери уже не было, возможно, она выпала сейчас, когда я открыл дверь. Я подобрал ее с линолеума левой рукой и сунул в карман брюк. Я принес из ванной таз с водой и запер дверь комнаты. Она должна приехать во вторник. Ее зовут Дорейн. Вот будет радость. Меня затрясло. Я разделся догола, снял с себя и мокрое, и сухое, все аккуратно сложил на кровати. Надел пижаму, а поверх нее — полосатый купальный халат. Пока я споласкивал лицо прохладной водой и левой рукой ощупывал брови, тер нос и промывал глаза, правая рука висела без движения. Младенец орал. Я промокнул лицо одним из полотенец с ручной вышивкой, они пахли розами, фиалками и старой соседкой.
Я вытер веки и брови. Когда-то давно я носился с идеей, будто могу изменить мир. В мыслях я представлялся себе значительным человеком, по меньшей мере, частью мира. Я осторожно ощупал крылья носа. Я верил в победы и в личную свободу. Однако тот, кто побеждал, оказывался лишним. Сегодня я к этому уже не стремился. Как выглядит девушка, якобы являющаяся моей дочерью, я себе представить не мог, да и не хотел. Не стану я открывать дверь какой-то чужой девушке и позволять ей задавать мне вопросы. Никому и никогда я не расскажу о моем неудавшемся бегстве. Я вообще больше ничего не желаю знать, ничего не желаю сообщать. И менее всего тем, для кого было бы важно раскрутить ее и меня. В конце концов, возможно, что я оказался в одном автобусе с осужденными на долгие сроки, которых отправляли на Запад в придачу к какой-нибудь очень важной и ценной, или просто желанной и любимой персоне, в автобусе, полном арестантов, которых Запад был вынужден принять ради одного нужного человека.
Вода успела остыть. Прошел, должно быть, не один час, а я снова и снова мыл и вытирал лицо, ополаскивал тело, чтобы очистить кожу от всего теплого и холодного, что к ней пристало. Тиканье моих наручных часов заставило меня поднять голову, — я положил их вместе с одеждой на кровать. Я сидел в пижаме и халате, склонившись над тазом, и обмакивал в воду махровую салфетку.
— Открой! — Кто-то тряс мою дверь. — Немедленно открой, а не то тебе отвечать придется! — Ни за что не придется мне отвечать, кроме как за мою жизнь, сколько бы сосед ни тряс дверь. Я засунул уголок полотенца в ухо и ждал, пока он намокнет. С металлическим лязгом отскочил замок, и молодой папаша с младенцем на руках в сопровождении жены ввалился ко мне в комнату. Что — то упало на пол. Должно быть, он сломал замок. Младенец на секунду умолк, потом заорал снова.
— Вот, молоко стоит на кухне. — Полностью одетый, но все с таким же торчащим пузом, сосед сунул мне на колени ребенка. — Через час, самое позднее через два мы вернемся. — Прежде чем я успел к нему шагнуть, он схватил за руку свою жену и потащил ее из квартиры вниз по лестнице. К шуму у меня в ушах прибавился стук, что-то все время стучало, стучало и стучало. Как только закрылась дверь, ребенок перестал орать. Он был пугающе легкий. Одной левой рукой я поднял его, а потом осторожно уложил у себя на коленях. Куда его девать? Если я клал его на пол или на кровать, он поворачивался набок или откидывался назад и снова начинал орать. Едва я брал его на колени, он успокаивался и принимался меня разглядывать. В комнате слышалось только тиканье часов, никакого шума, щелканья или треска. В ушах у меня даже перестало свистеть. Мои часы все еще лежали на аккуратно сложенной одежде. Я поднял младенца и положил на стол. Осторожно вытянул левую руку и кончиками пальцев коснулся часов. Младенец наблюдал за каждым моим движением: стоит мне сделать что-то не так — и он начнет орать. Было десять минут девятого, бессонная ночь пролетела быстро, скоро в окна ударит дневной свет. Мне пришла идея, куда я мог бы отнести младенца. Я оделся, накинул на плечи куртку и пошел с ребенком вдоль домов. Я точно не знал, в какой квартире живет Нелли, надеялся только, что узнаю ее подъезд.
Через несколько минут дверь дома открылась и вышла какая-то женщина.
— Что вы делаете с ребенком? Он же замерзнет.
Я протиснулся мимо нее в дом. В самом деле, на младенце были только распашонка и штанишки, ни кофточки, ни шапочки, ни пинеток. Хотя зачем ему обувь, он еще и ходить-то не умеет. Свет в вестибюле дома погас. Я прислонился к стене, на которой была батарея, и молчал. Пока младенец не орал, все было хорошо. Наверху открылась какая-то дверь, зажегся свет, и на лестнице послышались тяжелые шаги спускавшегося по ней человека. Он не удостоил меня взглядом, а собирался просто пройти мимо.
— Извините, пожалуйста, вы знаете молодую женщину, которая живет здесь с двумя детьми?
— Нелли? Она живет на втором, слева. — Он открыл дверь подъезда и исчез. Возможно, он побывал у нее.
На втором этаже я нажал локтем кнопку звонка. Он издал какой-то скрипучий звук, в точности такой же, как у моего, и, вероятно, у всех звонков в лагере.
Дверь открыла незнакомая женщина.
— Простите, я думал, здесь живет…
— Нелли? Она живет вот тут. — Женщина показала на дверь комнаты и впустила меня в коридор. — Ну, кто это у нас? Какой прелестный ребенок. И как на вас похож. — Она шла за мной почти до самой двери Нелли. Подождала, пока я постучусь. Однако правая рука меня все еще не слушалась, а левой я держал младенца, так что я постучал в дверь ногой, и женщина, покачав головой, скрылась за своей дверью. Очевидно, она собиралась подслушивать. Мне пришлось опять постучать ногой. Изнутри вроде бы доносились голоса, возможно, у Нелли было радио. Тем временем стрелка часов перешла за половину девятого: ее детям давно полагалось быть в школе. Только я собрался постучать в третий раз, как дверь чуть приоткрылась. Показалось лицо Нелли.
— Зачем ты пришел?
— Это ребенок моих соседей. — Я протянул ей младенца, правая рука беспомощно висела вдоль туловища.
— Ты что, подрался? — Она просунула руку в щель и быстро ощупала мои губы и брови.
— Не могла бы ты его взять? — Я пытался просунуть младенца в дверную щель.
— Что? — Она удивленно смотрела на меня, ее лицо словно ушло в тень: наверно, она притянула дверь к себе.
— Впусти меня, пожалуйста.
— Мне очень жаль, но как раз сейчас это некстати.
— Пожалуйста.
— Нет. — Она еще сильнее притянула к себе дверь, и теперь я мог видеть только половину ее лица.
— Совсем ненадолго. — Казалось, младенец не произвел на нее ни малейшего впечатления.
— Ты что, не понимаешь? Это невозможно. Я голая. Я не хочу тебе сейчас открывать. Ее глаз смотрел на меня по-свойски, подмигивал, словно пытаясь мне что-то сказать. Хлопнула дверь. Закрылась и другая дверь, за которой исчезла ее соседка. В полутемном коридоре я ощупью добрался до выключателя.
Меня не касалось, что делала Нелли в половине девятого утра, когда ее дети сидели в школе и упражнялись в чистописании и арифметике, и почему она голая пряталась за дверью и не хотела меня впустить. Может, она была больна и плохо себя чувствовала. Она часто кашляла, ее кашель звучал хрипло.
Прежде чем выйти из дома, я попытался хорошенько спрятать младенца под курткой. Младенец потянулся, выгнул спину и заорал. Он ни во что не ставил тепло и темноту под моей курткой. Так что я поспешил по обледенелым кочкам к себе домой и внес его в квартиру. Там я положил его на свою койку и позволил ему орать, сколько его душе угодно.
Почему какой-то младенец должен был мешать мне в моих приготовлениях? Левой рукой я заботливо сложил вышитые платки, заботясь о том, чтобы угол прилегал к углу, затем я их понюхал и уложил обратно в форму для кекса. А те платки, которыми я уже воспользовался, отнес на кухню и намочил в холодной воде, выжал и один за другим вытащил из умывальника. Их ткань, прежде такая гладкая, сейчас издавала какое-то противное шуршание. Времени на то, чтобы отнести эти платки в прачечную и там выгладить, у меня не было. Но вид их меня так тревожил, что я одной левой тщательно уложил их в пакет и выбросил в помойку. В шкафу на обычном месте лежала упаковка хрустящих хлебцев, ничья посторонняя рука не бралась за них прошлой ночью, и с чувством удовлетворения я установил, что последнего ломтика мне еще хватит на завтрак. Пустую упаковку я свернул и выбросил.
Как только я открыл дверь комнаты, младенец, все еще лежавший на спине, повернул ко мне голову и стал следить за каждым моим движением. Я уже не мог запереть дверь, — ворвавшийся ко мне сосед сломал замок. Я отодвинул нож вправо, к разделочной доске, чтобы лежал строго параллельно краю доски, на расстоянии пальца, острой стороной вовнутрь.
Вода закипела. Напротив своего прибора я разложил ручное зеркальце, мыло и старый помазок. Бритву и два лезвия поместил возле маленькой миски с водой. Большую миску я мыл, пока левая рука не онемела, поскольку она не привыкла управляться одна со всеми делами. Когда закипела вода, вместе с ее клокотанием мой слух уловил и крик ребенка. Грудным младенцем он уже не был, — с тех пор, как я заглянул в его глаза и понял, как алчно и требовательно оглядывает он свое окружение, я стал считать его уже человеком, ребенком с притязаниями человека, который кричит не потому, что может кричать, а потому, что хочет. От крутого кипятка на "нескафе" выступила пена.
— Ну как она, все время плакала? — Отец ребенка постучал и вошел, прежде чем я успел выключить кипятильник и открыть ему дверь.
— Кто "она"?
— Малышка, кто же еще. — Он взял ребенка с кровати и покачал головой, будто в том, что ребенок орал, было нечто необыкновенное. И прижал малышку к себе, словно часть тела, которой ему долго недоставало.
— Ребенок, возможно, проголодался, но у меня только и есть, что последний ломтик хрустящего хлеба.
Он повернулся к жене, которая осталась стоять в дверях. Носовым платком я вытер ручку бритвы, однако хватка моей левой руки была слишком слабой, чтобы протереть еще и бороздки.
— Глядите в оба, — сказал мужчина, погрозив мне пальцем. — Что-то готовится. На вашем месте я бы смылся. — В этом предостережении звучала искренняя озабоченность. Это подтверждало мою догадку: он хотел отвести от меня опасность, но не потому, что относился ко мне как к другу или сообщнику, за чью жизнь он беспокоился, а потому что я, по его мнению, работал в той же организации, что и он. Кто-то, возможно, нашептал ему, что меня считают агентом госбезопасности.
Он погладил ребенка по головке.
— Вы только не тяните, поторопитесь, пока они еще не стоят у вас под дверью. — Он нервно жевал спичку и гонял ее из одного угла рта в другой. Возможно, это была та самая спичка, которую я воткнул в замок на моей двери. В его изможденном лице с грубыми чертами проглядывал страх. Заметив это, я стал вертеть его угрозы и предостережения так и сяк, пока они не сложились в боязливую просьбу убраться с лодки, которая грозит опрокинуться, если кого-то в ней убьют или выкинут за борт. Никому не хочется, чтобы лодка опрокинулась, особенно если на руках ребенок, а рядом женщина, видимо, совершенно неспособная ухватиться за спасательный круг, а скорее готовая пойти ко дну, быстро и безропотно.
— Вы не могли бы сейчас оставить меня в покое, мне надо кое-что сделать. — Я положил левую руку на ручку двери и ждал, когда он скроется в коридоре.
Он кивнул мне и ушел. При мысли, что я сейчас окажусь в комнате за запертой дверью, совсем один, по спине пробежал сладостный холодок. Я отдернул занавеску, открыл окно и уселся на подоконнике. Первая сигарета вызвала легкое и приятное головокружение. Внизу вороны гоняли какую-то то другую, более крупную черную птицу, — она явно не могла летать. Они подскакивали к ней вплотную и долбили клювами замерзшую землю, а черная птица, словно чувствуя в их движениях угрозу, отпрыгивала в сторону, чтобы найти укрытие. Они ее преследовали. Я погасил сигарету о подоконник и оставил окурок на месте. Перед окном плясали одинокие снежинки. Я приставил стул к столу и сел завтракать. Я пытался сложить из разных шумов у меня в ушах какую-то музыку. На подоконник уселся воробей и принялся обследовать окурок. Окно хлопнуло. Воробей испуганно вспорхнул, задев крылом стекло. Снежные хлопья стали крупнее, снег падал плотнее и гуще, карканье черно-серых птиц звучало глухо. Мысль, что мне не светит теперь не только спасение, но и надежда на него, наполнила меня большим спокойствием. Не будет больше щелканья и шуршания в ушах, открывания и закрывания дверей, приходов и уходов.
Прилетел второй воробей. Не садясь, потюкал клювом окурок и сразу его бросил. Таким образом, один подоконник очистился сам собой.
Последний глоток кофе я не допил, грязную посуду отнес на кухню и вымыл. Ключ в замке еще поворачивался, но запереть комнату уже было нельзя. Соседский ребенок орал, и все вроде бы шло как раньше. От сквозняка моя дверь хлопала. Туда-сюда, туда-сюда. Не мог же я ходить по комнатам и всюду закрывать окна. Мое окно закрывалось неплотно с первого дня, как я здесь поселился. Когда шел дождь, узенький ручеек катился от правого края внешнего подоконника и по стене возле батареи стекал на пол. Дверь ходила взад-вперед. Если в хлопанье наступала более длинная пауза, и я начинал надеяться, что это было в последний раз, тут же хлопало опять. Можно было с ума сойти. Еще вернее, чем от детского крика, к регулярности которого я тем временем успел привыкнуть. Сдвинуть с места платяной шкаф одной рукой оказалось совсем не легко. На пол налипла грязь, возможно, от десятков и сотен жильцов, которые до меня занимали эту маленькую комнатку, и можно было четко различить контуры шкафа на том месте, где линолеум сохранил свой первозданный серый цвет. За окном была метель, так что увидеть дома напротив стало уже почти невозможно. Кипятильник, тихонько шипя, гнал на поверхность воды тончайшие пузырьки. Я держал правую руку над кастрюлей, пальцами левой сгибая ее пальцы, каждый по отдельности и все вместе. Вода закипела ключом, поверхность ее стала белой от пены, вздувалась пузырями, взрывалась и лопалась. Я вытащил вилку, налил кипяток в большую миску, присел к столу и начал утреннее бритье. Ни одного дня я не мог начать без бритья, одна мысль об этом вызывала у меня зуд на коже. Человек, усвоивший политические идеи, а собственные идеи сделавший политическими: каким захватывающим представлялось ему лазание по бронзовой оболочке Ленина, по этой броне, пока он не заглянул в пустое нутро, и как он волновался, каким полноценным себя чувствовал, — этот человек показался мне теперь совсем другим. Я стал для себя чужим оттого, что не мог измерять свой день ритуалами, оттого, что часы у меня не были заполнены ритуалами. Лезвием я скреб себе кожу. У этого чужака якобы имелась дочь по имени Дорейн. Кожа на подбородке на ощупь была гладкой, это другой человек мечтал о чешских сказочных принцессах, обещавших жизнь в чудесном мире и выполнявших обещание, если ты не делал какой — нибудь ошибки в обхождении с ними, гладкой была кожа над верхней губой, а ночами ему неотвязно снились женщины, которые сидели в пляжных кабинках у моря и могли бы быть моей матерью, если бы не оставляли на песке птичьих следов, гладкой была шея, этот другой выглядывал иногда из моих глаз и пользовался моими ритуалами. Этот другой никогда уже больше не получит права на вход, и воспоминания о его мыслях оставались воспоминаниями близкого знакомого, но воспроизводили только прошлое. По милости подстрекателей я со вчерашнего вечера узнал, что можно жить с переломанными костями и не чувствовать боли. Хотя за ночь физические ощущения восстановились, боли я не чувствовал. Она исчезла без тщеславной надежды на возвращение. Грязное бритвенное лезвие я сполоснул в маленькой миске, выложил в ряд бритву, помазок и мыло. Зеркало слегка запотело, но я еще мог видеть в нем лицо человека, которым уже почти перестал быть. Вода в большой миске остыла до температуры моей руки. Правой я ничего делать не мог, она не желала двигаться, бритвенное лезвие то и дело выпадало у меня из руки и плюхалось в миску. Только левой рукой я мог что-то держать и резать, и глазами того человека наблюдал, как в воду потекли багровые струйки, следы краски, пока вся вода не покраснела. Мне стало тепло, закружилась голова. Я ртом взял бритвенное лезвие и, крепко держа его зубами, вонзил в кожу. Немного мешал язык, но в конце концов кожа на левом запястье тоже поддалась, в ней образовалось отверстие, и меня обожгло болью, когда и левая рука соскользнула в воду, — правая ощущала лишь веселое, легкое покалывание в этой воде комнатной температуры. Все мое "Я" стало прошлым, таким отчетливым было жжение и угасание в остывающей воде, и жжение преспокойно вытекало прочь.