Ребенок орал. Я законопатил каждую щелочку в двери своей комнаты, замочную скважину вокруг ключа залепил жвачкой, а он орал; повесил перед дверью одеяло, двухъярусную металлическую кровать отодвинул к другой стене, хоть это и противоречило правилам; а он орал; зажал уши, — он орал, накинул на голову одеяло — он орал, дышал сквозь крошечные отдушины из-под одеяла, дышал по горизонтали, едва дышал, потому что крик раздирал мне нервы и спозаранок, неподготовленным выталкивал меня в сутолоку дня.

Я слез с кровати, напевая песенку, пытаясь заглушить детский крик, и взял со стола бутылку из — под воды, чтобы в нее пописать.

— Заткнись, — проворчал кто-то с нижней койки. Я испуганно оглянулся. На нижней койке задвигалось одеяло, и я узнал шевелюру нового соседа по комнате.

— Простите. Про вас я забыл, — прошептал я, отставил бутылку и поднял штаны.

— Тебе, парень, просто пора заткнуться, ты всю ночь разговариваешь и все утро. — Он еще выше натянул на голову одеяло, так что даже его волос больше не было видно. Следы крови украшали это одеяло, пол и, наконец, носовой платок, который лежал на полу перед кроватью. В последние два дня я часто видел, как он сидит на стуле, откинув голову назад, чтобы унять носовое кровотечение. Но, видимо, унять его было невозможно, ни сидя, ни лежа, ни бодрствуя, ни во сне.

— Вам, наверно, очень больно.

— Да заткнись ты, парень, — проворчал он из — под одеяла.

Чтобы не выходить по утрам из комнаты, я купил маленький кипятильник. Его надо было только чуть-чуть подержать в чашке, пока вода не окажется достаточно горячей, чтобы можно было всыпать в нее и размешать коричневый порошок растворимого кофе. Ребенок за стеной орал, и я оглядел голые стены, — не дрожат ли они, не корчатся ли от боли, причиняемой этим криком. Но ничего не дрожало и не корчилось, кроме как во мне самом, пока мне не сделалось плохо. Но я не допущу, чтобы меня вытурил отсюда грудной ребенок, уж этого я точно не допущу, я и в туалет не ходил, по возможности, не ходил, разве что совсем редко, там бы я мог столкнуться с матерью этого младенца или с его отцом, а то и с кем-нибудь из русской банды — троих мужчин и одной женщины, братьев и сестры, как они уверяли; спали они в двух двухъярусных кроватях во второй большой комнате, а я — в маленькой, крайней, сворачиваясь клубком, пытаясь не высовываться, сдерживать позывы на рвоту, никоим образом не выдавать своего присутствия. Но вытурить себя отсюда я больше не позволю. Если подумать, то растворимый кофе — лучшее достижение западного мира.

— Ты сказал "бездельник"? — сосед по комнате вдруг сел внизу, на своей койке, и уставился на меня. — Скажи это еще раз.

— Простите, о чем это вы?

— Тебе придется сказать это еще раз. Бездельник?

— Мне придется? Но я ничего не говорил, правда, ничего решительно. — Я втянул голову под одеяло, повернулся к нему задом и понадеялся, что возня у меня за спиной означает одно — он улегся опять.

Я часто разговаривал сам с собой, что-то рассказывал, но этого даже не замечал. Я, должно быть, рассказывал о тех безделицах, какие привезли Биргит и Чезаре, когда навестили меня здесь, в лагере, в день моего рождения. Раньше они не ступали сюда ногой, конечно, остерегались привратника, контроля. Так было до моего дня рождения, — можно подумать, я сам придавал ему какое-то значение. Чезаре извлек из кармана куртки банку "нескафе", высыпал ее содержимое на мой столик, а Биргит, словно добрая фея, достала из сумки синюю фигурку мальчика величиною в дюйм, в широкополой шляпе и с трубой в руках, на шее у этого пластмассового крошки был повязан лоскут красной материи — платочек, который Биргит явно изготовила ему собственноручно. Верхняя часть туловища синей фигурки была покрыта красным лаком, таким же, как ногти у Биргит. Биргит называла его "Красногвардейским бездельником", она посадила его на вершину кофейной горы и смотрела на меня сверкающими глазами. Наверно, скорее бессознательно она стиснула свои груди и сказала нараспев, словно произносила магическое заклинание: "Хансик-Крошка понемножку обойти решил весь свет, обзавелся шляпой, палкой, вид имел совсем не жалкий". Вместо того чтобы прочитать еще строчку про маму, которая горько плачет, Биргит закусила губу.

Младенец за стеной не умел говорить нараспев. Он не произнес ни слова. Он знал только один способ самовыражения: он орал.

Биргит была моей кузиной. Ее тетя познакомилась с моим дядей, когда мне было шестнадцать. Они тогда мгновенно решили забрать меня из приюта, в котором я до тех пор жил, и на целых два года окружить меня истинно родительской заботой. С тех пор я встречал Биргит редко, через большие промежутки времени, когда собиралась ее родня и меня всякий раз представляли как новоиспеченного родственника, причем я до последнего времени чувствовал себя среди них чужим. И это еще не все. Биргит была художница и старалась, чтобы об этом ни при каких обстоятельствах не забывали. В лице Чезаре она явно обрела друга, который не только показывал, какое сильное впечатление производит на него ее художественная деятельность, но и с гордостью предоставлял ей помощь при том или ином хеппенинге. Он называл себя коммунистом, и нетрудно было догадаться: ему нравится, что его немецкая подруга приехала с Востока. Когда я встретил его с Биргит в "Светоче мира", — это было вскоре после моего приезда, — он воспользовался моментом, когда она вышла в туалет, чтобы открыть мне, как он с ней счастлив. Она по-настоящему оттуда бежала, бежала отважно, сказал он с сияющими глазами, в то время как я думал о своем неудавшемся бегстве, и сияние Чезаре воспринимал как унижение. В конце концов, ее бегство оказалось успешным, хотя и не таким, каким я до сих пор его считал. Однако Чезаре мне объяснил, что идеи Биргит более коммунистические, по крайней мере, более революционные, нежели социалистические. Памятник Ленину она выкрасила в красный цвет, сверху донизу, — говоря это, он сопел, — но ее не застукали. Я кивнул и подумал о той ночи, когда я там, один как перст, взбирался на трехметровую высоту, к голове Ленина, и в то же время пытался не дать опрокинуться ведру с краской, которое висело на веревке у моего бедра, пока я не поскользнулся и ровно в тот момент, когда вспыхнули прожектора, не потерял опору, не заскользил вниз по ленинской бронзовой броне, поджав под себя ноги от страха перед ударом о землю, что наверняка было ошибкой, ибо так я сломал обе, — и словно дилетант, рухнул вниз. Словно дилетант. Конечно, дилетантом я не был. Даже если одна лишь голова Ленина стала красной, ибо я, само собой разумеется, хотел начать сверху, а донизу не добрался, — слова "сверху донизу" были чистейшим преувеличением, и то, что Биргит в своей героической легенде с такой легкостью приписала себе, на самом деле стоило мне нескольких месяцев тюрьмы. Наверно, ей показалось слишком трудоемким выдумывать тюрьму. Я не мог злиться на нее за то, что она превратила мои злоключения в собственную историю, в конце концов, эта история явно произвела желанный эффект. Чезаре лежал у ее ног. Я отхлебнул пива и кивнул. "Сильна наша Биргит, сильна". Биргит вернулась из туалета, губы у нее были накрашены черной помадой, и она вызывающе взглянула на Чезаре: "Мамма миа, я вам мешаю?" После чего села к нему на колени и укусила его за щеку. В этом плане они замечательно друг друга дополняли, она, видимо, находила шикарным, что ее друг — итальянец, — я, по крайней мере, именно так истолковывал ее нынешнее любимое выражение "Мамма миа".

Неизбежно последовал вопрос Биргит, нашел ли я, наконец, работу или квартиру. Эта цель казалась мне иллюзорной.

— Черт побери! — проревел кто-то мне в ухо, и две руки стиснули мое горло. — Я человек миролюбивый, миролюбивый, черт побери.

Неожиданно он отпустил меня, а мне пришлось ухватиться за стул.

— Извините. — Я пытался высвободиться из его объятий, однако мой сосед по комнате опять сдавил мне горло.

— Хочу другую комнату, — ворчал он, завязывая ботинки. — Это наглость, наглость.

— Извините, — сказал я еще раз, после чего он вскочил, сорвал со стула свою куртку и захлопнул за собой дверь.

Биргит и Чезаре были мои единственные знакомые в Берлине, а если разобраться, то и единственные знакомые, какие были у меня на Западе, хоть я и мог сознаться себе в том, что на Востоке их у меня было ненамного больше. По крайней мере, если не отказывать слову "знакомые" в некотором дружеском смысле.

Мы выпили кофе в честь дня моего рождения — первый "нескафе" в моей жизни, — и даже предложили чашечку тогдашнему моему соседу, но он как раз собирался, в рубашке и при галстуке, на предварительное собеседование. Биргит похвалила вид, какой открывался из моей комнаты на такой же новый дом напротив и на комнаты других обитателей лагеря.

В жизни приходится рисковать, — повторил Чезаре, при этом он с удивлением оглядывал двухъярусную кровать и тесную комнатку, где я вот уже сколько месяцев — он сосчитал по пальцам — влачил свое существование, и сравнил ее с тесной клеткой хищника, которая, очевидно, была знакома ему не понаслышке.

— Получилось! — радостно возвестил мой сосед, вбежав в комнату. Одной рукой он держал у носа платок, другой принялся запихивать свои вещи в сумку.

— Это можешь оставить себе, — сказал он и пододвинул ко мне по столу только что открытую пачку сигарет. — Будь здоров. — Он удалился, и я опять остался единственным жильцом этой комнаты.

В конце концов, Биргит схватила Чезаре за руку, словно ей надо было набраться мужества, чтобы задать вопрос. Они хотели утащить меня на какую-то вечеринку. Правда, она начнется только в полночь, добавил Чезаре.

— Слишком поздно, — заметил я, не выдавая чувства облегчения, — ведь в это время, да еще на целую ночь я теперь уже разрешения не получу. — Ногтем большого пальца я пытался соскоблить лак с фигурки мальчика.

— Разрешение? — Чезаре огляделся, рассмеялся и сказал: — Дружище, я думал, тебе под сорок. Дружище, где твоя мамочка? Какое еще разрешение?

Я с удивлением смотрел на Чезаре. Тут Биргит ущипнула его за руку и объяснила ему, не решив пока что, надо ли ей от возмущения говорить громче, или же, наоборот, очень тихо:

— Он должен отпроситься у лагерного начальства, Чезаре, если уходит на всю ночь. — Морализаторский пафос ее слов, кажется, продолжал вибрировать в воздухе еще долгое время после того, как она замолчала. Я встал и сделал вид, будто я должен застелить постель, разгладил одеяло, стыдясь при этом скорее бесполезности своих действий, нежели своего явно жалкого положения.

Мягкий шум раздался в моем левом ухе, нас троих разделяло молчание, пока Биргит не сказала:

— Ну, раз так, мы пойдем, — и они ушли.

Я открыл окно и увидел, как они выходят из дома. Чтобы они меня не заметили, я не уселся, как обычно, с сигаретой на подоконник, упершись ногой в раму. Блеклый неоновый свет, освещавший им выход из дома, был слишком слабым, чтобы можно было узнать их лица.

— Бросила? — услышал я недоверчивый голос Чезаре. — Как это можно себе представить? Женщина никогда не могла бы так поступить, никогда.

Они остановились, и я увидел, как Биргит вцепилась в Чезаре.

— Мамма миа, да этого и нельзя понять, — прошептала она, — никто не знает, почему, но он больше никогда ее не видел.

— Она наверняка была больна, — заметил Чезаре.

— Вовсе нет.

— У нее был любовник!

— Замечательная идея. Но разве этого достаточно?

— Когда это было?

Шум у ушах у меня стал громче; помимо стука и рокота, который напомнил мне поршни мотора в чреве корабля, раздавался певучий, звучный шелест, скребущее царапанье, которое я должен был спокойно терпеть — до тех пор, пока до меня не донеслись металлический звон и лязг, похожий на звук запирающегося замка, и чьи-то голоса: сохраняйте спокойствие, господин Пишке, иначе это не исчезнет. Случались такие мгновенья, как это, нынешнее, когда я прямо наслаждался шумом, царапаньем и шелестом, защищавшими меня от громких голосов снаружи, преграждавшими им дорогу, настолько переполнявшими мой слуховой проход, что ответа Биргит не было слышно, равно и того, как она рассказывала кому-то незнакомому, что движет мою жизнь, что для меня важно, и я увидел, как Биргит схватила его за руку и потащила, хотя он мотал головой и, удаляясь, говорил что-то вроде: "Возможно, поэтому он такой". И еще: "Я в это не верю, нет, не верю".

Я погасил сигарету о подоконник, шум куда-то отступил, и я бросил ее вниз. Я расслышал даже, как она там упала внизу, — словно прижимался ухом к мостовой. Воздух был влажный. Мне даже показалось, будто я слышу тихое шипение, как если бы погасла последняя искра пламени. Я обернулся, взял со стола своего тезку и поспешил бросить придурка-красногвардейца в помойку. Не потому, что эта детская фигурка меня раздражала, конечно же, нет, просто я ни за что не хотел, чтобы она стояла у меня в комнате. По-настоящему раздражал меня рассыпанный "нескафе", который я всячески пытался убрать, но следы которого еще много дней обнаруживал под столом и у себя на джемпере, даже возле туалета.

Младенец за стеной орал без передышки, теперь к этому прибавился еще и голос женщины, он звучал визгливо, и хоть я пытался заткнуть уши и ничего не слышать, от нее я узнал, что он ни разу не встал среди ночи, чтобы успокоить ребенка. Голос мужчины — попытка ответа — был низкий, ворчливый и звучал недостаточно долго, чтобы дать объяснение и тем более успокоить, поскольку я тут же снова услышал женщину: она повторила фразу, которую твердила целую неделю: "Я больше этого не выдержу, слышишь, я больше не могу".

"Тогда убирайся вон", — прошептал я себе в чашку, и наверное ее муж сказал нечто подобное, во всяком случае, она расплакалась; ее плач напоминал колокольный звон, — звуки были высокие и короткие, и следовали друг за другом, как толчки; "тюрьма", — прорыдала она, затем раздался стук, грохот, словно младенца швырнули об стену или, по меньшей мере, сломали стул и отколотили кого — то по голой заднице. Потом наступила странная тишина. Я не услышал ни вскрика, ни хныканья, так что я рисовал себе, как она с искаженным лицом валяется на полу, а он, измученный, стоит возле нее на коленях, испытывая облегчение от того, что заставил ее замолчать, прервать упреки, и пронизанный ледяным ужасом, который отчасти оправдывал его поступок. Младанец, казалось, передохнул и орал теперь во все горло. Последний глоток кофе был холодным. Я надел шапку, слева и справа натянул ее на виски, словно шоры, так, чтобы мое лицо было как можно труднее разглядеть, и прислушался, прежде чем открыть дверь комнаты. Коридор был пуст, дверь в соседнюю комнату только притворена, но казалось, будто в квартире, кроме младенца, никого нет. Тем не менее я вышел на цыпочках, дверь запер осторожно — так, чтобы она не издала никакого, ну ни малейшего скрипа. Вырвал у себя волос — с затылка, где они были длиннее остальных, — и просунул его в щель запертой двери. А как еще мог я удостовериться, что за время моего отсутствия никто не открывал дверь в комнату и не шарил там? И я быстро вышел из квартиры.