На дворе сеялся мелкий дождик. Листья берез, казалось, отяжелели от воды и стали бесцветными. Ветер не шевелил их, не в силах совладать с лежавшей на них тяжестью. На металлической лесенке, с которой большей частью облупилась и отлетела красная краска, сидели двое детей и ели сладости. Бумажный кулек, в который они попеременно залезали, намок, так что они с трудом просовывали туда и вытаскивали оттуда руки.
К окошку раздачи продуктов питания стояли в очереди три женщины. Я встал за ними. Вторая из них, весьма пышнотелая особа в желтой непромокаемой накидке, ругалась: она мол уже теряет терпение, нет у нее времени на то, чтобы целый час стоять за едой, наверху ее дожидаются пять голодных ртов, однако та, что была в очереди первой, сухопарая и педантичная, не давала сбить себя с толку и объясняла раздатчице, медленно и с заметным южно-немецким выговором, что колбасы она не хочет, но спора о том, является ли колбаса основным продуктом питания, сейчас заводить не собирается, колбасы она просто не хочет, а этой — то и подавно, вместо нее она взяла бы побольше сыру, и ей непонятно, почему вместо рациона колбасы она не может получить этот сыр, продукт наверняка менее дорогой, в конце концов, ведь речь идет, если не считать предлагаемого еще как вариант плавленого сыра, о пахучем тильзитере простейшего сорта.
Женщина на раздаче миролюбиво заметила, что у нее есть определенные указания, и она обязана их соблюдать, выдать сыр по колбасному талону она не может. Но первая в очереди не сдавалась, пока вторая, пышнотелая, не обернулась к нам с раскрасневшимся лицом и не попросила меня и молодую женщину, стоявшую передо мной, ее поддержать.
— Это же бог знает что. Еще особые пожелания. Да где это видано? Стоит здесь уже десять минут, ну а я, значит, девять, или что-то в этом роде.
Молодая женщина между нами беспокойно переступала с ноги на ногу. Она была в светло-желтом летнем платье в крупных цветах и явно не рассчитывала на дождь. Платье у нее прилипало к икрам. Она кусала губы и казалась смущенной, так что я предположил: возможно, она приехала из России или из Польши и не понимает по-немецки.
Сухопарая тоже обернулась. Она подняла руку, в которой держала колбасный талон.
— Может, кто-нибудь хочет поменяться?
— Поменяться?
— Колбасу на сыр. — Она немного смягчила свой резкий южно-немецкий говор.
— Ну, уж это вы могли бы сказать сразу. Еще бы нет! Колбасу мы едим в охотку — мои пять голодных ртов и я. Чайную колбасу, ветчину, ах, да по правде говоря, мы всё едим в охотку. Вот так. — И не давая никому себя опередить, пышнотелая в желтой непромокаемой накидке выхватила у своей обидчицы талон.
Обе отоварили свои талоны и удалились, соблюдая между собой дистанцию в добрых пять метров.
— Можно подумать, нам тут делать нечего. — Женщина на раздаче кивнула вслед отошедшим и громко проговорила про себя, так, чтобы мы могли ее слышать:
— Пять голодных ртов. Смех, да и только. Почти четыре тысячи человек перебывали здесь за прошлый год, если присчитать поляков, — да, без малого четыре тысячи, только здесь, в одном этом лагере.
Женщина в летнем платье, стоявшая передо мной, подошла к окошку раздачи.
— Добрый день! — Поздоровалась она и протянула в окошко небольшую пачку талонов, — наверное, вы могли бы мне помочь. Что я получу за такой вот талон? — Она выдернула из пачки лежавший сверху талон. Говорила она без малейшего акцента, с интонацией Восточного Берлина. Когда она, привстав на цыпочки, наклонилась к окошку, мокрый подол ее цветастого летнего платья потянулся вверх и остановился в подколеннрй ямке.
— "Ч" означает рацион чая. А вот "М", то есть рацион молока. "X" — это хлеб. Здесь вы можете выбрать, что хотите — хлеб из разносортной муки или хрустящие ржаные хлебцы.
— Да, тогда, тогда я возьму… А нельзя понемногу и того, и другого? — Она отвела за ухо прядь волос. Моросящий дождь обрызгал ее волосы мелкими капельками, словно украсив их сверкающей диадемой, сбоку я видел ее изящный профиль — она выглядела как чешская сказочная принцесса.
— Ну, это если у вас два талона. Один талон — один рацион.
Женщина на раздаче помогла ей разобраться с талонами.
— Вот повидло, но ассортимента нет — только клубничное, вот масло или маргарин, а вот это отоваривается только раз в неделю, — это талон на кофе. У вас ведь есть дети?
— Откуда вы знаете? — Она провела рукой по волосам, стерев мелкие капельки, — теперь ее волосы были просто мокрыми, перестав быть волосами принцессы. У принцесс не бывает детей.
— По талонам на молоко — одинокому взрослому столько молока не дают. — Женщина на раздаче с удовлетворением засопела, отвернулась и принялась упаковывать продукты.
— Чайную колбасу или ветчину?
— Чайную колбасу, пожалуйста.
— Сахар и соль нужны?
— Да, пожалуйста, у нас уже все это кончилось.
— Растительное масло?
— Да.
— Сможете вы все это унести?
— Конечно, смогу.
— Если нет, вот этот молодой человек вам поможет. — Женщина подмигнула мне из своего окошка, а молодая дама обернулась. На ее лице мелькнула улыбка.
— Ах нет, не беспокойтесь, помощь не требуется.
— Вот я все вам упаковала в одну коробку, так вам будет удобней нести. — Раздатчица пододвинула вперед картонную коробку, дама взяла ее, рассыпаясь в благодарностях, как, наверное, поступил и я, когда был здесь в первый раз. Глядя ей вслед, я заметил, как намокшее летнее платье прилипало у нее к икрам и странным образом сковывало ее движения, ей удавалось ступать лишь мелкими шажками. Я благодарить не стал. В конце концов продуктами нас одаривала не эта женщина на раздаче, — как я предполагал, за эту работу ей платили. У нее была работа и торжествующая, покровительственная улыбка служащей, которая соединяет приятное с полезным и помимо месячного оклада снова и снова получает выражения благодарности от новоприбывших. Я вручил ей свои талоны.
— Есть особые пожелания?
— Спасибо, нет.
— Какого вам хлеба — из разносортной муки или хрустящего ржаного?
— Какого у вас больше.
— Вы в самом деле хотите взять две порции масла? — Женщина подняла руку с соответствующими талонами.
— Нет, это, видимо, ошибка, я и понятия не имел.
— Тогда сыру.
— Спасибо, нет.
— Колбасы?
— Нет, нет, — оставьте ее себе. — Ее вопросы были для меня слшком сложными. В продуктовых талонах я ценил одно: на них было четко написано, что можно за них получить, поэтому не приходилось принимать трудные решения. Я взял продукты, отказавшись от чечевицы, которую сегодня давали вместо консервов.
— У меня есть еще турецкие бобы! — крикнула эта женщина мне вслед, но я не обернулся и воздержался от благодарности. Я не хотел еще больше усиливать чувство собственной значимости, которое и без того отчетливо слышалось в ее голосе.
Дама в летнем платье стояла возле металлической лесенки, где сидели дети. Свои сладости они, очевидно, уже съели или спрятали. Она поставила коробку на лесенку, между детьми, и стала демонстрировать им свою добычу: хрустящие хлебцы, чайную колбасу, сахар. Она закурила сигарету и наблюдала за тем, как они вытаскивают пакетики, один за другим, вертят их, рассматривают и при этом что-то говорят.
Я пытался перехватить взгляд женщины в летнем платье, с удовольствием бы ей улыбнулся и увидел ее улыбку, но она на меня не смотрела, так что я прошел мимо нее, двигаясь вразвалку, едва переставляя ноги, поминутно оглядываясь — вдруг она обернется — и открыл дверь в свой подъезд.
Младенец орать перестал, вероятно, заснул, а может, родители взяли его подышать свежим воздухом, во всяком случае, дверь в соседнюю комнату была заперта. Волоса в щели больше не было. Правда, это можно было истолковать двояко: в конце концов, дверь могла захлопнуться от порыва ветра, и тогда волос бы вылетел сам собой. Но даже если бы он все еще был в замке — как мог я быть уверен, что и у других людей не возникла та же идея, что им не хватило хитрости проверить, нет ли в запертой двери зажатого волоса. Им было бы легче легкого вернуть волос на место. Я намазал маслом хрустящий хлебец и подошел к окну. Новенькая сидела у основания металлической лесенки и курила; она взглянула наверх на своих детей и что-то сказала. Дети засмеялись. Она стала растирать себе мокрые икры, ей наверняка было холодно. Я разгладил ладонями джемпер и кое-что прошептал. Женщина в летнем платье встала, вынула из кармана плаща какой-то небольшой предмет и протянула его мальчику в очках. Однако мальчик замотал головой, а его сестра взяла то, что ей предлагали. Потом мальчик оттолкнулся и прыгнул матери на спину.
Ритмичный скрип металлических пружин, сопровождаемый поскуливанием, позволил мне предположить, что сосед тем временем освоил новую тактику, с помощью которой скорее надеялся успокоиться сам, нежели успокоить свою жену. Я согнул вскрытую сторону пачки хрустящих хлебцев, стараясь при этом, чтобы сгиб точно совпадал с верхним краем надписи. Таким образом можно было дознаться, интересовался ли кто-нибудь в мое отсутствие хрустящими хлебцами. Смахнув одной рукой крошки в ладонь другой, я принес из кухни посудное полотенце и вытер стол. От полотенца пахло плесенью, и чтобы избавиться от этого запаха, мне пришлось вымыть руки с мылом. Если я что-то на свете ненавидел, то это были крошки, все равно какие. Хрустящие хлебцы я отнес на кухню и положил в отведенный мне ящик кухонного шкафа, на растоянии сантиметра как от его переднего края, так и от правой стенки, потом заботливо убрал остальные продукты.
Когда я обернулся, то увидел перед собой соседа, — он стоял голый и растерянно смотрел на меня.
— О, я не думал, что вы здесь. — Он почесал в затылке. — Извините.
Его прибор еще немного торчал, он поспешно прикрыл его рукой, но сделал это не от стыда, — скорее, это был жест, означавший: он сознает, что голый.
— Я подыхаю от жажды. — Сосед по-товарищески похлопал меня по плечу и открыл кран. Я отступил на шаг назад, а он нагнулся к раковине и начал большими глотками пить воду из-под крана. Потом открыл холодильник и достал бутылку пива. В отделении холодильника, которым пользовалась молодая семья, находилось только пиво. Я задавался вопросом, чем живет молодая мать. Я задавался вопросом, кормит ли она еще ребенка грудью. Вероятно, нет — младенец орал от голода. Возможно, молодая семья не доверяла мне и хранила продукты у себя в комнате. Мой бывший сосед по комнате, который пил и шумно онанировал, оставил после себя в шкафу-колонке примерно сорок пять пустых бутылок, сложенных штабелем, множество пачек с хрустящими хлебцами и пакетик заплесневелого сыра.
Я поспешил уйти из кухни, младенец опять орал, и я слышал, как женщина сказала мужу: "Это просто ад, прошу тебя, оставь меня, не то мне придется… бежать". Перед словом "бежать" было что-то неразборчивое. Я стал думать, что такое могла она сказать. Пожалуйста, оставь меня в покое. Пожалуйста, дай мне уйти. Пожалуйста, дай мне умереть. Иначе мне придется …бежать. Убежать? Иначе мне не избежать?.. Иначе я буду лежать?.. Что такое могла она сказать? Как ни старался я расслышать ответ мужчины, мне это не удалось. Сидя у себя на кровати, я целый час подавлял потребность помочиться, младенец орал; я подавлял эту потребность от страха, что в аккурат у дверей туалета снова встречу соседа и его жену. Бутылка, припасенная на крайний случай, была полна. Только когда я больше уже не мог терпеть, а в комнате не нашлось другого сосуда, который способен был на время послужить мне к облегчению, после того, как я несколько минут прислушивался к звукам в соседней комнате и счел их безобидными, — только тогда решился я выйти за порог. Задвижка на двери туалета была отвинчена. Отверстия от шурупов были еще полны мельчайших светлых опилок. Пописать я не мог, сколько ни старался на этом сосредоточиться, — не мог, и всё. У раздачи еды я слышал, как кто-то говорил, что в пятидесятые годы здесь на стенах висели объявления."Не следует разговаривать с соседями по комнате или по квартире. Они могут быть шпионами, работающими в госбезопасности или в какой-нибудь другой организации, внедренными сюда с целью выведать убеждения и привычки беженцев". Теперь этих объявлений уже не было. Их убрали, — возможно, полагая, что они внушают скорее неуверенность и страх, чем ощущение безопасности, которое призваны создавать. Однако я знал, что шпионы все еще здесь, конечно, уже не столь многочисленные, как в пятидесятые годы, но их все еще достаточно для того, чтобы поручить одному из них следить за нашей квартирой, пробраться в эту квартиру, вывинтить замок, проинспектировать письма и записные книжки или зафиксировать их содержание с помощью маленького фотоаппарата.
Пописать я все еще не мог. Возможно, задвижка была не в порядке, и управляющему домом надо было ее заменить. Младенец на секунду умолк. Тишина казалась почти неестественной. Только негромкое журчание в канализационной трубе давало знать, что в доме есть и другие обитатели. Какой-то скрип в коридоре заставил меня в испуге застегнуть штаны. Снаружи никого не было. А может, сосед не давал жене ни минуты пробыть одной в туалете, он не мог больше выносить ее причитаний и, не раздумывая, пнул дверь ногой, тем самым выломав замок. Только отверстия от винтов в этом случае не остались бы неповрежденными. Младенец орал до хрипоты. На кухне в помойном ведре я обнаружил пустые пивные бутылки, — вероятно, молодая женщина не знала, что бутылки даются под залог. Я взял одну и прокрался к себе в комнату. Бросил взгляд из окна. Новая жиличка и ее дети исчезли. Я прозевал их, не увидел, в какой корпус и в какую дверь они зашли. Наконец — то мне удалось пописать.
Меня одолела усталость, я ведь уже один раз дал себя выжить, подумал я, второго раза не будет. И тут, несмотря на крик младенца, глаза у меня закрылись сами собой.
Снилась мне женщина в летнем платье. Она отряхивала волосы, мягкие густые волосы, и от нее летели дождевые капли, попадая мне на кожу, они несли мне, голому, прохладу и тепло, я хотел ей сказать, что нсмогу и не хочу прикасаться к женщине, однако мой рот только формовал воздух, но не издавал ни звука, сколько я ни старался: казалось, голосовые связки у меня исчезли; я хотел подать ей знак, объясниться, но она протянула руку, и я отступил назад, а взгляд, который повис в воздухе между нами, не принадлежал ни мне, ни ей, — это был наш общий взгляд, внушавший мне тоску и одновременно стыд, понимающий взгляд, который не требовал прикосновения и угас, когда в женщине, сидевшей в пляжной кабинке, я узнал мою мать, — она так низко нахлобучила широкополую шляпу, что заглянуть ей в лицо я не мог, просто я знал, что это она. В конце концов она поднялась и двинулась прочь, — я следовал за ней до тех пор, пока не растаяла ее тень, а когда принялся искать следы ее ног на песке, то нашел только птичьи следы размером с ладонь.
Во второй половине дня мне надлежало прийти в служебное здание, комната 201. Явка по поводу трудоустройства. Пятнадцатая или двадцатая — я считать перестал. Когда меня вызывали, я шел. Как всегда, в коридоре собралась толпа ожидающих. Воздух был сырой и тяжелый, словно людские усилия и терпение скопились в нем и нависали плотным облаком. Ожидающие листали журналы. Когда вызвали человека, сидевшего со мною рядом, он сунул мне в руки свой журнал. Старый, августовский номер. Еще ни разу не случалось, чтобы какой-нибудь журнал обошелся без статьи про страну, из которой я приехал. На сей раз статья называлась: "Заключенные. Психический шок побуждает арестантов к правому радикализму". Но страницы с этой статьей были вырваны. Я сложил журнал и передал его дальше налево. Женщина рядом без конца благодарила.
— Пишке!
Я встал.
— Ну, как поживаешь? — Правой рукой Люттих похлопал себя по кожаному жилету, и, найдя, что искал, левой извлек наружу пакетик табака.
Я закрыл за собой дверь.
— Спасибо. А вы как?
— Пфф. Если честно, то от здешней работы меня тошнит, но кто›е просто так откажется от места чиновника. При нынешнем состоянии рынка труда. — То ли он мне подмигивал, то ли ему в глаз попала крошка табака, этого я выяснять не собирался. — Да, всем нам нелегко приходится. — Он достал листок бумаги и спрессовал табак.
— Нелегко?
— Да уж. — Он скатал самокрутку, лизнул ее, заклеил и сунул за ухо, потом стряхнул крошки с газеты в корзину для бумаг. — Не хочешь ли присесть? — Крошки табака рассыпались и остались лежать вокруг корзины. Люттих сложил газету, встал и занялся кофеваркой. — Выпьешь чашечку?
Я кивнул. Он протянул мне чашку и подвинул по столу коробку с картотекой, при этом немного кофе выплеснулось из чашки, но не на стол, а мне на брюки. Я взял у него чашку.
— Спасибо, — сказал я, прежде чем он успел что-то произнести, и открыл коробку.
— В сущности, тебе туда и заглядывать незачем. Актеров по-прежнему никто не ищет. И сказать по правде, за десять лет, что я здесь сижу, актера искали всего один раз. Он должен был играть узника концлагеря.
Люттих все снова и снова рассказывал мне про этот единственный за десять лет его работы случай, когда официально предлагалось место такому, как я, но никто из знакомых ему безработных актеров занять его не смог, поскольку заявка была отозвана — возможно, кандидата давно нашли через другую посредническую контору или в собствен но ной кинокомпании и вовсе не собирались устраивать пробы кому-то из множества незнакомых безработных актеров, якобы чтобы не внушать напрасных надежд, а на самом деле, как я уже объяснял Люттиху, когда он несколько месяцев назад впервые рассказал мне эту историю, — потому что предполагалось: безработный актер не зря ходит без работы, он явно бездарен и не имеет успеха, так что его не пристроишь, не найдешь ему места, и уважения он не заслуживает. Мое объяснение Люттих, очевидно, забыл сразу же после того, как впервые услышал, поскольку он продолжал без конца рассказывать мне ту историю и, по-видимому, не помнил, что уже не раз ее рассказывал, и что я объяснил ецу, в чем тут дело. Я на Люттиха за это не сердился, в конце концов, ему приходилось время от времени видеть безработных актеров. Наверно, он хотел удостовериться, что рассказал эту историю каждому, чтобы наш брат не смущал его всякий раз своим полным надежды взглядом. Здороваясь с ним, я ему в угоду опускал глаза и поначалу избегал его прямого взгляда, — чтобы он не считал меня дураком или нахалом, а только безнадежно-обнадеженным, каковым я поэтому мог беспрепятственно оставаться.
Люттих закурил самокрутку и затянулся. Я ждал, когда он выдохнет дым, но, как часто бывало, он, казалось, этого делать не собирался, — я не услышал выдоха, не увидел дыма, который он рано или поздно должен был выпустить изо рта или из носа.
Я попытался назаметно за ним понаблюдать. Наши взгляды не должны были встретиться. Но ничего не происходило — казалось, Люттих проглотил дым вместе с собственным дыханием, возможно, дым растворился у него внутри или вышел из его тела через отверстие с другой стороны. Со второй затяжкой Люттих не торопился.
— А что бы тебе попытать счастья с твоей первой профессией? Я все время получаю заявки на электриков. Вот, например, вакантное место, — он указал сигаретой на какую-то карточку.
— Да. — Я нерешительно взял эту карточку в руки.
— Что у тебя вышло с последним предложением? Ты же хотел туда устроиться?
Я сделал пренебрежительный жест рукой, чтобы избавить себя и Люттиха от слова "отказ". Однако Люттих выжидательно смотрел на меня.
"Те уже кого-то нашли", — пришла мне в голову фраза, и я почувствовал, что зубы у меня, пожалуй, сжаты чересчур плотно, и по участливому взгляду Люттиха понял, что он ожидал увидеть меня более страждущим, чем я оказался на самом деле. Я положил карточку на стол между нами, и он ее взял.
— Ты должен пробиться, парень. Только не падай духом. — Не выпуская из рук визитную карточку, Люттих пристально смотрел на меня. Потом провел этой карточкой по своей окладистой бороде. Я прямо чувствовал, как его взгляд скользит по моему лицу с выражением сочувствия и недоумения — чем я недоволен? — пока не остановился опять на аккуратно прибранном письменном столе. Без малейшего усилия, словно воздуха для этого совсем не требуется, или же словно в любой момент его жизни ему вполне хватает воздуха для того, чтобы произносить слова, он сказал:
— Может, нам стоит сосредоточиться и поразмыслить, не сможешь ли ты заняться чем-нибудь другим?
Я посмотрел на него, задумался и, глядя в окно, задался вопросом: какие идеи касательно меня могли сегодня прийти ему в голову?
— Вот, например, в Шлезвиг-Гольштейне ищут двух осеменителей. Кроме шуток, там есть большая усадьба, и им требуются два осеменителя.
— И такие заявки пересылаются в Берлин?
— Иногда их рассылают по всем федеральным землям, у всех должны быть равные шансы.
— Равные шансы, — нерешительно кивнул я.
— Что такое? Ты хотел бы этим заняться?
— Не знаю, гожусь ли я в осеменители. Смотрите-ка: рост, если я вытянусь, — сто шестьдесят один сантиметр. — Я не встал с места, а только сидя выпрямил спину.
Люттих рассмеялся.
— При чем тут рост, Пишке, дружище, там у них есть брызгалки и все такое прочее. Во всяком случае, здесь о росте как об условии ничего не говорится.
— Вы, если не ошибаюсь, выросли в Берлине, господин Люттих?
— Верно, вся моя жизнь прошла в южной части Берлина, там я вырос, ходил в школу, работал, влюбился, женился, развелся, — всё в Берлине. — Он смеялся с очень довольным видом.
Я покачал головой.
— Осеменитель должен быть самое малое такого роста, чтобы вытянутой рукой достать до внутренностей коровы.
— Ты что, специалист?
Я опять покачал головой.
— Состоял в сельскохозяйственном прозводственном кооперативе.
— Вот как? Тогда просто возьми скамеечку или лесенку. — Люттих едва сдерживал насмешливую улыбку.
— Лучше не надо, я боюсь высоты и склонен к переохлаждению. Шлезвиг-Гольштейн означал бы для меня верную смерть от холода.
Люттих опять пододвинул ящик с картотекой поближе к себе и стал просматривать карточки.
— Признайся: истинной причиной твоего бегства был четко выраженный ужас, животный ужас. — Он засмеялся и захлебнулся дымом, который явно еще сидел у него в тончайших разветвлениях легких. — Бежал от коллективных выездов на сельскохозяйственные работы, верно? — Пепел с люттиховой сигареты упал на ящик с картотекой, но он как будто этого не заметил.
Я покачал головой. Одна лишь мысль о том, как правдиво обрисовать Люттиху достоинства и недостатки такой помощи в уборке урожая, приводила меня в изнеможение, как и мысль о том, чтобы открыть ему истинные причины моего бегства. Глаза у меня слипались.
— Не засыпай, Пишке, тут у меня кое-что для тебя имеется. Как насчет того, чтобы переучиться на машиниста подземки? Дружище, это означало бы надежную карьеру служащего, понимаешь, из системы берлинских транспортных предприятий ты бы, в сущности, уже вылететь не мог.
— Машинист подземки?
— Ну что ты на меня уставился? — Люттих погасил сигарету и похлопал меня по плечу. — Мой свояк, билетный кассир, кормит всю семью, пенсия ему обеспечена, они даже строиться начали.
— Строиться?
— Дом строят. Понимаешь: дом. — Он сделал размашистое движение рукой, конечно, для того, чтобы я мог представить себе размер дома.
— Я должен построить дом? — Я удивленно взглянул на Люттиха. Мне еще никогда не приходило в голову построить себе дом.
— Ах, я уже вижу — тебе это ни к чему. Для дома нужна целая семья. А где тебе ее взять? — Он затянулся сигаретой, его мнимое сочувствие обернулось ласкающим душу самодовольством. — Тц-тц — тц, это не так-то просто. — Пока он продолжал рыться в картотеке, ему явно не хватало подходящей темы для разговора, однако, верный своей роли посредника, он настойчиво ее искал. — Но как машинист подземки ты получишь кредит.
— Кредита я не хочу. Долгов у меня никогда еще не было.
— Как благородно. — К бодрому тону Люттиха примешался какой-то оттенок. — Всегда ли так будет, Пишке? Кроме шуток, кредиты ведь берет почти каждый. Мы здесь не на Востоке. И если ты спросишь меня, то я тебе скажу: с твоей стороны крайне глупо его не брать. Подумай-ка сам, не вечно же тебе оставаться в лагере, а? Разве это жизнь — в железных двухъярусных койках, с большим забором вокруг и чужими людьми в одной квартире?
Люттих решительно захлопнул ящик с картотекой.
— Скажи, это правда, что в первую неделю пребывания здесь вам не разрешается выходить? Что вы живете в особом доме?
Я неуверенно огляделся и пожал плечами. Что он имел в виду? Свое посредническое бюро? Лагерь? Город?
— Ты ведь должен знать.
— Первая неделя уже давно миновала. Я не люблю вспоминать подробности, — заявил я, но тем не менее невольно подумал о медицинских обследованиях, о раздеваниях и одеваниях, о высунутом языке, анализе кала, о поднимании и опускании рук, о контрольном пункте, где меня продержали несколько дней, потому что у секретных служб трех союзных держав никак не кончались вопросы ко мне: о моей персоне, о моих политических убеждениях и о набросанных мною и проверенных ими планах тюрем, о ФБР, прячущемся где-то здесь, в зелени, об администрации, о бюро по приему в ФРГ и о моем ходатайстве, которое мне пришлось писать два раза, поскольку первое потерялось, о предварительной проверке и под конец — выдаче свидетельства о принятии, — обходной лист, билет для поездки по лагерю, который не давал права выехать из него, а позволял только въезжать все глубже, претендуя на жилье, на работу, финансовую поддержку, продуктовые талоны, — все глубже в этот промежуточный лагерь для приема беженцев и переселенцев. И тем не менее, пока я сидел и размышлял, как я здесь очутился, ответа на этот вопрос я уже не находил. Когда-то я знал ответ и знал, как он звучит. Я хотел быть свободным и хотел иметь право думать и делать то, что мне нравится. Но я уже не знал, что это такое — то, что мне нравится, а соответственно перестал понимать и смысл слова "свобода", возможное содержание моих мыслей и дел. Ответ сделался настолько невнятным, что перестал быть ответом вообще. Вдруг я невольно подумал о теплых руках, о сильных руках. Большие руки лежали на моем теле, и я к ним прилип, как и они ко мне. Эти руки могли быть ласковыми, однако я не был в этом уверен.
— Ладно, Пишке. — Люттих махнул рукой. Он, видимо, полагал, что щадит меня. Потом он рассмеялся. — Мне тут кое-что пришло в голову, Пишке, не то чтобы у меня возникла такая потребность, но до меня докатился некий слух насчет трудоустройства. Приходилось тебе слышать, что женщины здесь выходят на промысел?
Я с удивлением посмотрел на календарь у него на стене. Он задавал вопросы, как сотрудник секретной службы или полицейский.
— На промысел. Ты понял? Проституция. В лагерях ведь это бывает. — Люттих торопливо, одной рукой, свернул себе цигарку. Он нервно засмеялся, лизнул бумагу, проглотил слюну, зажег самокрутку и сильно затянулся. — От безденежья, когда выпадает случай, и все такое, — ну, в общем, понять это можно.
Я надул щеки и поднял брови.
— Тебе ничего на ум не приходит? Ладно, это был всего лишь вопрос. — Люттих боролся со слюной во рту, сглотнул и встал. Неожиданно сильно похлопал меня по плечу.
— Не хочешь тоже купить себе "ренглеры"?
— Ренглеры?
— Ну да, настоящие джинсы. Такие вот, — он показал на свои штаны. — Ты все время ходишь в этих, — я не хотел бы лезть тебе в печенки, — в этих потертых вельветовых брюках. Понимаешь, я ведь занимаюсь здесь не только устройством на работу. Я выступаю также, можно сказать, как консультант. При таких твоих вельветовых штанах, при такой одежке работодателям нелегко себе представить, какой ты мировой парень.
— Им незачем это себе представлять. Я не мировой парень. Вельвет мне нравится. То, что он потертый, меня не смущает.
— Ты ничего не хочешь, Пишке. Понимаешь, я здесь месяцами твержу до хрипоты одно и то же.
А ты на самом деле ничего не хочешь. Вероятно, выйдя на улицу, ты надо мной смеешься — признайся, Пишке. Никакой работы ты не хочешь. Тебе, наверно, слишком себя жалко, правда?
Так, понемногу, таяло дружелюбие в тоне и поведении Люттиха. Я впервые с облегчением взглянул ему прямо в лицо.
— Сплошной отказ, — Люттих мне кивнул. — Чего ты ждешь?
— Чего я жду? — переспросил я, чтобы выиграть немного времени, а потом, не успев подумать, неожиданно сказал: — Удачи, — и улыбнулся, потому что этот ответ вдруг показался мне таким естественным и верным, как ни один другой за последние месяцы.
Люттих приковал меня к месту сверлящим взглядом, который стремился все понять и постичь. Он покачал головой.
— Я этого не понимаю, — сказал он тихо и подчеркнуто кротко. — Вы приезжаете сюда безо всего, да, без зимних ботинок и без стиральной машины, у вас и белья-то нет, чтобы заполнить машину, нет крыши над головой, нет гроша за душой, становитесь с протянутой рукой, то принимаете, это отвергаете, да еще предъявляете претензии, вот как.
Слова Люттиха звучали гулко. Каждое эхом отзывалось во мне. Я эти слова взвешивал — по отдельности и вместе, на одну сторону клал зимние ботинки, на другую — Ничто, на одну сторону — стиральную машину, на другую — Ничто, потом обнаружил тень насмешки во взгляде Люттиха, которого он с меня не сводил, пока перечислял все дары и всё, чего не хватает, — и опустил глаза. И здесь тоже, подумал я: Ничто. Мне не пришло на ум ни единого слова, которым я мог бы ответить на его рассуждения. Я поднял до половины застежку-"молнию" на своей ветровке, дальше она не шла, заело. Вставая, я от смущения похлопал по люттихову столу и поспешил удалиться.
— С пустым чемоданом, — услышал я позади себя, возможно, в его голосе звучала растерянность, а тот, кто ее вызвал, убегал, оставляя, у Люттиха неприятное и будоражащее чувство, похожее на ярость, которая была слишком сильна, чтобы позволить ее заметить, так что он еще крикнул мне вдогонку:
— Кто не хочет, тому ничего не надо.
Не каждому в коридоре удалось найти место, куда сесть, мне пришлось протискиваться сквозь толпу ожидающих, перешагивая через чьи-то ступни и вытянутые ноги. Краем глаза я приметил женщину в летнем платье, которая однажды на какую-то долю секунды явилась мне принцессой из чешской сказки, — она стояла между двумя плотно заполненными скамейками и изучала объявления, прикрепленные к пробковой доске. "Осторожно, стреляют!" — прочел я мимоходом. Маленькие черно — белые фотографии показывали молодые лица террористов. Я поспешил отвернуться — здесь я с ней встретиться не хотел. Сжал руку за спиной в кулак и принялся прохаживаться туда-сюда. Дойдя до лестницы, я услыхал, как Люттих орет: "Твой штемпель, Пишке!" Он стоял в дверях своего кабинета, свет, яркий солнечный свет вспыхивал на его шарфе и других тканях в этом кабинете. Я опять повернул к лестнице и подумал было, что голос Люттиха и его появление в дверях мне просто почудились. Даже вторично услышав, как он орет, я вернуться не пожелал — ни ради Люттиха, который махал над головами ищущих работу каким-то листком бумаги, ни ради этого листка со штемпелем, который я должен был предъявить лагерному начальству, ни ради себя самого. Мне предстояло ни больше, ни меньше, как ждать удачи. Солнце пробилось ненадолго и снова исчезло в тучах. Мокрый снег падал между рядами домов и с ветром залетал ко мне в полурасстегнутую куртку. Выйти под сплошь обложенное небо, ощутить на лице мокрый снег, но этому не подчиниться, — вот что доставило мне удовольствие.