3. Красная лилия. Сад Эпикура. Колодезь святой Клары. Пьер Нозьер. Клио

Франс Анатоль

КЛИО [564]

 

 

КИМЕЙСКИЙ ПЕВЕЦ

Он шел берегом по тропинке, вдоль холмов. Открытый лоб его был изборожден глубокими морщинами и стянут красной шерстяной повязкой. Завитки седых волос на висках разлетались от морского ветра. Белоснежная борода ниспадала на грудь густыми прядями. Хитон и босые ступни его были того же цвета, что и дороги, по которым он бродил столько лет. На боку у него висела самодельная лира. Звали его Старцем, звали и Певцом. А дети, которых он обучал поэзии и музыке, именовали его Слепцом, потому что на зрачки его, с годами утратившие блеск, тяжело опускались веки, распухшие и воспаленные от дыма: он имел обыкновение петь, сидя у очага. Однако он не жил в беспросветной тьме, и говорили, что он видит то, чего другие смертные не видят. Уже сменилось три поколения людей, а он все ходил из города в город. И вот, пропев целый день у Эгейского царя, возвращался он в свой дом, дымок которого уже виднелся вдали; он шел без остановки всю ночь, остерегаясь дневного зноя. И с первыми проблесками зари увидел белую Киму, город, где он родился. Сопровождаемый псом, он медленно шагал, опираясь на кривой посох; выпрямившись всем телом, закинув голову, он из последних сил преодолевал крутой спуск в узкую долину. Солнце, всходя над вершинами азиатских гор, одевало розовым светом легкие облака, а также и возвышенности островов, разбросанных в море. Берег сверкал. Но цепь холмов на востоке хранила в тени венчавших ее мастиковых и фисташковых деревьев сладостную прохладу ночи.

Старец отмерил на покатой поверхности земли двенадцать раз длину двенадцати копий и увидел, налево от себя, в теснине двух скал-близнецов, вход в священную рощу. Там, у самого источника, стоял алтарь, воздвигнутый из каменных глыб.

Лавр в ярком цвету почти совсем закрывал его своими тяжелыми ветвями. На утоптанной площадке перед алтарем белели кости жертв. Кругом, на сучках олив, было развешено множество даров. А еще дальше, в грозном сумраке ущелья, высились два древних дуба с пригвожденными к их стволам истлевшими головами быков. Зная, что алтарь этот посвящен Фебу, старик вошел в рощу и, вынув из-за пояса небольшую чашу из обожженной глины, наклонился к ручью, который длинными излучинами струился к лугу меж берегов, поросших крессом и дикой петрушкой. Он наполнил чашу холодной водой, но из благочестия, прежде чем напиться, вылил несколько капель на землю перед алтарем. Он чтил бессмертных богов, которым неведомы смерть и страдания в противоположность жалким человеческим поколениям, чередою проходящим по земле. Его охватил трепет, он устрашился стрел сына Латоны. Он был изможден недугами и обременен годами, но любил жизнь и боялся умереть. Вот почему его осенила благая мысль. Он нагнул гибкий ствол молодого вяза и, притянув его к себе, повесил глиняную чашу на верхушку деревца, которое, выпрямившись, унесло дар Старца в небесный простор.

Белая Кима, обнесенная стенами, вставала на морском берегу. Неровная дорога, вымощенная плоскими камнями, вела к воротам города. Ворота эти были сооружены в давно забытые времена, и создание их приписывалось богам. На поперечном камне виднелось несколько высеченных знаков, которые никто не умел истолковать, но все почитали счастливым знамением. Недалеко от ворот раскинулась городская площадь, где под сенью деревьев блестели скамьи старейшин. Как раз возле этой площади, на стороне противоположной морю, и остановился Старец. Тут было его жилище. Тесное и приземистое, оно не могло соперничать с красивым домом соседа, знаменитого прорицателя, обитавшего в нем со своими детьми. Вход был до половины завален навозной кучей, которую свинья подкапывала рылом. Куча эта была гораздо меньше любой из тех, что виднелись перед жилищами богачей. Однако за домом тянулись виноградник и хлева, собственноручно сложенные Старцем из грубого камня. Солнце в побелевшем небе достигло зенита; морской ветерок упал. Неуловимое пламя веяло в воздухе, обжигая легкие людей и животных. Старец на миг остановился на пороге, отирая со лба пот тыльной стороной руки. Пес его замер, не спуская глаз с хозяина, высунув язык, тяжело дыша.

Старая Меланто вышла из глубины жилища и, остановившись в дверях, произнесла слова приветствия. Она не поспешила навстречу хозяину, потому что какое-то божество наслало на ее ноги злого духа, который раздувал их так, что они становились тяжелее мехов с вином. Это была карийская рабыня, в юные годы пожалованная одним из царей певцу, тогда еще молодому и полному сил. И на ложе своего нового господина зачала она много детей. Но никто из них не остался с нею. Одни умерли, другие ушли далеко, в Ахейские города, чтобы там стать искусными в пении или колесничном деле, ибо все они были от природы хитроумны. А Меланто жила в опустевшем доме со своей невесткой Арете и ее двумя детьми.

Она последовала за своим господином в большую комнату с закопченными балками, посреди которой, перед домашним алтарем, распластался камень-очаг, покрытый раскаленными докрасна углями и растопленным жиром. В эту комнату выходили расположенные в два яруса тесные каморки; деревянная лестница вела наверх, в помещение, предназначенное для женщин. У опорных столбов, поддерживавших кровлю, было сложено бронзовое оружие, которое старик носил в молодости, когда сопровождал царей, отправлявшихся на колесницах во вражеские города, чтобы отнять у героев похищенных ими кимейских дев. К одной из потолочных балок была подвешена задняя четверть бычьей туши.

Старейшины города прислали ее накануне, чтобы почтить певца. Это порадовало его. Он глубоко вздохнул иссушенной летами грудью и, не присаживаясь, вытащил из-под хитона, вместе с несколькими дольками чеснока — остатками грубого ужина, — дарованный ему Эгейским царем камешек, упавший с неба и очень ценный: то был кусочек железа, но слишком маленький, чтобы из него можно было сделать наконечник для копья. Принес он с собой и найденный им в пути булыжник. Булыжник этот, если смотреть на него с определенной стороны, напоминал человеческую голову. И Старец, показывая его Меланто, сказал:

— Смотри, женщина, до чего этот булыжник похож на кузнеца Пакороса; не будь на то воли богов, камень не мог бы так походить на Пакороса.

Когда же старуха Меланто, облив водой его ладони и ступни, смыла с них пыль, он сорвал тушу и, обхватив ее обеими руками, отнес на алтарь и стал сдирать с нее шкуру. Мудрый и осмотрительный, он не позволял ни женщинам, ни детям готовить еду и по примеру царей сам жарил мясо.

Тем временем Меланто разжигала огонь в очаге. Она до тех пор дула на сухие хворостинки, пока бог не объял их пламенем. Как только огонь взвился, старик бросил в него нарезанное мясо и стал перевертывать куски бронзовыми вилами. Он сидел на корточках и вдыхал наполнявший комнату едкий дым, от которого у него слезились глаза; однако это не раздражало его, потому что он к этому привык и знал, что такой дым — признак довольства. По мере того, как жесткое мясо уступало непреодолимой силе огня, он молча клал себе в рот кусок за куском и медленно пережевывал их остатками зубов. Старуха Меланто, — она не отходила от него, — подливала ему черное вино в глиняную чашу, подобную той, что он принес в дар богу.

Утолив голод и жажду, он спросил, все ли благополучно в доме и в хлеву. И осведомился, сколько шерсти напрядено в его отсутствие, сколько сыра положено на круг и много ли созрело маслин. Он подумал о том, что достояние его скудно, и сказал:

— Герои взращивают на пастбищах стада быков и телок. У них много красивых и сильных рабов; двери их жилищ сделаны из слоновой кости и меди, а столы ломятся от золотых кратеров. Непоколебимое мужество — залог их богатств, которое они нередко сохраняют до преклонных лет. В молодости я, конечно, не уступал им в отваге, но у меня не было ни коней, ни колесниц, ни слуг, ни даже прочных доспехов, и поэтому я уступал им в умении сражаться и захватывать золотые треножники и прекрасных женщин. Тот, кто сражается пешим и плохо вооруженным, не может убить много врагов, так как сам боится смерти. Вот почему мне, сражавшемуся под стенами городов в безвестной толпе прислужников, никогда не перепадала богатая добыча.

Старуха Меланто отозвалась:

— Война приносит людям богатство и отнимает его у них. Родитель мой, Кифос, владел в Милате дворцом и несметными стадами. Но люди в доспехах все у него забрали, а самого его убили. Меня же увели в рабство, однако я не знала жестокого обращения, потому что была молода. Вожди возводили меня на свое ложе; и у меня никогда не было недостатка в пище. Ты — мой последний господин и притом самый бедный.

В речи ее не слышалось ни радости, ни печали. Старец ответил ей:

— Меланто, ты не можешь пожаловаться на меня, ибо я всегда был к тебе добр. Не кори меня за то, что я не снискал больших богатств. Богатыми бывают оружейники и кузнецы. Много получает за свою работу тот, кто искусен в изготовлении колесниц. Щедро одаривают прорицателей. Но певцам живется тяжело.

Старуха Меланто заметила:

— Многим живется тяжело.

И грузной поступью вышла из хижины, чтобы с помощью невестки принести дров из подполья. Стоял час, когда палящий зной обессиливает людей и животных, так что даже голосистые птицы умолкают в неподвижной листве. Старец растянулся на циновке, прикрыл лицо и уснул.

Пока он спал, его посетило несколько видений, не менее прекрасных, не менее причудливых, чем те, что являлись ему каждый день. В этих снах пред ним возникали образы животных и людей. И, узнавая в них тех смертных, которых он знал, когда они еще жили на цветущей земле, и которые, с тех пор как угас для них белый свет, лежали под могильной насыпью, он убеждался в том, что души усопших реют в воздухе, но что они бессильны и призрачны, как тени. В снах ему открывалось, что животные и растения, которые порой грезятся нам, — тоже тени. Он понял, что мертвые, блуждающие в царстве Аида, сами создают свой образ; ведь никто другой не мог бы сделать это за них, разве только кто-нибудь из богов, которым по нраву морочить слабый ум людей. Но он не был толкователем снов и не умел отличать лживые видения от истинных; и, устав искать разгадку грядущего в смутных образах ночи, он безучастно смотрел, как они проходят за его сомкнутыми веками.

Пробудившись, он увидел перед собой почтительно выстроившихся кимейских детей, которых он учил поэзии и музыке, как его самого когда-то учил отец. Среди них находились и оба сына его невестки. Было здесь много слепых, ибо к певческому званию охотнее всего предназначали мальчиков, лишенных зрения, которые не могли ни работать в поле, ни сопутствовать героям в военных походах.

Дети держали в руках приношения — плату за уроки: плоды, сыр, мед в сотах, овечье руно — и ждали, пока учитель одобрит приношения, чтобы возложить их на домашний алтарь.

Старец встал с циновки, взял лиру, подвешенную к потолочной балке, и благосклонно сказал:

— Дети, справедливость требует, чтобы богатые дарили больше, а бедные — меньше. Отец наш Зевс разделил блага между людьми не поровну. Но он покарает ребенка, который присвоит себе дань, уготованную божественному певцу.

Бдительная Меланто поспешила убрать приношения с алтаря. А Старец, настроив лиру, стал разучивать с детьми песнь, и они, скрестив ноги, уселись вокруг него на земляном полу.

— Слушайте, — обратился он к ним, — «Единоборство Патрокла с Сарпедоном». Эта песнь прекрасна.

И он запел. Он добивался силы и разнообразия звучания, оставляя ритм и темп для всех стихов неизменными; а чтобы поддержать свой слабеющий голос, через равные промежутки времени извлекал звук из трехструнной лиры. Перед тем же, как сделать паузу, он издавал резкий крик, сильно ударив по струнам.

Когда число проскандированных им стихов дважды сравнялось с числом пальцев на обеих руках, он велел мальчикам повторить эти стихи, и они произнесли их хором, тонкими голосами, прикасаясь по примеру учителя к своим игрушечным лирам, собственноручно вырезанным ими из дерева и совершенно беззвучным.

Старец терпеливо повторял одни и те же стихи до тех пор, пока маленькие певцы не затвердили их. Детей, слушавших внимательно, он хвалил, а тех, кому не хватало ума или способностей, колотил своей лирой, и они в слезах отходили к опорному столбу. Он показывал, как надо петь; но не давал никаких правил, полагая, что сущность поэзии издревле определена и не людям судить о ней. Наставления его касались только требований благопристойности.

Он внушал ученикам:

— Чтите царей и героев, стоящих над обыкновенными людьми. Называйте героев по их именам и по именам их отцов, дабы имена эти не забылись. Если вам доведется бывать в собраниях, то, садясь, не задирайте хитон до ляжек, и да будет осанка ваша воплощением изящества и скромности.

И еще внушал он им:

— Не плюйте в реки, ибо реки священны. Ни по забывчивости, ни по прихоти ничего не меняйте в песнях, которым я вас учу; а когда какой-нибудь царь молвит вам: «Прекрасные песни! Кто выучил тебя им?» — отвечайте: «Я перенял их от кимейского Старца, который перенял их от своего отца, а тот сложил их, вдохновленный, верно, некиим божеством».

От туши осталось несколько отличных кусков. Старец съел один из них возле очага и раздробил кости бронзовым топором, чтобы извлечь мозг, которым только он один в доме был достоин питаться, затем он разделил остатки мяса между женщинами и детьми так, чтобы им хватило на два дня.

Тут он увидел, что скоро в его доме совсем не останется сытной еды, и подумал: «Богачи любимы Зевсом, а бедняки нет. Видно, я, сам того не ведая, оскорбил кого-нибудь из богов, обитающих в тайниках лесов и гор, а скорее всего — дитя одного из бессмертных; вот мне и приходится, во искупление невольного греха, в старости влачить нищенскую жизнь. Порою поступки, достойные кары, совершаются нами без дурного умысла, а потому лишь, что боги не вполне открыли людям, что им дозволено, а что запрещено. Воля богов непостижима». Долго еще рассуждал он так с самим собою, и в страхе, что к нему может вернуться жестокий голод, решил не проводить эту ночь в праздности дома, а снова пуститься в путь, на сей раз в те края, где среди скал течет Гермос и откуда видны Орнея, Смирна и красавица Гиссия, что лежат на горах, врезающихся в море, точно нос финикийского корабля. И вот в час, когда первые звезды дрожат в бледном небе, он, стянув ремень своей лиры, ушел берегом по направлению к жилищам богачей, которые любят слушать во время долгих пиршеств хвалы героям и родословную богов.

Он провел, по обыкновению, всю ночь в пути, а в розовых лучах утреннего солнца заметил какой-то город, расположенный на высоком мысе, и узнал в нем роскошную Гиссию, облюбованную голубями, которая смотрит с вершины утеса на белые острова, подобные нимфам, резвящимся в искристом море. Не доходя до города, он присел возле родника, чтобы передохнуть и подкрепиться луковицами, принесенными из дома.

Он еще не успел как следует поесть, когда какая-то девушка с корзиной на голове пришла к источнику стирать белье. Сперва она посмотрела на старика недоверчиво, но, увидев, что у него поверх рваного хитона висит лира, что он дряхлый и еле живой от усталости, безбоязненно подошла ближе и, охваченная внезапно нахлынувшим чувством жалости и благоговения, зачерпнула руками немного воды и освежила уста путника.

Тогда он нарек ее царевной; и, пророча ей долгую жизнь, сказал:

— Девушка, рой желаний вьется вокруг твоего пояса. Счастлив тот, кто поведет тебя на свое ложе. Но хвала твоей красоте в устах старца звучит как крик ночной птицы на кровле новобрачных. Я бродячий певец. Девушка, напутствуй меня добрым словом.

И девушка отозвалась:

— Если, судя по словам твоим и виду, ты музыкант, играющий на лире, то не злой рок ведет тебя в этот город. Сегодня богач Мегес принимает у себя дорогого гостя и задает в честь него пир для знатных граждан. Он пожелает, конечно, чтобы они послушали хорошего певца. Ступай к Мегесу. Дом его виден отсюда. Добраться до него со стороны моря невозможно, потому что он расположен на том высоком мысе, что выдается среди волн, и доступен одним лишь зимородкам. Но если ты поднимешься со стороны суши по ступеням, вырубленным в скале, и пойдешь, держась холмов, поросших виноградниками, то легко узнаешь дом Мегеса. Он свежевыбелен и просторнее других.

И Старец встал на одеревенелые ноги, взобрался по ступеням, вырубленным в скале людьми стародавних времен, и, достигнув плоскогорья, на котором раскинулся город Гиссия, без труда узнал дом богача Мегеса.

С первых же шагов все здесь ему благоприятствовало: по двору струилась кровь только что заколотых быков и далеко разносился запах горячего сала. Он переступил порог, вошел в обширный пиршественный зал и, коснувшись рукой алтаря, приблизился к Мегесу, который отдавал распоряжения слугам и рассекал туши. Гости уже весело расположились вокруг очага в ожидании обильных яств. Было среди приглашенных немало царей и героев. Но гость, которого Мегес желал почтить этой трапезой, был Хиосский царь — он в погоне за богатством долго плавал по морям и претерпел много бед. Он звался Ойнеем. Все приглашенные смотрели на него с восхищением, потому что он, как некогда богоравный Одиссей, пережил множество кораблекрушений, делил на островах ложе с волшебницами и вернулся с несметными сокровищами. Он был одарен лукавым умом и к повести о своих странствиях и треволнениях приплетал всякие небылицы.

Узнав певца по лире, висевшей у него на боку, богач Мегес обратился к Старцу:

— Добро пожаловать. Что ты можешь нам спеть?

Старец ответил:

— Я знаю «Ссору царей, которая причинила большие беды ахейцам», знаю «Бой у стены». Прекрасная песнь! Я знаю также песни «Обманутый Зевс», «Посольство», «Погребение мертвых». Прекрасные песни! Я знаю еще шесть раз шестьдесят очень красивых сказаний.

Так давал он понять, что знает их великое множество. Но числа им он сам не ведал. Богач Мегес насмешливо возразил:

— Все бродячие певцы в надежде на щедрое угощение и богатый подарок уверяют, будто знают много песен; но на деле убеждаешься, что они затвердили лишь несколько стихов и повторяют их без конца, утомляя слух героев и царей.

Старец дал достойный ответ.

— Мегес, — сказал он, — ты славен своим богатством. Знай же, что число известных мне песен равно числу быков и телок, которых твои волопасы выгоняют на горные пастбища.

Мегес, дивясь уму Старца, ласково сказал:

— Нужна немалая память, чтобы удержать в голове столько песен. Но скажи, известна ли тебе правда об Ахиллесе и Одиссее? Ведь чего только не выдумывают об этих героях!

И певец ответил:

— Все, что мне известно об этих героях, я узнал от отца, которому поведали о них сами Музы, ибо в стародавние времена бессмертные Музы посещали в пещерах и лесах божественных певцов. Я не стану приукрашивать вымыслами древние сказания.

Он говорил так из благоразумия. А между тем он имел обыкновение прибавлять к песням, знакомым ему с детства, стихи из других сказаний или им самим придуманные. Он сочинял чуть ли не целые песни. Но он скрывал, кто их творец, боясь придирок. Герои чаще всего требовали от него древних сказаний, которые, как они думали, он перенял у какого-то божества, и недоверчиво относились к новым песням. Поэтому, скандируя стихи, созданные его талантом, он тщательно скрывал их происхождение. А так как он был отличным поэтом и точно следовал установленным канонам, то стихи его ни в чем не уступали стихам прадедов; они были равны им по форме и по красоте и, едва родившись, заслуживали неувядаемой славы.

Богач Мегес был человек умный. Угадав в Старце хорошего певца, он отвел ему почетное место у очага и сказал:

— Старец, когда мы утолим голод, ты споешь нам все, что знаешь об Ахиллесе и Одиссее. Постарайся очаровать слух Ойнея, гостя моего, ибо это герой, исполненный мудрости.

Ойней, много лет скитавшийся по морям, спросил музыканта-лирника, известно ли ему что-либо о странствиях Одиссея. Но судьба героев, возвратившихся из-под Трои, была еще окутана тайной, и никому не было ведомо, что перенес Одиссей, скитаясь по бесплодному морю.

Старец ответил:

— Я знаю, что богоравный Одиссей взошел на ложе Цирцеи и ловко обманул Циклопа. Женщины передают друг другу об этом всякие небылицы. Но возвращение героя в Итаку скрыто от певцов. По словам одних — он снова завладел своей женой и сокровищами; по словам других — прогнал Пенелопу за то, что она стала наложницей своих женихов; а сам, наказанный богами, бродит, не находя покоя, среди народов, с веслом на плече.

Ойней отозвался:

— В странствиях моих до меня дошла весть, что Одиссей пал от руки сына.

Тем временем Мегес оделял гостей мясом. Он подносил каждому приличествующий ему кусок. За это Ойней удостоил его высокой похвалой:

— Сразу видно, Мегес, что ты привык задавать пиры, — сказал он ему.

Быки Мегеса питались душистыми травами, покрывавшими склоны гор, и мясо их так благоухало, что герои ели, ели и не могли наесться. А Мегес беспрестанно наполнял вином глубокую чашу, которой обносил гостей, и трапеза затянулась на весь день. Такого прекрасного пира никто не помнил.

Солнце уже почти опустилось в море, когда волопасы, стерегшие в горах стада Мегеса, пришли за своей долей мяса и вина. Мегес чтил их за то, что им, в отличие от беспечных пастухов равнинных пастбищ, приходилось в панцире, с медным копьем в руке оберегать стада от нападения азиатских племен. И волопасы эти, ничем не отличаясь от царей и героев, не уступали им и в бесстрашии. Их сопровождали два начальника — Пейрос и Тоас, которых хозяин поставил во главе, как самых храбрых и самых умных. Больших красавцев, и вправду, трудно было бы сыскать. Мегес принял их у очага, как славных защитников своих богатств. Он дал им вина и мяса, сколько их душе было угодно.

Любуясь ими, Ойней обратился к хозяину дома:

— Сколько я ни странствовал, мне нигде не встречались люди с такими крепкими и мускулистыми руками и ногами, как у этих молодцов.

Тут Мегес обронил неосторожное слово. Он произнес:

— Пейрос сильнее в борьбе, зато Тоас превосходит его в беге.

При этих словах волопасы обменялись злобными взглядами, и Тоас сказал Пейросу:

— Видно, ты опоил господина зельем, отнимающим разум, если он мог сказать, что ты сильнее меня в борьбе.

А Пейрос, рассвирепев, ответил:

— Тешу себя надеждой одержать над тобой верх в борьбе. А в беге оставляю тебе оценку, какую ты получил от господина. Ничего удивительного, что у тебя оленьи ноги, ведь у тебя оленье сердце.

Но мудрый Ойней утихомирил ссорившихся волопасов. Он рассказал несколько остроумных притч, показавших, как опасны перебранки на пирах. Он говорил хорошо и заслужил всеобщее одобрение. Спокойствие восстановилось, и Мегес попросил Старца:

— Воспой, друг мой, гнев Ахиллеса и собрание царей.

И Старец, настроив лиру, огласил густой воздух чертога громовыми раскатами песнопения.

Дыхание властно вырывалось из его груди, и гости постепенно умолкали, вслушиваясь в размеренную речь, воскрешавшую достопамятные времена. И многие думали: «Удивительно, как может такой старый человек, иссушенный годами, словно виноградная лоза, лишенная плодов и листьев, извлекать из груди столь могучее дыхание».

Одобрительный шепот то и дело поднимался над собранием, словно дыхание бурного зефира в лесах. Вдруг ссора волопасов, на миг затихшая, вспыхнула с неудержимой яростью. Разгоряченные вином, они вызывали друг друга на состязание в борьбе и беге. Дикие крики их заглушали голос певца, который тщетно повышал благозвучное свое стенание и усиливал звуки лиры. Захмелевшие пастухи, которых привели с собой Пейрос и Тоас, давали волю рукам и грубо переругивались. Они давно уже разделились на два стана, охваченные такой же враждой, как и их главари.

— Собака! — крикнул Тоас.

И он так сильно ударил соперника кулаком по лицу, что у того кровь ключом брызнула изо рта и из носа. Пейрос, невзвидев света, головой толкнул Тоаса в грудь, и тот упал навзничь с переломанными ребрами. В тот же миг враждующие волопасы сшибаются, осыпая друг друга бранью и ударами.

Тщетно Мегес и цари пытаются разнять безумцев. Даже мудрого Ойнея и того отшвырнули от себя озверевшие противники, которых кто-то из богов лишил рассудка. Медные кубки летят во все стороны. Большие бычьи кости, дымящиеся факелы, бронзовые треножники взлетают вверх и падают на дерущихся. Сплетенные тела валятся на очаг, который гаснет в потоках вина, льющегося из прорванных мехов.

Глубокий мрак окутывает зал, где раздаются хула на богов и вопли раненых. Неистовые руки хватают горящие поленья и бросают их во тьму. Пылающая головня попадает в лоб певцу; он стоит безмолвный и недвижимый.

Тогда голосом, покрывшим шум схватки, проклял он эту обитель раздора и всех собравшихся тут нечестивцев. Затем, прижав к груди лиру, он вышел из дома и побрел к морю вдоль по высокому мысу. Гнев его сменился глубокой усталостью и отвращением к людям и к жизни.

Желание слиться с богами переполняло его грудь. Все вокруг было окутано мягким сумраком, дружелюбной тишиной и ночным покоем. На западе, в тех пределах, где, говорят, витают тени умерших, божественная луна, повисшая в прозрачном небе, усыпала серебристыми цветами улыбающееся море. А старый Гомер до тех пор шел по высокому мысу, пока земля, так долго носившая его, не оборвалась у него под ногами.

 

KOMM, ВОЖДЬ АТРЕБАТОВ

[574]

I

Атребаты жили в туманном краю, у всегда неспокойного моря, на побережье, пески которого вздымались от порывистых ветров, подобно волнам океана. Племена их селились по зыбким берегам широкой реки, в местах, огороженных поваленными деревьями, среди запруд, в дубовых и березовых лесах. Они разводили там большеголовых, короткошеих коней с широкой грудью, прекрасным крупом, крепкими ногами — превосходных упряжных животных. Они откармливали на лесных опушках огромных свиней, диких, как вепри. Они охотились с собаками на хищных зверей, головы которых пригвождали к стенам своих деревянных хижин. Пищей им служило мясо этих животных, а также морская и речная рыба. Атребаты жарили ее и приправляли солью, уксусом и тмином. Они утоляли жажду вином и во время своих львиных трапез за круглыми столами напивались допьяна. Были среди них женщины, знавшие свойства разных трав; они собирали белену, вербену и целебное растение селагинеллу, которое находили в сырых расщелинах скал. Из смолы тиса женщины приготовляли яд. Были у атребатов также жрецы и поэты, которые знали то, что неведомо другим людям.

Эти жители лесов, болот и плоских песчаных берегов были рослы и белокуры; волосы свои они никогда не стригли, а крупные белые тела закутывали в шерстяные плащи багряного цвета всех оттенков, в какие осень окрашивает виноградники. Они подчинялись вождям, стоявшим над племенами.

Атребаты знали, что римляне пришли воевать с народами Галлии и что целые племена со всем их достоянием были проданы как военная добыча. Вести обо всем происходившем на берегу Роны или Луары доносились до них очень быстро. Знаки и слова летят, как птицы. И то, что говорилось на восходе солнца в Генабоме Карнутском, становилось известным на песках океана в первую же вигилию ночи. Но они нисколько не тревожились об участи своих братьев, а, наоборот, завидуя этим братьям, радовались бедам, которые обрушивал на них Цезарь. Они не питали ненависти к римлянам, ведь они их не знали. Они не боялись римлян, потому что им казалось невероятным, чтобы какое-нибудь войско могло проложить себе путь сквозь чащи и трясины, окружавшие их жилища. У атребатов совсем не было городов, хотя они дали такое название Неметосенне, обширному месту, обнесенному частоколом, которое в случае нападения служило убежищем воинам, женщинам и стадам. Как было уже сказано, на всем протяжении атребатской земли было много таких убежищ, но более мелких. Их тоже называли городами.

Атребаты нисколько не рассчитывали на то, что засеки окажутся достаточной преградой для римлян, которые, как им было известно, умели брать даже города, защищенные каменными стенами и деревянными башнями. Они скорее полагались на полное отсутствие дорог в их местности. Но римские солдаты сами прокладывали пути, по которым шли. Они копали землю с силой и быстротой, непостижимыми для галлов, обитателей лесных недр, у которых железо встречалось реже золота. И вот однажды атребаты с глубоким изумлением узнали, что длинный, прекрасно выложенный щебнем римский тракт со столбами, расставленными от мили к миле, уже приближается к их зарослям и топям. Тогда они заключили договор с народами, рассеянными по лесу, прозванному Бескрайним, и противопоставили Цезарю союз многочисленных племен. Атребатские вожди бросили воинственный клич, надели через плечо перевязь из золота и кораллов, на голову — шлем, украшенный рогами оленя, буйвола или лося, и извлекли мечи, которые ничего не стоили против римских обоюдоострых мечей. Они были побеждены, а так как отличались храбростью, то дали разбить себя дважды.

И вот был среди них очень богатый вождь по имени Комм. В ларях его хранилось множество ожерелий, запястий и колец. Там же хранил он и человеческие головы, пропитанные кедровым маслом. То были головы неприятельских вождей, убитых им самим или его отцом или же отцом его отца. Комм наслаждался жизнью человека сильного, свободного и могущественного.

Оружие, кони, колесницы, британские доги, толпа воинов и жен сопутствовали ему, когда, следуя своему желанию, он отправлялся то в лес, то на берег реки, где находились его необъятные владения, и останавливался в каком-нибудь приюте под сенью рощ, в одном из тех уединенных поместий, каких у него было так много. Там, спокойный, окруженный верными людьми, он охотился на диких зверей, удил рыбу, объезжал коней, вспоминал свои бранные подвиги. И снова пускался в путь, как только ему становилось скучно. Это был человек очень жестокий, коварный, проницательного ума, превосходный в действии, превосходный в своем красноречии. Когда атребаты кликнули клич, он не надел шлема, украшенного рогами зубра, а преспокойно остался в одном из своих деревянных жилищ, полных золота, воинов, коней, жен, диких свиней и копченой рыбы. После разгрома его соплеменников он пошел к Цезарю и поставил свой ум и влияние на службу римлянам. Он встретил благосклонный прием. Рассудив, и не без основания, что ловкий и могущественный галл может умиротворить край и держать его в повиновении римлянам, Цезарь дал ему большие полномочия и провозгласил его царем атребатов. Так вождь Комм стал Commius Rex. Он облачился в пурпур и повелел изображать себя на монетах, в остроконечной тиаре, как у эллинских и варварских царей, корона коих зависела от расположения Римского народа.

Он нисколько не отвратил от себя атребатов. Его поведение, своекорыстное и осторожное, отнюдь не повредило ему во мнении народа, у которого в отношении родины и гражданского долга не было правил греков и латинян; дикий, чуждый честолюбия и всякой общественной жизни, народ этот уважал хитрость, уступал силе и восхищался царской властью, как великолепным новшеством. К тому же у галлов, в большинстве своем нищих рыбаков с туманного побережья и суровых лесных охотников, была более веская причина относиться снисходительно к поведению и богатству вождя Комма: не подозревая, что сами они — атребаты и что вообще на свете имеются атребаты, они мало думали о царе атребатов. Следовательно, нельзя сказать, чтобы Комм был нелюбим народом. И если дружба римлян подвергла его опасности, то опасность эта угрожала ему не со стороны его народа.

И вот на четвертый год войны, в конце лета, Цезарь снарядил флот, чтобы высадиться у бриттов. Задавшись целью расположить к себе умы на большом острове, он решил отправить Комма послом к кельтам, жившим на берегах Темзы, и предложить им дружбу римского народа. Комм с его изворотливым умом и тонкой речью вполне подходил к такой роли и по характеру своему и по происхождению, роднившему его с бриттами. Атребатские племена населяли тогда оба берега Темзы.

Комм гордился дружбой Цезаря. Но он отнюдь не торопился выполнить его поручение, предвидя, насколько оно может оказаться опасным. Чтобы побудить его к этому, пришлось предоставить ему весьма большие преимущества. Цезарь освободил от дани, которую платили все галльские селения, Неметосенну, превращенную уже в город и столицу, потому что римляне спешили поднять благосостояние завоеванных земель. Он вернул Неметасенне ее права и законы, другими словами, несколько ослабил в ней невыносимый гнет поработителей. Больше того, он дал Комму царство моренов, расположенное на берегу океана, рядом с атребатским.

Комм отплыл вместе с Гаем Волусеном Квадратом, начальником конницы, которого Цезарь послал на разведку острова. Но когда корабль причалил к песчаному взморью, лежавшему у подножия белых скал, где водились птицы, римлянин, испугавшись неведомых опасностей и верной смерти, отказался высадиться. Комм со своими конями и верной дружиной сошел на сушу и вступил в переговоры с британскими вождями, которые встретили его на берегу. Он обратился к ним с речью, советуя предпочесть выгодную дружбу римлян их беспощадному гневу. Но эти вожди, потомки Ги Могучего и его приверженцев, были свирепы и надменны. Они с нетерпением ждали конца этой речи. Лица их, грубо раскрашенные вайдой, вспыхнули гневом. Они поклялись защищать свой остров от римлян.

— Пусть только они высадятся здесь, — кричали бритты, — они пропадут, как пропадает на прибрежном песке снег, которого коснулся южный ветер.

Советы, преподанные Цезарем, они приняли за оскорбление и уже выхватывали мечи из ножен, чтобы предать смерти вестника позора.

Стоя в умоляющей позе, склонившись на щит, Комм сослался на свое право называть их братьями. Они были сынами одних отцов.

Вот почему бритты не убили Комма. Они связали его и отвели в соседнее большое селение на берегу. Проходя по площади, простиравшейся между соломенными хижинами, он заметил высокие плоские камни, воткнутые в землю через неравные промежутки и покрытые какими-то знаками, которые он счел священными, так как не мог понять их смысла. Он увидел, что хижины этого большого селения ничем не отличаются от атребатских, разве только чуть победнее. Перед хижинами вождей стояли шесты с надетыми на них кабаньими мордами, рогами северного оленя и белокурыми человеческими головами. Комма ввели в хижину, где ничего не было, кроме очага — камня, еще покрытого пеплом, — ложа из сухих листьев и деревянного идола. Привязанный к опорному столбу, поддерживавшему кровлю, атребат размышлял о своей несчастной участи и старался припомнить какое-нибудь заклинание, обладающее волшебной силой, или придумать какую-нибудь уловку, чтобы избежать гнева британских вождей.

А чтобы развеять тоску, он стал слагать песню в духе предков, песню, полную угроз и жалоб, всю расцвеченную картинами родных гор и лесов, воспоминания о которых оживали в его сердце.

Женщины с младенцами у груди пришли из любопытства поглядеть на него и приступили к нему с расспросами о родине, народе и событиях его жизни. Он отвечал им с кротостью. Но душу его одолевала печаль и жестокая тревога.

II

Цезарь, задержавшись до конца лета у моря, в царстве моренов, как-то ночью, к началу третьей вигилии, поднял паруса и в четвертом часу дня показался в виду острова. Бритты ждали его на плоском песчаном берегу. Однако ни стрелы из затверделого дерева, ни колесницы, вооруженные косами, ни косматые кони, приученные плавать в океане среди рифов, ни устрашающая татуировка на лицах бриттов — ничто не остановило римлян. Орел, окруженный легионерами, вступил на землю варварского острова. Бритты бежали под градом камней и свинца, пущенных боевыми машинами, которые показались им чудовищами. Пораженные ужасом, они неслись, словно стадо лосей от рогатины охотника.

Добежав к вечеру до соседнего прибрежного селения, вожди сели на камни вокруг площади и стали держать совет. Всю ночь обсуждали они, как им быть, а когда на горизонте забрезжил рассвет и в сером небе зазвучала песнь жаворонка, они отправились в хижину, где Комм-атребат провел в узах целых тридцать дней. Они посмотрели на него с уважением (памятуя о римлянах), развязали его, поднесли ему напиток из перебродившего сока лесной вишни, вернули ему оружие, коней, боевых товарищей и, обратившись к нему со льстивыми речами, умоляли его пойти с ними в лагерь римлян и испросить им прощение у Цезаря Всемогущего.

— Уговори его быть нам другом, — сказали они, — ведь ты мудр, и слова твои проникают в душу подобно стрелам. Среди наших предков, память о которых дошла до нас в песнях, не было ни одного, кто превосходил бы тебя в осмотрительности.

Комм-атребат повеселел, услыша такие речи. Но он не показал вида, что они обрадовали его, и с горькой усмешкой на дрогнувших губах сказал британским вождям, указав на опавшие с берез листья, кружившиеся на ветру:

— Мысли людей суетных мечутся, как эти листья, их беспрестанно кружит во все стороны. Вчера вы считали меня безумцем и говорили, что я объелся эринского зелья, которое одурманивает животных. Сегодня вы находите во мне мудрость предков. А между тем советы, которые я даю, хороши в любой день, ибо слова мои не зависят ни от солнца, ни от луны, а исходят от моего разума. В отместку за вашу злобу следовало бы предоставить вас гневу Цезаря, который повелит отрубить каждому из вас руку и выколоть глаза, чтобы, обходя селения и выпрашивая хлеб и пиво, вы служили всему Британскому острову свидетельством его, Цезаря, силы и правосудия. Однако я пренебрегу обидой, которую вы мне нанесли, помня, что мы братья, что бритты и атребаты — плоды одного дерева. Я буду действовать на благо моих братьев, пьющих воду Темзы. Я привез на их остров дружбу Цезаря, которой они по своему безрассудству лишились; теперь я сделаю все, чтобы вернуть ее им. Цезарь, любя вождя Комма, которого он поставил царем над атребатами и моренами, носящими ожерелья из раковин, полюбит и британских вождей, окрашенных в огненные цвета; он упрочит их богатство и власть, потому что они друзья вождя Комма, пьющего воду Соммы.

И еще сказал Комм-атребат:

— Вот что скажет вам Цезарь, когда вы склонитесь на свои щиты у подножия его трибуны, и вот какой ответ должна подсказать вам разумная осторожность. Он скажет: «Дарую вам мир. Дайте мне в заложники детей благородной крови». А вы ответите: «Мы дадим тебе наших детей благородной крови. Некоторых из них мы доставим тебе сегодня же. Но большинство детей благородной крови находится в отдаленной части нашего острова, и пройдет много дней, пока их привезут сюда».

Вожди удивились проницательности Комма-атребата. Один из них сказал:

— Комм, ты человек мудрый, и я верю, что сердце твое полно дружбы к твоим британским братьям, пьющим воду Темзы. Будь Цезарь простым смертным, у нас хватило бы смелости сразиться с ним, но мы поняли, что он бог и что его корабли и боевые снаряды наделены разумом, подобно живым существам. Идемте, умолим его простить нас за непокорство и не лишать нас власти и богатства.

Рассудив так, вожди туманного острова вскочили на коней и помчались к той бухте, занятой римлянами, где стояли на якоре их либурны, а вблизи на отлогом песчаном берегу сохли вытащенные из воды галеры. Комм не отставал от своих братьев. Когда они увидели римский лагерь, обнесенный рвами и частоколами, прорезанный широкими, правильно расположенными проходами и сплошь усеянный палатками с золотыми орлами и с венцом штандартов наверху, они в изумлении остановились, вопрошая друг друга, каким чудом сумели римляне в один день воздвигнуть город, красивее и обширнее которого не было на туманном острове.

— Что это? — воскликнул один из них.

— Рим, — ответил атребат. — Римляне всюду носят с собой Рим.

Их впустили в лагерь, и они направились к подножию трибуны, где в окружении ликторов восседал проконсул. Он был одет в пурпур, на его бледном лице горели орлиные глаза.

Комм-атребат стал в позу, выражающую мольбу, и попросил Цезаря простить британских вождей.

— Сражаясь с тобою, — сказал он, — вожди эти шли против требования сердца, которое всегда благородно, когда повелевает. Посылая свои боевые колесницы против твоих солдат, они повиновались, а не повелевали, они уступали воле бедных и ничтожных людей своего племени. Множество их сплотилось на борьбу с тобой, ибо они неспособны понять твою силу. Ты знаешь, что бедняки не так щедры, как богачи. Не откажи в дружбе вот этим, обладателям больших достояний, ведь они заплатят тебе дань.

Цезарь, уступая мольбе вождей, даровал им прощение и сказал:

— Дайте мне в заложники детей ваших нобилей.

Старейший из вождей ответил:

— Мы дадим тебе наших детей благородной крови. Некоторых из них мы доставим тебе сегодня же. Но большинство детей благородной крови находится в отдаленной части нашего острова, и пройдет много дней, пока их привезут сюда.

Цезарь наклонил голову в знак согласия. Так, благодаря совету атребата вожди выдали только небольшое число мальчиков, и то не самых знатных.

Комм остался в лагере. Ночью ему не спалось, и он с высоты утеса взглянул на море. Прибой с яростью разбивался о подводные камни. Морской ветер примешивал к реву волн зловещее завывание. Рыжая луна в своем неподвижном беге среди туч бросала на океан обманчивые блики. Атребат, чей острый взор пронизывал мрак и пелену брызг, рассмотрел застигнутые бурей корабли, которые под напором ветра и бушующих вод качались во все стороны. Одни без парусов и руля неслись по прихоти волн, пена которых тусклыми искрами мерцала на их бортах; другие снова уходили в открытое море. Паруса их скользили по воде, как крылья зимородка. Корабли эти, рассеиваемые бурей, везли сюда конницу Цезаря. С наслаждением вдыхая морской воздух, галл некоторое время шел по краю утеса, и вскоре взор его отыскал бухту, где сохли на песке вытащенные из воды римские галеры, так испугавшие бриттов. Он видел, как прибой мало-помалу настигал их, теснил, сталкивал друг с другом, разбивал, а в это время бешеный ветер срывал с якорей стоявшие в бухте глубокие либурны и уносил их мачты и снасти, как соломинки. Он смутно различал движения легионеров, беспорядочной толпой прибежавших на берег. Тогда он поднял глаза к божественной луне, которой поклонялись атребаты, жители побережья и глубоких лесов. Она была здесь, в тревожном небе бриттов, и походила на щит. Он знал, что это она, медноликая, вступив в полнолуние, вызвала прилив и причинила бурю, которая в эту минуту разрушала римский флот. И тут, на белесом утесе, в священную ночь, перед лицом бушующего моря, Комму-атребату открылась таинственная сила, более сокровенная и более непреодолимая, чем сила римлян.

Узнав о гибели флота, бритты, к радости своей, поняли, что Цезарь не повелевает ни океаном, ни луной — подругой пустынных отмелей и глубоких лесов — и что римские галеры отнюдь не всепобеждающие драконы, — ведь морской прилив разбил их вдребезги и выбросил на берег с распоротыми чревами. Вновь обретя надежду уничтожить римлян, бритты задумали большую часть их поразить стрелами и мечами, а остальных бросить в море. Вот почему бритты неизменно каждый день являлись в лагерь Цезаря. Они приносили легионерам копченое мясо и лосьи шкуры. Они рядились в личину дружбы, расточали медовые речи и с восхищением ощупывали мускулы на руках центурионов.

Чтобы лучше притвориться покорными, вожди выдали заложников, но это были либо сыновья врагов, которым они мстили, либо некрасивые мальчики, чьи семьи вели свой род отнюдь не от богов. Когда же вожди убедились, что смуглые человечки вполне полагаются на их дружбу, они собрали воинов из всех селений, расположенных на берегах Темзы, и с громким криком ринулись к воротам лагеря. Ворота были защищены деревянными башнями. А бритты не знали искусства разрушать укрепления, поэтому им не удалось взять стену, и многие вожди, с лицами, раскрашенными вайдой, пали у подножия римских башен. Бритты еще раз убедились, что римляне наделены нечеловеческой силой. Поэтому они на другой день снова явились к Цезарю с повинной и обещали ему свою дружбу.

Цезарь принял их с каменным лицом, но в ту же ночь посадил свои легионы на спешно починенные либурны и отплыл к моренскому берегу. Не надеясь уже на конницу, рассеянную бурей, он на сей раз отказался от завоевания туманного острова.

Комм-атребат вместе с армией Цезаря пристал к моренскому берегу. Он находился на корабле, который вез проконсула. Цезарю хотелось познакомиться с обычаями варваров, и он полюбопытствовал, не мнят ли себя галлы потомками Плутона и не поэтому ли они исчисляют время не днями, а ночами. Атребат не мог разъяснить ему, откуда пошло такое обыкновение. Но он сказал, что при сотворении мира ночь, думается ему, предшествовала дню.

— Я полагаю, что луна древнее солнца, — прибавил он. — Это божество очень могущественно, оно благоволит галлам.

— Божественность луны признают и римляне и греки, — отозвался Цезарь. — Но напрасно ты воображаешь, Комм, что светило, которое сияет над Италией и над всей землей, особенно благосклонно к галлам.

— Берегись, Юлий, — ответил атребат, — и взвешивай свои слова. Луна, которую ты видишь здесь бегущей среди туч, не та луна, что светит в Риме над вашими мраморными храмами. Как она ни велика, как ни ярок ее свет, она не может быть видна в Италии. Расстояние не позволяет.

III

Пришла зима и покрыла Галлию сумраком, льдом и снегом. Воины, сидя в камышовых хижинах, сокрушались, вспоминая вождей и слуг, убитых Цезарем или проданных с торгов. Порою у дверей хижин появлялся какой-нибудь нищий, показывавший руки с кистями, отрубленными ликтором. И воины возмущались в сердце своем. Их речи били полны гнева. По ночам в глубине лесов и в скалистых пещерах собирались сходки.

А тем временем царь Комм со своей верной дружиной охотился в лесах атребатского края. Каждый день к царю никому неведомыми тропами прибывал гонец в полосатом плаще и красных штанах; поравнявшись с атребатом, он сдерживал коня и тихо спрашивал:

— Комм, неужели ты не хочешь жить свободным в свободном краю? Комм, доколе будешь ты сносить рабское иго римлян?

И гонец удалялся по узкой тропе; устилавшие ее листья приглушали конский топот.

Комм, царь атребатов, оставался другом римлян. Но мало-помалу он пришел к убеждению, что атребатам и моренам не пристало быть зависимыми, раз он их царь. С неудовольствием смотрел он, как римляне, водворившись в Неметосенне, восседают в трибуналах и вершат суд, а геометры, прибывшие из Италии, намечают проведение дорог через священные рощи. Наконец он уже меньше восхищался римлянами с тех пор, как увидел их либурны, разбитые о британские скалы, а легионеров — плачущими ночью на песчаном берегу. Он по-прежнему правил именем Цезаря, пользуясь неограниченной властью. Однако в разговорах со своими приверженцами он туманно намекал на грядущие битвы.

Три года спустя час этот настал: в Кенабе пролилась римская кровь. Вожди, состоявшие в заговоре против Цезаря, собирали войско в Арвернских горах. Комм отнюдь не любил этих вождей; наоборот, он их ненавидел, одних — потому что они были богаче его людьми, табунами, землями, других — за то, что они в избытке владели золотом и рубинами, а многих — оттого что они выдавали себя за более храбрых и родовитых, чем он. Тем не менее он принял их гонцов и сам послал им в знак приязни дубовый листок и верхушку орешника. Он снесся с вождями — недругами Цезаря — посредством древесных веток, срубленных и связанных так, что они приобретали смысл, понятный галлам, которым был знаком язык листьев.

Он не кликнул клич. Но, объезжая атребатские селения, заходил в хижины к воинам и говорил:

— Три творения были созданы первыми: человек, свобода, свет.

Он удостоверился, что по его зову пять тысяч моренских и четыре тысячи атребатских воинов застегнут пряжки на своих бронзовых перевязях. Затем с радостью думая о том, что в лесу тлеет под пеплом огонь, он тайно отправился к тревирам, чтобы привлечь их на сторону галлов.

И вот, в то время как он со своей верной дружиной скакал вдоль мозельских ив, какой-то гонец в полосатом плаще вручил ему ветку ясеня с привязанным к ней стебельком вереска — весть о том, что римляне догадываются о его намерениях, и предостережение о грозящей опасности. Ибо таково было значение ясеня в соединении с вереском. Но он продолжал свой путь и вступил на тревирские земли. Тит Лабий, наместник Цезаря, стоял там с десятью легионами. Предупрежденный о тайном приезде царя Комма к тревирским вождям, он заподозрил, что это посещение имеет целью отвратить их от дружбы с Римом. Он приставил к Комму соглядатаев и убедился в справедливости своего предположения. Тогда он решил избавиться от этого человека. Лабий был римлянином, сыном города-бога, единственного во всей вселенной, и он с оружием в руках нес римский мир во все концы света. Он был хорошим полководцем, сведущим в математике и механике. Отдыхая от ратных трудов на своей кампанийской вилле, он под сенью фисташковых деревьев беседовал с чиновниками о законах, нравах и обычаях различных народов. Он превозносил доблести древних и свободу. Он читал труды греческих историков и философов. Это был ум, исполненный благородства и изящества. А так как Комм-атребат был варвар, чуждый делу римлян, Лабию казалось, что он поступит правильно, если велит его убить.

Он разузнал о месте пребывания Комма и подослал к нему начальника своей конницы Гая Волусена Квадрата, который знал Комма, так как им обоим было поручено перед походом Цезаря разведать берега Британского острова; но Волусен не рискнул высадиться там. Итак, по приказу Лабия, наместника Цезаря, он выбрал несколько центурионов и повел их в селение, где, как ему было известно, находился атребатский царь. Волусен мог на них рассчитывать. Центурион был воин, выслужившийся из легионеров, и знаком отличия ему служила виноградная лоза, которой он бил своих подчиненных. Начальники делали с ним все что хотели. Он был после землекопа первым орудием победы. Волусен сказал своим центурионам:

— Ко мне приблизится один человек, не задерживайте его. Я протяну ему руку. Тогда вы нападете на него сзади и убьете его.

Распорядившись так, Волусен со своим отрядом пустился в путь. Недалеко от селения, на дороге, покрытой рытвинами, он повстречался с Коммом и его дружиной. Царь атребатов, зная, что он на подозрении у римлян, повернул было назад. Но начальник конницы окликнул его по имени, заверил в своей дружбе и протянул ему руку.

Ободренный этим знаком расположения, атребат подъехал ближе. В тот миг, когда он собирался пожать протянутую ему руку, один из центурионов ударил его мечом по голове и выбил из седла. Тут верные спутники царя бросились на небольшой отряд римлян, рассеяли его, а Комма, истекавшего кровью, подняли и отвезли в ближайшее селение. Волусен и его всадники, считая свое дело сделанным, помчались во весь опор обратно в лагерь.

Царь Комм не был мертв. Его тайно перевезли в край атребатов, где он исцелился от своей страшной раны. Оправившись после недуга, он дал такой зарок:

— Клянусь, что каждый римлянин, с которым я встречусь лицом к лицу, будет мною убит.

Вскоре он узнал, что Цезарь потерпел большое поражение в предгорье Герговии и что сорок шесть центурионов его армии пали под стенами города. Затем он получил известие о том, что союзные племена, под предводительством Верцингеторикса осаждены в Алезии Мандубской, знаменитой галльской крепости, возведенной Геркулесом Тирским. Тогда Комм выступил со своими моренскими и атребатскими воинами к границе эдуев, куда стекалось войско, которому предстояло прийти на помощь алезийским галлам. Подсчет показал, что войско это состоит из двухсот сорока тысяч пехотинцев и восьми тысяч всадников. Предводительство было возложено на Вирдумара и Эпоредорикса — эдуев, на Вергасиллавна — арверна и на Комма — атребата.

После многодневного тяжелого перехода Комм с начальниками отрядов и с воинами достиг гористого края эдуев. С одной из возвышенностей, окружавших Алезийскую равнину, он увидел римский лагерь и землю вокруг него, всю изрытую смуглыми человечками, воевавшими больше заступом и лопатой, чем дротиком и мечом. Он счел это дурным предзнаменованием, ибо знал, что галлам труднее устоять перед рвами и машинами, чем перед натиском людей. Да и сам он, знаток военных хитростей, мало смыслил в искусстве римских инженеров. После трех больших сражений, в ходе которых укрепления римлян нисколько не пострадали, Комм был, как соломинка бурей, подхвачен беспорядочным отступлением галлов. Недаром, когда в самой гуще боя перед ним мелькнул красный плащ Цезаря, в нем зародилось предчувствие поражения. Теперь Комм бежал по дорогам, проклиная римлян, взбешенный, но довольный, что беда, обрушившаяся на него, не миновала и галльских вождей, которым он завидовал.

IV

Комм целый год скрывался в атребатских лесах. Там ему ничто не угрожало, потому что галлы, покорившись ненавистным римлянам, глубоко уважали тех, кто им не повиновался. Сопутствуемый своей верной дружиной, он на реке и в высокоствольном лесу вел существование, мало чем отличавшееся от того, какое он вел, будучи вождем многих племен. Он охотился, ловил рыбу, вынашивал коварные замыслы и пил хмельные напитки, которые, отнимая у него разумение человеческих дел, наделяли его разумением дел божеских. Но душа его изменилась, и он страдал, потому что не чувствовал себя больше свободным. Все вожди племен были либо убиты в сражениях, либо засечены розгами, либо в оковах отправлены ликтором в тюрьмы Рима. Его больше не мучила острая зависть к ним, и вся его ненависть теперь сосредоточилась на римлянах. Он привязывал к хвосту своего коня золотой обруч, который получил от диктатора, как друг Сената и Римского народа. Он давал своим псам имена: Цезарь, Гай, Юлий. Когда ему на глаза попадалась свинья, он называл ее Волусен и швырял в нее камнями. И он слагал песни в подражание тем, какие слышал в юности, и в сильных образах выражал в них любовь к свободе.

И вот однажды, охотясь за дичью, он отбился от спутников и один взобрался на плоскогорье, поросшее вереском, которое господствовало над Неметосенной, и, к изумлению своему, увидел, что на месте снесенных хижин и частоколов его города возвышаются, в кольце стен, портики, храмы, дома дивной архитектуры, и он ощутил такой страх и ужас, словно перед ним были порождения колдовства; ведь ему не приходило в голову, что здания эти могли быть выстроены в такой короткий срок без вмешательства сверхъестественной силы.

Он бросил преследовать дичь в зарослях вереска и, лежа на глинистой земле, долго глядел на чудный город. Любопытство, более сильное, чем страх, настолько овладело им, что он не мог оторваться от этой картины. Он созерцал это зрелище до самого вечера. И в душе его зародилось непреодолимое желание пробраться в город. Он спрятал под камнем, в вереске, свои золотые ожерелья, запястья, пояса, украшенные драгоценными каменьями, и свое охотничье снаряжение, оставив при себе только один спрятанный под плащом нож, и спустился по лесистым склонам. По пути, в сырых рощах, он собрал немного грибов, чтобы сойти за бедняка, который надеется продать свою поживу. И в третью вигилию ночи он вошел в Неметосенну через Золотые ворота. Ворота охранялись легионерами, свободно пропускавшими в город крестьян, которые несли туда снедь. Вот почему атребатскому царю, прикинувшемуся бедняком, легко удалось пробраться на Юлианскую дорогу. Окаймленная виллами, она вела к храму Дианы, вознесшийся белый фронтон которого был украшен орнаментом, расцвеченным лазурью, пурпуром и золотом. В серых лучах рассвета Комм увидел картины, нарисованные на стенах домов. Это были воздушные образы танцовщиц и эпизоды из истории, совершенно ему незнакомой: юная дева, приносимая в жертву героями, исступленная мать, закалывающая своих грудных младенцев, человек с козлиными ногами, в изумлении настороживший остроконечные уши: сорвав покров с девы, распростертой перед ним в глубоком сне, козлоногий видит, что в ней сочетаются мужчина и женщина. Были на широких улицах и другие рисунки, показывавшие различные способы любви, неведомые народам Галлии. Хотя Комм безумно любил вино и женщин, он ничего не смыслил в авзонских наслаждениях, потому что не имел ясного представления о разнообразии телесных форм и не томился желанием красоты. Этот город, — некогда его город, — куда он пришел удовлетворить свою ненависть и дать пищу гневу, разжигал в его сердце ярость и отвращение. Он презирал римское искусство и таинственные ухищрения художников. Из всего, что было представлено под портиками, он постигал лишь очень немногое, потому что глаза его умели распознавать только листву деревьев и облака хмурого неба.

Весь его сбор сморчков уместился в складке плаща, и он нес их с собою по дорогам, вымощенным широкими плитами. Возле одного из домов, дверь которого была увенчана фаллусом, озаренным огоньком светильника, стояли одетые в прозрачные туники женщины, подстерегавшие прохожих. Он подошел к ним, готовый на любое насилие. Перед ним выросла, словно из-под земли, какая-то старуха, и пронзительно заверещала:

— Проходи своей дорогой! Этот дом не для деревенщины, от которого разит сыром. Ступай к своим коровам, волопас!

Комм ответил ей, что у него пятьдесят жен, первых красавиц среди атребатских женщин, и ларцы, полные золота. Куртизанки подняли его на смех, а старуха крикнула:

— Проваливай, пьяница!

Старуха походила на центуриона, замахивающегося виноградной лозой; так величие Римского народа сказывалось во всей Империи!

Атребат кулаком свернул ей челюсть и спокойно удалился, а узкий коридор дома наполнился пронзительными воплями и жалобным плачем. Оставив слева храм Дианы Арденской, он пересек форум между двумя рядами портиков. Узнав в статуе, стоявшей на мраморном цоколе, бога Рима, с каской на голове и дланью, простертой для усмирения народов, он совершил намеренное святотатство, удовлетворив на этом месте постыднейшую из естественных надобностей.

Он миновал всю застроенную часть города и оказался перед каменным кругом только что заложенного, но уже огромного амфитеатра. Он вздохнул:

— О, чудовищный народ!

И он пошел по развалинам галльских хижин, соломенные кровли которых еще недавно тянулись, как ряды неподвижного войска, а теперь превратились даже не в обломки, а просто в удобрение. И он подумал: «Вот что осталось от людских поколений! Вот что они сделали из жилищ, где висело оружие атребатских вождей!»

Первые лучи восходящего солнца скользнули по ступеням амфитеатра, и галл с ненасытным и злобным любопытством обозревал обширный склад кирпича и камней. Его голубые глаза всматривались в суровое зрелище этих памятников победы, и он с яростью встряхивал в прохладном воздухе косматой гривой своих рыжих волос. Думая, что он один, атребат бормотал проклятия. Но на некотором расстоянии от склада, у подножия какого-то кургана, увенчанного дубами, он заметил человека, который сидел на мшистом камне, склонив голову, покрытую плащом. На нем не было никаких знаков отличия, только на пальце виднелось кольцо всадника, и Комм — прежний завсегдатай римского лагеря — сразу же узнал в этом человеке военного трибуна. Воин что-то писал на вощеных дощечках и, казалось, весь ушел в свои мысли. Долгое время просидел он неподвижно, потом поднял голову, задумчиво, приложив палочку к губам, посмотрел вокруг невидящим взором, затем опустил глаза и снова принялся писать. Комм увидел его лицо и заметил, что молодость сочетается в нем с благородством и нежностью.

Тут вождь атребатов вспомнил свою клятву. Нащупав под плащом нож, он гибким, звериным движением проскользнул за спиной у римлянина и вонзил ему клинок чуть повыше ключицы. То был римский клинок. Трибун протяжно вздохнул и осел. Струйка крови потекла из уголка его рта. Вощеные дощечки остались лежать на тунике, меж колен. Комм взял в руки эти дощечки и бросил жадный взгляд на покрывавшие их письмена, думая, что это магические знаки, знание которых даст ему большую власть. Буквы эти, которые он не мог прочесть, были буквами греческого алфавита, предпочитавшегося тогда молодыми образованными римлянами латинскому. Большая часть букв была сглажена плоской стороной стилоса. А из уцелевших рождались стихи, сложенные на латинском языке греческим размером, и смысл их местами проступал очень ясно.

ВОРОБЫШЕК ФЕБЫ

О сокровище Вара, твой Вар удручен, Под рыдающим небом скитается он По Галатии… И две пташки, поющие в клетке златой Феба светлая! Пленнице нежной зерно Ты на пальчике дай, подожди терпеливо: Это мать; материнское сердце пугливо Не ходи к океану на берег туманный, Бойся, Феба… … и уста, гибкий стан, Чьи движенья сливаются с ритмом кротала И ни золото Креза, ни пурпур Аттала, — Твои нежные руки и грудь… [589]

От проснувшегося города поднимался слабый шум. Атребат миновал развалины галльских хижин, где еще жило, окопавшись в земле, несколько варваров, жалких и одичалых, и через пролом в стене выпрыгнул в поле.

V

Когда мечом легионера, розгой ликтора и вкрадчивыми речами Цезаря Галлия была, наконец, вся усмирена, в Неметосенну атребатскую прибыл на зимние квартиры квестор Марк Антоний. Он был сыном Юлии, сестры Цезаря. В его обязанности входило выплачивать жалование войскам и делить, в соответствии с установленными законами, военную добычу, которая на сей раз была огромной, ибо победители нашли в святых местах, под камнями, в дуплах дубов, в спокойных водах прудов слитки золота и рубины, а в хижинах вождей и истребленных племен собрали много золотой утвари.

Марк Антоний привез с собой много писцов и межевщиков, которые приступили к разделу движимого имущества и земель и стали было делать множество никому ненужных записей; но Цезарь приказал им действовать просто и быстро. Азиатские купцы, переселенцы, рабочие, законоведы толпами приходили в Неметосенну; а атребаты, покинувшие город, один за другим возвращались, исполненные любопытства, изумления, восторга. Большая часть галлов теперь гордилась тем, что носит тогу и говорит на языке благородных сынов Рема. Сбрив свои длинные усы, они стали похожи на римлян. Каждый, у кого сохранились хоть какие-нибудь крохи богатства, просил римского зодчего выстроить ему дом с внутренним портиком, женскими покоями и фонтаном, украшенным раковинами. Они приказывали нарисовать на стенах своих трапезных Геркулеса, Меркурия и Муз и ужинали, возлежа на ложах.

Комм — сам именитый и сын именитого отца — все же потерял большинство своих приверженцев. Однако он ни за что не хотел подчиниться и вел бродячую и воинственную жизнь вместе с теми немногими, кого связывало с ним острое желание свободы, ненависть к римлянам и привычка к грабежу и насилию. Они следовали за ним в непроходимые леса, в болота, вплоть до зыбких островов, намытых реками в широких устьях. Люди эти были ему преданы, но говорили с ним непочтительно, как говорят с равными себе, потому что они и в самом деле так же мужественно терпели бесконечные страдания, лишения и беды. Кровом им служили ветвистые деревья и расселины скал. В глубине узких долин они выискивали пещеры, промытые в рыхлой породе бурными потоками. В те дни, когда им не удавалось убить какого-нибудь зверя, они питались тутовыми ягодами и плодами земляничника. Они не решались проникнуть ни в те города, которые охранялись римлянами от их вторжения, ни в те, где они только опасались встретиться с врагом. В большинстве селений их принимали неохотно. Комм все же нашел убежище в хижинах, рассеянных на прибрежных песках, где всегда дует жестокий ветер, у обмелевшего устья реки Соммы. Жители этих дюн питались рыбой. Нищие, затерянные в голубом чертополохе, который заполонил их бесплодную землю, они не изведали на себе римского могущества. Они давали Комму и его спутникам приют в землянках, укрытых камышом и камнями, окатанными морем. Они жадно внимали атребату, ибо никогда ни от кого не слышали таких прекрасных речей. Он говорил им:

— Да будет вам известно, кто друзья атребатов и моренов, живущих на берегу моря и в дремучем лесу. Друзья моренов и атребатов — луна, лес и море. И ни море, ни лес, ни луна не любят смуглых человечков, приведенных сюда Цезарем.

Море сказало мне: «Комм, я укрываю твои венетские корабли в пустынных бухтах моего берега».

Лес сказал мне: «Комм, я дам тебе — знаменитому вождю — и твоим верным товарищам надежное убежище».

Луна сказала мне: «Комм, ты был на острове бриттов и видел, как я разбила корабли римлян. Я, повелительница облаков и ветров, не стану светить возницам, которые доставляют в Неметосенну припасы римлянам; поэтому ты можешь во тьме напасть на них».

Вот что сказали мне море, лес и луна. А я говорю вам: бросьте ваши лодки и сети и ступайте со мной. Все вы станете военачальниками и героями. Мы будем биться с врагом, и сражения эти нас прославят и. обогатят. Мы добудем себе в изобилии пищу, сокровища и женщин. Вот слушайте.

Я так хорошо знаю край атребатов и моренов, что нет в этом краю ни реки, ни пруда, ни утеса, расположение которых не было бы мне известно. Память моя хранит все дороги, все тропы на земле наших праотцев, их точную длину и направление. Царственно велик должен быть ум, чтобы вмещать в себе всю атребатскую землю. А мой ум вмещает еще и много других стран — британских, галльских, германских. Вот почему, будь я предводителем союза племен, Цезарь потерпел бы поражение, и римлянам пришлось бы отсюда бежать. Поэтому мы нападем вместе с вами на гонцов Марка Антония и на обозы с продовольствием, предназначенным для города, который они украли у меня. Нам нетрудно будет захватить их, потому что я знаю дороги, по которым они едут, а их солдаты не смогут напасть на нас, потому что они не знают дорог, по которым поедем мы. А если им и удастся пойти по нашему следу, мы ускользнем от них на моих венетских кораблях, которые отвезут нас на остров бриттов.

Такими речами Комм внушил большое доверие своим гостеприимцам с туманного берега. Он окончательно привлек их на свою сторону, подарив им несколько кусочков золота и железа — остатки сокровищ, которыми он прежде владел. Они сказали ему.

— Мы пойдем за тобой всюду, куда тебе будет угодно нас повести.

Он повел их неведомыми тропами до самых подступов к римской дороге. Каждый раз, когда вблизи жилища какого-нибудь богатого человека ему на росистом пастбище попадались кони, он отдавал их своим спутникам.

Так создал он отряд всадников, к которому не замедлили примкнуть многие атребаты, жаждавшие войной стяжать себе богатства, и несколько перебежчиков из римского лагеря. Вождь Комм не допускал их к себе, дабы не нарушить клятву — никогда не смотреть в лицо римлянину. Он поручал умному человеку допросить их и отправить назад. Не раз бывало, что в каком-нибудь селении все мужчины, молодые и старые, умоляли принять их в число его приверженцев. Это были люди, начисто обобранные чиновниками Марка Антония, которые взимали с них не только дань, положенную Цезарем, но и всякие незаконные поборы, а вождей штрафовали за разные вымышленные проступки. И действительно, эти сборщики, наполнив государственную казну, старались и сами обогатиться за счет варваров; они считали их тупицами и знали, что всегда могут отдать их в руки палача и таким образом избавиться от докучных жалоб. Комм отбирал только самых выносливых; остальных он прогонял, невзирая на их слезы, вызванные, как они объясняли, боязнью умереть с голоду или от рук римлян. Ему не, нужна была многочисленная армия; он не собирался, подобно Верцингеториксу, затевать большую войну.

Со своим немногочисленным отрядом он в несколько дней отбил много обозов с мукой и живностью, вырезал почти под самыми стенами Неметосенны отдельных легионеров и держал в страхе римское население города.

— Галлы — бессердечные варвары, хулители богов, враги рода человеческого, — говорили трибуны и центурионы. — Вопреки данной клятве они оскорбляют величие Рима и Мира. Они заслуживают примерного наказания. Долг перед человечеством обязывает нас покарать виновных.

Жалобы переселенцев, крики солдат вознеслись к трибуне квестора. Сперва Марк Антоний оставил их без внимания. Он был занят тем, что вместе с гистрионами и куртизанками представлял в запертых и хорошо натопленных залах подвиги Геркулеса, на которого он походил чертами лица, короткой завитой бородой и исполинским сложением. Покрытый львиной шкурой, с палицей в руках, могучий сын Юлии рубил воображаемых чудовищ и пронзал стрелами чучело, изображавшее гидру. Затем, мгновенно переодевшись из львиной шкуры в одежды Омфалы, он в соответствии с этим воспламенялся иными страстями.

Между тем обозы были в панике; отряды солдат, захваченные врасплох, приведенные в замешательство, были повержены в бегство; а однажды утром на дереве, которое росло вблизи Золотых ворот, был обнаружен повешенный, с рассеченной грудью, центурион Г. Физий.

В римском лагере знали, что зачинщиком этих зверств был Комм, некогда царь милостью Рима, а ныне предводитель разбойников. Марк Антоний приказал решительными действиями обеспечить безопасность солдат и переселенцев. Но он предвидел, что не скоро удастся поймать хитрого галла, и поэтому предложил претору немедленно дать устрашающий пример. Претор, послушный воле начальника, велел привести в трибунал двух самых богатых атребатов из числа жителей Неметосенны.

Одного из них звали Вергал, другого — Амбров. Оба они были знатного рода и раньше всех атребатов выказали дружбу Цезарю. Но они были плохо вознаграждены за свое поспешное смирение, лишились всех почестей и большей части достояния, терпели постоянные притеснения от грубых центурионов и алчных законоведов и поэтому раза два-три осмелились робко пожаловаться. Простодушные и тщеславные подражатели всему римскому, они облачились в тоги и чванились, хоть и вели в Неметосенне самое унизительное существование. Претор учинил им допрос, приговорил их к казни за измену родине, и в тот же день передал в руки ликторов. Они умерли, усомнившись в римском правосудии.

Так квестор своими быстрыми действиями укрепил дух переселенцев, и они осыпали его похвалами. Муниципальные советники Неметосенны, благословляя его отеческую неусыпность и благочестие, решили воздвигнуть ему бронзовую статую. После чего несколько римских купцов, рискнувших выйти за черту города, были схвачены и убиты дружинниками Комма.

VI

Начальником конницы, расквартированной в Неметосенне атребатской, был Гай Волусен Квадрат — тот самый, что недавно заманил в ловушку царя Комма, приказав одному из своих центурионов: «Когда я в знак дружбы протяну ему руку, ударьте его сзади». Гая Волусена Квадрата уважали в армии за приверженность долгу и стойкую отвагу. Он получил большие награды и пользовался почестями, сопутствующими воинским доблестям. Марк Антоний возложил на него поимку царя Коммиуса.

Волусен рьяно взялся за выполнение порученного ему дела. Он устроил повсюду засады и, держась в постоянной близости к шайке Комма, не давал ей покоя. Однако атребат, большой знаток военных хитростей, изматывал римскую конницу быстротой своих передвижений и нападал на отдельных солдат. Он из религиозных побуждений убивал пленников, надеясь тем умилостивить богов. Но боги таят свои помыслы, так же как свой лик. И именно после того как вождь Комм совершил одно из этих благочестивых деяний, он подвергся величайшей опасности. Это случилось во время его скитаний по моренскому краю; ночью в лесной чаще он на камне перерезал горло двум юным и прекрасным пленникам, а утром, когда он с дружиной выезжал из леса, на них неожиданно напала конница Волусена; она была лучше вооружена, более искусна в маневрировании, и она окружила и перебила у Комма много всадников и коней. Все же ему и нескольким самым ловким и сильным атребатам удалось прорваться. Они бежали; кони их мчались во весь опор по равнине к взморью, туда, где угрюмый океан перекатывает камни на песке. Оборачиваясь назад, всадники видели сверкающие каски римлян.

Вождь Комм тешил себя надеждой ускользнуть от преследования. Его кони были гораздо быстрее и не так навьючены, как неприятельские. Он рассчитывал добраться до кораблей, которые ожидали его в ближайшей бухте, погрузиться на них со своей дружиной и отплыть к британскому острову.

Так размышлял вождь; его всадники ехали молча. Порою какой-нибудь овраг или купы карликовых деревьев заслоняли от них конницу Волусена. Затем оба отряда снова оказывались на виду друг у друга в бескрайной, серой равнине, но их разделяло огромное, все возраставшее пространство. Оставив далеко позади блестящие бронзовые каски, Комм различал лишь небольшой столб пыли, передвигавшийся на горизонте. Галлы уже с радостью вдыхали морской воздух, насыщенный солью. Но по мере приближения к берегу по пыльной дороге, поднимавшейся вверх, бег галльской конницы замедлялся, и расстояние между ней и отрядом Волусена стало уменьшаться.

Варвары своим чутким слухом уже улавливали слабые, еле различимые и страшные для них возгласы римлян, как вдруг с вершины песчаного холма из-за лиственниц, которые гнулись от ветра, они увидели мачты кораблей, сгрудившихся в бухте, вблизи пустынного берега. Они издали протяжный ликующий крик. А вождь Комм порадовался своей осмотрительности и удаче. Но вот они стали спускаться к морю и, дойдя до половины холма, остановились, охваченные тревогой и ужасом: они с отчаянием увидели, что прекрасные венетские корабли с широкой подводной частью и высоким носом и кормой лежат на песке, тогда как далеко-далеко впереди сверкают волны отлива. При этом зрелище они замерли и оцепенели, припав к луке седла, а взмыленные кони их, у которых от усталости подгибались колени, наклоняли головы до самой земли, потому что ветер с суши застилал им глаза длинными прядями их собственных грив.

Среди всеобщего оцепенения и безмолвия послышался крик вождя Комма:

— Всадники! К кораблям, ветер нам благоприятствует! К кораблям!

Они повиновались, ничего не понимая.

И, пригнав их вплотную к кораблям, Комм приказал развернуть паруса. Они были сшиты из шкур, окрашенных в яркие цвета. Не успели их развернуть, как они надулись, ибо ветер крепчал.

Галлы спрашивали себя, к чему приведет такой ход и не надеется ли вождь, что могучие дубовые корабли рассекут песок, словно морскую воду. Одни думали, как бы убежать, другие — как бы перед смертью уничтожить побольше римлян.

Тем временем Волусен во главе своей конницы уже взбирался на холм, протянувшийся вдоль песчаных берегов, усеянных валунами. Он увидел высящиеся в глубине бухточки мачты венетских кораблей. Разглядев развернутые и надутые попутным ветром паруса, он приказал отряду остановиться, излил поток страшных проклятий на голову Коммиуса, пожалел о напрасно загнанных конях и, поворотив назад, велел своим людям вернуться в лагерь.

«К чему продолжать погоню за этим разбойником? — размышлял он. — Коммиус погрузился на корабли, он плывет, подгоняемый ветром, и ему не страшны теперь никакие дротики».

Немного погодя Комм и его дружина добрались до густолиственного леса и зыбких островов и огласили их взрывами гомерического хохота.

Еще полгода провоевал вождь Комм. Однажды Волусен захватил его, а с ним человек двадцать его всадников врасплох на открытом месте. Начальника конницы сопровождало приблизительно такое же число верховых. Он приказал атаковать. Но атребат, то ли испугавшись, что ему не выдержать такого удара, то ли задумав какой-то хитрый ход, подал своим приверженцам знак бежать, а сам понесся в бешеной скачке по необъятной равнине и долго мчался так, преследуемый по пятам Волусеном. Потом он вдруг резко повернул коня и вместе с приверженцами яростно набросился на начальника конницы и вонзил ему копье в ляжку. Увидев своего военачальника поверженным наземь, пораженные римляне ускакали прочь. Затем, послушные военной дисциплине, которая взяла верх над естественным чувством страха, они вернулись, чтобы подобрать Волусена, и подоспели как раз в ту минуту, когда торжествующий Комм, осыпал его самыми грубыми ругательствами. Галлы не устояли перед небольшим, но сплоченным отрядом римлян, которые, воспрянув духом, мужественно атаковали их, убив и пленив большую часть вражеских воинов.

Почти никто из атребатов не уцелел, кроме Коммиуса, который спасся лишь благодаря быстроте своего коня.

А Волусен был привезен в лагерь умирающим. Однако искусство лекарей, а может быть и крепкий организм, помогли ему исцелиться от раны.

В этой битве Коммиус утратил сразу все: и своих верных воинов и свою ненависть. Удовлетворенный местью, отныне довольный и спокойный, он послал гонца к Марку Антонию. Гонец, которого квестор принял в трибунале, сказал:

— Марк Антоний, царь Коммиус обещает удалиться в любое место, указанное тобою, исполнить все твои повеления и дать тебе заложников. Он просит только одного — избавить его от позорной для него встречи с римлянами.

Марк Антоний был великодушен:

— Я понимаю, что неприятно Коммиусу встречаться с нашими военачальниками, — произнес он. — Избавляю его от необходимости видеться с кем-нибудь из нас. Дарую ему прощение и принимаю от него заложников.

Никому не ведомо, что сталось потом с Коммом-атребатом; о дальнейшей его жизни до нас не дошло никаких сведений.

 

ФАРИНАТА ДЕЛЬИ УБЕРТИ

[595]

, ИЛИ ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА

Старый Фарината дельи Уберти сидел на балконе башни и пристально смотрел вниз на ощетинившийся зубцами город, Фра Амброджо, стоя рядом с ним, созерцал пышно расцвеченное вечерними огнями небо, осенявшее своими яркими цветами гряду холмов, опоясывающих Флоренцию. С ближних берегов Арно, наполняя тихий воздух, подымался запах миртов. Последние крики птиц доносились со светлой крыши Сан-Джованни. Вдруг по острому булыжнику, извлеченному с глубокого речного дна, чтобы замостить дороги, зазвенели копыта лошадей, и два молодых всадника, прекрасных, как два святых Георгия, выехали из узкой улицы и проследовали мимо глухой стены дворца дельи Уберти. Поравнявшись с подножием башни гибеллинов, один из них плюнул в знак презрения, а другой высоко поднял руку, вложив большой палец между указательным и средним. Потом оба, пришпорив коней, галопом промчались до деревянного моста. При виде оскорбленья, нанесенного его имени, Фарината остался неподвижным и безмолвным. По его иссохшим щекам пробежала дрожь, и слезы, в которых было больше соли, чем влаги, медленно заволокли его желтые зрачки. Потом он трижды покачал головой и промолвил:

— За что ненавидит меня народ?

Фра Амброджо ничего не ответил. Фарината продолжал глядеть на город сквозь едкий туман, обжигавший его веки. Потом, обратив к монаху худое лицо с орлиным носом и резко очерченными челюстями, он снова спросил:

— За что ненавидит меня народ?

Монах отмахнулся, словно отгоняя муху.

— Какое вам дело, мессер Фарината, до непристойной дерзости этих юнцов, вскормленных в гвельфских башнях Ольтарно?

Фарината. Меня и в самом деле мало беспокоят эти два Фрескобальди, любимчики Рима и сыновья сводников и проституток. Я не страшусь их презрения. Ни друзья мои, ни тем более враги не могут презирать меня. Я страдаю оттого, что чувствую на себе ненависть флорентинского народа.

Фра Амброджо. Ненависть царствует в городах с той. поры, как сыновья Каина принесли туда вместе с искусством и гордыню, с той поры, как два фиванских рыцаря утолили кровью свою братскую ненависть. Обида порождает гнев, и гнев порождает обиду. Ненависть с неизменной плодовитостью порождает ненависть.

Фарината. Но как любовь может породить ненависть? И отчего ненавистен я горячо любимому мною городу?

Фра Амброджо. Раз вы этого хотите, я отвечу вам, мессер Фарината. Но из уст моих вы исторгнете только слова правды. Ваши соотечественники не могут простить, что вы сражались при Монтаперто под белым знаменем Манфреда в тот день, когда Арбия обагрилась кровью флорентинцев. Они считают, что в этот день в роковой долине вы не были другом родного города.

Фарината. Как! Я ли не любил его! Жить его жизнью, жить только для него, переносить усталость, голод, жажду, лихорадку, бессонницу и ни с чем не сравнимую муку изгнания; ежечасно стоять перед лицом смерти, подвергаться опасности оказаться в руках тех, которые не удовольствовались бы одной моей смертью; идти на все, все претерпеть ради него, ради его блага, ради того, чтобы вырвать его у моих врагов, бывших и его врагами, ради того, чтобы освободить его от бесчестья, чтобы понудить его волей или неволей следовать спасительным советам и стать на правильный путь, думать то, что думал я сам вместе с благороднейшими, лучшими людьми; желать, чтобы он был прекрасен, искусен и великодушен, и этому единственному желанию, отдавать в жертву свое состояние, своих сыновей, своих близких, своих друзей; ради одной его пользы становиться то щедрым, то скупцом, то честным, то коварным, то праведником, то преступником, — это ли не любить свой город? Так кто же его любил, если я не любил его?

Фра Амброджо. Увы, мессер Фарината, вы своей безжалостной любовью вооружили против города насилие и хитрость, и любовь эта стоила жизни десяти тысячам флорентинцев.

Фарината. Да, любовь моя к родному городу была именно так сильна, как вы говорите, фра Амброджо, и поступки мои, внушенные ею, должны послужить примером нашим сыновьям и сынам наших сыновей. Дабы память о них сохранилась в потомстве, я бы сам продиктовал их, если бы ум мой был более склонен к писанию. В дни молодости мне удавались любовные песенки; они приводили в восторг женщин, и писцы заносили их в книги. Вообще же я всегда презирал литературу, как и искусство, и писание занимало меня не более, чем тканье шерсти. Пусть каждый, следуя моему примеру, действует сообразно занимаемому положению. Но вам, фра Амброджо, вам, человеку, столь искушенному в письменности, следовало бы написать повесть о великих делах, которыми я руководил. Это принесло бы вам славу, в том случае, конечно, если бы вы повели рассказ не как монах, а как дворянин, ибо действия эти — действия дворянина и рыцаря. Такое повествование открыло бы людям, как много сделано мною. И ни об одном из своих поступков я не сожалею.

Я был изгнан. Гвельфы убили трех моих родственников. Сиена приняла меня. Мои враги так озлобились на нее за это, что убедили флорентинский народ выступить против гостеприимного города с оружием в руках. Ради Сиены, ради изгнанников я обратился за помощью к сыну цезаря, королю Сицилии.

Фра Амброджо. Да, к сожалению, это так: вы были союзником Манфреда, друга люцерийского султана, астролога, вероотступника и отлученного от церкви.

Фарината. В те времена папское отлучение проглатывалось нами, как вода. Не знаю, выучился ли Манфред читать судьбу по звездам, но своих сарацинских рыцарей он ценил очень высоко. Храбрость его не уступала его осторожности; то был мудрый государь, скупой на кровь своих воинов и на золото своих сундуков. Он отвечал сиенцам, что окажет им помощь. Он дал им щедрые обещания, чтобы получить столь же щедрую благодарность. В действительности же он сделал очень мало, частью из лукавства, частью из боязни ослабить самого себя. Он послал свое знамя с сотней германских всадников. Обманутые и раздосадованные сиенцы готовы были отклонить эту смехотворную помощь. Мне удалось внушить им некоторую прозорливость и научить искусству пропускать простыню через перстень. Однажды, до отвала накормив и напоив германцев мясом и вином, я коварно подговорил их на столь неудачную вылазку, что они попали в засаду и были все перебиты флорентинскими гвельфами, которые захватили белое знамя Манфреда и протащили его по грязи привязанным к ослиному хвосту. Я тотчас же уведомил сицилийца о нанесенном ему оскорблении. Он на него отозвался именно так, как я это предвидел, и чтобы отомстить за обиду, послал восемьсот всадников с достаточным числом пехотинцев под началом графа Джордано, которого молва равняла с Гектором троянским. Между тем Сиена и ее союзники набирали ополчение. Вскоре в нашем распоряжении было уже тринадцать тысяч бойцов. Это было меньше того, чем располагали флорентинские гвельфы. Но среди последних были ложные гвельфы, только и ждавшие подходящего случая, чтобы обратиться в гибеллинов, в то время как к нашим гибеллинам не примешивалось ни одного гвельфа. Имея таким образом на своей стороне хотя и не все благоприятные возможности (этого вообще не бывает), но все же весьма значительные и совсем непредвиденные, повторения которых нельзя было ожидать, я горел нетерпением дать сражение, ибо при счастливом исходе оно уничтожило бы моих врагов, а при несчастном нанесло бы урон только моим союзникам. Я алкал и жаждал этого сражения. Чтобы вовлечь в него флорентинскую армию, я прибегнул к лучшему средству, имевшемуся в моем распоряжении: я отправил во Флоренцию двух монахов с поручением тайно уведомить совет, будто я, движимый глубоким раскаянием и желая ценою крупной услуги добиться прощения соотечественников, готов за вознаграждение в десять тысяч флоринов открыть им одни из сиенских ворот; и что будто для успешного осуществления этого предприятия флорентинской армии необходимо продвинуться с возможно большими силами до берегов Арбии, под предлогом оказания помощи гвельфам из Монтальчино. Когда монахи тронулись в путь, я выплюнул прощение, которого просили только мои уста, и, охваченный страшным беспокойством, предался ожиданию. Я боялся, как бы дворянская часть совета не поняла, каким безумием будет отправка войска к Арбии. Но я надеялся, что план этот понравится плебеям своим сумасбродством и они тем более охотно примкнут к нему, что не внушающие им доверия дворяне будут его оспаривать. И действительно, дворянство пронюхало ловушку, зато ремесленники попались в мои тенета. Они составляли большинство в совете. По их приказанию флорентинская армия выступила в поход и выполнила план, который я начертал для ее погибели. Сколь прекрасно было утро, когда, выехав верхом, с небольшим отрядом изгнанников, в окружении сиенцев и германцев, я увидел, как солнце, прорвавшее белое покрывало утра, осветило лес гвельфских копий, усеявших склоны Малены! Враги были в моих руках. Еще немного хитрости, и я мог быть уверен в их гибели. По моему совету граф Джордано трижды пропустил перед гвельфами пехотинцев сиенской общины, каждый раз меняя цвет одежды, чтобы они казались втрое более многочисленными, чем были на самом деле. Он показал их гвельфам сначала в красном в предвестие крови, затем в зеленом в предвестие смерти, и, наконец, полубелыми-получерными в предвестие неволи. То было правдивое предсказание! Какую радость восчувствовал я, когда, бросившись в атаку на флорентинскую конницу, я увидел, как, не вынеся нашего удара, она взвилась с места, словно стая галок; когда увидел я, как купленный мною человек, чье имя я не произношу из боязни осквернить свои уста, одним ударом меча сшиб то самое знамя, которое он шел защищать; когда я увидел, как всадники, уже тщетно искавшие белые и синие цвета, чтобы примкнуть к их рядам, мчались в полном смятении, давя друг друга, между тем как мы бросились в погоню за ними и рубили их словно свиней на базаре. Одни только ремесленники флорентинской общины еще держались; их пришлось перебить вокруг окровавленного кароччо. Наконец перед нами уже никого не осталось, кроме мертвых и трусов, вязавших друг другу руки, чтобы с большим смирением, на коленях, просить у нас пощады. А я, довольный делом рук своих, стоял в стороне.

Фра Амброджо. Увы! Проклятая долина Арбии! Говорят, что и теперь, после стольких лет, она еще пахнет смертью и что, безлюдная, наводненная диким зверьем, она по ночам оглашается воем белых волчиц. Ужели ваше сердце было настолько черство, мессер Фарината, что не изошло слезами, когда увидели вы в этот мерзостный день, как цветущие склоны Малены упиваются флорентинской кровью?

Фарината. Я страдал только от мысли, что указал таким образом моим врагам путь к победе, и, разбив их после десяти лет их могущества и величия, дал им почувствовать, на что и они могут рассчитывать по прошествии стольких же лет. Я думал, что, раз при моей помощи был дан такой оборот колесу Фортуны, колесо это, совершив еще один оборот, свалит и моих приверженцев. Предчувствие это омрачило ослепительный свет моей радости.

Фра Амброджо. Мне показалось, что вы чувствуете отвращение и, конечно, не без оснований, к предательству человека, повергшего в грязь и кровь то знамя, под которым он был призван сражаться. Я сам, зная о беспредельной милости господа бога, все же сомневаюсь, не уготовано ли для Бокки место в аду рядом с Каином, Иудой и отцеубийцей Брутом. Но если преступление Бокки до такой степени гнусно, не раскаиваетесь ли вы, что были его вдохновителем? И не думается ли вам, мессер Фарината, что сами вы, завлекши в ловушку флорентинскую армию, оскорбили всеправедного бога и совершили деяние недозволенное?

Фарината. Все дозволено тому, кто действует силою ума и крепостью сердца. Обманув врагов, я выказал себя не предателем, а великодушным. И если вы считаете преступным, что ради спасения своей партии я воспользовался человеком, низринувшим собственное знамя, вы глубоко не правы, фра Амброджо. Ибо природа, а не я, сделала его подлецом, зато я, а не природа, обратил эту подлость на доброе дело.

Фра Амброджо. Но раз вы любили родину, даже сражаясь против нее, вам, без сомнения, было тяжело одержать над ней победу только с помощью врагов ее, сиенцев. Не повергло ли вас это в смущение?

Фарината. Чего же мне было стыдиться? Мог ли я иным способом восстановить господство своей партии? Я вступил в союз с Манфредом и сиеицами. Если бы того потребовали обстоятельства, я вступил бы в союз с африканскими великанами, у которых, по словам видевших их венецианских мореплавателей, только один глаз во лбу и которые питаются человеческим мясом. Преследовать такую цель — это не то, что разыгрывать по всем правилам игру, вроде шахмат или шашек. Неужели вы думаете, что если бы я начал рассуждать, что один прием дозволен, а другой запрещен, то мои противники стали бы играть так же, как и я? Нет, там, на берегах Арбии, мы, конечно, не разыгрывали партию в кости, под сенью зеленой беседки, держа на коленях таблички для записи и белые камешки для подсчета очков. Надо было победить. И та и другая сторона сознавали это.

Однако я согласен с вами, фра Амброджо, что спор лучше было бы разрешить в своей среде, между флорентинцами. Гражданская война — дело столь прекрасное, столь благородное и вместе с тем вещь столь тонкая, что, если бы это было возможно, в нее не следовало бы вмешивать чужестранцев. Хотелось бы целиком предоставить ее согражданам и предпочтительнее дворянам, способным приложить к этому делу не знающую устали руку и проницательный ум.

Не скажу того же о внешних войнах. Они — предприятие полезное и даже необходимое, к которому прибегают для сохранения или расширения границ государства или для улучшения торговли. Обычно нет ни особой выгоды, ни особой чести в том, чтобы лично участвовать в этих больших войнах. Расчетливый народ охотно слагает ведение их на наемных солдат и передает командование опытным полководцам, умеющим достигнуть многого с малым числом людей. Для этих войн требуется только знание дела, и в них следует расходовать больше золота, нежели крови. В такие войны не вкладывают сердца. Ибо неразумно ненавидеть чужестранца за то, что интересы его противны нашим, в то время как вполне естественно и разумно ненавидеть соотечественников, противящихся тому, что нам самим кажется полезным и хорошим. Только в гражданской войне можно действительно выказать проницательность ума, непреклонность души и силу сердца, преисполненного гнева и любви.

Фра Амброджо. Я беднейший из служителей бедных. Но у меня один владыка — царь небесный, и я бы изменил ему, мессер Фарината, если бы не сказал вам, что истинной похвалы достоин лишь воин, идущий под знаком креста и с песней на устах:

Vexilla regis prodeunt. [602]

Блаженный Доменико, душа которого, подобно солнцу, поднялась над церковью, омраченной мраком лжи, поучал, что война против еретиков тем благодатнее и милосерднее, чем она более пламенна и сурова. Это, конечно, понимал тот, кто именуется князем апостолов и кто сам, будучи камнем пращи, как некоего Голиафа, поразил в голову ересь. Он принял мученичество между Комо и Миланом. Он — слава моего ордена. Обнаживший меч против такого воина подобен Антиоху в глазах господа нашего Иисуса Христа. Но, учредив империи, королевства и республики, господь дозволяет защищать их с оружием в руках и милостиво взирает на полководцев, которые, помолившись ему, обнажают меч для блага своего временного отечества. Однако, напротив того, он отводит взгляд свой от гражданина, который нападает на родной город и заливает его кровью, как это с такой охотой делали вы, мессер Фарината, не страшась того, что истощенная и истерзанная вами Флоренция окажется не в силах противиться своему врагу. Старые летописи говорят нам, что города ослабленные междоусобными войнами, становятся легкой добычей для подстерегающего их чужестранца.

Фарината. Монах, когда следует нападать на льва: во время его бодрствования или во время сна? Я же всегда держал флорентинского льва в бодрствующем состоянии. Спросите-ка у пизанцев, не пожалели ли они о том, что напали на льва, которого я разъярил? Поройтесь-ка в старых летописях, и, быть может, вы из них также узнаете, что города, кипящие внутри, всегда готовы обдать кипятком внешнего врага, зато народы, остуженные мирною жизнью, лишены горячности, необходимой для сражения в открытом поле. Знайте же, что весьма опасно нанести оскорбление городу, достаточно воинственному и отважному для ведения внутренней войны, и не говорите мне больше о том, что я ослабил силы своей родины.

Фра Амброджо. Однако вам известно, что после рокового сражения при Арбии родина была очень близка к окончательной гибели. Перепуганные гвельфы покинули стены города и добровольно последовали по скорбному пути изгнания. Совет гибеллинов, созванный графом Джордано в Эмполи, постановил разрушить Флоренцию.

Фарината. Это правда. Все они хотели, чтобы от нее не осталось камня на камне. Все они говорили: «Сокрушим это гнездо гвельфов». Один я встал на ее защиту. Один я уберег ее от гибели. Дыханием жизни флорентинцы обязаны мне. Если бы в сердцах тех людей, что оскорбляют меня и плюют у моего порога, имелась хоть малая доля уважения к старшим, они чтили бы меня как своего отца. Я спас свой город.

Фра Амброджо. Предварительно погубив его. Но да будет этот день в Эмполи зачтен вам и в этом мире и в будущем, мессер Фарината! И да будет угодно покровителю Флоренции, святому Иоанну Крестителю, донести до слуха господня слова, произнесенные вами в совете гибеллинов! Повторите, прошу вас, эти слова, достойные всяческой похвалы. Их передают по-разному, а мне хотелось бы знать их содержание точно. Правда ли, как говорят многие, что вы воспользовались двумя тосканскими пословицами, гласящими одна об осле, а другая — о козе?

Фарината. О козе я что-то позабыл, об осле мне помнится тверже. Возможно, как говорили некоторые, я действительно перепутал эти две пословицы. Это меня ничуть не трогает. Я поднялся и сказал приблизительно следующее: «Осел крошит репу по своему разумению. И вы, по примеру его, не разбирая, крошите и завтрашний день и вчерашний, не ведая, что подлежит разрушению и что следует сохранить. Но знайте, я страдал и сражался только для того, чтобы жить в своем городе. Поэтому я буду его защищать и, если надо, умру с мечом в руке».

Я больше ничего не сказал им и вышел. Они бросились за мной, стараясь успокоить меня мольбами, и поклялись пощадить флорентинцев.

Фра Амброджо. Да будет дано сыновьям нашим забыть о том, что вы были при Арбии, и помнить, что вы были в Эмполи. Вы жили в жестокое время, и я думаю, что ни гвельфу, ни гибеллину не легко будет обрести спасение. Да избавит вас господь от ада, мессер Фарината, и да приютит он вас после смерти в своем пресвятом раю.

Фарината. Рай и ад существуют только в нашем сознании. Так учил Эпикур, и многие после него знают об этом. Разве вам самим, фра Амброджо, не случалось читать в книге: «Человек умирает так же, как умирает животное. Свойства их одинаковы».

Но если бы я верил в бога, как верят заурядные души, я просил бы его оставить меня после смерти здесь, всего целиком, и заключить мою душу и тело в гробницу под стенами моего прекрасного Сан-Джованни. Кругом видны вместилища, высеченные римлянами для их мертвецов, ныне пустые и открытые. На одном из этих лож хотел бы я, наконец, найти себе вечное успокоение. В жизни своей я жестоко страдал от изгнания, а ведь я был на расстоянии всего одного дня пути от Флоренции. В большем отдалении от нее я страдал бы еще сильнее. Я хочу навсегда остаться в моем возлюбленном городе. Да останутся в нем и близкие мои!

Фра Амброджо. Я с ужасом слушаю ваши кощунственные речи, хулящие бога, который сотворил небо и землю, и холмы, и фьезоланские розы. А особенно страшит меня то, мессер Фарината дельи Уберти, что душа ваша придает злу какой-то благородный характер. Если же, вопреки еще теплящейся во мне надежде, вы будете покинуты беспредельным милосердием, то ад, пожалуй, извлечет себе из вас некоторую славу.

 

КОРОЛЬ ПЬЕТ

В лето от Р. X. тысяча четыреста двадцать восьмое в городе Труа капитул провозгласил каноника Гийома Шапделена крещенским королем, следуя обычаю, который в те времена соблюдала вся христианская Франция. У каноников было заведено избирать кого-нибудь из своей среды и нарекать его королем, ибо он должен был замещать Царя царей, объединяя всех каноников за трапезой, пока сам господь Иисус Христос не соединит их, как они уповали, в своем святом раю.

Мессир Гийом Шапделен был избран в воздаяние его добронравия и щедрости. Он был богат. Его виноградники не пострадали ни от арманьякских, ни от бургундских главарей, опустошавших Шампань, и этим благополучием он был обязан прежде всего богу, а затем самому себе, ибо он обращался обходительно с обеими партиями, раздиравшими королевство лилий. В тот год мера зерна стоила восемь франков, четверть сотни яиц шесть су, а небольшой поросеночек семь франков, и служители церкви были вынуждены, как простой народ, питаться всю зиму капустой; поэтому богатство мессира Гийома немало способствовало его избранию.

Итак, в день святого крещения мессир Гийом Шапделен в полном облачении, держа в руке, как скипетр, пальмовую ветвь, занял место на клиросе собора, под балдахином из золотой парчи. Тем временем три каноника с венцами на головах вышли из ризницы. Один из них был одет в белое, другой в красное и третий в черное. Изображая волхвов, они проследовали в ту часть церкви, которая символизирует подножие креста, распевая стихи из евангелия от святого Матфея. Дьякон с шестом, на конце которого горело пять светильников, в память чудесной звезды, приведшей волхвов в Вифлеем, направился к главному нефу и взошел на клирос. Каноники с пением проследовали за ним, и когда дошли до места в евангелии: «И вошедши в дом, увидели младенца с Мариею, матерью его, и, падши, поклонились ему», — остановились перед мессиром Гийомом Шапделеном и преклонили перед ним колена. Трое детей шли за ними следом, предлагая крупицы соли и пряности, которые мессир Гийом милостиво принял в подражание царственному младенцу, благосклонно приявшему смирну, золото и ладан от царей земных. После сего было благочестиво совершено божественное служение.

Вечером каноники отправились ужинать к крещенскому королю. Дом мессира Гийома прилегал к алтарю храма. Его отличала золотая шапка, высеченная на каменном щите над входной дверью. Парадная зала была в эту ночь усыпана листвой и освещена двенадцатью смоляными факелами. Каноники в полном составе заняли места за столом, на котором был подан целый ягненок. Тут были монсеньеры Жан Брюан, Тома Алепе, Симон Тибувиль, Жан Кокмар, Дени Пти, Пьер Корнель, Барнабе Виделу и Франсуа Пигушель, каноники святого Петра, мессир Тибо де Сож, дворянин, наследственный светский каноник, а в самом конце стола сидел Пьероле, молоденький служка, хотя и не знавший грамоте, но состоявший секретарем у мессира Гийома Шапделена и прислуживавший ему за обедней. Он был похож на девочку, переодетую мальчиком. Именно он появлялся на сретенье в ангельском одеянии. Был также обычай: в среду рождественского поста читать за обедней о том, как архангел Гавриил возвестил Марии, что от нее родится сын божий. На помост ставилась девушка, а ребенок с крылышками благовестил ей, что она станет матерью сына божия. Над головой девушки подвешивали голубя из пакли. Пьероле уже два года изображал ангела-благовестителя.

Но душа его была далеко не столь же нежной, как лицо. Был он горяч, дерзок, охотник до ссор и любил задирать мальчишек старше себя. Подозревали, что он якшается с девками. Пример военных, стоявших гарнизоном в городах, оправдывал это, и никто не обращал внимания на его дурные наклонности. Более огорчало мессира Гийома Шапделена то обстоятельство, что Пьероле был арманьяком и напрашивался на ссоры с бургундцами. Каноник постоянно напоминал ему, что такой образ мыслей крайне опасен и что он воистину внушается дьяволом, особенно в славном городе Труа, где покойный король Генрих V Английский отпраздновал свою женитьбу на мадам Екатерине Французской и где ныне англичане являются законными господами, ибо всякая власть от бога — omnis potestas a Deo.

Когда приглашенные заняли места, мессир Гийом Шапделен прочитал Benedicite, после чего все молча приступили к трапезе. Мессир Жан Кокмар заговорил первым. Обратясь к соседу, мессиру Жану Брюану, он сказал:

— Бы человек осмотрительный и ученый. Вы постились вчера?

— Вчера надлежало поститься, — ответил мессир Жан Брюан. — Священные книги называют крещенский сочельник днем бдения, а кто говорит — бдение, тот говорит — пост.

— Простите, — возразил мессир Жан Кокмар. — Я, в согласии с прославленными учеными, полагаю, что строгий пост не согласуется с радостью, которую вселяет в верующих рождение спасителя, память о чем церковь хранит до крещения.

— Ну, а я, — возразил мессир Жан Брюан, — считаю, что тот, кто не постится в эти дни бдения, отступается от древнего благочестия.

— А я, — воскликнул мессир Жан Кокмар, — считаю, что тот, кто готовит себя постом к самому радостному из наших праздников, достоин кары, ибо придерживается обычая, осужденного большинством отцов церкви.

Ссора каноников начинала обостряться.

— Не поститься! Какая изнеженность! — говорил мессир Жан Брюан.

— Поститься! Какое упрямство! — говорил мессир Жан Кокмар. — Вы человек высокомерный и дерзкий, не желающий ни с кем считаться.

— Вы слабый человек, безвольно следующий за развращенной толпой. Но даже в наши лихие времена у меня имеются авторитетные указания: Quidam asserunt in vigilia Epiphaniae jejunandum.

— Вопрос решен. Non jejunetur!

— Тише! Тише! — закричал со своего высокого и широкого кресла мессир Гийом Шапделен. — Вы оба правы: достойно похвалы, что вы, Жан Кокмар, принимаете пищу в крещенский сочельник, в знак радости, а вы, Жан Брюан, правильно поступаете, что поститесь в этот день с надлежащим весельем.

Капитул единодушно одобрил его решение.

— Соломон не рассудил бы лучше! — воскликнул мессир Пьер Корнель.

Тут мессир Гийом Шапделен поднес к губам свой позолоченный кубок, а мессиры Жан Брюан, Жан Кокмар, Тома Алепе, Симон Тибувиль, Дени Пти, Пьер Корнель, Барнабе Виделу и Франсуа Пигушель разом воскликнули:

— Король пьет! Король пьет!

Обычай требовал, чтобы все присутствующие подхватили эти слова, и сотрапезник, нарушивший его, подвергался строгому взысканию.

Мессир Гийом Шапделен заметил, что кувшины опустели, и приказал подать вина; слуги натерли хрена, чтобы возбудить у гостей жажду.

— За здоровье сеньора епископа Труа и регента Франции, — провозгласил мессир Гийом, приподнявшись со своего пастырского кресла.

— С удовольствием, мессир, — отозвался оруженосец Тибо де Сож, — но ни для кого не тайна, что наш сеньор епископ в ссоре с регентом из-за взимания двойной десятины, которую монсеньер Бедфорд требует от служителей церкви под предлогом, что она пойдет на поддержку крестового похода против гуситов. И мы тут смешаем два враждебных здоровья.

— Э! Э! — ответил мессир Гийом, — здоровья надо желать ради мира, а не ради войны. Я пью за регента Франции, местоблюстителя короля Генриха Шестого, и за монсеньера епископа Труа, избранного всеми нами два года тому назад.

Каноники, подняв кубки, выпили за здоровье епископа и регента Бедфорда.

Но тут с дальнего конца стола раздался молодой, еще не окрепший голос:

— За здоровье дофина Людовика, истинного короля Франции!

То был маленький Пьероле, арманьякский дух которого, подогретый вином, взбунтовал.

Но никто не обратил на это внимания, а тем временем мессир Гийом снова выпил, и опять прозвучал громкий возглас:

— Король пьет! Король пьет!

Между сотрапезниками велась оживленная беседа как о священных, так и мирских делах.

— Известно ли вам, — спросил Тибо де Сож, — что регент направил десять тысяч англичан на штурм Орлеана?

— В таком случае, — сказал мессир Гийом, — они его заберут, как уже взяли Жаржо и Божанси и еще немало наших славных городов.

— Ну это еще как сказать! — проговорил, весь вспыхнув, маленький Пьероле.

Но так как он сидел на самом конце стола, его и на этот раз не услышали.

— Выпьемте, монсеньеры, — сказал мессир Гийом, радушно потчуя гостей, и, подавая пример, поднял свою золоченую чашу.

Раздался еще более громкий возглас:

— Король пьет! Король пьет!

Но когда прокатился этот гром голосов, мессир Пьер Корнель, сидевший в дальнем конце стола, сварливо проговорил:

— Монсеньеры, выдаю вам с головой маленького Пьероле; он не кричал «Король пьет» и тем самым грубо нарушил установленный порядок. Надо его наказать.

— Надо его наказать! — воскликнули в один голос мессиры Дени Пти и Барнабе Виделу.

— Да понесет он заслуженную кару, — промолвил и мессир Гийом Шапделен. — Надо вымазать ему сажей руки и лицо. Таков обычай.

— Таков обычай! — закричали хором каноники. Тут мессир Пьер Корнель пошел к камину за сажей, между тем как мессиры Тома Алепе и Симон Тибувиль, захлебываясь от смеха, бросились на юношу, стараясь удержать его руки и ноги.

Но Пьероле выскользнул у них из рук и, прислонясь к стене, выхватил из-за пояса маленький кинжал; он побожился вонзить его в горло каждому, кто к нему подойдет.

Эта дерзость очень рассмешила каноников и в особенности мессира Гийома Шапделена; поднявшись с кресла, он подошел к своему юному секретарю вместе с Пьером Корнелем, державшим совочек сажи в руке.

— Стало быть, — промолвил он слащавым голосом, — в наказание я переделаю этого непослушного мальчика в негра, служителя черного царя Валтасара, пришедшего поклониться Христу. Пьер Корнель, подайте мне лопатку.

И жестом, столь же медлительным, как если бы он кропил святой водой верующего, он бросил щепотку сажи в лицо подростку, а тот, кинувшись на него, воткнул ему в живот кинжал.

Мессир Гийом Шапделен издал глубокий вздох и ничком рухнул на землю. Гости засуетились вокруг него. Они увидели, что он мертв.

Пьероле исчез. Его искали по всему городу, но не нашли. Позднее стало известно, что он поступил в отряд капитана Лагира. В сражении при Патэ он, на глазах у Девы, взял в плен английского командира и был посвящен в рыцари.

 

«МЮИРОН»

Не получая больше трех месяцев вестей из Европы Бонапарт, по возвращении из Сен-Жан-д'Акра, послал парламентера к оттоманскому адмиралу, якобы договориться относительно обмена пленными, а на самом деле в надежде, что сэр Сидней Смит остановит этого офицера в пути и ознакомит его с последними событиями, если, как можно было предвидеть, события эти неблагоприятны для республики. Генерал не ошибся в своих расчетах. Сэр Сидней пригласил парламентера подняться к нему на корабль и принял его с почетом. Завязав беседу, он не замедлил убедиться, что французская армия, находящаяся в Сирии, не получала ни депеш, ни каких бы то ни было других сообщений. Он показал офицеру развернутые на столе газеты и с коварной любезностью предложил ему взять их с собою.

Бонапарт в своей палатке читал эти газеты всю ночь. К утру он принял решение вернуться во Францию и взять в свои руки ослабевшую власть. Пусть только нога его ступит на территорию республики, он тут же раздавит слабое и разнузданное правительство, отдавшее родину на растерзание глупцам и мошенникам, и, расчистив место, займет его сам. Для осуществления этого замысла нужно было переплыть под противными ветрами Средиземное море, усеянное английскими крейсерами. Но Бонапарт видел перед собой только намеченную цель и верил в свою звезду. Ему везло непостижимо — Директория предоставила ему право в любое время оставить египетскую армию, назначив преемника по своему выбору.

Он призвал к себе адмирала Гантома, который со времени гибели флота находился при главной квартире, и приказал ему в спешном порядке и в строжайшей тайне снарядить два венецианских фрегата, стоявших на якоре в Александрии, и привести их в указанное ему пустынное место на берегу. А сам, оставив в запечатанном пакете письменное распоряжение, возлагавшее верховное командование на генерала Клебера, отправился, будто бы для инспекторского объезда, с эскадроном кавалерии в бухту Марабу. Вечером 7 фрюктидора VII года, на перекрестке двух дорог, откуда взору открывалось море, он неожиданно столкнулся с генералом Мену, возвращавшимся со свитой в Александрию. Сохранять тайну не было больше ни возможности, ни смысла, поэтому Бонапарт коротко попрощался со своими солдатами и, настоятельно призывая их твердо держаться в Египте, сказал:

— Если мне посчастливится вступить во Францию, царству болтунов придет конец!

Казалось, он говорил так по наитию и как бы помимо своей воли. В действительности же он рассчитывал таким образом оправдать свое бегство и внушить мысль о будущем своем могуществе.

Он прыгнул в лодку, которая с наступлением ночи причалила к фрегату «Мюирон». Адмирал Гантом принял его на борт со словами:

— Веду корабль под вашей звездой.

И тут же подал знак к отплытию. Генерала сопровождали его адъютант Лавалет, Монж и Бертолле. Фрегат «Каррер» — конвоирное судно — взял на борт генералов Ланна и Мюрата, — оба были ранены, — господ Денона, Костаза и Парсеваль-Гранмезона.

С первой же минуты наступил штиль. Адмирал предложил возвратиться в Александрию, чтобы утром не оказаться в виду Абукира, где стоял на якоре неприятельский флот. Преданный Лавалет умолял генерала внять этому совету. Но Бонапарт указал на открытое море:

— Не беспокойтесь, пройдем!

После полуночи поднялся свежий ветер. Утром флотилия была уже вне поля видимости. Воспользовавшись тем, что Бонапарт в одиночестве прохаживался по палубе, Бертолле подошел к нему.

— Генерал, — сказал он, — как хорошо, что вам пришла мысль успокоить Лавалета и внушить ему уверенность, что мы пройдем.

Бонапарт усмехнулся:

— Я ободрял преданного, но слабого духом человека. У вас же другой склад характера, и с вами, Бертолле, у меня будет иной разговор. Будущим можно пренебречь. Только настоящее достойно внимания. Нужно уметь в одно и то же время дерзать и рассчитывать, а в остальном полагаться на удачу.

И, ускорив шаг, он прошептал:

— Дерзать… рассчитывать… не замыкаться в рамки составленного плана… Применяться к обстоятельствам и позволять им управлять собою, не упускать ни одного мелкого обстоятельства, ни одного крупного события. Делать только возможное и делать все возможное.

В тот же день за обедом генерал упрекнул Лавалета в малодушии, выказанном им накануне, но адъютант ответил, что страхи его не улеглись, однако причина их теперь иная и что ему не стыдно признаться в своих опасениях, ибо он тревожится за участь Бонапарта, а следовательно, за судьбы Франции и всего мира.

— Я слышал от секретаря сэра Сиднея, — добавил он, — что, по мнению командора, выгоднее всего вести блокаду, оставаясь невидимым. Зная излюбленный способ действия сэра Сиднея и его нрав, мы должны ожидать встречи с ним на нашем пути. Стало быть…

Бонапарт перебил Лавалета:

— Стало быть, вы сомневаетесь в нашей способности отразить опасность. Впрочем, этому юному безумцу не дано действовать последовательно и методично. Смиту надо было бы командовать брандером.

Бонапарт пристрастно относился к опасному человеку, который выиграл у него сражение при Сен-Жан-д'Акре; такая большая неудача несомненно была бы для него не столь жестокой, если бы она постигла его по воле случая, а. не по воле одаренного полководца.

Адмирал поднял руку, как бы призывая небо в свидетели своей решимости:

— Если нам доведется столкнуться с английскими крейсерами, я перейду на борт «Каррера» и оттуда, поверьте, доставлю им столько хлопот, что «Мюирон» успеет ускользнуть.

Лавалет открыл было рот. Ему очень хотелось возразить адмиралу, что «Мюирон» — тихоходное судно, которое не в состоянии воспользоваться перевесом, если бы оно его получило. Однако, побоявшись вызвать недовольство генерала, адъютант затаил тревогу. Но Бонапарт прочел его мысли. И, потянув его за пуговицу мундира, сказал:

— Лавалет, вы благородный человек, но никогда не будете настоящим военным. Вы недостаточно цените свои преимущества и придаете значение неустранимым препятствиям. Не в нашей власти сделать этот фрегат быстроходным. Но надо помнить, что его команда, воодушевленная лучшими чувствами, способна на чудеса, если понадобится. Вы забываете, что фрегат называется «Мюирон». Я сам дал ему это имя. Дело было в Венеции. Я был приглашен на крестины только что построенного фрегата и воспользовался случаем, чтобы прославить память дорогого мне человека — моего адъютанта Мюирона, который пал на Аркольском мосту, грудью заслонив своего генерала от града сыпавшейся на него картечи. Этот фрегат и везет нас сегодня. Неужели вы не видите в его имени доброго предзнаменования?

Он еще некоторое время пытался огненными словами зажечь сердца. Потом сказал, что идет спать. Наутро стало известно его решение плыть недели четыре-пять вдоль берегов Африки, чтобы избежать встречи с неприятельскими крейсерами.

И вот потянулись однообразные, томительные дни. «Мюирон» плыл вдоль плоского и пустынного побережья, ознакомиться с которым корабли никогда не стремятся, и лавировал в полумиле от него, не решаясь выйти в открытое море. Бонапарт проводил целые дни в беседах и думах. Порою с уст его срывалось шепотом произнесенное имя Оссиана или Фингала. Иногда он просил адъютанта почитать ему вслух «Революции» Верто или «Жизнеописания» Плутарха. Он казался беззаботным и спокойным и полностью сохранял присутствие духа, не столько силою воли, сколько благодаря врожденной способности жить целиком настоящей минутой. Он даже испытывал мрачное удовольствие, глядя на море, которое, смеялось ли оно, или хмурилось, угрожало его счастью и отдаляло его от цели. После обеда, в хорошую погоду, он, поднявшись на палубу, располагался на лафете пушки в той непринужденной странной позе, в какой ребенком полулежал на камнях родного острова. Вокруг него собирались оба ученых, адмирал, капитан фрегата и адъютант. Завязывалась беседа, которую Бонапарт то прерывал, то возобновлял, — чаще всего она касалась новых научных открытий. Монж выражался тяжеловесно. Но речи его всегда обнаруживали ясный и прямой ум. Склонный к поискам полезного, он даже в физике проявлял себя патриотом и честным гражданином. Бертолле, отличаясь умом более философского склада, охотно строил общие теории.

— Не следует, — говорил он, — делать из химии науку таинственных превращений, новую Цирцею, поднимающую над природой свою волшебную палочку. Подобные взгляды тешат живое воображение, но не удовлетворяют созерцательные умы, стремящиеся подвести превращение тел под общие законы физики.

Он предчувствовал, что всякая реакция, которую вызывает и наблюдает химик и которая происходит с чисто механической точностью, будет в будущем подчинена строгому вычислению. И постоянно возвращаясь к этой мысли, он подводил под нее уже известные или предполагаемые факты. Однажды вечером Бонапарт, не любивший отвлеченных размышлений, резко прервал его:

— Что за теория!.. Это мыльные пузыри, что возникают от одного дуновения и от одного дуновения лопаются. Химия, Бертолле, лишь забава, если ее не применять для нужд войны или промышленности. Ученый в своих изысканиях должен ставить себе цель определенную, большую, полезную, — как Монж, который для изготовления пороха искал селитру по погребам и конюшням.

Монж, а с ним и Бертолле, твердо стояли на том, что самое важное — обуздать силы природы и подчинить их общим законам, а потом уже можно дать им полезное применение; действовать же иначе — значит погрязнуть в пагубном мраке эмпиризма.

Бонапарт согласился с этим. Но эмпиризм пугал его меньше, чем отвлеченные идеи. Вдруг он резко спросил Бертолле:

— Не думаете ли вы вашими толкованиями проникнуть в бесконечную тайну природы, познать неведомое?

Бертолле ответил, что, даже не стремясь проникнуть в тайны мироздания, ученые оказывают человечеству величайшую услугу уже тем, что рассеивают ужасы невежества и суеверия разумным взглядом на явления природы.

— Разве не благодеяние для всего мира, — добавил он, — освободить людей от призраков, созданных страхом перед воображаемым адом, спасти их от гнета прорицателей и священников, избавить их от кошмара дурных предзнаменований и снов?

Ночь окутала мглою широкое море. В безлунном и безоблачном небе мерцали звезды, словно сияющие снежинки, застывшие в беспредельном пространстве. Генерал с минуту задумчиво молчал. Затем он выпрямился и, подняв голову, широким движением руки описал кривую небосвода, и в тишине послышался его резкий голос, голос молодого пастыря и античного героя:

— Моя душа — мрамор, ей чужды тревоги; сердце мое недоступно обычным человеческим слабостям. Но вы, Бертолле, достаточно ли вы изучили жизнь и смерть, достаточно ли пытливо заглянули в глубь явлений, чтобы утверждать, что в них нет тайн? Уверены ли вы, что все призраки — плод больного воображения? Можете ли вы объяснить все предчувствия? Генерал Лагарп обладал душой и телом истого гренадера. Ум его обретал силу в сражениях. Там он блистал. Лишь один раз в жизни, в Фомбио, вечером накануне смерти, он оцепенел от незнакомого ему леденящего ужаса. Вы отрицаете призраки. Монж, знавали ли вы в Италии капитана Обеле?

Монж подумал немного и отрицательно покачал головой. Он совершенно не помнил капитана Обеле.

Бонапарт продолжал:

— Я отличил его в Тулоне, он тогда заслужил эполеты. Он был молод, хорош собою и доблестен, как воины, сражавшиеся при Платеях. В нем было что-то античное. Начальники, пораженные его строгим видом, безукоризненной правильностью черт, мудростью, сквозившей в выражении его молодого лица, прозвали его «Минервой», а за ними и гренадеры дали ему это прозвище, не понимая его значения.

— Капитан Минерва! — воскликнул Монж, — вы бы сразу так и сказали! Капитан Минерва был убит под Мантуей за несколько недель до моего приезда в этот город. Смерть его сильно подействовала на пылкие умы, ибо обстоятельствам, сопровождавшим ее, приписывалось нечто сверхъестественное; мне об этом рассказывали, но я ничего толком не запомнил. Помню только, что по приказу генерала Миоллиса шпагу и наградной знак капитана Минервы, увитые лаврами, как-то в праздник пронесли во главе колонны, которая продефилировала мимо грота Вергилия, чтобы почтить память поэта, воспевшего героев.

— Обеле обладал той спокойной отвагой, какую я встретил еще у одного лишь Бессьера, — продолжал Бонапарт. — Капитана вдохновляли самые возвышенные чувства. В своих высоких душевных порывах он доходил до самоотверженности. У него был собрат по оружию, несколькими годами старше его, капитан Демарто, которого он любил всей силой великодушного сердца. Демарто не походил на своего друга. Горячий, порывистый, он с одинаковым пылом искал наслаждений и опасностей, а на бивуаках заражал всех своей жизнерадостностью. Обеле был благородным рабом долга, Демарто — беспечным любовником славы. Он платил своему собрату по оружию такой же горячей дружбой. Они воскрешали под нашими знаменами Ниса и Эвриала. Смерть Обеле, как и смерть Демарто, сопровождалась странными обстоятельствами. Я был извещен о них так же, как и вы, Монж, но отнесся ко всему этому гораздо внимательнее, хотя был занят в ту пору очень важными делами. Я торопился взять Мантую прежде, чем вновь сформированная австрийская армия успеет войти в Италию. Однако я прочел донесение о том, что случилось до и после смерти капитана Обеле. Некоторые обстоятельства, указанные в этом донесении, могут сойти за чудо. Приходится объяснять их либо неведомыми свойствами, которые человек приобретает в исключительные минуты, либо вмешательством разума более высокого, нежели наш.

— Генерал, вы должны отбросить вторую гипотезу, — отозвался Бертолле. — Еще ни один исследователь природы не уловил в ней присутствия высшего разума.

— Я знаю, что вы отрицаете провидение, — возразил Бонапарт. — Такая вольность позволительна кабинетному ученому, но не тому, кто ведет за собой народы и властвует над чернью, лишь придерживаясь ее взглядов. Чтобы управлять людьми, надо разделять их представления обо всем великом и подчиняться общепринятым воззрениям.

И, подняв глаза на верхушку большой мачты, где во тьме мерцал огонек, Бонапарт тут же заметил:

— Ветер дует с севера.

Он переменил тему разговора с обычной для него резкостью, которая давала основания г-ну Денону говорить: «Генерал захлопнул ящик».

Адмирал Гантом сказал, что не приходится ожидать перемены ветра раньше первых осенних дней.

Язычок пламени был повернут к Египту. Бонапарт смотрел в ту сторону. Глаза его пристально вглядывались в пространство, слова срывались с уст четко и раздельно:

— Только бы они там продержались. Уход из Египта будет военной и торговой катастрофой. Александрия — центр европейского владычества. Оттуда я разорю английскую торговлю и открою Индии небывалые пути развития… Александрия для меня, как для Александра Македонского, плацдарм, порт, склад, откуда я устремлюсь на завоевание мира и куда направлю приток богатств из Африки и Азии. Англию можно победить только в Египте. Если Египет попадет в ее руки, то не мы, а она станет владычицей мира. Турция умирает. Египет обеспечивает мне обладание Грецией. Имя мое станет бессмертным и будет начертано рядом с именем Эпаминонда. Судьба мира зависит от моего ума и от стойкости Клебера.

Все последующие дни генерал был молчалив. Он просил читать себе вслух «Революции Римской республики», но рассказ о них казался ему невыносимо растянутым. Адъютанту Лавалету приходилось нестись галопом по всему произведению аббата Верто. Но вскоре Бонапарт нетерпеливо вырывал книгу из его рук и требовал заменить ее «Жизнеописаниями» Плутарха, которые всегда слушал с удовольствием. В них, по его словам, он за недостатком широких и ясных взглядов, находил могучее ощущение судьбы.

И вот однажды после полуденного отдыха он призвал своего чтеца и приказал ему продолжить чтение «Жизнеописания Брута» с того места, где Лавалет остановился накануне. Лавалет открыл книгу на отмеченной странице и прочел:

Итак, в то время, когда оба они, Кассий и Брут, собирались со всем своим войском покинуть Азию (стояла глухая ночь; палатку озарял лишь слабый светильник; во всем лагере царила глубокая тишина), Бруту, погруженному в думы, показалось, будто кто-то вошел. Устремив взор ко входу в палатку, он заметил страшный призрак — лицо его было странным и жутким. Призрак безмолвно приблизился и остановился. Брут отважился заговорить с ним. «Кто ты, — спросил он, — человек или бог? И зачем явился сюда?» — «Брут, — ответил призрак, — я твой злой гений, и ты увидишь меня под Филиппами». Брут же, не смутившись, ответил: «Увижу». Привидение тотчас исчезло, а Брут, которому слуги, коих он призвал, сказали, что ничего не видели и не слышали, до утра занимался своими делами.

— Здесь, в пустыне моря, подобная сцена особенно потрясает ужасом, — воскликнул Бонапарт. — Плутарх — хороший повествователь. Он умеет оживить рассказ. Он четко обрисовывает характеры. Но связь событий от него ускользает. От судьбы не уйдешь. Брут, посредственный ум, верил в силу воли. Человек выдающийся не станет так заблуждаться. Он видит неизбежность, ограничивающую его свободу. Он не восстает против нее. Быть великим — значит зависеть от всего. Я завишу от событий, в которых каждый пустяк может быть решающим. Нам ли, жалким существам, идти против природы вещей! Своевольны только дети. Иное дело великий человек. Что такое человеческая жизнь? Кривая полета ядра.

Адмирал явился к Бонапарту с вестью, что ветер, наконец, переменился. Надо было попытаться пройти. Опасность была нешуточной. Между Тунисом и Сицилией, где предстояло пройти фрегатам, море охранялось крейсерами, высланными английским флотом, который стоял на якоре близ Сиракуз. Им командовал адмирал Нельсон. Стоило одному только крейсеру обнаружить корабли Бонапарта, как через несколько часов грозный адмирал оказался бы перед ними.

Гантом приказал обогнуть мыс Бон при потушенных огнях. Ночь стояла светлая. Дозорный заметил на северо-востоке огни какого-то корабля. Беспокойство, снедавшее Лавалета, передалось даже самому Монжу. Бонапарт, сидя, по своему обыкновению, на лафете, выказывал спокойствие, которое можно было счесть и подлинным и притворным, в зависимости от желания видеть в этом спокойствии фатализм, полный надежд и стремлений, или же невероятную способность скрывать свои чувства. Обсудив с Монжем и Бертолле различные вопросы физики, математики и военного искусства, он заговорил о некоторых суевериях, от которых его ум, возможно, был не вполне свободен.

— Вы отрицаете чудесное, — обратился он к Монжу. — Однако мы живем и умираем среди чудес. Вы мне однажды сказали, что пренебрежительно выбросили из памяти необычайные обстоятельства, сопровождавшие смерть капитана Обеле. Быть может, легковерные итальянцы преподнесли их вам сильно приукрашенными. Это ваше единственное оправдание. Выслушайте меня. Вот голая истина. Девятого сентября, в полночь, капитан Обеле стоял на бивуаке перед Мантуей. На смену удушливо-знойному дню пришла сырая прохладная ночь, над болотистой равниной поднимался туман. Обеле пощупал свой плащ: он был весь влажный. Чувствуя легкий озноб, капитан подошел к костру, на котором гренадеры варили себе похлебку, сел на вьючное седло и протянул ноги к огню. Ночь и туман заставили их подсесть ближе к костру. Вдали слышалось конское ржание и равномерные окрики часовых. У капитана было тяжело и тоскливо на душе, и он некоторое время пристально глядел на догоравшие угли, как вдруг какая-то высокая фигура бесшумно выросла рядом с ним. Он чувствовал ее подле себя, но не смел повернуть головы. Наконец он принудил себя обернуться и увидел своего друга, капитана Демарто, который стоял в своей обычной позе, упершись левой рукой в бок и слегка покачиваясь. При виде его капитан Обеле почувствовал, что волосы у него на голове встали дыбом. Он не сомневался, что собрат по оружию стоит возле него, но поверить этому он не мог, так как знал, что капитан Демарто находится на Майне с Журданом, на которого наступал тогда эрцгерцог Карл. Но больше всего его ужаснуло нечто новое, чего не было прежде в облике его друга. Это был Демарто и вместе с тем какое-то другое существо, на которое ни один смертный не мог бы взглянуть без содрогания. Обеле открыл рот, но ужас сковал его язык, он не в состоянии был произнести ни одного членораздельного звука. Заговорил тот, другой:

— Прощай! Ухожу туда, куда должен идти. Завтра увидимся.

И он удалился неслышными шагами.

На следующий день Обеле был послан в разведку в Сан-Джорджо. Перед уходом он подозвал к себе старшего по возрасту лейтенанта и дал ему необходимые указания на случай, если тому придется исполнять обязанности капитана.

— Сегодня меня убьют, — добавил он. — Это так же верно, как то, что вчера убили Демарто.

И он рассказал нескольким офицерам о привидении, явившемся ему ночью. Те подумали, что у него приступ лихорадки, которая начинала уже трепать армию в мантуанских болотах.

Рота Обеле без помех произвела разведку крепости Сан-Джорджо. Выполнив задачу, рота отошла на наши позиции и продвигалась под прикрытием оливковой рощи. Старейший лейтенант, подойдя к капитану, сказал:

— Можете больше не сомневаться, капитан Минерва: мы доставим вас обратно живехоньким.

Обеле собрался было ответить, как вдруг пуля просвистела в листве и попала ему в лоб.

Две недели спустя письмо генерала Жубера, которое Директория переслала в итальянскую армию, известило о смерти храброго капитана Демарто, доблестно павшего на поле брани девятого сентября.

Окончив свой рассказ, генерал протеснился сквозь кольцо притихших слушателей и стал молча, большими шагами ходить взад и вперед по палубе.

— Генерал, — обратился к нему Гантом, — опасный переход остался позади.

На следующий день адмирал направил судно на север, намереваясь идти вдоль побережья Сардинии до Корсики, а затем повернуть к берегам Прованса, но Бонапарт пожелал высадиться где-нибудь в Лангедоке, опасаясь, что Тулон занят неприятелем.

«Мюирон» взял курс на Пор-Вандр, однако внезапный шквал отбросил его к Корсике и вынудил войти в Аяччо. Жители острова, сбежавшиеся приветствовать своего соотечественника, усеяли сплошь все скалы, возвышающиеся над заливом. Отдохнув несколько часов и получив сведения, что все побережье Франции свободно, поставили паруса на Тулон. Ветер был попутный, но слабый.

Среди всеобщего самим Бонапартом внушенного спокойствия только он один начинал терять невозмутимость: ему не терпелось поскорее очутиться на суше, и он то и дело порывистым движением маленькой руки хватался за шпагу. Его воспламеняло неуемное стремление к власти — искра, зароненная еще под Лоди и тлевшая в его душе целых три года. Как-то вечером, когда справа от него терялись из виду зубчатые берега его родного острова, он вдруг заговорил с такой торопливостью, что слова путались в его устах:

— Если не навести порядок, болтуны и тупицы окончательно погубят Францию. Германия потеряна для нас при Штокахе, Италия — при Треббии; армии наши разгромлены, наши представители убиты, поставщики купаются в золоте, на складах — ни продовольствия, ни амуниции; час неприятельского вторжения близок; вот во что нам обходится бессильное и бесчестное правительство. Только честные люди — надежный оплот власти, — добавил он. — Продажные душонки внушают мне непреодолимое отвращение. Управлять с ними невозможно.

Монж — истый патриот — твердо сказал:

— Честность неотделима от свободы, как коррупция от деспотизма.

— Честность — естественное и своекорыстное свойство людей, рожденных для власти, — добавил генерал.

Солнце в кольце туманов, затушевывавших горизонт, погружало в воду свой расплывшийся и побагровевший диск. Небо с восточной стороны было усеяно облаками, легкими, как лепестки осыпавшейся розы. Мягко колыхались серебристо-лазурные складки светящейся морской пелены. Вдали показался парус какого-то корабля, и дежурный офицер разглядел в подзорную трубу английский флаг.

— Нужно же, — воскликнул Лавалет, — нужно же было избежать столько опасностей, чтобы погибнуть у самого берега!

Бонапарт пожал плечами:

— Можно ли еще сомневаться в моей удаче и в моей судьбе?

И он возвратился к своим мыслям:

— Надо смести с дороги всех этих мошенников и бездарностей и заменить их надежным правительством, способным действовать с львиной быстротой и решимостью. Порядок необходим. Где нет порядка — нет руководства, а без руководства нет ни кредита, ни денег — одно только разорение государства и отдельных лиц. Пора положить конец разбою, грабежу, спекуляции, разлагающим общество. Что такое Франция без правительства? Тридцать миллионов пылинок. Власть — всё. Остальное — ничто. Во время вандейских мятежей сорок человек держало в повиновении целый департамент. Все население поголовно во что бы то ни стало жаждет покоя, порядка и прекращения распрей. Из страха перед якобинцами, эмигрантами и шуанами оно бросится в объятия любого повелителя.

— И этим повелителем, — вставил Бертолле, — по-видимому, будет какой-нибудь полководец?

— Вовсе нет, — с живостью возразил Бонапарт, — вовсе нет! Никогда солдату не стать повелителем народа, просвещенного наукой и философией. Если бы кто-нибудь из генералов попытался захватить власть, он тут же был бы. наказан за свою дерзость. Гош возымел такую мысль. Не знаю, что его остановило — склонность к наслаждениям или правильная оценка положения: ведь такая попытка обернется против всякого солдата, который решится на нее. Я вполне одобряю французов за то, что им ненавистен гнет военного режима, и решительно склоняюсь к мысли, что первенство в государстве принадлежит гражданской власти.

Услышав эти слова, Монж и Бертолле удивленно переглянулись. Они знали, что Бонапарт шел через все опасности и неизвестность к захвату власти, и ничего не понимали в его речах: ведь он как бы отказывал самому себе в праве на столь вожделенную власть. Монж, который в глубине души любил свободу, возликовал, но генерал, угадывая мысли своих собеседников, сразу же ответил на них:

— Конечно, если народ откроет в солдате гражданские доблести, необходимые для управления и руководства страной, он поставит его во главе государства. Но в таком случае это будет глава гражданского правительства, а не военного. Того требует состояние умов в народе просвещенном, рассудительном и разумном.

И, помолчав с минуту, Бонапарт добавил:

— Я член Академии наук.

Английский корабль еще несколько мгновений скользил по багровой полосе горизонта, а затем исчез.

На следующее утро дозорный дал сигнал, что показались берега Франции. Корабль находился в виду Пор-Вандра. Бонапарт устремил взгляд на бледную полоску земли. Буря мыслей и чувств поднялась в его душе. На миг перед ним возникло какое-то ослепительное и смутное видение оружия, тог; в тишине моря ему слышался неумолчный ликующий гул. И среди образов гренадеров, сановников, законодателей, среди народных толп, проходивших у него перед глазами, он увидел томно улыбающуюся Жозефину с платочком у рта и полуоткрытой грудью, Жозефину, воспоминания о которой воспламеняли его кровь.

— Генерал, — обратился к нему Гантом, указывая на берег, белевший в лучах утреннего солнца. — я доставил вас туда, куда призывает вас ваша судьба. Вы, подобно Энею, пристаете к обетованным берегам.

Бонапарт высадился во Фрежюсе 17 вандемьера VIII года.