Том четвертый. Современная история
ПОД ГОРОДСКИМИ ВЯЗАМИ (L'ORME DU MAIL)
© Перевод И. С. Татариновой
I
Гостиная, где кардинал-архиепископ принимал посетителей, была отделана еще при Людовике XV деревянной резной панелью, окрашенной в светло-серый цвет. Фигуры сидящих женщин, окруженные военными доспехами, украшали карнизы по углам. Зеркало над камином, составленное из двух стекол, было задрапировано понизу малиновым бархатом, на котором выделялась белая статуэтка Лурдской богоматери в красивом голубом покрывале. По стенам висели эмалевые медальоны в красных плюшевых рамках, цветные литографии, изображающие пап Пия IX и Льва XIII, и вышивки — сувениры из Рима и подношения благочестивых прихожанок. На позолоченных консолях стояли гипсовые модели готических и романских храмов: кардинал-архиепископ любил архитектуру. C розетки стиля рококо спускалась люстра в духе Меровингов, исполненная по рисункам г-на Катрбарба, епархиального архитектора и кавалера ордена св. Григория.
Монсеньер подобрал сутану, выставил свои короткие и крепкие ноги в красных чулках и, грея их у камина, диктовал пастырское послание, а его викарий, г-н де Гуле, сидя под распятием слоновой кости за большим столом, инкрустированным медью и черепахой, писал: «Дабы ничто не омрачало в наших душах благочестивого ликования…»
Архиепископ диктовал равнодушным голосом, без всякой умиленности. Это был коренастый человечек, прямо державший свою большую голову с квадратной, уже обрюзгшей физиономией. Его грубое, простонародное лицо выражало хитрость и вместе с тем какое-то величие, выработанное привычкой и любовью к власти.
— «…благочестивого ликования…» Здесь вы разовьете те мысли, что я высказывал уже в своих прежних посланиях: о необходимости умиротворения умов, о покорности властям предержащим, столь нужной ныне.
Господин де Гуле поднял продолговатое, бледное и тонкое лицо, обрамленное прекрасными вьющимися волосами, словно париком времен Людовика XIV.
— Не следует ли на этот раз, — сказал он, — повторяя прежние призывы, соблюсти сдержанность, которую дозволяет настоящее положение светской власти, потрясенной междоусобными раздорами и неспособной дать своим союзникам то, чего нет у нее самой, — я разумею длительность и прочность. Ибо вы не можете не видеть, монсеньер, что упадок парламентаризма…
Кардинал-архиепископ покачал головой.
— Не надо сдержанности, господин де Гуле, не надо никакой сдержанности. Вы исполнены знаний и благочестия, но ваш старый пастырь может еще преподать вам кое-какие уроки благоразумия, прежде чем умереть и предоставить вам проявлять свое молодое рвение, управляя епархией. Разве можем мы пожаловаться на префекта Вормс-Клавлена? Он благосклонно относится к нашим школам и богоугодным заведениям. Разве не будем мы принимать завтра за своим столом дивизионного генерала и председателя суда? Кстати, покажите-ка мне меню!
Кардинал-архиепископ просмотрел меню, кое-что изменил, кое-что прибавил и распорядился, чтобы дичь обязательно была заказана Ривуару — местному браконьеру.
Вошел слуга и подал на серебряном подносе визитную карточку.
Прочитав на карточке фамилию аббата Лантеня, ректора духовной семинарии, монсеньер обратился к своему викарию.
— Бьюсь об заклад, — сказал он, — что господин Лантень опять пришел с жалобами на господина Гитреля.
Аббат де Гуле встал, чтобы выйти из комнаты. Но монсеньер удержал его.
— Останьтесь! Я хочу, чтоб вы разделили со мною удовольствие от речей господина Лантеня; он, вы сами это знаете, слывет первым проповедником в епархии. Ведь, если доверять общему мнению, его проповеди лучше ваших, дорогой господин де Гуле. Но я думаю иначе. Между нами говоря, я не поклонник ни его напыщенного красноречия, ни его путаной учености. Он ужасно скучен, и я прошу вас остаться и помочь мне поскорее его спровадить.
Высокий, широкоплечий священник, мрачный, очень скромный, с обращенным внутрь себя взором, вошел в гостиную и поклонился.
При виде его монсеньер радостно воскликнул:
— А, господин аббат, добрый день! Мы с господином викарием как раз говорили о вас, когда мне доложили о вашем приходе. Мы говорили, что вы самый выдающийся проповедник в епархии и что ваши великопостные проповеди в храме святого Экзюпера несомненно свидетельствуют о великом даровании и великой учености.
Аббат Лантень покраснел. Он был чувствителен к похвалам, и враг рода человеческого мог проникнуть к нему в душу только через врата гордыни.
— Монсеньер, — ответил он, и лицо его на мгновение просияло улыбкой, — благосклонное одобрение вашего высокопреосвященства доставляет мне радость, тем более драгоценную, что она облегчает начало очень тягостного для меня разговора, ибо в качестве ректора семинарии я вынужден огорчить ваш отеческий слух жалобой.
Монсеньер прервал его:
— Скажите, господин Лантень, ваши великопостные проповеди были напечатаны?
— Им была посвящена статья в «Религиозной неделе» нашей епархии. Я тронут тем вниманием к моим апостольским трудам, которое вы, монсеньер, соблаговолили проявить. Да! Я уже давно служу истине с церковной кафедры. Уже в тысяча восемьсот восьмидесятом году я отдавал свои проповеди, когда у меня бывали лишние, господину Рокету, который с тех пор достиг епископского сана.
— Ах, бедный наш господин Рокет, — улыбаясь, воскликнул монсеньер. — В прошлом году, отправившись ad limina apostolorum я впервые встретил господина Рокета, спешащего в Ватикан и полного радостных упований; неделю спустя я увидел его в храме святого Петра, где он черпал утешение, столь нужное ему после того, как ему было отказано в кардинальской шляпе.
— Но разве подобало, — спросил г-н Лантень голосом, свистящим, как бич, — разве подобало возложить пурпур на плечи этого недостойного человека, не выдающегося чистотою нравов, не блещущего ученостью, вызывающего улыбку ограниченностью своего ума, человека, вся заслуга которого в том, что он откушал телятины за одним столом с президентом республики на франкмасонском банкете? Если бы господин Рокет мог взглянуть на себя со стороны; он сам бы удивился тому, что стал епископом. В наши дни испытаний, пред лицом грядущего, полного сладких посулов и страшных угроз, следовало бы создать духовенство, сильное своей волей и знанием. И сейчас, монсеньер, я как раз собираюсь говорить с вашим высокопреосвященством о пастыре, неспособном нести бремя столь великих обязанностей, можно сказать, о втором господине Рокете. Преподаватель красноречия в духовной семинарии, аббат Гитрель…
Монсеньер прервал его с напускной рассеянностью и, смеясь, спросил, не собирается ли аббат Гитрель тоже добиваться епископского сана?
— Что за мысль, монсеньер! — воскликнул аббат Лантень. — Да если бы этот человек волей случая попал в епископы, мы вернулись бы ко временам Каутиновым, когда недостойный священнослужитель осквернял престол святого Мартина.
Кардинал-архиепископ, уютно устроившийся в своем кресле, сказал с добродушием:
— Каутин, епископ Каутин (он впервые слышал это имя), Каутин, который занимал престол святого Мартина. А вы уверены, что этот самый Каутин был такого зазорного поведения, как утверждают? Это интересная страничка истории галликанской церкви, и мне было бы очень любопытно узнать на этот счет мнение такого сведущего человека, как вы, господин Лантень.
Ректор семинарии выпрямился.
— Монсеньер, свидетельство Григория Турского о епископе Каутине не вызывает сомнений. Этот преемник блаженного Мартина вел такую роскошную жизнь и так расточал церковные сокровища, что к концу второго года его епископства все священные сосуды перешли в руки турских евреев. И я недаром сопоставил имена Каутина и недостойного аббата Гитреля. Аббат Гитрель расхищает произведения искусства, деревянную резьбу, сосуды художественной чеканки, еще уцелевшие в сельских храмах, где они отданы на попечение невежественных членов приходского совета, и занимается он подобными грабежами ради евреев.
— Ради евреев? — переспросил монсеньер. — Да что вы, не может быть!
— Ради евреев, — повторил аббат Лантень, — и ради обогащения гостиных префекта Вормс-Клавлена, иудея и франкмасона. Госпожа Вормс-Клавлен интересуется стариной. Через посредство аббата Гитреля она приобрела облачения, триста лет хранившиеся в ризнице люзанской церкви, и, как мне передавали, пустила их на обивку мебели, на так называемые пуфы.
Монсеньер покачал головой.
— На пуфы! Но если отчуждение этих неупотребляемых нынче облачений было произведено согласно закону, я не вижу, в чем провинился епископ Каутин… то бишь аббат Гитрель, взяв на себя посредничество в этой законной сделке. Нет никаких оснований чтить как священные реликвии ризы благочестивых люзанских кюре. Какое же это святотатство продавать их обноски на обивку пуфов?
Господин де Гуле, уже некоторое время покусывавший перо, не мог подавить вздох недовольства. Его огорчало, что неверующие разоряют церкви, расхищая их художественные сокровища. Ректор семинарии с твердостью продолжал:
— Хорошо, монсеньер, если вам так угодно, оставим вопрос о торговле, которой занимается друг префекта-иудея Вормс-Клавлена; дозвольте мне изложить вполне обоснованные жалобы на преподавателя красноречия в духовной семинарии. У меня два основных обвинения. Я ставлю ему в вину: primo — его убеждения, secundo — его образ жизни. Я говорю, что ставлю ему в вину, primo — его убеждения, и это по четырем основаниям: primo…
Кардинал-архиепископ протянул обе руки, как бы умоляя избавить его от стольких пунктов.
— Господин Лантень, смотрите, мой викарий уже давно покусывает перо и делает мне отчаянные знаки, напоминая, что в типографии дожидаются нашего пастырского послания, ведь в воскресенье оно должно быть оглашено по всем церквам епархии. Позвольте же мне окончить мое послание, которое, надеюсь, принесет некоторое утешение и духовенству и пастве.
Аббат Лантень поклонился и вышел в большой печали. После его ухода кардинал-архиепископ обратился к г-ну де Гуле:
— А я и не знал, что аббат Гитрель в дружбе с префектом. И я очень признателен, ректору семинарии за эти сведения. Господин Лантень само чистосердечие; я ценю его искренность и прямоту. С ним знаешь, куда идешь… — Он поправился: — куда мог бы прийти.
II
Аббат Лантень, ректор духовной семинарии, работал у себя в кабинете, выбеленные стены которого на три четверти были закрыты простыми некрашеными полками, уставленными унылыми рядами рабочих книг в кожаных переплетах — творениями отцов церкви в издании Миня, дешевыми изданиями св. Фомы Аквинского Барония, Боссюэ. Мадонна в стиле Миньяра висела над дверью, из-за старой позолоченной рамки торчала запыленная буксовая веточка. На полу, выложенном красными плитками, вдоль окон, в ситцевых занавесках которых застоялся въедливый запах трапезной, чинно выстроились негостеприимные стулья, обитые волосяной материей.
Согнувшись над ореховым письменным столиком, ректор перелистывал классные журналы, которые показывал ему стоявший тут же аббат Перрюк, семинарский наставник.
— Я вижу, — сказал аббат Лантень, — что на этой неделе у одного воспитанника в спальне опять обнаружили припрятанные сласти. Подобные нарушения дисциплины повторяются слишком часто.
Действительно, семинаристы имели обыкновение прятать плитки шоколада в учебники. Они называли это «богословием Менье». Ночью они собирались по нескольку человек то в одном, то в другом дортуаре и устраивали пир.
Аббат Лантень предложил наставнику искоренять это зло без всякой жалости.
— Такое нарушение дисциплины опасно, ибо может повлечь за собой гораздо более тяжкие проступки.
Он попросил журнал класса риторики. Но когда аббат Перрюк его подал, ректор отвратил взор. Мысль, что духовное красноречие преподает Гитрель, не отличавшийся строгостью нравов и стойкостью убеждений, была ему противна. Он вздохнул про себя: «Когда же спадет пелена с очей кардинала-архиепископа и он узрит ничтожество сего пастыря?»
И, отогнав от себя одну горькую мысль, он обратился к другой, не менее горькой.
— А Пьеданьель? — спросил он.
Фирмен Пьеданьель уже два года доставлял ректору непрестанное беспокойство. Это был единственный сын башмачника, ютившегося со своей лавчонкой между Двумя контрфорсами церкви св. Экзюпера. Фирмен выделялся среди воспитанников семинарии своим блестящим умом. Характер у него был спокойный, и отметки по поведению он получал неплохие. Застенчивость и физическая слабость как будто служили порукой его нравственной чистоты. Но ум его был не богословского склада, и сам он не чувствовал влечения к духовному званию. Даже в вере он был нетверд. Аббат Лантень, великий знаток человеческой души, не так уже опасался для будущих священнослужителей бурных кризисов, подчас целительных, умиротворяемых божьей благодатью; напротив того, вялость духа, спокойного в своей непокорности, пугала его. Он считал почти безнадежно погибшей душу, которая не терзается своими сомнениями и совершенно естественно приходит к неверию. Таким был даровитый сын сапожника. Однажды ректору удалось, прибегнув к одной из своих уловок, познать сущность этой натуры, скрытной и деликатной. Он с ужасом понял, что из всей семинарской премудрости Фирмен усвоил только красоты латинской речи, искусство софизмов и какой-то лирический мистицизм. С тех пор он считал его существом слабым и опасным, несчастным и дурным. И все же он любил этого мальчика, любил с нежностью, доходившей до слабости. Вопреки всему он ценил его как красу и гордость семинарии. Он любил его за обаятельный ум, изысканную и мягкую речь, даже за ласковость его бесцветных, близоруких, болезненно мигающих глаз. Порой ему хотелось видеть в нем жертву аббата Гитреля, умственная и душевная нищета которого несомненно оскорбляла и огорчала (он был в этом твердо убежден) способного и проницательного ученика. Он льстил себя надеждой, что в будущем, под лучшим руководством, из Фирмена, слишком слабого, чтобы пополнить ряды ревностных пастырей, столь необходимых сейчас церкви, все же выйдет Перейва или Жербе, один из тех пресвитеров, которые вносят в свое служение чисто материнскую любовь. Но аббату Лантеню не было свойственно долго пребывать в приятном заблуждении. Он быстро отказался от такой слишком неверной надежды и сейчас видел в этом мальчике будущего Геру или Ренана. И холодный пот выступал у него на лбу. Он боялся выпестовать опасного врага истины.
Он знал, что молот, потрясший основы храма, был выкован в самом храме. Он часто говаривал: «Сила богословского образования такова, что только оно может породить великих нечестивцев: неверующий, который не прошел через наши руки, бессилен и не вооружен для насаждения зла; ведь в наших стенах преподается вся наука, даже наука богохульства». От посредственных семинаристов он требовал только прилежания и правдивости и был уверен, что сделает из них хороших священнослужителей. У избранных же он опасался пытливости, гордыни, порочной дерзости ума и даже слишком больших достоинств, ибо они-то и погубили ангелов.
— Господин аббат, — вдруг сказал он, — покажите-ка отметки Пьеданьеля.
Семинарский наставник, послюнив большой палец, перелистал журнал, а потом подчеркнул толстым черным ногтем указательного написанные на полях строки:
«Г-н Пьеданьель ведет легкомысленные речи».
«Г-н Пьеданьель склонен к унынию».
«Г-н Пьеданьель избегает всяких физических упражнений».
Ректор прочел и покачал головой. Он перевернул страницу и прочел дальше:
«Г-н Пьеданьель написал плохую работу о единстве веры».
Тут аббат Лантень не выдержал:
— Единство веры, вот чего ему никогда не постичь! А между тем этой мыслью пресвитер должен проникнуться прежде всего, ибо я без всякого колебания утверждаю, что эта мысль всецело от бога и что она, так сказать, ярче всего выражает его для людей.
Он посмотрел на аббата Перрюка своим глубоким и мрачным взглядом.
— Единство веры, господин Перрюк, — мой пробный камень для испытания умов. Люди, пусть даже самые недалекие, но правдивые, делают из идеи единства логические выводы, а люди наиболее тонкие строят на этом принципе прекрасную философию. Я трижды говорил проповеди на тему о единстве веры, и богатство материала все еще приводит меня в трепет.
Он снова принялся за чтение:
«В парте у г-на Пьеданьеля найдена тетрадь, которая содержит переписанные собственной рукой г-на Пьеданьеля отрывки из различных эротических стихотворений, сочиненных Леконт де Лилем и Полем Верленом, а также и другими вольнодумными стихотворцами, и выбор стихотворений указывает на крайнюю разнузданность мысли и чувства».
Он захлопнул журнал и в сердцах отодвинул его от себя.
— В наши дни и учености и ума достаточно, — вздохнул он, — а вот богословского духа нет.
Господин ректор, — сказал аббат Перрюк, — эконом спрашивает, можете ли вы его принять не откладывая. Договор с мясником Лафоли истекает пятнадцатого числа этого месяца; будет ли ваше распоряжение возобновлять условия, которыми нашей семинарии хвалиться не приходится. Ведь вы, конечно, заметили, какую плохую говядину поставляет мясник Лафоли.
— Попросите сюда эконома, — сказал аббат Лан- тень.
И, оставшись один, он схватился за голову и вздохнул:
— О, quando finieris et quando cessabis, universa vanitas mundi? Вдали от тебя, господи, мы только тени блуждающие. Нет большего прегрешения, как грех против единства веры. Помоги, господи, миру вернуться к этому благословенному единству.
Когда после полудня, во время большой перемены, ректор проходил по двору, семинаристы играли в мяч. Над усыпанной песком площадкой быстро мелькали головы с раскрасневшимися физиономиями, словно шарики, насаженные на черные перочинные ножички. Отрывистые, как у паяцев, движения, выкрики на всех деревенских говорах епархии. Наставник аббат Перрюк, подоткнув сутану, принимал участие в игре, внося в нее весь пыл вырвавшегося на волю деревенского парня, охмелевшего от воздуха и движения; мощным ударом своего башмака с пряжкой он далеко посылал огромный кожаный мяч. Заметив ректора, играющие остановились. Г-н Лантень кивнул им, чтобы они продолжали игру. Он пошел по дорожке, обсаженной чахлыми акациями и окаймлявшей двор со стороны крепостного вала и поля. По пути ему повстречались три семинариста, которые прогуливались, взявшись под руки и разговаривая. Они обычно проводили так все перемены, и за это их прозвали «перипатетиками». Ректор окликнул одного из них, невысокого, бледного чуть-чуть сутулого подростка, с тонким насмешливым ртом и застенчивым взглядом. Тот сперва не расслышал, соседу пришлось подтолкнуть его локтем:
— Пьеданьель, ректор зовет.
Тогда Пьеданьель, подойдя к аббату Лантеню, поклонился ему — неловко и все же с какой-то грацией.
— Дитя мое, — сказал ему ректор, — вы будете прислуживать мне завтра за мессой.
Подросток покраснел. Прислуживать ректору за мессой считалось завидной честью.
Аббат Лантень с молитвенником под мышкой отворил калитку и вышел в поле на прогулку обычной своей дорогой, пыльной дорогой, идущей вдоль вала и поросшей по обочинам чертополохом и крапивой.
Он думал: «Что станется с бедным мальчиком, если его выгнать отсюда? Никакому ремеслу он не обучен, здоровья он слабого, хил и застенчив! А как будет горевать его калека отец!»
Он шел по сухой, каменистой дороге. Дойдя до креста у миссионерского дома, он снял шляпу, отер платком пот со лба и прошептал:
— Господи, вразуми меня, дабы я сотворил волю твою, как бы это ни было горько моему отеческому сердцу!
На следующее утро, в половине седьмого, аббат Лантень кончал службу в пустой и безлюдной семинарской церкви. Только в боковом приделе старик причетник вставлял бумажные цветы в фарфоровые вазы у подножья позолоченной статуи св. Иосифа. Свет пасмурного дня уныло струился вместе с дождем за потускневшими окнами. Аббат Лантень, стоя слева от главного алтаря, читал последнее евангелие.
— «Et Verbum caro factum est», — возгласил он, преклоняя колени.
Пьеданьель, прислуживавший за литургией, тоже опустился на колени на ступеньке, где стоял колокольчик, потом поднялся и после заключительных возгласов прошел впереди священника в ризницу. Аббат Лантень поставил чашу с антиминсом и подождал, пока прислужник поможет ему снять облачение. Фирмен Пьеданьель, поддавшись воздействию окружающей обстановки, переживал таинственное очарование этого момента — такого простого и в то же время торжественного. Душа его, умиленная и растроганная, с каким-то упоением отдавалась привычному величию обряда. Никогда еще но чувствовал он такого глубокого влечения стать священником и самому совершать литургию. Приложившись к стихарю и нарамнику, он аккуратно свернул их и, прежде чем уйти, подошел под благословение. Ректор, надевавший стеганую сутану, сделал ему знак повременить и посмотрел на него таким хорошим и ласковым взглядом, что юноша воспринял этот взгляд как благодеяние и благословение. После долгого молчания аббат Лантень сказал:
— Дитя мое, за литургией, во время которой вы по моей просьбе прислуживали мне, я молил господа бога ниспослать мне силы, дабы исключить вас из семинарии. Просьба моя услышана. Вы больше не принадлежите к числу воспитанников нашего заведения.
Фирмен оторопел от этих слов. Ему почудилось, будто пол уходит у него из-под ног. Сквозь слезы, застилавшие его глаза, ему смутно мерещилась безлюдная дорога, непогода, беспросветная жизнь, полная труда и лишений, участь брошенного мальчика, которая пугала его, слабого и робкого. Он посмотрел на аббата Лантеня. Полная решимости нежность, умиротворенная твердость, душевный покой этого человека возмутили его. Внезапно в нем зародилось и выросло чувство, которое поддержало и укрепило его, — чувство ненависти к духовенству, ненависти несокрушимой и чреватой последствиями, ненависти, которая может заполнить всю жизнь. Не произнеся ни слова, он быстро вышел из ризницы.
III
Аббат Лантень, ректор духовной семинарии в городе ***, писал монсеньеру кардиналу-архиепископу следующее письмо:
«Монсеньер, 17-го числа сего месяца, когда я удостоился чести быть принятым вами, я побоялся злоупотребить вашей отеческой добротой и пастырским долготерпением, изложив с должной обстоятельностью дело, по которому я пришел докучать вам. Но поскольку дело это зависит от вашего высокого и мудрого решения и касается управления нашей епархией, которая числится одной из наиболее древних и славных провинций христианской Галлии, я почитаю своим долгом, зная вашу неусыпную справедливость, сообщить факты, судить о которых вы призваны со всей полнотой данной вам власти и с присущей вам мудростью.
Доводя эти факты до сведения вашего высокопреосвященства, я исполняю долг, который был бы тягостен моему сердцу, ежели бы я не знал, что исполнение долга всегда доставляет нашей душе неистощимый источник отрады и что повиноваться воле божьей подобает с готовностью и радостью.
Факты, с которыми мне, монсеньер, надлежит вас ознакомить, касаются аббата Гитреля, преподавателя духовного красноречия в нашей семинарии. Я перечислю их по возможности кратко и точно.
Факты эти относятся:
1) к убеждениям,
2) к образу жизни аббата Гитреля.
Сперва я перечислю факты, относящиеся к убеждениям аббата Гитреля.
Читая записки, по которым он ведет курс духовного красноречия, я усмотрел там утверждения, расходящиеся с религиозной традицией.
Аббат Гитрель, осуждая выводы, к которым пришли, комментируя Священное писание, неверующие и так называемые реформаты, не осуждает самого факта толкования, вследствие чего впадает в глубокое заблуждение, ибо очевидно, что если неприкосновенность Священного писания доверена церкви, то только церкви дано право толковать книги, которые она одна хранит.
Соблазненный недавним примером некоего богослова, домогавшегося похвал века сего, аббат Гитрель прибегает для объяснения евангельских событий к так называемому «местному колориту» и к ложной «психологии», которую прославляют немцы; а сам того не замечает, что, следуя по стезе неверующих, ходит по краю поглотившей их бездны. Я злоупотребил бы милостивым вниманием вашего высокопреосвященства, ежели бы утруждал ваше зрение чтением тех мест, где аббат Гитрель с достойным жалости простодушием изучает по рассказам путешественников «судоходство на Тивериадском озере» [13] или же с недопустимой дерзостью описывает то, что называет «душевным состоянием» и «психическими кризисами» господа нашего Иисуса Христа.
Эти нелепые новшества, достойные порицания даже у добропорядочного мирянина, нетерпимы у лица духовного, которому вверено воспитание будущих пресвитеров. Вот почему я был скорей огорчен, нежели удивлен, когда узнал, что один способный воспитанник семинарии, которого я вынужден был затем исключить за вредное направление мыслей, называл преподавателя красноречия «пастырем в стиле модерн».
Аббат Гитрель с пристрастием, достойным порицания, опирается на шаткий авторитет Климента Александрийского [14] , не причтенного к лику святых. Это свидетельствует, насколько недалек преподаватель красноречия, соблазненный примером так называемых спиритуалистов, которые полагают, будто в «Stromates» [15] дано исключительно аллегорическое толкование самых основных таинств христианской веры. Тем самым аббат Гитрель если и не впадает в полное заблуждение, то проявляет непоследовательность и легкомыслие.
4. А так как одним из следствий шаткости убеждении является порча вкуса и ум, отказываясь от здоровой пищи, насыщается легкой едой, то аббат Гитрель и предлагает своим ученикам образцы красноречия, которые черпает даже в духовных беседах г-на Лакордера [16] и в проповедях г-на Гратри [17] .
Далее я изложу факты, относящиеся к образу жизни аббата Гитреля.
1. Аббат Гитрель посещает г-на префекта Вормс-Клавлена тайно, однако усердно, забывая о сдержанности, которую лицо духовное низшего ранга всегда обязано соблюдать по отношению к светским властям, о сдержанности, нарушать которую при существующих обстоятельствах, да еще по отношению к чиновнику-иудею, нет никаких оснований. Уж одно то, что г-н Гитрель старается проскользнуть в префектуру с черного хода, указывает, что он сам сознает свое ложное положение, и тем не менее продолжает пребывать в оном.
К тому же общеизвестно, что аббат Гитрель оказывает супруге префекта услуги скорее коммерческого, чем религиозного порядка. Эта дама очень интересуется стариной и, несмотря на свое иудейское происхождение, никогда не упустит случая приобрести предмет церковного обихода, если это предмет старинный или художественной работы. К несчастью, можно с достоверностью утверждать, что аббат Гитрель за бесценок скупает по деревенским церквам для г-жи Вормс-Клавлен старинную церковную утварь, которая находится на попечении невежественных приходских советов. Вот как, монсеньер, деревянная скульптура, церковное облачение, дароносицы, чаши изымаются из ризниц сельских храмов вашей епархии и перекочевывают в префектуру для украшения личной квартиры г-на Вормс-Клавлена и его супруги. И ни для кого не тайна, что г-жа Вормс-Клавлен обила великолепными и всеми чтимыми ризами Сен-Поршерской церкви мебель, в общежитии именуемую «пуфами». Я не утверждаю, что аббат Гитрель извлекает из этой коммерции какую-либо непосредственную материальную выгоду для себя лично, но ваше пастырское сердце, монсеньер, должно быть опечалено уже тем обстоятельством, что священнослужитель вверенной вам епархии способствует расхищению именно тех церковных сокровищ, которые даже в глазах неверующих являются доказательством превосходства христианского искусства над искусством мирским.
Аббат Гитрель не опровергает и не пресекает все более и более распространяющийся слух, будто возведение его на пустующий престол епископа туркуэнского желательно министру юстиции и культов, председателю совета министров. Слух же этот оскорбителен для министра, ибо хоть он и вольнодумец и франкмасон, все же, будучи поставлен светским защитником церкви, он должен принимать близко к сердцу ее интересы и поэтому не может посадить на престол блаженного Лупа такого пастыря, как аббат Гитрель. А если проследить, откуда идут эти слухи, то как бы не оказалось, что распустил их сам аббат Гитрель.
В свое время аббат Гитрель посвящал досуги стихотворным переводам на французский язык «Буколик» латинского поэта, именуемого Кальпурнием [18] , которого лучшие знатоки единогласно относят к числу самых пошлых и напыщенных стихотворцев, и теперь аббат Гитрель с беспечностью (хотелось бы думать — совершенно не злостной) втихомолку распространяет этот труд своей юности. Экземпляр «Буколик» был послан в радикальную и вольнодумную газету нашего округа «Маяк», опубликовавшую некоторые выдержки, где имеется, например, такая строчка, что я краснею, предлагая ее отеческому взору вашего высокопреосвященства:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Эту цитату «Маяк» сопроводил весьма нелестными комментариями, относящимися к личной жизни и литературным вкусам аббата Гитреля. И редактор, вредное направление мыслей которого вам, монсеньер, слишком хорошо известно, воспользовался этой злосчастной строчкой, чтобы обвинить в сладострастных помыслах и непристойном поведении всех преподавателей духовной семинарии без исключения и даже вообще все духовенство нашей епархии. Вот почему, не вдаваясь в рассуждения о том, имел ли аббат Гитрель в качестве латиниста основание заниматься переводами из Кальпурния, я скорблю об огласке, которую получила его работа, ибо это повело к соблазну, что, я уверен, горше желчи и полыни для вашего сердца, исполненного христианской любви.
4. Аббат Гитрель завел привычку заходить ежедневно в пять часов пополудни в кондитерскую некоей Маглуар, что на площади св. Экзюпера. И там он внимательно и усердно разглядывает тарелки и блюда со сластями, расставленные на прилавке, на полках и столах. Затем, остановившись около пирожных, которые, как мне сказали, именуются «эклерами» и «ромовыми бабами», он касается кончиком пальца сперва одного, а затем другого пирожного и просит завернуть ему эти лакомства. Я далек от мысли обвинять его в чревоугодии за то, что он с такой смешной тщательностью выбирает пирожные с кремом или какое-нибудь другое печенье. Но, если принять во внимание, что он захаживает к кондитерше Маглуар как раз в тот час, когда модная публика обоего пола наполняет лавку, и что таким образом он выставляет себя на посмешище светского общества, то невольно задаешь себе вопрос, не оставляет ли преподаватель красноречия некоторую толику своего достоинства у кондитерши. И в самом деле, от внимания недоброжелательных наблюдателей не ускользнуло, что выбирает он именно два пирожных, и в городе уже поговаривают — с основанием или без основания, судить не берусь, — будто аббат Гитрель берет одно пирожное для себя, а другое для своей служанки. Разумеется, он может, не вызывая тем ни малейшего нарекания, делиться сластями с женщиной, ведущей его хозяйство, тем более если эта женщина уже достигла канонического возраста. Но злые языки истолковывают в самом нежелательном смысле подобные простые, домашние отношения, и я, монсеньер, никогда не позволю себе повторить в присутствии вашего высокопреосвященства то, о чем судачат в городе по поводу аббата Гитреля и его служанки. Я не хочу вникать в эти пересуды. Все же вы, ваше высокопреосвященство, согласитесь, что непростительно аббату Гитрелю таким зазорным поведением придавать клевете подобие истины. Я изложил факты. Теперь мне остается только сделать выводы.
Имею честь просить вас, ваше высокопреосвященство, отрешить аббата Гитреля (Иоахима) от должности преподавателя духовного красноречия в семинарии города***, основываясь на признанной за вами государством (декрет от 17 марта 1808 года) духовной власти.
Соблаговолите, монсеньер, не лишать вашей отеческой любви того, на кого возложено управление вашей семинарией и кто от всей души желает дать вам доказательство безграничной преданности и глубокого уважения, с коими имею честь пребывать вашего высокопреосвященства покорным и послушным слугою.
Лантень».
Окончив письмо, ректор семинарии запечатал его своей печатью.
IV
Аббат Гитрель, преподаватель духовного красноречия в семинарии города ***, действительно постоянно виделся с префектом Вормс-Клавленом и его супругой, урожденной Кобленц. Все же аббат Лантень ошибался, полагая, что аббат Гитрель бывает в гостях у префекта; его присутствие там в одинаковой мере обеспокоило бы и архиепископство и масонские ложи, — префект был председателем ложи Восходящего солнца.
В самом деле, аббат Гитрель заходил каждую субботу в пять часов в кондитерскую Маглуар на площади св. Экзюпера и покупал два пирожных по три су каждое, одно для своей служанки, другое для себя; там-то он и встретился с супругой префекта, которая в обществе г-жи Лакарель, жены правителя канцелярии, кушала ромовую бабу.
Обходительностью и в то же время скромностью своих манер, суливших очень многое и ничем не отпугивающих, преподаватель церковного красноречия сразу понравился г-же Вормс-Клавлен, напомнив ей и внутренним и даже внешним своим обликом, несколько бабьим, торговок подержанным платьем, дружески опекавших ее в тяжелые дни молодости, прошедшей в Батиньоле и на площади Клиши, когда она, Ноэми Кобленц, была уже на возрасте и прозябала в посреднической конторе своего отца Исаака, которого донимала полиция то описью имущества, то обысками. Мадам Вашри, одна из этих комиссионерш, оценившая Ноэми по достоинству, свела ее с молодым, энергичным и подающим надежды кандидатом юридических наук, г-ном Теодором Вормс-Клавленом, который, найдя, что она особа положительная и может быть полезной спутницей жизни, женился на ней после того, как она родила ему дочь Жанну. Ноэми в свою очередь легко продвинула его на служебном поприще. Аббат Гитрель очень напоминал мадам Вашри: тот же взгляд, тот же голос, те же движения. Это сходство, которое г-жа Вормс-Клавлен восприняла как хорошее предзнаменование, сразу внушило ей симпатию. Впрочем, она вообще уважала католическое духовенство, видя в нем одного из властителей мира сего. Она взяла под свое покровительство аббата Гитреля и замолвила за него словечко мужу. Г-н Вормс-Клавлен признавал за женой добродетель, для него самого так и оставшуюся таинственной и непостижимой, — житейский такт, — и верил в ее умение устраивать дела, поэтому он с первого же раза благосклонно отнесся к аббату Гитрелю, встретив его в ювелирной лавке Рондоно-младшего, что на улице Тентельри.
Префект зашел туда посмотреть модели кубков, заказанных государством для призов на бегах, которые устраивало Общество поощрения рысистого коннозаводства. С тех пор он частенько заглядывал в ювелирную лавку, куда его влекла врожденная любовь к благородному металлу. Аббат Гитрель тоже не упускал случая зайти к Рондоно-младшему, золотых дел мастеру, торговавшему церковней утварью: паникадилами, лампадами, дароносицами, чашами, дискосами, потирами, ковчежцами для мощей и дарохранительницами. Префект и аббат не без удовольствия встречались в помещении второго этажа, вдали от любопытных взоров, перед прилавками, заставленными слитками металла, церковной утварью и статуэтками святых, которые г-н Вормс-Клавлен называл «божественностями». Развалившись в единственном кресле Рондоно-младшего, префект помахивал ручкой аббату Гитрелю, который шмыгал от витрины к витрине, жирный и черный, похожий на откормленную крысу.
— Здравствуйте, господин аббат! Рад вас видеть!
И он не лгал. Он смутно чувствовал, что около этого священнослужителя, вышедшего из недр крестьянства и по своему духовному сану и по типу такого же исконно французского, как почерневшие от времени камни церкви св. Экзюпера и вековые деревья на городском валу, — что около этого священнослужителя он сам офранцузится, натурализуется, стряхнет с себя тяготеющее над ним наследие Германии и Азии. Близость с представителем духовенства льстила чиновнику-иудею. Сам того не сознавая, он упивался возмездием. Ему представлялся пикантной и лестной победой тот факт, что он, еврей, оказывал свое высокое покровительство тонзурованному, одному из тех людей, которые вот уже восемнадцать веков и небом и землей поставлены гнать и уничтожать обрезанных. Кроме того, этот всеми уважаемый аббат в поношенной лоснящейся сутане, который почтительно склонялся перед ним, бывал в дворянских усадьбах, где префект не был принят. Местные аристократки чтили сутану, в данный момент смирявшуюся перед чиновничьим мундиром. Уважение представителя духовенства в какой-то мере заменяло ему уважение все еще монархически настроенного провинциального дворянства, холодное презрение которого обижало префекта-иудея, хотя его и не так-то легко было пронять. Аббат Гитрель при всем своем смирении был себе на уме и знал цену своей почтительности.
Этому церковному дипломату, почитающему мирскую власть, префект платил за почет благоволением в ронял примирительные слова:
— Ну, конечно, бывают хорошие священники, преданные своему делу и разумные. Если духовенство не выходит за пределы того, что подлежит его ведению…
И аббат Гитрель поддакивал.
Господин Вормс-Клавлен продолжал:
— Республика не ведет систематической войны с духовенством. И если бы конгрегации подчинились закону, они избегли бы многих неприятностей.
И аббат Гитрель возражал:
— Тут можно подойти с точки зрения права. Я бы покончил с этим вопросом в пользу конгрегаций. А можно подойти и с точки зрения дела. Конгрегации делали много добра.
Префект, окутанный дымом сигары, изрекал:
— Что там говорить о прошлом! Зато новый дух — это дух примирения.
И аббат Гитрель опять поддакивал, меж тем как Рондоно-младший склонялся над своими конторскими книгами, а мухи садились ему на лысину.
Однажды г-жа Вормс-Клавлен зашла с мужем к Рондоно-младшему: префект хотел знать ее мнение о кубке, который он должен был собственноручно передать победителю на бегах. В лавке ювелира она встретилась с аббатом Гитрелем. Он сделал вид, что собирается уходить. Но его попросили остаться. Поинтересовались даже его мнением о нимфах, изогнутые тела которых служили ручками кубку. Префект предпочел бы амазонок.
— Ну, разумеется, амазонок, — пробормотал преподаватель духовного красноречия.
Супруге префекта больше бы нравились кентаврессы.
— Ну, конечно, кентаврессы, — поддакнул аббат, — или, пожалуй, кентавры.
А Рондоно-младший с улыбкой восхищения на лице показывал присутствующим восковую модель.
— Господин аббат, — спросил префект, — церковь все еще запрещает наготу в искусстве?
Аббат Гитрель ответил:
— Церковь никогда не запрещала пользоваться обнаженной натурой, но она всегда разумно ограничивала это увлечение.
Госпожа Вормс-Клавлен взглянула на аббата и подумала, что он поразительно похож на комиссионершу Вашри. Она призналась ему, что обожает всякие безделушки, сходит с ума по парче, рытому бархату, золотым позументам с церковных одеяний, вышивкам и кружеву. Она не утаила той жадности к вещам, которая накопилась у нее в душе еще со времен ее нищенской молодости, когда она часами простаивала в квартале Бреда перед витринами лавок, торгующих случайными вещами. Она поведала ему, что спит и видит обить свою гостиную старыми ризами и облачениями и что она также неравнодушна к старинным драгоценностям.
Аббат ответил, что церковные облачения действительно незаменимые образцы для художников и что этим опровергается мнение, будто церковь враждебна искусству.
С этого дня аббат Гитрель пустился на розыски остатков пышной старины по ризницам сельских храмов, и не проходило недели, чтобы он не выманил у какого-нибудь простодушного кюре и не принес за пазухой к Рондоно-младшему ризы или нарамника. Впрочем, он был очень щепетилен и тут же вручал ограбленному церковно-приходскому совету сто су, уплаченные префектом за шелк, парчу, бархат или золотое шитье.
Через полгода гостиная г-жи Вормс-Клавлен походила на соборную ризницу, в ней даже стоял упорный запах ладана.
Однажды летним днем аббат Гитрель поднялся, как обычно, по лестнице в ювелирную лавку и увидал там г-на Вормс-Клавлена, благодушно покуривавшего сигару. Накануне префект провел своего кандидата — коннозаводчика, молодого монархиста из «присоединившихся», и рассчитывал на одобрение министра, который в душе предпочитал старым республиканцам новых, менее требовательных и более смирных. Префект был так упоен своей удачей, что похлопал аббата по плечу.
— Господин аббат, вот бы нам побольше таких пастырей, как вы, просвещенных, терпимых, без предрассудков, — ведь у вас-то нет предрассудков! — понимающих требования нынешнего дня и нужды демократического общества. Если бы епископат, если бы все французское духовенство прониклось прогрессивными и в то же время консервативными началами, которые проводит республика, оно могло бы еще играть значительную роль.
И, попыхивая толстой сигарой, он стал высказывать о религии мысли, свидетельствующие о таком невежестве, что аббат Гитрель внутренне ужаснулся. Между тем префект считал себя большим христианином, чем многие христиане, языком масонских лож восхвалял этическое учение Иисуса и отвергал, без разбору валя в одну кучу, местные суеверия и основные догматы религии, иголки, которые девушки на выданье бросают в купель св. Фала, и пресуществление во время евхаристии. Аббат Гитрель, вообще сговорчивый, но не уступавший там, где дело касалось догматов, пролепетал:
— Надо различать, господин префект, надо различать.
Чтобы перевести разговор на другую тему, он вытащил из кармана своей стеганой сутаны свернутый в трубочку пергамент и развернул его на прилавке. Это был большой лист из книги церковных песнопений с готическим текстом под четырьмя нотными линейками, с красными заглавными буквами и украшенным виньеткой инициалом.
Префект уставился на лист большими, выпуклыми, как стеклянные шары, глазами. Рондоно-младший поднял свою розовую лысую голову.
— Миниатюра на инициале довольно тонкой работы, — сказал он. — Ведь это святая Агата?
— Мучение святой Агаты, — подтвердил аббат Гитрель. — Вот палачи терзают раскаленными щипцами сосцы святой.
И он прибавил медоточивым голосом:
— По достоверным свидетельствам, блаженную Агату подвергли по приказанию проконсула именно такому мучительству. Это листок из книги антифонов, господин префект, — так, пустячок, но, может быть, и ему найдется местечко в коллекциях вашей супруги, ведь она очень любит древности нашей христианской церкви. Эта страничка — отрывок из службы в день святой Агаты.
И он прочитал латинский текст, особенно выделяя ударные слоги:
«Dum torqueretur beata Agata in marmila graviter dixit ad judicem: «Impie, crudelis et dire tyranne, non es confusus amputare in femina quod ipse in matre suxisti? Ego habeo mamillas integras intus in anima quas Domino consecravi»
Префект, имевший звание бакалавра, с грехом пополам понял и, всячески стараясь блеснуть галльским остроумием, заметил, что это пикантно.
— Наивно, — мягко возразил аббат Гитрель, — наивно!
Господин Вормс-Клавлен согласился, что средневековая речь действительно отличалась наивностью.
— И также величием, — заметил аббат Гитрель.
Но префект по-прежнему был склонен усматривать в этой церковной латыни какую-то игривость; усмехнувшись хитро и упрямо, он сунул лист в карман и поблагодарил своего дорогого Гитреля за находку.
Затем, отведя аббата к окну, шепнул ему на ухо:
— Дорогой Гитрель, при первом же удобном случае я что-нибудь для вас сделаю.
V
В городе была партия, которая открыто называла аббата Лантеня, ректора духовной семинарии, пастырем, достойным епископского сана и могущим с честью занять пустующую туркуэнскую кафедру, а затем, после смерти монсеньера Шарло, вернуться, в митре, с посохом в руке и с аметистовым перстнем на пальце, в главный город епархии, бывший свидетелем его деяний и достойной жизни. Таков был проект всеми уважаемого г-на Кассиньоля, бывшего председателя суда, вот уже целых двадцать пять лет носящего звание почетного советника. К нему присоединялись г-н Лерон, товарищ прокурора; уволенный в эпоху декретов, а теперь адвокат городского суда, и аббат де Лалонд, бывший полковой священник, ныне священник в женском монастыре; все трое принадлежали к самым почтенным, но не самым влиятельным лицам в городе и представляли собой почти всю партию аббата Лантеня. Ректор семинарии был зван на обед к председателю суда Кассиньолю, и тот сказал ему в присутствии аббата Лалонда и г-на Лерона:
— Господин аббат, выставляйте свою кандидатуру. Кем надо быть, чтобы колебаться, когда встанет вопрос о выборе между господином Гитрелем и вами? Ведь вы, аббат Лантень, так благородно служили церкви и христианской Франции и словом и пером, вы со всей силой своего дарования и энергии поддерживали столь часто попираемые в церкви католической права галликанской церкви. И если уж правда нашему городу на этот раз выпала честь дать Туркуэну епископа, верующие согласны временно расстаться с вами ради пользы епархии и нашей христианской родины.
И почтенный г-н Кассиньоль, которому пошел восемьдесят шестой год, прибавил с улыбкой:
— Мы еще увидимся, я в этом твердо уверен. Из Туркуэна вы вернетесь к нам, господин аббат.
Аббат Лантень ответил:
— Господин председатель, добиваться этой чести я не буду, но не буду и уклоняться от выполнения своего долга.
Он мечтал и надеялся получить престол всеми оплакиваемого епископа Дюклу. Но честолюбие умерялось в нем гордыней, и он ждал, чтобы митру ему предложили.
Как-то утром г-н Лерон зашел к нему в семинарию и сообщил, что кандидатура аббата Гитреля может рассчитывать на успех в министерстве культов. По общему предположению, префект Вормс-Клавлен усердно хлопочет за аббата Гитреля в министерских канцеляриях, где все франкмасоны уже в заговоре. Так ему сказали это в редакции «Либерала», религиозной и умеренной местной газеты. Планы же кардинала-архиепископа пока никому не известны.
И в самом деле, монсеньер Шарло не решался еще высказаться за или против той или иной кандидатуры. Его врожденная осторожность с годами возросла. Может быть, он кого-либо и предпочитал, но предпочтения своего не выказывал. Он уже давно привык к притворству, которое стало для него таким же легким и приятным занятием, как ежедневная партия в безик с г-ном де Гуле. В сущности ему было все равно, кто из священников его епархии станет невикарным епископом. Но его всячески старались вовлечь в эти интриги. Он почувствовал это, беседуя с префектом, г-ном Вормс-Клавленом, с которым вовсе не хотел портить отношения. Монсеньер ценил в аббате Гитреле хитрый ум и дух терпимости, которые тот не раз проявлял. С другой стороны, он считал этого Гитреля способным на все. «Кто знает, — думал он, — а что, как он вовсе не собирается в эту захолустную епархию Северной Галлии, а замышляет стать здесь моим коадъютором? И если я заявлю, что он достоин епископского сана, пожалуй, подумают, что я прочу его себе в коадъюторы?» Страх, как бы ему не назначили коадъютора, отравлял старость монсеньера Шарло. Что же касается аббата Лантеня, то у монсеньера были веские основания молчать и не высказывать своего мнения. Он не стал бы поддерживать его кандидатуру уже по одной той причине, что не верил в ее успех. Монсеньер Шарло не хотел быть в стане потерпевших поражение. Кроме того, он не жаловал ректора семинарии. По правде говоря, эта неприязнь в душе человека, такого кроткого и покладистого, как монсеньер, могла быть даже полезна честолюбивым замыслам аббата Лантеня. Монсеньер Шарло согласился бы, чтоб ректор семинарии стал епископом и даже папой, только бы от него избавиться. Добродетель, ученость и красноречие аббата Лантеня стяжали ему громкую славу; высказываться против него было как будто не совсем пристойно. А монсеньер Шарло, пользовавшийся всеобщим расположением и старавшийся никого не восстановить против себя, дорожил мнением людей почтенных.
Господин Лерон не догадывался о тайных мыслях архиепископа, но он знал, что тот еще не сказал своего слова. Он полагал, что на старика можно повлиять и что обращение к его пастырским добродетелям не пропадет даром. Он настаивал, чтоб аббат Лантень, не откладывая, пошел к архиепископу.
— Вы с сыновней почтительностью попросите у его высокопреосвященства совета на случай, если вам будет предложена туркуэнская епархия. Шаг этот вполне корректен и произведет прекрасное впечатление.
Аббат Лантень запротестовал:
— Мне подобает подождать более торжественного предложения.
— Что же может быть торжественнее, чем голос стольких ревностных христиан, которые называют ваше имя с единодушием, напоминающим тот всенародный согласный выбор, которым в древности почтили Медара и Реми!
— Но, сударь, — возразил честный Лантень, — выбор, по обычаю, ныне уже отмененному, исходил от верующих той епархии, управлять коей были призваны названные вами святые мужи. А туркуэнская паства, насколько мне известно, меня не выбирала.
Тогда адвокат Лерон сказал то, что следовало сказать с самого начала:
— Если вы не преградите дороги аббату Гитрелю, он получит епархию.
На следующее утро аббат Лантень накинул на плечи парадную мантию, складки которой развевались за его широкой спиной, как крылья, и направился в архиепископский дворец, по дороге моля господа бога уберечь французскую церковь от незаслуженного позора.
Монсеньер только что получил письмо из нунциатуры с просьбой дать конфиденциальный отзыв об аббате Гитреле. Нунций не скрывал своего расположения к пастырю, который слыл умным и ревностным, да к тому же еще хорошо ладил со светской властью. Монсеньер тут же продиктовал г-ну де Гуле благоприятный отзыв о кандидате нунция.
Как раз в эту минуту аббат Лантень подошел к нему под благословение. Монсеньер воскликнул своим приятным старчески дрожащим голосом:
— Аббат Лантень! Как я рад вас видеть!
— Монсеньер, я пришел попросить у вашего высокопреосвященства пастырского совета на тот случай, если святой отец обратит на меня свой благосклонный взор и укажет меня…
— Очень рад вас видеть, господин Лантень. Как кстати вы пожаловали!
— Осмелюсь попросить, если вы, ваше высокопреосвященство, не сочтете меня недостойным канди…
— Господин Лантень, вы выдающийся богослов и лучше других осведомлены в каноническом праве. Ваше слово — закон во всех запутанных вопросах благочиния. В вопросах литургических и вообще богослужебных ваши советы поистине драгоценны. Не приди вы сейчас, я сам послал бы за вами, — господин де Гуле может это подтвердить. Именно сейчас мне так нужно ваше просвещенное суждение!
И своей подагрической рукой, привыкшей благословлять, монсеньер указал ректору семинарии на стул.
— Господин Лантень, будьте добры, выслушайте меня. Только что от меня ушел почтенный настоятель церкви святого Экзюпера господин Лапрюн. Надо вам сказать, что он, бедняга, нашел сегодня утром у себя в храме удавленника. Можете судить о его волнении! Он совсем потерял голову. Да я и сам нуждаюсь при подобных обстоятельствах в совете наиболее ученого пастыря моей епархии. Как быть? Скажите!
Аббат Лантень собрался с мыслями. Затем стал перечислять наставительным тоном церковные обряды, относящиеся к очищению храмов.
— Маккавеи, омыв храм, оскверненный Антиохом Епифаном в сто шестьдесят четвертом году до рождества Христова, торжественно освятили его. Таково происхождение праздника, именуемого «ханиша», что значит — обновление. И в самом деле…
И он начал развивать свою мысль.
Монсеньер слушал его с восторженным видом. А г-н Лантень без конца извлекал из неиссякаемого источника своей памяти тексты, относящиеся к обряду очищения храмов, примеры, доводы, толкования.
— От Иоанна, глава десятая, стих двадцать второй… Римский архиерейский обрядник… Бэда Достопочтенный, Бароний…
Он проговорил добрых три четверти часа, а затем кардинал-архиепископ добавил:
— Надо вам сказать, что удавленник был найден в тамбуре боковой двери, справа от алтаря.
— А внутренняя дверь тамбура была закрыта? — спросил аббат Лантень.
— Гм, гм! Не то, чтобы совсем открыта, — ответил монсеньер, — но и не плотно закрыта.
— Приотворена, монсеньер?
— Вот именно! Приотворена.
— А удавленник, монсеньер, был в самом тамбуре? Это очень существенный пункт, его необходимо установить. Вы, монсеньер, понимаете все его значение.
— Ну, конечно, господин Лантень… Господин де Гуле, кажется, одна рука удавленника высунулась из-за двери в самый храм?
Господин де Гуле покраснел и пробормотал в ответ что-то невнятное.
— Мне помнится, — сказал монсеньер, — рука высунулась, во всяком случае часть руки.
Аббат Лантень пришел к выводу, что в таком случае церковь св. Экзюпера была осквернена. Он привел подобные же примеры и рассказал, как поступили после вероломного убийства монсеньера архиепископа парижского в церкви св. Стефана. Он спустился в глубь веков, проследил эпоху революции, когда храмы были превращены в склады оружия, упомянул Фому Бекета и нечестивого Гелиодора.
— Какие познания! Какая замечательная ученость! — сказал монсеньер.
Он встал и протянул аббату руку для поцелуя.
— Вы оказали мне неоценимую услугу, аббат Лантень. Поверьте, я очень высоко ставлю вашу ученость. Примите же мое пастырское благословение. Прощайте.
И аббат Лантень, отпущенный ни с чем, спохватился, что он не успел вымолвить ни слова о важном деле, ради которого пришел. Но он был так полон отзвуками собственных речей, так горд своей ученостью и умом, так польщен, что, спускаясь по парадной лестнице, продолжал сам с собой рассуждать об удавленнике и доказывать необходимость неотложного очищения приходской церкви. И по дороге он размышлял все о том же.
Идя по кривой улице Тентельри, он повстречал настоятеля церкви св. Экзюпера, почтенного аббата Лапрюна, который, стоя перед лавкой бочара Ланфана, рассматривал пробки.
У него прокисало вино, и он приписывал такую напасть тому, что бутылки были плохо закупорены.
— Какая жалость, — бормотал он, — какая жалость!
— Ну что, как ваш удавленник? — спросил аббат Лантень.
При этом вопросе достойный настоятель церкви св. Экзюпера вытаращил глаза и с удивлением спросил:
— Какой удавленник?
— Да ваш удавленник, тот несчастный самоубийца, которого вы нашли сегодня утром у себя в церкви, в тамбуре.
Кюре Лапрюн, не понимая после того, что услышал, кто из них двух рехнулся — он или аббат Лантень, — отпрянул в испуге и ответил, что не находил никакого удавленника.
— Как! — воскликнул аббат Лантень, в свою очередь удивившись, — разве не нашли нынче утром человека, повесившегося в тамбуре, в правом притворе?
Кюре Лапрюн в знак отрицания два раза решительно мотнул головой, и на лице его отразилась святая правда.
Теперь уже аббат Лантень был сбит с толку.
— Но ведь мне только сейчас кардинал-архиепископ сам сказал, что у вас в церкви нашли удавленника!
— A-a! — протянул аббат Лапрюн, сразу успокоившись. — Монсеньер изволил шутить. Он большой охотник до шуток; он знает в них толк, но умеет держаться в границах приличия. Он так остроумен!
Но аббат Лантень, подняв к небу взор, пылающий мрачным огнем, воскликнул:
— Архиепископ обманул меня! Неужели же этот человек говорит правду только на ступенях алтаря, когда, держа в руках святые дары, возглашает: «Domine, non sum dignus!»
VI
С тех пор как генерал Картье де Шальмо потерял охоту к верховой езде и стал домоседом, он завел фишки на свою дивизию и разложил их по картонным коробочкам, которые каждое утро расставлял у себя на письменном столе и каждый вечер убирал на простые деревянные полки над своей железной койкой. Он вел счет фишкам с педантичной аккуратностью и радовался, глядя на их образцовый порядок. Каждая фишка изображала человека. Вид, который приобрели теперь его офицеры, унтер-офицеры и солдаты, удовлетворял его врожденную любовь к аккуратности и соответствовал его миропониманию. Картье де Шальмо всегда был на хорошем счету. Генерал Паруа, под началом которого он служил, сказал: «Капитан де Шальмо умеет в равной мере и повиноваться и приказывать. Это редкое и драгоценное качество, отличающее подлинного военного».
Картье де Шальмо всегда был человеком долга. Он был добросовестен и застенчив, обладал прекрасным почерком и теперь, наконец, нашел систему, соответствующую его духу, и применял ее с непреклонной строгостью, командуя своей картонной дивизией.
Проснувшись сегодня, как обычно, в пять часов утра, он после обливания сел за письменный стол, и, меж тем как солнце с величавой медлительностью вставало над вязами архиепископского сада, генерал командовал маневрами, передвигая свои картонные фишки, заменявшие живых людей и в его глазах ничем от них не отличавшиеся, ибо он весьма почитал всякого рода значки.
Генерал уже три часа трудился над своими фишками, напрягая чело и мысли, столь же бледные и печальные, как и самые фишки, когда слуга доложил ему о приходе аббата де Лалонда. Тогда он снял очки, вытер покрасневшие от напряжения глаза, встал, повернулся к двери, и на его лице, когда-то красивом и до старости сохранившем определенность черт, появилось что-то вроде улыбки. Он протянул гостю свою широкую руку с почти гладкой ладонью и отрывистым и невнятным голосом, что одновременно указывало на его застенчивость как человека и на его непогрешимость как командира, поздоровался с входившим священнослужителем.
— Как поживаете, дорогой аббат? Очень рад вас видеть.
И он пододвинул ему один из двух стульев, обитых волосяной материей, которые составляли вместе с письменным столом и койкой скудную обстановку его чистой и светлой спальни.
Аббат сел. Это был удивительно живой старичок. На его морщинистом лице, напоминавшем выщербленный кирпич, как два драгоценные камня, сияли голубые детские глаза.
Минутку они, ничего не говоря, любовно смотрели друг на друга. Они были давнишними друзьями, товарищами по военной службе. Аббат де Лалонд, ныне священник в женской общине, раньше был полковым священником в том же гвардейском полку, которым в 1870 году командовал Картье де Шальмо; полк этот входил в N-скую дивизию и вместе со всей армией Базена был окружен под Мецом.
Эти эпические и печальные дни оба друга вспоминали всякий раз, как они виделись, и всякий раз они говорили одни и те же слова.
На сей раз первым заговорил аббат:
— Помните, генерал, как мы тогда стояли под Мецом без медикаментов, без фуража, без соли?..
Аббат Лалонд был самым непритязательным человеком в мире. Навряд ли он сам тогда ощущал недостаток соли, но он очень страдал оттого, что не мог раздавать соль солдатам, как он раздавал им табак в старательно свернутых пакетиках, и он часто вспоминал об этом тяжелом лишении.
— Ах, генерал, соли не хватало!
Генерал Картье де Шальмо ответил:
— До некоторой степени этот недостаток восполняли, примешивая к пище порох.
— Что ни говорите, — продолжал аббат де Лалонд, — а война — ужасная вещь.
Этот бесхитростный друг солдат говорил так в простоте душевной. Но генерал не был согласен с осуждением войны.
— Позвольте, дорогой аббат! Война, конечно, — жестокая необходимость, но на войне офицеру и солдату представляется случай проявить высочайшую доблесть. Не будь войны, никто бы не знал, что нет предела людскому терпению и мужеству.
И он прибавил со всей серьезностью:
— Библия установила законность войны, и вы лучше моего знаете, что бог назван в ней Саваофом, то есть богом воинств.
Аббат улыбнулся с простодушным лукавством, сверкнув тремя белыми, хотя и последними зубами.
— Ну, я по-еврейски не понимаю… А у бога есть столько других более прекрасных имен, что я, пожалуй, как-нибудь обойдусь и без этого имени… Увы, генерал, что за армия погибла под командованием этого несчастного маршала!..
При этих словах генерал Картье де Шальмо в сотый раз повторил одно и то же:
— Маршал Базен… Поймите же! Несоблюдение устава касательно места военных действий; нерешительность в командовании, достойная порицания; колебания в виду неприятеля, — а в виду неприятеля колебания недопустимы; капитуляция в открытом поле… Он заслужил свою участь. А потом нужен был козел отпущения.
— Что касается меня, — возразил аббат, — я никогда ни единым словом не позволю себе очернить память этого злополучного маршала. Не мне судить о его действиях. И не мне, конечно, разглашать его ошибки, даже самые явные. Ведь он оказал мне благодеяние, которого я ему ввек не забуду.
— Благодеяние? — спросил генерал. — Он? Вам?
— О, такое большое, такое замечательное благодеяние! Он даровал мне помилование одного бедняги солдата, драгуна, приговоренного к смерти за ослушание. В память этого благодеяния я каждый год служу мессу за упокой души бывшего маршала Базена.
Но генерал Картье де Шальмо не сдавался.
— Капитулировать в открытом поле!.. Поймите… Он заслужил свою участь.
И, чтобы отвести душу, генерал заговорил о Канробере и о том, как стойко держалась N-ская бригада при Сен-Прива.
Аббат принялся, вспоминать разные случаи, забавные и не лишенные поучительности:
— Да, Сен-Прива! Накануне боя приходит ко мне рослый детина, стрелок. Как сейчас его вижу: черный, в овчине. Кричит: «Завтра жарко придется. Чего доброго, и я живым не выйду. Отпустите мне грехи, господин кюре, да поскорей! А то мне еще лошадь почистить надо». Я ему: «Не хочу тебя задерживать, голубчик. Но все же тебе придется покаяться в своих грехах. Ну, в чем грешен?» Он воззрился на меня с удивлением: «Во всем грешен!» — «Как во всем?» — «Да, во всем. Во всех грехах грешен». Я покачал головой: «Во всем, не многовато ли?.. Скажи, мать бил?» Тут мой кавалерист как разволнуется, как замашет руками, как начнет ругаться на чем свет стоит, как раскричится: «Господин кюре, за кого вы меня принимаете?» Ну, я ему в ответ: «Успокойся, голубчик, сам теперь видишь, что не во всем ты грешен…»
Так аббат добродушно вспоминал назидательные случаи из полковой жизни. А затем выводил мораль. Из хороших христиан выходят хорошие солдаты. Не следовало изгонять религию из армии.
Генерал Картье де Шальмо согласился.
— Я всегда так говорил, дорогой аббат. Уничтожая религию, вы уничтожаете воинский дух. По какому праву можно требовать от человека, чтобы он жертвовал жизнью, раз вы отнимаете у него надежду на загробное существование?
И аббат сказал с доброй, бесхитростной и радостной улыбкой:
— Вот увидите, к религии еще вернутся. К ней уже понемногу возвращаются. Люди не так испорчены, как кажется, а господь бог бесконечно милосерд.
И только теперь он изложил цель своего прихода.
— Я пришел попросить вас о большом одолжении.
Генерал Картье де Шальмо насторожился; его лицо, и без того грустное, омрачилось. Он любил и уважал старичка аббата и хотел бы сделать ему приятное. Но даже мысль об одолжении пугала его, так как он был до крайности щепетилен.
— Да, генерал, я пришел попросить вас потрудиться на благо церкви. Вы знаете аббата Лантеня, ректора нашей духовной семинарии. Это пастырь, выдающийся добродетелью и ученостью, великий богослов.
— Я несколько раз встречался с аббатом Лантенем. Он произвел на меня приятное впечатление. Но…
— О генерал, если бы вам довелось слышать его духовные беседы, вы были бы, как и я, поражены его ученостью. А ведь я мог оценить далеко не все. Тридцать лет жизни провел я, напоминая о господе боге бедным солдатам, лежащим на лазаретных койках. Утешал их табачком да словом божьим. А теперь вот уже двадцать пять лет как исповедую благочестивых монахинь; ничего не скажешь, они добродетельны, но характер у них куда хуже, чем у моих солдатиков. Мне некогда было читать отцов церкви; у меня ни ума, ни богословских знаний недостанет, чтоб оценить по заслугам аббата Лантеня. Он ходячая библиотека. Во всяком случае, могу вас уверить, генерал, что у него слово не расходится с делом и дело со словом.
И старик священник, хитро подмигнув, прибавил:
— К сожалению, не все духовные лица таковы.
— И не все военные, — поддакнул генерал с невеселой улыбкой.
И они сочувственно взглянули друг на друга, так как оба не терпели происков и лжи.
Однако аббат де Лалонд не забыл, зачем пришел, и такими словами закончил похвалу аббату Лантеню:
— Он превосходный пастырь. Будь он военным, из него вышел бы превосходный солдат,
Но генерал вдруг спросил:
— Но что же я могу для него сделать?
— Помочь ему надеть фиолетовые чулки, которые он вполне заслужил. Выставлена его кандидатура на пустующий епископский престол в Туркуэне. Я прошу вас поддержать ее в министерстве юстиции и культов, мне говорили, что вы лично знакомы с министром.
Генерал покачал головой. Он никогда и ничего не просил у правительства. Картье де Шальмо, монархист и христианин, относился к республике с глубоким, молчаливым и непоколебимым осуждением. Он не читал газет, ни с кем не разговаривал и принципиально презирал гражданскую власть, действиями которой не интересовался. Он повиновался и молчал. Окрестных помещиков восхищала его скорбная покорность, порожденная чувством долга, подкрепленная глубоким презрением ко всему невоенному, еще подчеркнутая затрудненностью мысли и речи, которая становилась все заметнее и трогательнее по мере того, как усиливалась его болезнь печени.
Все знали, что в глубине души генерал Картье де Шальмо остался верен королевской власти. Но не все знали, что однажды, в 1893 году, он был поражен в самое сердце, поражен, как сказали бы христиане, той благодатью, которая молнией озаряет душу человека и в то же время переполняет ее глубоким и нежданным умилением. Событие это случилось 4 июня в пять часов вечера в зале префектуры, убранном цветами, которые собственноручно поставила в вазы супруга префекта. Там президент Карно, бывший проездом в городе, принимал офицеров гарнизона. Генерал Картье де Шальмо, присутствовавший со своим штабом, впервые увидал президента и вдруг без логических оснований, без видимых причин был охвачен потрясающим восторгом. Спокойная важность и целомудренная чопорность главы государства сразу сломили все его предрассудки. Он забыл, что перед ним штатский правитель. Он ощутил благоговение и любовь. Он вдруг почувствовал, что связан узами взаимного понимания и уважения с этим человеком, таким же, как и он, желтым и грустным, но величественным и невозмутимым, как монарх. По-военному проглатывая слоги, быстро пробормотал он официальное приветствие, выученное наизусть. Президент ответил: «Благодарю вас от имени республики и родины, которой вы неподкупно служите». И тут вся преданность отсутствующему монарху, накопившаяся у генерала Картье де Шальмо за двадцать пять лет, хлынула из его сердца на президента, кроткое лицо которого поражало своей неподвижностью, — он говорил печальным голосом, не шевеля ни щеками, ни губами, словно запечатанными черной бородой. В его восковом лице, с тусклыми честными глазами, в чахлой груди, через которую торжественно протянулась красная орденская лента, во всем его облике больного автомата генерал почувствовал величие главы государства и невзгоды несчастливца, не умеющего улыбаться. И восхищение соединилось в нем с нежностью.
Год спустя он узнал о трагической кончине президента, ради спасения которого охотно пожертвовал бы жизнью, и с тех пор мысленно представлял себе его неподвижным и черным, как знамя, скатанное вокруг древка, покрытое чехлом и поставленное в угол в казарме.
С той поры он потерял интерес к гражданским правителям Франции. Он знал только свое непосредственное начальство и повиновался ему с мрачной пунктуальностью. Его тяготило, что приходится отказывать аббату де Лалонду, поэтому он призадумался, а затем объяснил свои основания:
— Это вопрос принципа. Я никогда ничего не прошу у правительства. Вы со мной согласны? Правда? Ведь когда поставишь себе что-либо за правило…
Аббат посмотрел на него, и грусть, словно облачко, набежала на его старческое, блаженно улыбающееся лицо.
— Ну, как я могу с вами согласиться, генерал, когда сам только и знаю, что о чем-нибудь прошу? Я ведь закоренелый попрошайка. Ради господа бога и ради бедных я обращался ко всем сильным мира сего, к министрам короля Луи-Филиппа, временного правительства, Наполеона Третьего, к министрам правительства нравственного порядка и к теперешним республиканским властям. Все они помогали мне сделать доброе дело. И раз вы знакомы с министром культов…
В это мгновение в коридоре раздался крикливый голос:
— Цыпонька! Цыпонька!
И в комнату ураганом ворвалась дородная дама в пеньюаре, в венце из папильоток на седой голове. Это была жена генерала, звавшая его завтракать.
Она с властной нежностью встряхнула мужа, еще раз крикнув: «Цыпонька!» — и тут только заметила старика аббата, прижавшегося к двери.
Она извинилась за небрежность туалета. По утрам хлопот не оберешься! Три дочери, два сына, сирота-племянник и муж — семеро детей на руках!
— Ах, сударыня, сам бог вас послал! — воскликнул аббат. — Вы мой ангел-хранитель!
— Я ваш ангел-хранитель?
Под серым капотом величественно вздымались могучие формы многодетной матери. Ее лоснящаяся усатая физиономия сияла гордостью почтенной матроны; по непринужденным движениям в ней сразу можно было признать рачительную хозяйку, у которой в руках все спорится, и в то же время светскую даму, привыкшую к знакам внимания. Она заслоняла собой генерала. Полина была его домашней фортуной и добрым гением; мужественной и твердой рукой вела она его бедный, но пышный дом, работала за прачку, за кухарку, за портниху, за горничную, воспитательницу, сиделку, даже за модистку, правда с несколько наивным пристрастием ко всему кричащему, а на званых обедах и приемах импонировала всем гостям непогрешимо хорошим тоном, величественным профилем и все еще красивыми плечами. Вся дивизия в один голос утверждала, что, ежели бы генерала сделали военным министром, генеральша не посрамила бы супруга, принимая гостей в особняке на Сен-Жерменском бульваре.
Кипучая деятельность генеральши не ограничивалась собственно семьей: она не жалела своих трудов на богоугодные дела и благотворительность. Генеральша Картье де Шальмо была попечительницей трех приютов и двенадцати богоугодных заведений, на которые указал ей кардинал-архиепископ. Монсеньер Шарло питал к ней особое расположение и не раз говорил с любезной улыбкой: «Вы командуете армией христианского милосердия». И, как добрый католик, монсеньер Шарло неизменно добавлял:
— А иного милосердия, кроме христианского, нет. Ибо только церковь может разрешить социальные проблемы, которые поражают наш ум своей трудностью и непрестанно заботят мое пастырское сердце.
Так же думала и генеральша Картье де Шальмо. Она была благочестива свыше всякой меры, всем напоказ, и часто в ее благочестии было что-то крикливое, как в цветах на ее шляпках и в звуке ее голоса. Ее шумная вера неудержимо выпирала наружу, как и грудь ее, вмещающая эту веру, и расцветала особенно пышным цветом в гостиных. Пылкостью своих религиозных чувств генеральша часто вредила мужу. Но ни он, ни она не обращали на это внимания. Генерал тоже был религиозен, что не помешало бы ему арестовать кардинала-архиепископа, будь на то приказ за подписью военного министра. Тем не менее демократы ему не доверяли. Даже сам префект, отнюдь не отличавшийся фанатизмом, считал генерала Картье де Шальмо человеком опасным. Виновата в этом была генеральша. Она была честолюбива, но исполнена чувства долга и неспособна отречься от господа бога.
— Как же я могу быть вашим ангелом-хранителем, господин аббат?
И, узнав, что вопрос шел о кандидатуре на туркуэнскую епископскую кафедру аббата Лантеня, человека твердой и высокой добродетели, она оживилась и тут же проявила готовность взяться за это дело.
— Вот такие епископы нам и нужны. Аббат Лантень должен получить епархию.
Старик аббат не дал остыть такому похвальному рвению.
— Сударыня, убедите генерала написать министру культов, он ведь с ним в хороших отношениях.
Она энергично тряхнула венцом из папильоток.
— Нет, господин аббат. Муж не станет писать. Незачем и настаивать. Он полагает, что военный не должен ни о чем просить. И он прав. Отец мой держался тех же взглядов. Вы знавали его, господин аббат, и помните, что он был достойным человеком и хорошим солдатом.
Бывший полковой священник хлопнул себя по лбу.
— Полковник де Бальни! Ну, как же, разумеется, знавал. Он был герой и христианин.
Тут в разговор вмешался генерал:
— Мой тесть, полковник де Бальни, славился главным образом тем, что помнил наизусть весь кавалерийский устав тысяча восемьсот двадцать девятого года. Устав этот был так сложен, что мало кто из офицеров помнил его наизусть. Впоследствии он был отменен, и полковник де Бальни впал в уныние, что ускорило его кончину. Затем были введены новые уставы, значительно более простые, и это надо считать их неоспоримым преимуществом. И, тем не менее, я постоянно задаю себе вопрос, не лучше ли было при прежнем положении дел. Надо быть требовательным к кавалеристу, иначе ничего от него не добьешься. То же самое и с пехотинцем.
И генерал принялся заботливо передвигать свою картонную дивизию, разложенную по коробочкам.
Генеральша не впервые слышала эти слова. Она неизменно отвечала на них одним и тем же. И на этот раз она опять сказала:
— Цыпонька! Ну, как ты можешь говорить, будто папаша умер с горя, когда с ним случился удар во время смотра.
Старик аббат с простодушной хитростью перевел разговор на интересующую его тему:
— Ах, сударыня, ваш почтенный батюшка несомненно оценил бы аббата Лантеня по заслугам, и возведение этого пастыря в епископский сан отвечало бы его желаниям.
— И моим также, господин аббат, — сказала генеральша. — Муж не может и не должен предпринимать никаких шагов. Но я, если только вы думаете, что мое вмешательство может принести пользу, шепну словечко монсеньеру. Нашего архиепископа я не боюсь.
— Конечно, одно слово из ваших уст… — пробормотал аббат. — Монсеньер Шарло отнесется к вашей просьбе благосклонно.
Генеральша заявила, что увидит архиепископа на освящении богоугодного заведения «Хлеб святого Антония», попечительницей коего она состояла, и что там…
Вдруг она спохватилась:
— Котлеты!.. Простите, господин аббат!..
Она выскочила на лестницу и оттуда громко отдала распоряжение кухарке. Потом вернулась в комнату.
— И там я отведу его в сторонку и попрошу замолвить нунцию словечко за аббата Лантеня. Ведь это как раз и требуется?
Старичок аббат сделал движение, как бы собираясь пожать ей обе руки.
— Именно это, сударыня. Да пребудет с вами святой Антоний Падуанский и да поможет вам убедить монсеньера Шарло. Это великий святой. Я имею в виду святого Антония… Напрасно дамы думают, будто он только и знает, что разыскивать потерянные драгоценности. У него на небесах есть дела поважнее. Куда лучше просить его о хлебе насущном для бедняков. Вы это поняли. «Хлеб святого Антония» — угодное господу дело. Надо будет поближе с ним познакомиться. Но упаси меня бог заикнуться об этом моим сестрам.
Он имел в виду сестер женской общины, где был духовником.
— У них и без того много богоугодных заведений. Они жены достойные, но они мелочны и придают слишком большое значение обрядам.
Он вздохнул, вспомнив то время, когда был полковым священником, трагические дни войны, вспомнив, как он сопровождал раненых, лежащих на лазаретных носилках, и вливал им в рот глоток водки, ибо обычно осуществлял свое апостольское служение, раздавая водку и табак. И снова он поддался соблазну поговорить о битвах под Мецом и стал рассказывав разные случаи из военной жизни. Большинство их относилось к саперу по имени Лармуаз, уроженцу Лотарингии, малому, неистощимому на выдумки.
— Я не рассказывал вам, генерал, что этот самый пройдоха сапер каждое утро притаскивая мне мешок картошки. Вот как-то я и спрашиваю, где он ее раздобыл. А он мне в ответ: «В неприятельских окопах». Я говорю: «Сумасшедший!» Ну вот он и объяснил, что среди немецких караульных отыскались у него свои. «Свои?» — «Да, свои, земляки. Нас только граница и разделяет. Ну, обнялись, покалякали про родных, про знакомых. Они и говорят: «Бери картошки сколько душе угодно».
И аббат прибавил:
— Этот простой случай лучше всяких рассуждений убедил меня в несправедливости и жестокости войны.
— Да, — сказал генерал, — такое нежелательное общение наблюдается иногда, когда две армии стоят в непосредственной близости одна от другой. Это надо сурово пресекать, считаясь, конечно, с обстоятельствами.
VII
В этот вечер аббат Лантень, ректор духовной семинарии, гуляя по крепостному валу, встретил г-на Бержере, преподавателя филологического факультета, слывшего человеком умным, хотя и большим оригиналом. Аббат прощал ему скепсис и охотно с ним беседовал, когда они встречались на валу под вязами, если только там не было других гуляющих. И г-ну Бержере тоже было интересно заглянуть в душу умного священника. Они оба знали, что их беседы на скамейке под вязами не нравились ни декану факультета, ни архиепископу. Но аббат Лантень презирал житейскую осмотрительность, а г-н Бержере, усталый, разочарованный, грустный, пренебрегал бесполезной осторожностью.
Он был неверующим, но, как человек со вкусом, не щеголял своим неверием; а из-за богомольной жены и из-за дочерей, усердно изучавших закон божий, в министерстве его считали клерикалом; добрые же католики и ревностные патриоты вменяли ему в вину кое-какие приписываемые ему речи. Обманувшись в своих честолюбивых надеждах, он хотел по крайней мере жить на свой лад и, не сумев стать приятным для своих сограждан, находил удовольствие в том, что понемногу старался стать для них неприятным.
В этот тихий и светлый вечер г-н Бержере, увидев ректора семинарии, вышедшего на свою обычную прогулку, отправился ему навстречу до первых вязов городского сада.
— «Благоприятны мне места, где вас я встретил», — сказал аббат Лантень, позволявший себе невинное кокетство — блеснуть знанием литературы перед профессором университета.
В нескольких неопределенных фразах они высказали друг другу ту глубокую жалость, которую внушал им сей мир. Только аббат Лантень оплакивал упадок этого древнего города, славившегося в средние века ученостью и философской мыслью, а ныне подпавшего под власть нескольких лавочников и франкмасонов; г-н же Бержере, наоборот, сказал:
— И тогда люди были такими же, как и сейчас, не очень хорошими и не очень плохими.
— Нет! — возразил аббат. — Люди были сильны духом и крепки в вере в ту пору, когда Раймунд Великий, прозванный «доктор Бальзамикус», преподавал здесь в городе весь свод человеческих знаний.
Аббат и профессор сели на каменную скамейку, на которой уже молча сидели два бледных и унылых старика. От скамейки до самых прибрежных тополей шел пологий зеленый склон, подернутый легкой дымкой.
— Господин аббат, — сказал профессор, — я, как и все, перелистал в городской библиотеке «Hortus» и «Thesaurus» Раймунда Великого. Кроме того, я прочитал только что выпущенную книгу аббата Казо, посвященную Раймунду Великому. И вот что поразило меня в этой книге…
— Аббат Казо мой ученик, — перебил аббат Лантень. — Его книга о Раймунде Великом насыщена фактическими данными, что очень ценно; она опирается на догматы христианской веры, что достойно еще большей похвалы и что редко теперь встречается, ибо вера слабеет в нынешней грешной Франции, которая была самой великой страной, пока она была и самой богословской.
— Книга господина Казо, — продолжал г-н Бержере, — заинтересовала меня с нескольких точек зрения. Не располагая богословскими познаниями, я многого не понял. Но, по-моему, блаженный Раймунд, монах, строго придерживавшийся учения церкви, требовал признания за учителем права высказывать два противоположных суждения по поводу одного и того же предмета — одно богословское, согласное с божественным откровением, другое — чисто человеческое, основанное на опыте и рассуждении. Доктор Бальзамикус, суровая статуя которого украшает двор архиепископского дворца, утверждал, насколько я понял, будто один и тот же человек, исходя из опыта и рассуждений, может отрицать истины, которые как христианин он признает и исповедует. И мне показалось, что ваш ученик, господин Казо, одобряет такую странную теорию.
Аббат Лантень, взволнованный этими словами, вытащил из кармана цветной шелковый платок, развернул его наподобие стяга и, широко раскрыв рот, высоко подняв пылающее чело, ринулся в предложенный ему словесный бой.
— Господин Бержере, я решаю в положительном смысле вопрос о том, можно ли иметь об одном и том же предмете два различных суждения: одно — богословское, то есть божественного происхождения, другое — чисто рассудочное или основанное на опыте, то есть человеческого происхождения. И я берусь доказать законность этого кажущегося противоречия на самом простом примере. Иной раз, сидя в кабинете за столом, заваленном книгами и бумагами, вы говорите: «Уму непостижимо! Сейчас только положил на этот самый стол нож для разрезания бумаги, а теперь не нахожу его. Я его так и вижу перед собой, вот так, кажется, и вижу, и все-таки я его не вижу». Размышляя так, господин Бержере, вы высказываете об одном и том же предмете два противоположных суждения: одно, что ваш нож на столе, потому что должен там быть, — суждение, основанное на рассудке, другое — что ножа на столе нет, раз вы его там не находите, — суждение, основанное на опыте. Вот два несогласуемых суждения об одном и том же предмете. И они одновременны. В одно и то же время вы утверждаете присутствие и отсутствие ножа. Вы говорите: «Он тут, я в этом уверен», — и в то же время ваш опыт устанавливает, что его здесь нет.
И, закончив доказательство, аббат Лантень потряс своим клетчатым, испачканным в табаке платком, как ярким стягом схоластики.
Но он не убедил преподавателя филологического факультета. Тот без труда доказал всю порочность приведенного софизма; он ответил не громко, так как берег свой слабый голос, что, разыскивая нож, он ощущал не одновременно, а последовательно страх и надежду, из-за неуверенности, которая не могла быть продолжительной; ибо в конечном счете он обязательно установил бы, есть на столе нож или его там нет.
— В вашем примере с ножом, господин аббат, нет ничего общего с тем противоречивым суждением, которое блаженный Раймунд, или господин Казо, или вы сами могли бы высказать о том или другом событии, изложенном в библии, одновременно утверждая и его достоверность и его ложность. Позвольте и мне привести пример. Я сошлюсь, — конечно, не потому, что хочу смутить вас, а просто потому, что этот пример сам собой напрашивается, — я сошлюсь на историю Иисуса Навина, остановившего солнце…
Господин Бержере облизнул губы и улыбнулся, — в глубине души он был вольтерьянцем.
— …на историю Иисуса Навина, остановившего солнце. Можете вы утверждать и то, что Иисус Навин остановил солнце, и то, что он его не останавливал?
Ректор семинарии, превосходный софист, нисколько не смутился. Он обратил на противника пламя очей и дыхание уст своих:
— Со всеми особыми оговорками относительно истинного толкования, одновременно буквального и духовного, того места из «Книги Иисуса Навина», которое вы имеете в виду и на котором уже до вас опрометчиво споткнулись многие маловеры, я без колебания отвечу: «Да, у меня два разных суждения об этом чуде. Как человек, знающий физику, я верю, что земля вращается вокруг неподвижного солнца. А как человек, изучавший богословие, я верю, что Иисус Навин остановил солнце. Здесь есть противоречие. Но противоречие, легко устранимое. Я вам это сейчас докажу. Наше представление о солнце чисто человеческое; оно относится только к человеку и не обязательно для бога. Для человека солнце не вращается вокруг земли. Согласен и всецело присоединяюсь к Копернику. Но не буду же я принуждать господа бога стать, как и я, последователем Коперника, и не буду же я доискиваться, вращается или не вращается для бога солнце вокруг земли. По правде говоря, я и без «Книги Иисуса Навина» знаю, что человеческая астрономия необязательна для бога. Теории времени, числа и пространства не охватывают бесконечность, и нелепо ловить духа святого на физических или математических трудностях.
— Значит, — спросил г-н Бержере, — вы допускаете, что даже в математике возможны два противоположных суждения — человеческое и божественное?
— Я далек от такой крайности, — ответил аббат Лантень. — Точность математики сближает ее с абсолютной истиной. Числа же опасны только постольку, поскольку разум, видя в них первопричину, может впасть в заблуждение и рассматривать всю вселенную лишь как систему чисел. Подобное заблуждение было осуждено церковью. Во всяком случае, я без малейшего колебания утверждаю, что есть математика человеческая и математика божественная. Конечно, между ними не должно быть противоречия, и вы, надеюсь, не ожидаете услышать от меня, что для бога три плюс три равно девяти. Но нам неизвестны все свойства чисел, а богу они известны. Я знаю духовных лиц, которых считают выдающимися и которые утверждают, что между наукой и богословием не должно быть противоречий. Мне противна такая дерзость, я сказал бы даже: такое богохульство, потому что разве это не богохульство — заставлять вечную, абсолютную истину применяться к несовершенной и временной истине, именуемой наукой? Это безумное стремление уподобить видимый мир невидимому, тело — душе породило множество жалких и пагубных идей, в которых обнаружилось все безрассудство и слабость современных его апологетов. Один видный член ордена иезуитов допускает многочисленность обитаемых миров; он готов признать, что на Марсе и Венере живут разумные существа, лишь бы за землей сохранилось преимущество христианской веры, что делает землю исключительной и единственной в мироздании. Другой ученый богослов, с достоинством занимавший в Сорбонне ныне упраздненную кафедру богословия, допускает, что геологи могут найти следы преадамитов, и сводит сотворение мира, о котором учит библия, к устройству небольшой области вселенной для пребывания там Адама и его потомства. О тупое безумие! О жалкая дерзость! О древнее, как мир, и уже стократ осужденное новшество! Посягательство на божественное единство! Не лучше ли, подобно Раймунду Великому и его историографу, утверждать невозможность слияния науки и религии, так же как относительного и абсолютного, конечного и бесконечного, тени и света?
— Господин аббат, — сказал профессор, — вы презираете науку.
Аббат покачал головой.
— Вовсе нет, господин Бержере, вовсе нет! Наоборот, я, по примеру святого Фомы Аквинского и всех великих учителей церкви, считаю, что науке и философии должно быть отведено почетное место в школах. Нельзя презирать науку и не презирать разума; нельзя презирать разум и не презирать человека; нельзя презирать человека и не оскорблять бога. Безрассудный скептицизм, который нападает на человеческий разум, — первая ступень к тому преступному скептицизму, который восстает на божественные тайны. Я почитаю науку за благодеяние, ниспосланное нам богом. Но, если бог дал нам науку, это не значит, что он дал нам свою науку. Его геометрия — не наша геометрия. Наша ограничена плоскостью и пространством, его же безгранична. Он нас не обманул, — вот почему я полагаю, что существует истинная человеческая наука. Он нам не все открыл, — вот почему я утверждаю, что даже истинная наука бессильна и не может быть в полном соответствии с предвечной истиной. И каждый раз, как мне приходится сталкиваться с этим несоответствием, я подхожу к нему безбоязненно: оно не доказывает ничего противного небу или земле.
Господин Бержере признался, что такая теория представляется ему столь же остроумной, сколь смелой, и, во всяком случае, соблюдающей интересы религии.
— Но, — прибавил он, — наш архиепископ мыслит иначе. В своих пастырских посланиях монсеньер Шарло охотно распространяется об истинах религии, подтвержденных научными открытиями, например опытами Пастера.
— О, его высокопреосвященство соблюдает евангельскую нищету, по крайней мере в философии, — ответил аббат гнусавым, свистящим от презрения голосом.
И в тот момент, как эти слова бичом рассекли воздух, по аллее мимо скамейки проплыла пузатая стеганая сутана, увенчанная широкополой шляпой.
— Говорите тише, господии аббат, — сказал преподаватель филологического факультета, — вас слышит аббат Гитрель.
VIII
Префект Вормс-Клавлен беседовал с аббатом Гитрелем в лавке Рондоно-младшего, ювелира и золотых дел мастера. Он развалился в кресле и положил ногу на ногу, задрав носок чуть не к самому подбородку смиренного аббата.
— Господин аббат, что там ни говори, а вы просвещенный пастырь; религия для вас — свод моральных предписаний, необходимых правил, а вовсе не отжившие догматы, не таинства, просто нелепые и совсем не таинственные.
Аббат Гитрель усвоил правила поведения, превосходные для духовного лица. Одним из этих правил было молчать во избежание соблазна и не выставлять на посмеяние безбожников истинную веру. И так как подобная осмотрительность соответствовала его душевному складу, он неуклонно соблюдал ее. Но префект не отличался деликатностью. Его большой, мясистый нос, его толстые губы казались какими-то мощными насосами, все в себя вбирающими и поглощающими, а его срезанный лоб и бесцветные навыкате глаза говорили о полном отсутствии душевной чуткости. Он не унимался, выдвигал против догматов христианской религии аргументы, бывшие в ходу в масонских ложах и литературных кофейнях, и в заключение заявил, что умный человек не может поверить ни единому слову катехизиса. Потом он опустил свою большую руку, унизанную перстнями, на плечо аббата и сказал:
— Вы молчите, дорогой аббат, — значит, вы со мной согласны.
Господину Гитрелю, в известной мере мученику за веру, пришлось исповедовать свои убеждения:
— Простите, господин префект; катехизис, эта тоненькая книжка, к которой в известных кругах считают нужным относиться с пренебрежением, содержит больше истин, чем толстые философские трактаты, нашумевшие на весь мир. Умозрительная ученость соединяется в катехизисе с поразительной простотой. Это не мое мнение; оно принадлежит выдающемуся философу, господину Жюлю Симону, который ставит катехизис выше платоновского «Тимея».
Префект не осмелился оспаривать мнение бывшего министра. К тому же он вспомнил, что его непосредственный начальник, нынешний министр внутренних дел, — протестант. Он сказал:
— В качестве лица должностного я в равной мере уважаю все вероисповедания: и протестантское и католическое. В качестве частного лица я человек свободомыслящий, и если уж говорить о предпочтении той или другой религии, то, с вашего разрешения, господин аббат, я предпочел бы реформатскую.
Аббат Гитрель ответил елейным голосом:
— Разумеется, среди протестантов есть люди высокой нравственности, осмелюсь даже сказать, люди, могущие служить примером, если судить о них с мирской точки зрения. Но так называемая реформатская церковь отсечена от живого тела церкви католической, и рана еще сочится кровью.
На префекта не подействовала выразительная цитата, заимствованная из Боссюэ; он взял толстую сигару, закурил, затем протянул портсигар Гитрелю:
— Не угодно ли, господин аббат?
Префект предложил сигару г-ну Гитрелю, желая смутить его и ввести в соблазн, ибо не имел ни малейшего понятия о церковных правилах и полагал, что курение запрещено духовенству. По своему невежеству он думал, что, угостив аббата сигарой, введет его в грех, толкнет на ослушание, возможно даже на святотатство, чуть ли не на вероотступничество. Но г-н Гитрель спокойно взял сигару, бережно спрятал в карман своей ватной сутаны и добродушно сказал, что выкурит ее после ужина у себя в спальне.
Так беседовали в конторе ювелира префект Вормс-Клавлен и аббат Гитрель, преподаватель красноречия в духовной семинарии. Рондоно-младший, поставщик архиепископства, работавший также и на префектуру, молча присутствовал при их беседе, из деликатности не вмешиваясь в разговор. Он был занят деловыми письмами, и его гладкая лысина поблескивала над торговыми книгами и образцами ювелирных изделий, наваленными на столе.
Вдруг префект встал, отвел аббата Гитреля в другой конец комнаты, к окну, и шепнул ему на ухо:
— Дорогой Гитрель, вам известно, что место епископа туркуэнского вакантно?
— Да, — ответил аббат, — я слышал о смерти монсеньера Дюклу. Для французской церкви это тяжелая утрата. Монсеньер Дюклу при всех своих достоинствах был чрезвычайно скромен. Он был превосходным проповедником. Его пастырские поучения — образцы назидательного красноречия. Осмелюсь упомянуть, что знавал его в Орлеане; тогда он был еще аббатом Дюклу, настоятелем церкви святого Эверта; в то время он удостаивал меня своей благосклонностью и дружбой. Известие о его преждевременной кончине было для меня тяжелым ударом.
Он замолк, опустив в знак скорби углы губ.
— Не об этом сейчас речь, — сказал префект. — Он умер; речь о том, что ему надо найти заместителя.
Господин Гитрель мгновенно преобразился. Глаза у него стали маленькими и круглыми, как бусинки, а сам он сделался похож на крысу, увидевшую в кладовой сало.
— Вы понимаете, дорогой Гитрель, — продолжал префект, — что все это меня нисколько не касается. Не я назначаю епископов. Я, слава богу, не министр юстиции, не нунций и не папа.
И он расхохотался.
— Кстати, в каких вы отношениях с нунцием?
— Нунций, господин префект, смотрит на меня с благосклонностью, как на послушное и почтительное чадо его святейшества папы. Но, принимая во внимание то скромное положение, которое я занимаю и которое меня вполне удовлетворяет, я не льщу себя надеждой, что он особо отличает меня.
— Дорогой аббат, если я заговорил с вами об этом деле — но это останется между нами, не правда ли? — так только потому, что в Туркуэн будет послан священник из главного города вверенного мне департамента. Я знаю из достоверного источника, что на этот пост прочат аббата Лантеня, ректора духовной семинарии. Не исключена возможность, что мне предложат дать конфиденциальный отзыв о кандидате. Он ваше непосредственное начальство. Что вы о нем скажете?
Господин Гитрель ответил, опустив глаза:
— Не подлежит сомнению, что выдающиеся добродетели господина аббата Лантеня и свойственный ему драгоценный дар слова послужили бы украшением епископского престола, некогда освященного святым Лупом, просветителем Галлии. Его великопостное слово в церкви святого Экзюпера было оценено по заслугам за последовательность мыслей и силу выразительности, и все согласно утверждают, что некоторые его проповеди были бы верхом совершенства, будь в них только больше умиленности, больше, если можно так выразиться, того благовонного и благословенного елея, который проникает в сердца людей.
Настоятель церкви святого Экзюпера первый заявил, что господин Лантень, произнося слово с амвона наиболее почитаемого храма епархии, рвением и усердием, самый избыток которых находит себе оправдание в их благом источнике, достойным образом послужил делу великого просветителя Галлии, заложившего первый камень этого храма. Он сожалел лишь о том, что проповедник вторгался в область современной истории. Ибо надо признаться, что господин Лантень не боится ступать по еще не остывшему пеплу. Господин Лантень известен своим благочестием, ученостью и дарованиями. Как жаль, что этот пастырь, достойный занять место на высших ступенях иерархической лестницы, почему-то считает нужным разглашать свою преданность к облагодетельствовавшей его изгнанной династии, — преданность, разумеется, по существу весьма похвальную, но неумеренную в своих проявлениях. Он часто показывает экземпляр «Подражания Христу» в малиновом с позолотой переплете, подаренный ему графиней Парижской, и очень охотно распространяется о своей верности и признательности. Какая жалость, что в своем высокомерии, может быть и простительном у столь одаренного человека, он забывается до такой степени, что во всеуслышание на городском валу говорит о его высокопреосвященстве кардинале-архиепископе в выражениях, которые я не решаюсь воспроизвести! Увы! Если не я, то все деревья городского сада возопиют и повторят вам слова, слетевшие с уст господина Лантеня в присутствии господина Бержере, преподавателя филологического факультета: «Его высокопреосвященство соблюдает евангельскую нищету только в отношении собственного разума». Такие речи для него обычны. Известно, что во время последнего рукоположения, когда монсеньер появился в архипастырском облачении, которое он, несмотря на свой маленький рост, носит с таким достоинством, аббат Лантень сказал: «Посох-то золотой, да епископ дубовый!» В таких неподобающих словах он выражал свое порицание торжественному великолепию, с которым монсеньер Шарло любит совершать богослужение и устраивать званые обеды, — взять хотя бы обед, данный командиру девятого корпуса, на который были приглашены и вы, господин префект. Доброе согласие между префектурой и архиепископством особенно раздражает аббата Лантеня, к сожалению слишком склонного, вопреки заветам святого Павла и поучениям его святейшества папы Льва Тринадцатого, раздувать огорчительные недоразумения, от которых одинаково страдают и церковь и государство.
Префект сидел с разинутым ртом, так как имел обыкновение слушать ртом. Он вскипел:
— Этот Лантень весь пропитан отвратительным духом клерикализма! Он мной недоволен? В чем он меня упрекает? Разве я недостаточно терпим, недостаточно либерален? Разве я не закрывал глаза, когда в монастыри и школы со всех сторон стекались монахи и монахини? Правда, мы решительно поддерживаем основные законы республики, но ведь мы их не применяем. Духовенство неисправимо. Все вы на один лад: кричите, будто вас угнетают, а сами угнетаете других. А что ваш Лантень обо мне говорит?
— Против вашего управления, господин префект, возразить нечего, но господин Лантень непримирим, он не прощает вам ни вашей принадлежности к франкмасонам, ни вашего иудейского происхождения.
Префект отряхнул пепел с сигары.
— Я вовсе не друг евреев. У меня нет связей в еврейском обществе. Но будьте спокойны, дорогой аббат, бьюсь об заклад, что господину Лантеню не видать туркуэнского епископства, как своих ушей. Я пользуюсь достаточным влиянием в министерстве и сумею его провалить… Выслушайте меня, Гитрель. Я вступил в жизнь без гроша в кармане; я постарался приобрести знакомства. Знакомства — это тот же капитал. Теперь у меня их много, и очень неплохих. Положитесь на меня, господин аббат, — Лантень сломает себе шею в министерстве. К тому же у моей жены свой кандидат на туркуэнское епископство. И этот кандидат — вы, Гитрель.
При этих словах аббат Гитрель опустил глаза и воздел руки.
— Как, чтобы я занял престол, освященный блаженным Лупом и многими другими благочестивыми просветителями Северной Галлии! Неужели вашей супруге могла прийти на ум такая мысль?
— Дорогой Гитрель, она хочет, чтобы вы надели митру. А она кого угодно сделает епископом, уверяю вас. Да я и сам был бы рад дать республике епископа-республиканца. Решено, дорогой Гитрель. Повидайте архиепископа и нунция; мы с женой берем на себя министерство.
Но аббат Гитрель тем временем шептал, умиленно сложив руки:
— Древний и высокочтимый туркуэнский престол!
— Третьеразрядная епархия, дыра, дорогой аббат, но с чего-нибудь надо начинать. Взять хотя бы меня: знаете, где я начал свою административную карьеру? В Сэрэ! Я начал с должности супрефекта в Сэрэ, в Восточных Пиренеях. Просто не верится!.. Но я теряю время на разговоры… Прощайте, монсеньер!
Префект протянул аббату руку. И г-н Гитрель пошел домой по кривой улице Тентельри, смиренно согнув спину, обдумывая всякие мудрые ходы и давая себе слово — с того дня, как наденет митру, возьмет в руки посох и станет князем церкви, не отступать перед светской властью, ополчиться на франкмасонов и предать анафеме принципы свободомыслия, республики и революции.
IX
Статья в «Либерале» возвестила городу *** что объявилась пророчица. Это была девица Клодина Денизо, дочь владельца рекомендательной конторы для прислуги. Самый внимательный наблюдатель не обнаружил бы ни малейшей ненормальности ни в рассудке, ни в здоровье девицы Денизо до тех пор, пока ей не минуло семнадцати лет. Это была коренастая полная блондинка, не хорошенькая и не дурнушка, но привлекательная и с жизнерадостным характером. «Либерал» писал, что она получила хорошее домашнее воспитание и была благочестива, но в меру. На восемнадцатом году жизни, в шесть часов вечера 3 февраля 189* года, накрывая на стол, она вдруг услышала голос, — как ей показалось, голос матери: «Клодина, ступай к себе в спальню». Она пошла туда и увидела между кроватью и дверью яркий свет и услышала голос, вещавший из света. «Клодина, для нашей страны настал час покаяния, — произнес голос. — Лишь покаяние отвратит от нее большие бедствия. Я — святая Радегунда, королева Франции». И тут девица Денизо различила в этом свете лучезарный и как бы прозрачный лик в золотом венце с драгоценными каменьями.
С тех пор св. Радегунда ежедневно приходила беседовать с девицей Денизо, открывала ей тайны и пророчествовала. Она предсказала заморозки, от которых погиб виноград в цвету, предрекла, что отец Рие, настоятель церкви св. Агнесы, не доживет до пасхи. Действительно, его преподобие отец Рие скончался в чистый четверг. Она непрестанно возвещала близкие бедствия, угрожающие республике и Франции, пожары, наводнения, убийства. Но бог, говорила она, устав карать нечестивый народ, ниспошлет ему, наконец, короля, а вместе с ним мир и благоденствие. Св. Радегунда узнавала и исцеляла болезни. Действуя под ее внушением, девица Денизо указала дорожному сторожу Жоблену мазь, излечившую его от ревматизма в колене. Жоблен снова начал работать.
Привлеченные такими чудесами, любопытные толпой валили в квартиру, занимаемую семейством Денизо на площади св. Экзюпера, над трамвайной конторой. Девушку посетили и духовные лица, и отставные чиновники, и врачи. Было замечено, что, когда она возвещала слова св. Радегунды, голос ее крепчал, лицо становилось суровым и все тело напрягалось. Указывали также и на то, что она употребляла выражения, необычные для молодой девицы, и что речи ее не находили естественного объяснения.
Префект сначала не интересовался девицей Денизо и подсмеивался над ней, но вскоре его начал беспокоить небывалый успех провидицы, возвещавшей гибель республики и возврат Франции к христианской монархии.
Господин Вормс-Клавлен вступил на административное поприще в период скандалов в Елисейском дворце, при президенте Греви. С тех пор он не раз был свидетелем дел о взяточничестве, которые, как их ни старались замять, всплывали все снова и снова, к великому ущербу для парламента и государственной власти. И это явление, бывшее, как ему казалось, в порядке вещей, породило в нем чувство глубокой терпимости, с которой он стал относиться ко всем своим подопечным. И сейчас один сенатор и двое депутатов от его департамента находились под угрозой судебного преследования. Самые влиятельные члены правящей партии, инженеры и финансисты, сидели в тюрьме или скрывались. При таких обстоятельствах он удовлетворялся верностью населения республиканскому строю и не требовал особого рвения и почтительности, ибо считал такие чувства устаревшими и ненужными символами минувших веков. События расширили его кругозор, от природы довольно узкий. Вопиющая ирония того, что происходило вокруг, проникла к нему в душу, он стал покладистым, веселым и легкомысленным. Кроме того, поняв, что избирательные комитеты представляют единственную реальную власть, сохранившуюся еще в департаменте, он подчинялся им с видимым усердием, но с внутренним протестом. Он выполнял их строгие распоряжения, однако сильно их смягчал. Словом, из умеренного он превратился в либерала и прогрессиста. Он не придирался к тому, что говорили и делали, но был достаточно рассудителен и недопустимых выходок не допускал. Как честный чиновник, он стоял на страже и следил, чтобы правительству не было нанесено какое-либо слишком явное оскорбление и чтобы министры могли безмятежно пожинать плоды общего равнодушия, которое охватило как их друзей, так и их врагов и тем самым обеспечивало власть и покой.
Он был доволен, что и правительственные и оппозиционные органы, одинаково скомпрометированные в финансовых делах, уже не пользуются доверием, ни когда хвалят, ни когда ругают. Единственная газета, ничем себя не запятнавшая, — социалистическая, — была и единственно смелой. Но у нее не было средств. Ее боялись и потому поддерживали правительство. И г-н Вормс-Клавлен не кривя душой доносил министру внутренних дел, что вверенный ему департамент в политическом отношении вполне благонадежен. И вдруг ясновидящая с площади св. Экзюпера нарушила это благоденствие. Она предсказывала со слов св. Радегунды падение кабинета, роспуск парламента, отставку президента республики и гибель правительства, погрязшего в нечестии. Она была гораздо смелее «Либерала», и ее гораздо охотнее слушали. «Либерал» выходил небольшим тиражом, у девицы же Денизо перебывал весь город. Духовенство, крупная буржуазия, дворянство, клерикальная пресса прислушивались к ее речам и жадно ловили каждое ее слово. Св. Радегунда собрала рассеявшихся врагов республики и объединила «консерваторов». Объединение, по правде говоря, безобидное, но нежелательное. Г-н Вормс-Клавлен больше всего опасался, как бы не подняла шума какая-нибудь парижская газета. «Раздуют эту историю, получится скандал, — думал он, — и мне влетит от министра». Он решил каким-либо незаметным способом зажать рот девице Денизо и прежде всего навел справки насчет нравственности ее родителей.
Родня ее со стороны отца не пользовалась в городе особенным почетом. Денизо ничего собой не представляли. Отец девицы Денизо держал рекомендательную контору для прислуги, которая считалась не лучше и не хуже других таких же контор. И хозяева и прислуга были недовольны, но прибегали к ее помощи.
В 1871 году Денизо провозгласил на площади св. Экзюпера Коммуну. Позднее, когда изгоняли трех доминиканцев manu militari он оказал сопротивление жандармам и был арестован. Потом на муниципальных выборах он выставил свою кандидатуру от партии социалистов, однако собрал незначительное число голосов. Он был горяч, но не умен. Его считали честным человеком.
Мать была урожденная Надаль. Семья Надаль, пользовавшаяся большим уважением, чем семья Денизо, принадлежала к мелким землевладельцам и была на очень хорошем счету. Одна представительница семьи Надаль, тетка девицы Денизо, страдала галлюцинациями и несколько лет провела в больнице для умалишенных. Все Надали отличались набожностью и имели связи среди духовенства. Г-ну Вормс-Клавлену не удалось узнать ничего больше.
Как-то утром он завел разговор на эту тему со своим правителем канцелярии г-ном Лакарелем, который принадлежал к старинной местной фамилии и хорошо знал весь департамент.
— Дорогой Лакарель, надо покончить с этой помешанной. Ведь ясно же, что мадемуазель Денизо помешанная.
Лакарель ответил с важностью, даже с какой-то гордостью, которая была очень под стать его длинным белокурым усам.
— Господин префект, на этот счет мнения расходятся, и многие полагают, что мадемуазель Денизо вполне нормальна.
— Послушайте, Лакарель, ведь не думаете же вы, что святая Радегунда беседует с ней по утрам и поносит главу государства и все правительство.
Но Лакарель был того мнения, что это преувеличено и что недоброжелательно настроенные люди хотят извлечь выгоду из такого необычайного явления. И в самом деле, необычайно то, что девица Денизо прописывает безошибочно действующие средства против неизлечимых болезней: она исцелила дорожного сторожа Жоблена и бывшего судебного пристава по фамилии Фаврю. И это еще не все. Она предсказывает события, и все совершается по ее слову.
— Я лично могу засвидетельствовать один факт, господин префект. На прошлой неделе мадемуазель Денизо сказала: «В Нуазеле на поле Фефе зарыт клад». Стали рыть на указанном месте и напали на большую каменную плиту, закрывавшую вход в подземелье.
— Но, повторяю, нельзя же допустить, чтобы святая Радегунда…
Префект вдруг замолчал, стараясь что-то припомнить; он был совершенно незнаком с житиями святых христианской Галлии и с национальной стариной. Но в школе он проходил историю. Он постарался восстановить в памяти прежние знания.
— Святая Радегунда — это мать Людовика Святого?
Господин Лакарель, лучше знакомый с преданиями, поразмыслил минутку.
— Нет, — сказал он, — мать Людовика Святого — Бианка Кастильская. Святая Радегунда — более древняя королева.
— Ну, так нельзя же допустить, чтобы она давала пищу для толков всему городу. И вы, дорогой Лакарель, должны внушить ее отцу, — я имею в виду Денизо, — что ему надо задать хорошую порку дочери и посадить ее под замок.
Лакарель погладил свои галльские усы.
— Господин префект, советую вам, сходите взглянуть на мадемуазель Денизо. Это очень любопытно. Она примет вас особо, без посторонних.
— Что вы, Лакарель! Стану я напрашиваться, чтобы какая-то девчонка поносила при мне правительство!
Префект Вормс-Клавлен ни во что не верил. Религию он рассматривал с административной точки зрения. От родителей, лишенных не только суеверий, но и коренной связи с какой бы то ни было страной, он не унаследовал никакой веры. Его беспочвенный ум не был вскормлен древними традициями, он был пуст, ничем не окрашен, ни к чему не привязан. По неспособности к отвлеченному мышлению и по инстинктивной любви к действию и наживе он признавал только осязаемую истину и искренне считал себя позитивистом. В свое время он встречался за кружкой пива в монмартрских кабачках с химиками, занимавшимися политикой; с той поры он проникся почтительной верой в научные методы и теперь в свою очередь превозносил их в франкмасонских ложах. Ему нравилось придавать красивый вид своим политическим интригам и административным ухищрениям пышными ссылками на экспериментальную социологию. Науку он ценил тем больше, чем полезнее она ему была. «Я исповедую, — говорил он в простоте душевной, — абсолютную веру в факты, свойственную ученому и социологу». И именно потому, что он верил только фактам и считал себя поборником позитивизма, история с ясновидящей начинала его беспокоить.
Господин Лакарель сказал: «Эта молодая особа излечила дорожного сторожа и судебного пристава. Это факт. Она указала место, где зарыт клад, и в этом месте действительно обнаружили люк над входом в подземелье. Это факт. Она предсказала, что погибнет виноград. Это факт». У префекта было развито чувство смешного, инстинктивное чутье нелепостей, но слово факт имело над ним особую власть; он смутно припоминал, что врачи, хотя бы Шарко, наблюдали в больницах пациентов, одаренных странными способностями. В памяти всплывали необычайные явления истерии и случаи ясновидения. И он задавал себе вопрос, не страдает ли девица Денизо довольно интересным случаем истерии, нельзя ли поручить ее заботам психиатров и таким образом избавить от нее город.
Он думал:
«Я мог бы собственной властью поместить эту девицу в психиатрическую лечебницу, как всякого, чье психическое состояние нарушает общественный порядок и опасно для окружающих; но противники существующего строя подымут вопль; вот так и слышу голос адвоката Лерона, обвиняющего меня в самоуправстве. Нет, если уж вправду клерикалы сплели интригу, нужно эту интригу распутать. Нельзя же допускать, чтобы святая Радегунда устами какой-то мадемуазель Денизо изо дня в день поносила республику. Прискорбные деяния имели место, не отрицаю. Необходимы частичные изменения, ну, скажем, среди народных представителей, но существующий строй, слава богу, еще достаточно силен, и потому есть смысл его поддерживать».
X
Аббат Лантень, ректор духовной семинарии, и г-н Бержере, преподаватель филологического факультета, сидели в городском саду и по своему обыкновению беседовали. На все они держались противоположных взглядов; не было еще двух людей, более различных по складу своего ума и по характеру. Но во всем городе только они двое и интересовались общими вопросами. И этот интерес сближал их. Философствуя в ясную летнюю пору в тени деревьев, они отвлекались, один — от тоски холостой жизни, другой — от семейных дрязг, и оба — от служебных неприятностей и от одинаковой своей непопулярности.
Со скамьи, где они сидели, был виден памятник Жанне д'Арк, еще покрытый холстом. Как-то девственнице довелось заночевать в здешнем городе у одной почтенной дамы по прозванию Врунья, и вот в 189* году было решено в ознаменование этого события воздвигнуть памятник иждивением города и государства. Двое художников, местные уроженцы, один — скульптор, другой — архитектор, создали памятник, где на высоком пьедестале стояла во весь рост Дева, «облаченная в латы и задумчивая».
Открытие памятника было назначено на ближайший воскресный день. Ожидали министра народного просвещения. Рассчитывали на щедрую раздачу орденов Почетного легиона и академических знаков отличия. Жители ходили в городской сад поглазеть на холст, покрывавший бронзовую статую и каменный цоколь. На валу разбивали ярмарочные балаганы. К киоскам, выросшим в тени аллеи, торговцы прохладительными напитками приколачивали коленкоровые вывески, гласившие: «Лучшее пиво «Жанна д'Арк». — «Кофейня Девственницы».
При виде этого г-н Бержере сказал, что такое рвение горожан, желающих почтить освободительницу Орлеана, весьма похвально.
— Департаментский архивариус, господин Мазюр, — прибавил он, — особенно отличился. Он написал статью, доказывающую, что знаменитый исторический гобелен, изображающий свидание в Шиноне, выткан не в Германии около тысяча четыреста тридцатого года, как полагали, но приблизительно в те же годы в одной из мастерских французской Фландрии. Выводы статьи он представил на суд господина префекта Вормс-Клавлена, который признал их весьма патриотическими и одобрил, выразив при этом надежду, что автор такого открытия будет почтен перед статуей Жанны д'Арк высшими знаками академического отличия. Уверяют также, будто в речи на открытии памятника господин префект скажет, устремив взор к Вогезам, что Жанна д'Арк — дочь Эльзас-Лотарингии.
Аббат Лантень, не понимавший шуток, ничего не ответил и даже не улыбнулся. В принципе он одобрял торжества в память Жанны д'Арк. Два года тому назад он сам произнес в церкви св. Экзюпера слово в честь Орлеанской девы и изобразил эту героиню как истинную француженку и истинную христианку. Он не видел повода к насмешке в торжествах во славу родины и веры. Как патриот и христианин, он сожалел только об одном: что первая роль принадлежит в них не епископу с духовенством.
— Французская нация непреходяща, — сказал он, — и этим она обязана не королям, не президентам республики, не правителям провинций, не префектам, не королевским должностным лицам, не чиновникам нынешнего правительства, а епископской власти, неизменной, непрерывной, неослабной, которая существует с первых просветителей Галлии и до сего дня и образует, так сказать, крепкую основу истории Франции. Власть епископов — по своей природе — духовная и постоянная. Власть королей — законная, но временная, немощная уже от рождения. Нация не кончает своего существования с падением этой власти. Нация — понятие духовное и всецело зиждется на нравственной и религиозной основе. И хотя духовенство и не будет присутствовать во плоти на готовящихся здесь торжествах, оно будет присутствовать на них в духе и в истине. Жанна д'Арк принадлежит нам, и напрасно неверующие пытаются отнять ее у нас.
Бержере. Но ведь так естественно, что все патриоты считают своей эту деревенскую девушку, ставшую символом патриотизма.
Лантень. Я вам уже сказал, что не понимаю родины без религии. Всякий долг исходит от бога, долг гражданина так же, как и все другие. Без бога рушится всякий долг. Если защищать от иноплеменных родную землю — наше право и наш долг, то не в силу мнимого, никогда не существовавшего людского права, но согласно воле господней. Подчинение воле господней ясно видно из истории Иахили и Юдифи. Оно еще разительней в книге Маккавеев. Его же можно обнаружить и в подвигах Орлеанской девы.
Бержере. Значит, господин аббат, вы верите, что Жанна д'Арк была послана самим богом? Но ведь это чревато всякими затруднениями. Я предложу вашему вниманию всего один факт, ибо он относится к тому, во что вы верите. Я имею в виду голоса и видения, которые чудились крестьянке из Домреми. Думаю, те, кто признает, будто святая Екатерина в обществе святого Михаила и святой Маргариты действительно являлась дочери Жако д'Арк, будут очень смущены, когда им докажут, что святая Екатерина Александрийская вовсе не существовала и что ее жизнеописание попросту довольно неудачный греческий роман. Это было доказано уже в семнадцатом веке и не тогдашними вольнодумцами, а весьма ученым доктором Сорбонны, Жаном де Лонуа, человеком добродетельной жизни и богобоязненным. Рассудительный Тильемон, во всем послушный церкви, отверг как нелепую сказку биографию святой Екатерины. Как тут не смутиться тем, кто верит, что голоса, слышанные Жанной д'Арк, шли с неба?
Лантень. Жития святых, как бы мы их ни чтили, все же не предмет веры; и можно, по примеру доктора де Лонуа и Тильемона, усомниться в существовании святой Екатерины Александрийской. Я лично не впадаю в такую крайность и считаю слишком смелым отрицать все начисто. Я допускаю, что жизнеописание этой святой пришло к нам с Востока сильно приукрашенным легендарными подробностями; но я полагаю, что эти узоры были вышиты по достоверной канве. И Лонуа и Тильемон могут ошибаться. Утверждать, что святая Екатерина никогда не существовала, нельзя, а если случайно этому и есть исторические доказательства, их опровергают доказательства теологические, основанные на чудесных явлениях этой святой, засвидетельствованных епископатом и торжественно подтвержденных папой. Ибо совершенно логично, чтобы истины научные уступали высшей истине. Но мы еще не знаем мнения церкви о видениях, являвшихся Девственнице. Жанна д'Арк не причтена к лику святых, и чудеса, совершенные ради нее или ею самой, еще подлежат обсуждению, — я не отрицаю и не признаю их, и лишь чисто человеческим зрением я различаю в истории этой чудесной девушки десницу божию, простертую в защиту Франции. Правда, зрение у меня сильное и острое.
Бержере. Если я вас правильно понял, господин аббат, вы не считаете достоверно доказанным чудом странное происшествие в Фьербуа, когда Жанна, как говорят, указала меч, скрытый в стене. И вы не уверены, что в Ланьи девственница воскресила, как она сама утверждала, младенца. Мой образ мыслей вам известен; я даю этим двумя фактам естественное объяснение. Я допускаю, что меч был вделан в церковную стену в качестве ex voto, следовательно, виден. А по поводу младенца, воскрешенного девой, чтоб совершить над ним обряд крещения, и снова умершего, когда его вынули из купели, я просто напомню вам, что неподалеку от Домреми было изображение богоматери дез'Авио, специальностью которой было воскрешать мертворожденных младенцев. Я подозреваю, что здесь не обошлось без самообмана, и воспоминание о богоматери дез'Авио возбудило фантазию Жанны д'Арк, вообразившей, будто это она сама воскресила в Ланьи новорожденного.
Лантень. Ваши объяснения слишком неопределенны. И я предпочту не принять их и воздержаться от высказывания собственного мнения, хотя, по правде говоря, я склонен признать чудо, по крайней мере в случае с мечом святой Екатерины. Ибо в текстах совершенно точно сказано: меч был в стене, и, чтоб извлечь его, пришлось проломить стену. Возможно также, что господь бог внял угодным ему молитвам девы и вернул жизнь младенцу, умершему до крещения.
Бержере. Вы сказали, господин аббат, «угодным ему молитвам девы». Значит, вы допускаете согласно с средневековыми верованиями, что в девственности Жанны д'Арк была особая сила?
Лантень. Девственность несомненно угодна господу, и Иисус Христос радуется торжеству девственниц. Дева отвратила от Лютеции Атиллу с его гуннами, дева освободила Орлеан и в Реймсе помазала на царство законного государя.
Услыхав слова аббата, г-н Бержере истолковал их по-своему.
— Вот это верно! — сказал он. — Девичье сокровище Жанны д'Арк — это национальное сокровище Франции.
Но аббат Лантень не расслышал. Он поднялся и сказал:
— Миссия Франции в христианском мире не завершена. Я предчувствую, что близко то время, когда господь призовет еще раз свой народ, который был и самым верным ему и самым неверным.
— Вот потому-то сейчас и появляются пророчицы, как в тяжелые времена короля Карла Седьмого, — ответил г-н Бержере. — И в нашем городе тоже объявилась пророчица, но ей повезло больше, чем Жанне: ведь дочку Жако д'Арк собственные родители считали помешанной, а мадемуазель Денизо нашла верного последователя в своем отце. Все же не думаю, чтобы счастье улыбалось ей долго. Нашему префекту, господину Вормс-Клавлену, не хватает известной деликатности в обращении, но он не так прост, как Бодрикур, да теперь и не принято, чтобы глава государства давал аудиенцию одержимым. Духовник не посоветует господину Феликсу Фору испытать мадемуазель Денизо. Впрочем, вы можете мне возразить, господин аббат, что дела Бернадетты Лурдской в наши дни куда значительнее, чем были в свое время дела Жанны д'Арк. Та разбила несколько сотен голодных и обезумевших англичан. Бернадетта же сняла с места и привела на гору в Пиренеях бесчисленные толпы паломников. А мой почтенный друг, господин Пьер Лафит, еще уверяет, будто мы вступили в эру позитивной философии!
— Я не хочу изображать вольнодумца, не хочу также впадать в легковерие, — сказал аббат Лантень, — и потому воздержусь от каких бы то ни было суждений по поводу Лурда, ибо этот вопрос не разрешен еще церковью. Но уже сейчас я усматриваю в стечении паломников торжество религии, так же как и вы усматриваете в этом поражение материалистической философии.
XI
Кабинет пал. Для г-на префекта Вормс-Клавлена это не было ни неожиданностью, ни огорчением. В глубине души он считал его слишком беспокойным и слишком беспокоящим, вполне резонно не внушающим доверия ни помещикам, ни крупным промышленникам, ни мелким вкладчикам. К огорчению г-на префекта, кабинет этот, не смущая блаженного равнодушия населения, оказывал пагубное влияние на франкмасонов, в руках которых за последние пятнадцать лет сосредоточилась вся политическая жизнь департамента. Префект Вормс-Клавлен сумел превратить масонские ложи своего департамента в канцелярии, облеченные полномочиями предварительно выдвигать кандидатов на общественную службу, на выборные должности и на представление к наградам. Выполняя таким образом широкие и точные функции, ложи, как умеренно, так и радикально настроенные, объединялись, сливались в общем деле и работали в добром согласии во славу республики. Префект был счастлив, что честолюбие одних умеряется вожделениями других, и набирал по общим указаниям лож весь персонал: сенаторов, депутатов, членов муниципального совета и дорожных смотрителей, одинаково преданных существующему строю и исповедующих в достаточной степени различные и в достаточной степени умеренные взгляды, чтобы всем прийтись по вкусу и успокоить все республиканские группировки, за исключением социалистов. Г-н префект наладил такое доброе согласие. И вдруг радикальный кабинет нарушил эту счастливую идиллию.
К несчастью, представитель одного не имеющего особого значения министерства (не то земледелия, не то торговли), объезжая департамент, остановился на несколько часов в городе. Достаточно было ему произнести на одном собрании философскую и нравоучительную речь, чтобы взбаламутить все собрания, перессорить ложи, разъединить братьев и восстановить гражданина Мандара, аптекаря с улицы Культуры, председателя ложи «Новый союз», радикала, против г-на Трикуля, турнельского винодела, председателя ложи «Святая дружба», умеренного.
В глубине души г-н Вормс-Клавлен упрекал павший кабинет еще и за другое: тот щедро оделял академическими знаками отличия и жаловал орденами за земледельческие заслуги только радикал-социалистов, отнимая таким образом у префекта удобную возможность управлять при помощи орденов и посулов, исполнения которых приходилось долго ждать. Именно эту мысль выражал в горьких словах префект, сидя один у себя в кабинете: «Эти господа полагали, что перевернуть вверх дном мои послушные ложи и нацепить столь полезные ордена всем департаментским собакам на хвост называется делать политику. Нечего сказать, умники!»
Итак, он не без удовольствия узнал о падении кабинета.
Впрочем, такие наперед предвиденные перемены никогда не заставали его врасплох. Вся его административная политика строилась на том соображении, что министры сменяются. Он боялся переусердствовать и не служил с особым рвением министрам внутренних дел. Он поставил себе задачей не угождать ни одному из них и избегал всякого случая попасть в милость. Умеренность, которую он соблюдал за все время существования одного кабинета, обеспечивала ему расположение следующего, уже достаточно подготовленного в его пользу и довольствовавшегося его не слишком большим усердием, а это в свою очередь служило залогом расположения третьего кабинета. Г-н префект Вормс-Клавлен не утруждал себя администрированием, не обременял площадь Бово перепиской, считался с канцеляриями министерства и пребывал на своем посту.
Сидя у себя в кабинете, куда через полуоткрытые окна доносился запах цветущей сирени и чириканье воробьев, он благодушествовал, спокойно размышляя о том, что постепенно забываются скандалы, уже дважды грозившие оставить его партию без главарей. В будущем, правда еще отдаленном, ему уже виделся день, когда снова можно будет делать дела. Он думал, что муниципальные выборы пройдут вполне удачно, несмотря на временные затруднения и злосчастную искру раздора, раздутую в масонских ложах и в избирательных комитетах. Здесь, в земледельческом округе, мэры были превосходные. Население отличалось таким добродушием, что два депутата, скомпрометированные в разных финансовых аферах и со дня на день ожидавшие судебного преследования, все же не потеряли своего престижа в округе. Он думал, что голосование кандидатов по спискам не дало бы столь же благоприятных результатов. Он даже слегка расфилософствовался на ту тему, как нетрудно управлять людьми. Ему смутно мерещилось человеческое стадо, в неизменной тупой покорности терпеливо бредущее под бдительным оком овчарки, куда ему укажут.
В кабинет вошел г-н Лакарель с газетой в руке.
— Господин префект, в «Правительственном вестнике» сообщается об отставке кабинета, принятой президентом республики.
Префект продолжал предаваться ленивым мечтаниям, а г-н Лакарель крутил свои длинные галльские усы и выкатывал голубые, словно фаянсовые, глаза; это означало, что он собирается высказать какую-то мысль. И он действительно высказал следующую мысль:
— Падение кабинета расценивается по-разному.
— В самом деле? — спросил префект, не слушая.
— Так как же, господин префект, теперь уже нельзя отрицать, что Клодина Денизо предсказала скорое падение кабинета?
Префект пожал плечами. Он рассуждал трезво и понимал, что в исполнении подобного предсказания нет ничего чудесного. Но Лакарель, хорошо осведомленный во всех местных делах, поразительно склонный к глупой болтливости и падкий на всякие несуразицы, сейчас же рассказал ему три или четыре новые басни, ходившие по городу, и, между прочим, случай с г-ном Громансом, которому св. Радегунда сказала, угадав его тайную мысль: «Не тревожьтесь, граф, ребенок, которого ваша супруга носит под сердцем, действительно ваш сын». Затем Лакарель снова заговорил о кладе. В указанном месте были найдены две римские монеты. Поиски продолжались. Были также и случаи исцеления, по поводу которых правитель канцелярии пустился в сбивчивые и пространные объяснения.
Префект тупо слушал. Уже сама мысль о дочери Денизо огорчала и смущала его. Воздействие ясновидящей на местное население не укладывалось у него в голове. Он боялся, что не сможет разобраться в таком деле чисто психологического порядка. Эта боязнь смущала его рассудок, достаточно крепкий в делах житейских. Слушая Лакареля, он вдруг испугался, что тоже уверует, и невольно крикнул:
— Не верю, не верю таким вещам!
Но его одолевали сомнения и беспокойство. Ему захотелось узнать, что думает об ясновидящей аббат Гитрель, которого он считал человеком образованным и умным. Сейчас он как раз мог встретить аббата в ювелирной лавке. Он отправился к Рондоно-младшему, которого нашел в помещении за магазином, где тот забивал ящик, а тем временем аббат Гитрель разглядывал позолоченный сосуд на высокой ножке, с овальной крышкой.
— Что, господин аббат, красивая чаша?
— Это дароносица, господин префект, дароносица, сосуд, предназначенный ad ferendos cibos. Так и есть, в дароносице находятся святые дары, наша духовная пища. Некогда дароносицу хранили в серебряном голубе, подвешенном над купелью, над аналоем или над ракой с мощами святых мучеников. Эта дароносица выполнена в стиле тринадцатого века, стиле строгом и великолепном, очень подходящем для церковной утвари, особенно для священных сосудов.
Господин Вормс-Клавлен, не слушая аббата, рассматривал его хитрый настороженный профиль. «Вот кто расскажет мне о провидице и о святой Радегунде», — думал он. И представитель республики в департаменте уже настраивал к сопротивлению и ум и душу, боясь, как бы представитель духовенства не счел его человеком недалеким, суеверным и доверчивым.
— Да, господин префект, — продолжал свою речь аббат Гитрель, — это прекрасное произведение ювелирного мастерства изготовлено уважаемым господином Рондоно-младшим по старым рисункам. Я склонен думать, что лучше бы не сработали и в Париже на площади святого Сульпиция, где помещаются самые крупные ювелирные магазины,
— Кстати, господин аббат, что вы скажете о ясновидящей, которая объявилась у нас в городе?
— О какой ясновидящей, господин префект? Вы имеете в виду ту несчастную девушку, которая утверждает, будто она общается со святой Радегундой, королевой Франции? Увы, господин префект, не может быть, чтобы благочестивая супруга Клотария внушала бедняжке все те жалкие, ни с чем не сообразные слова, которые не вяжутся ни со здравым смыслом, ни с богословием. Вздор, господин префект, сущий вздор!
Господин Вормс-Клавлен, державший наготове несколько остроумных выпадов против легковерия духовенства, остолбенел.
— Ну, кто же поверит, — продолжал с улыбкой г-н Гитрель, — что святая Радегунда внушает такую ерунду, такие глупости, все эти суетные, легковесные, порой даже еретические речи, которые мы слышим из уст девицы Денизо. Голос пресвятой Радегунды, поверьте мне, звучал бы иначе.
Префект. В общем, святая Радегунда, видимо, мало популярна?
Гитрель. Что вы, что вы, господин префект! К святой Радегунде, чтимой всем католическим миром, особенно привержены в епархии Пуатье, бывшей некогда свидетельницей ее добродетелей.
Префект. Да, господин аббат, именно в епархии Пуатье…
Гитрель. Неверующие, и те преклонялись перед этой замечательной женщиной. Какое величественное зрелище, господин префект! Славная супруга Клотария, после того как ее родной брат был убит ее мужем, отправилась в Нуайон, к епископу Медару, и настойчиво просила постричь ее в монахини. Святой Медар удивлен, он колеблется, ссылается на нерасторжимость брака. Но Радегунда сама покрывает себе голову пеленой затворницы, преклоняет колени перед епископом, и тот, побежденный благочестивой настойчивостью королевы, не побоявшись ослушаться грозного государя, посвящает господу богу эту благостную жертву.
Префект. Но, господин аббат, неужели вы оправдываете епископа, ослушавшегося светской власти и поддержавшего непокорную супругу своего властелина? Черт возьми! Я был бы вам чрезвычайно признателен, если бы вы подтвердили мне, что исповедуете такие взгляды.
Гитрель. Увы! господин префект, я не озарен свыше, как блаженный Медар, и не сумел бы различить при таких исключительных обстоятельствах волю господню. К счастью, в наши дни совершенно точно установлены обязанности епископа по отношению к светской власти. И я льщу себя надеждой, что, когда зайдет разговор о туркуэнском епископстве, вы замолвите за меня словечко в министерстве вашим друзьям и при этом случае упомянете, что я соблюдаю все обязательства, вытекающие из конкордата. Но не будем отвлекаться из-за меня, смиренного, от великих исторических событий! Святая Радегунда приняла постриг и основала в Пуатье монастырь Честного креста, где и провела больше пятидесяти лет истинной затворницей. Она так строго соблюдала пост и воздержание…
Префект. Рассказывайте эти сказки своим семинаристам, господин аббат. Вы не верите, что святая Радегунда является мадемуазель Денизо. Вот и отлично! Хотелось бы, чтоб все департаментские священники рассуждали столь же разумно. Но стоило этой истеричке, — а она истеричка, — начать поносить правительство, как все духовенство валом повалило к ней, слушают разинув рот и радуются всем мерзостям, которые она изрыгает.
Гитрель. О, духовенство осторожно, господин префект, очень осторожно. Церковь учит относиться с чрезвычайной осмотрительностью ко всему, что напоминает чудо. И уверяю вас, что я лично очень недоверчиво отношусь ко всяким новым чудесам.
Префект. Дорогой аббат, между нами: вы не верите в чудеса?
Гитрель. Действительно, я не склонен верить в чудеса, которые не установлены с полной достоверностью.
Префект. Мы одни. Признайтесь же, что чудес нет, никогда не было и не может быть.
Гитрель. Напротив, господин префект, чудеса вполне возможны, их следует признавать, они полезны для укрепления веры, и польза их доказана обращением язычников в христианство.
Префект. Словом, вы признаете, что смешно верить, будто святая Радегунда, жившая в средние века…
Гитрель. В шестом веке, в шестом веке.
Префект. Прекрасно, в шестом веке… приходит в тысяча восемьсот девяносто таком-то году почесать язык с дочерью владельца рекомендательной конторы по поводу политической линии кабинета и парламента…
Гитрель. Общение между церковью торжествующей и церковью воинствующей вполне возможно; история знает тому многочисленные и несомненные примеры. Но еще раз повторяю, я не верю, чтобы молодой особе, о которой идет разговор, была ниспослана благодать такого общения. На ее речах, если можно так выразиться, не лежит печать небесного откровения. Все что она говорит, скорей похоже…
Префект. На вранье.
Гитрель. Пожалуй… А может быть, она и одержима.
Префект. Помилуйте! Вы умный священник, будущий республиканский епископ, и вдруг верите в одержимых! Да ведь это же средневековое суеверие! Я читал книгу Мишле на эту тему.
Гитрель. Одержимость, господин префект, — явление, признанное не только богословами, но и учеными, в большинстве случаев неверующими. Да и Мишле, на которого вы ссылаетесь, сам верил в Луденских одержимых.
Префект. Что за вздор! Все вы на один лад!.. Ну, а если Клодина Денизо, как вы говорите, одержимая, тогда что?
Гитрель. Тогда надо изгнать из нее беса.
Префект. Изгнать беса? А вам не кажется, господин аббат, что это было бы смешно?
Гитрель. Нисколько, господин префект, ни сколько.
Префект. А как это делается?
Гитрель. Существуют правила, господин префект, определенный устав, обряды для такого рода действий, которые никогда не выходили из употребления. Из Жанны д'Арк и то изгоняли бесов, — если не ошибаюсь, в городе Вокулере. Этим надлежало бы заняться господину Лапрюну, настоятелю церкви святого Экзюпера, — ведь девица Денизо его прихожанка. Он весьма достойный пастырь. Правда, его личные отношения с семьей Денизо таковы, что могут оказать некоторое воздействие и в известной мере отразиться на нем, несмотря на то, что он человек рассудительный и трезвого ума, не ослабленного годами и, по-видимому, еще вполне справляется с бременем лет и тяготами долгого и ревностного служения. Я хочу сказать, что факты, кое-кем истолкованные как чудеса, имели место в приходе всеми уважаемого кюре Лапрюна; в своем усердии он мог впасть в заблуждение и счесть, что приход святого Экзюпера взыскан самим господом, потому что божья воля проявилась именно в этом, а не в каком-либо другом приходе нашего города. Лелея такие надежды, он, возможно, ввел в обман и самого себя и свой причт. Заблуждения эти и соблазны вполне извинительны, если принять во внимание все обстоятельства. И в самом деле, какою благодатью озарило бы это новоявленное чудо приходскую церковь святого Экзюпера! Прихожане стали бы усерднее к церкви, щедрые вклады потекли бы под древние своды славного, но ныне обедневшего храма. И милость кардинала- архиепископа скрасила бы последние дни господина Лапрюна на склоне его пастырского и жизненного пути.
Префект. Насколько я вас понимаю, господин аббат, выходит, что дельце-то с ясновидящей обстряпал тщедушный настоятель церкви святого Экзюпера со своим причтом. Положительно, духовенство сильно. В Париже в министерствах этому не верят, но это так! Духовенство сильно, ух, как сильно! Итак, ваш старикашка Лапрюн организовал сеансы церковного спиритизма, на которые стекается весь город, чтоб послушать, как бесчестят парламент, правительство, а заодно и меня, — я-то ведь отлично знаю, что мне тоже достается на тайных сборищах у Денизо.
Гитрель. Что вы, господин префект! Я далек от мысли заподозрить уважаемого настоятеля церкви святого Экзюпера в каких бы то ни было интригах! Напротив того, я искренне убежден, что если он в какой-то мере и покровительствовал этой неудачной затее, то скоро сам поймет свою оплошность и приложит все старания, дабы не допустить нежелательных последствий… Но можно бы, конечно, ради его собственной пользы и ради пользы епархии предупредить события и представить его преосвященству в правильном свете факты, вероятно ему еще неизвестные. Узнав о таких непорядках, он их несомненно тут же пресечет.
Префект. Вот это мысль!.. Не возьмете ли вы на себя эту миссию, дорогой аббат? Мне как префекту не полагается знать о существовании архиепископа за исключением предусмотренных законом случаев, в связи с колокольным звоном или крестным ходом. Собственно говоря, положение дурацкое, раз уж архиепископы существуют… Но, что поделаешь, у политики есть свои требования. Ответьте мне откровенно: вы в милости у архиепископа?
Гитрель. Его высокопреосвященство изволит иногда благосклонно меня выслушивать. Снисходительность его высокопреосвященства поистине безгранична.
Префект. Ну, так скажите ему, что нельзя позволять святой Радегунде восставать из мертвых и пакостить сенаторам, депутатам и префекту департамента и что пора в интересах и церкви и республики заткнуть глотку супруге грозного Клотария. Так и передайте его высокопреосвященству.
Гитрель. Передам, господин префект, передам самую суть.
Префект. Это как вам будет угодно, только убедите его, господин аббат, что надо запретить духовенству ходить к Денизо, надо публично отчитать аббата Лапрюна, опровергнуть в «Религиозной неделе» речи этой помешанной и неофициально предложить редакторам «Либерала» прекратить кампанию, которая ведется в пользу чуда, противного конституции и конкордату.
Гитрель. Приложу все старания, господин префект. Поверьте, приложу все старания. Но что значу я, смиренный преподаватель духовного красноречия, что значу я в глазах его высокопреосвященства кардинала-архиепископа?
Префект. Ваш архиепископ — человек умный, он поймет, черт возьми, что его собственные интересы… и честь святой Радегунды…
Гитрель. Ну, конечно, господин префект, ну, конечно. Но, возможно, монсеньер, ревнуя о духовных интересах епархии, сочтет такое необычайное стечение христиан к этой простой девушке знамением, которое указывает на потребность в вере молодого поколения, свидетельством того, что вера в народе жива, как никогда, примером, над которым надлежит поразмыслить правителям государства. И, возможно, эти мысли удержат монсеньера, и он не станет спешить с запретом такого знамения, с уничтожением такого свидетельства и такого примера. Возможно…
Префект…что ему на всех наплевать? Это на него похоже.
Гитрель. О господин префект, для такого предположения нет никаких оснований! Но моя миссия была бы куда легче и куда вернее, если бы я, как голубь Ноева ковчега, принес оливковую ветвь, если бы я был уполномочен сказать, — не сказать, а только шепнуть! — монсеньеру, что оклад, положенный семи бедным кюре пашей епархии и отмененный бывшим министром культов, будет восстановлен!
Префект. Понимаю, услуга за услугу! Подумаю… Протелеграфирую в Париж и дам вам ответ у Рондоно-младшего. Будьте здоровы, господин дипломат!
Прошла неделя после этого тайного совещания, и аббат Гитрель благополучно выполнил свою миссию. Около ясновидящей с площади св. Экзюпера, не признанной архиепископом, покинутой духовенством и опровергнутой «Либералом», остались только два члена-корреспондента Академии психологических наук, из которых один считал ее объектом, достойным изучения, а другой — ловкой симулянткой. Отделавшись от этой помешанной и будучи вполне удовлетворен муниципальными выборами, которые не выдвинули ни новых мыслей, ни новых людей, г-н префект Вормс-Клавлен ликовал в глубине души.
XII
Господин Пайо держал книжную лавку на углу площади св. Экзюпера и улицы Тентельри. Площадь окружали по большей части старинные дома; на тех, что прилепились к церкви, вывески были резные и раскрашенные. У многих домов были кровли щипцом и фасады старинной кладки. Одним таким домом, на котором сохранились резные перекладины, знатоки восхищались как достопримечательностью. Выступающие вперед балки опирались на деревянные кронштейны, изображавшие либо ангелов с гербовыми щитами либо низко пригнувшихся монахов. Налево от двери находился столб с попорченной временем фигурой женщины, в короне с крупными зубцами. Местные жители утверждали, будто это королева Маргарита. И дом был известен под названием «дома королевы Маргариты».
Считалось, со слов отца Мориса, автора «Сокровищницы древностей», напечатанной в 1703 году, что в этом доме провела несколько месяцев в 1438 году Маргарита Шотландская. Но г-н де Термондр, председатель Земледельческого и археологического общества, доказал в научно обоснованной статье, что дом этот был построен в 1488 году для знатного горожанина по имени Филипп Трикульяр. Местные археологи водят к этому зданию людей, интересующихся стариной, и, улучив минутку, когда дамы чем-нибудь отвлекутся, обязательно показывают выразительный герб Филиппа Трикульяра, вырезанный на щите, который держат два ангела. Этот герб, вполне основательно сопоставленный г-ном де Термондром с гербом Колеони Бергамского, изображен на консоли над входной дверью, под левой перекладиной. Резьба стерлась, и разобрать, что там изображено, могут только посвященные. Фигуру женщины в короне, прислоненную к перпендикулярной балке, г-н де Термондр также без труда определил как святую Маргариту. Действительно, у ног святой еще видны остатки уродливого туловища, несомненно принадлежащего дьяволу, а в правой, ныне обломанной, руке статуи было, вероятно, кропило, которым святая обрызгала врага рода человеческого. С тех пор как г-н Мазюр, департаментский архивариус, опубликовал статью, устанавливающую, что в 1488 году Филипп Трикульяр, тогда уже семидесяти лет от роду, женился на Маргарите Лариве, дочери заместителя судьи по уголовным делам, стало понятно, почему здесь находится изображение святой Маргариты. По ошибке, впрочем вполне понятной, небесная покровительница Маргариты Лариве была принята за молодую принцессу Шотландскую, пребывание которой в городе жило еще в местных преданиях. Не многие женщины оставили по себе такую грустную память, как эта дофина, умершая двадцати лет от роду со словами: «Плевать на жизнь!»
Дом книгопродавца Пайо примыкал к «дому королевы Маргариты». Первоначально он был построен так же, как и соседний, с таким же фасадом старинной кладки, из дерева и кирпича, с любопытной резьбой на выступающих балках. Но в 1860 году г-н Пайо-отец, епархиальный издатель и книгопродавец, сломал его и построил новый — в современном стиле, простой, без всяких претензий на роскошь или красоту, зато удобный и хорошо приспособленный под торговлю и под жилье. Родословное древо Иессеево в стиле эпохи Возрождения, которое шло вдоль всего угла дома Пайо, от земли до крыши, в том месте, где улица Тентельри выходит на площадь св. Экзюпера, было снесено вместе со всем остальным, но не уничтожено. Г-н де Термондр отыскал его потом где-то на дровяном складе и приобрел для музея. Это был прекрасный художественный памятник старины. К сожалению, пророки и патриархи, зревшие на каждой ветке, словно чудесные плоды, и дева Мария, расцветшая на верхушке родословного древа, были изувечены террористами в 1793 году; в 1860 году древо снова пострадало при перевозке на склад, куда его взяли на дрова. В интересной брошюре, озаглавленной «Современные вандалы», г-н Катрбарб, епархиальный архитектор, ополчился на такое варварство. Он писал: «Содрогаешься при одной мысли, что драгоценный памятник глубоко религиозного века могли расколоть на дрова и спалить у нас на глазах».
Такая мысль, высказанная человеком, клерикальные симпатии которого были хорошо известны, вызвала резкую отповедь в «Маяке», в анонимной заметке, автором которой — с основанием или без основания — признали департаментского архивариуса г-на Мазюра. «В двадцати строках, — говорилось в заметке, — господин епархиальный архитектор подает немало поводов к удивлению. Во-первых, как можно содрогаться при одной мысли, что могли уничтожить резную балку посредственной работы и сильно попорченную, на которой уже нельзя разобрать деталей; во-вторых, как может эта балка быть для г-на Катрбарба, просвещенный ум которого всем известен, памятником глубоко религиозного века, раз она относится к 1530 году, то есть к году, ознаменованному протестантским собором в Аугсбурге; в-третьих, почему г-н Катрбарб позабыл сказать, что драгоценная балка была снесена и отправлена на дровяной склад его же собственным тестем, г-ном Николе, епархиальным архитектором, приведшим в 1860 году дом г-на Пайо в тот вид, в котором он сейчас находится; в-четвертых, неужели г-ну Катрбарбу не известно, что именно архивариус г-н Мазюр обнаружил эту резную балку на дровяном складе Клузо, где она гнила целых десять лет под самым носом у г-на Катрбарба, и указал на нее г-ну Термондру, председателю Земледельческого и археологического общества, который и приобрел ее для музея».
В своем теперешнем виде дом книгопродавца Пайо представлял собой трехэтажное здание с ровным белым фасадом. Над лавкой с деревянной панелью, покрытой зеленой краской, значилось золотыми буквами: «Книжная лавка Пайо». На витрине были выставлены географические и астрономические глобусы различных размеров, готовальни, молитвенники, четки, учебники и краткие руководства для гарнизонных офицеров, а также и кое-какие новые романы и мемуары, — их г-н Пайо называл «литературой». На другой витрине, поуже и не такой глубокой, выходящей на улицу Тентельри, красовались сельскохозяйственные и юридические книги, завершавшие собой комплект всех предметов, необходимых для духовной жизни города. В самом магазине на прилавке лежали разные книги по литературе, — романы, критические работы, воспоминания.
Полки были заставлены «классиками в должном количестве», а в дальнем углу, у двери на лестницу, было отведено место для антикварных книг. Ибо г-н Пайо торговал и новыми и «случайными» книгами. Темный угол с букинистическими книгами привлекал местных библиофилов, которым в свое время посчастливилось разыскать здесь редкостные издания. Рассказывали, что в 1871 году г-н де Термондр, отец нынешнего председателя Земледельческого общества, раскопал у Пайо, в букинистическом углу, хорошо сохранившийся экземпляр первого издания третьей книги «Пантагрюэля». С более таинственным видом поговаривали о книге Меллена де Сен-Желе со стихотворным автографом Марии Стюарт на оборотной стороне титульного листа; книгу эту якобы нашел примерно в то же время и в том же месте нотариус г-н Дютийель, купивший ее за три франка. Но с тех пор ничего не было слышно о чудесных находках. В букинистическом углу, сумрачном и спокойном, все оставалось в неизменном виде. Все так же стояли пятьдесят шесть томов «Краткой истории путешествий», разрозненные тома Вольтера в издании Келя, большого формата. Многие сомневались в находке г-на Дютийеля, другие ее решительно отрицали. Они исходили из той мысли, что покойный нотариус мог и прихвастнуть, и из того факта, что после его смерти в его библиотеке не отыскалось никакого томика стихов Меллена де Сен-Желе. Однако местные библиофилы, завсегдатаи лавки Пайо, не забывали хоть раз в месяц перерыть весь букинистический угол. Особенно привержен к книжной лавке Пайо был г-н де Термондр.
Он был здешним помещиком, имел большие родственные связи, занимался коневодством и слыл знатоком по части искусства. Он делал рисунки исторических костюмов для торжественных кавалькад, он председательствовал в комитете по открытию памятника Жанне д'Арк на городском валу. Четыре месяца в году он проводил в Париже. Его считали дамским угодником. Несмотря на свои пятьдесят лет, он сохранил еще стройность и изящество. Он пользовался уважением во всех трех кругах местного общества, и уже не раз ему предлагалось баллотироваться в депутаты. Но он всякий раз отказывался, ссылаясь на то, что дорожит своим покоем и независимостью. И все старались разгадать причину его отказа.
Господин де Термондр думал купить «дом королевы Маргариты», устроить там местный археологический музей и пожертвовать его городу. Но домовладелица, вдова Усье, не согласилась на его предложение. Ей перевалило за восемьдесят, она одна занимала старинный дом, где жила в обществе десятка кошек. В городе ее считали богатой и скупой. Приходилось дожидаться ее смерти. Каждый раз, входя в лавку г-на Пайо, г-н де Термондр спрашивал хозяина:
— Ну, как, королева Маргарита еще не отправилась на тот свет?
И г-н Пайо отвечал, что в одно прекрасное утро ее несомненно найдут мертвой, поскольку она уже в таком преклонном возрасте и живет одна. А пока он дрожал, как бы она не подожгла дом. Он вечно мучился этим страхом. Он боялся, что старуха спалит свой деревянный дом, а заодно сгорит и его лавка.
Господин де Термондр очень интересовался вдовой Усье. Его занимало все, что говорила и делала королева Маргарита, как он прозвал старуху. Последний раз, когда он был у нее, она показала ему плохую гравюру эпохи Реставрации, на которой была изображена герцогиня Ангулемская, прижимающая к сердцу медальон с портретами Людовика XVI и Марии-Антуанетты. Эта гравюра в черной рамке висела в гостиной первого этажа. Вдова Усье тогда сказала:
— Это портрет королевы Маргариты, когда-то жившей тут в доме.
И г-н де Термондр задавал себе теперь вопрос, как мог портрет Марии-Терезы-Шарлотты, дочери французского короля, сойти за портрет Маргариты Шотландской даже в глазах самых невежественных людей. Он раздумывал над этим уже целый месяц.
Сегодня, входя в книжную лавку, он воскликнул:
— Догадался!
И объяснил своему приятелю книгопродавцу весьма правдоподобные причины такой странной ошибки.
— Поймите же, Пайо! Маргариту Шотландскую, подменившую Маргариту Лариве, спутали с Маргаритой Валуа, герцогиней Ангулемской, а ее в свою очередь спутали с герцогиней Ангулемской, дочерью Людовика Шестнадцатого и Марии-Антуанетты. Маргарита Лариве — Маргарита Шотландская — Маргарита, герцогиня Ангулемская — герцогиня Ангулемская. Я горжусь своим открытием, Пайо; всегда следует обращаться к историческим преданиям. Но, когда мы получим «дом королевы Маргариты», мы понемногу восстановим память о славном Филиппе Трикульяре.
Тут в лавку вошел доктор Форнероль с обычной своей стремительностью неутомимого утешителя страждущих, приносящего с собой надежду и силы. Гюстав Форнероль был дороден и усат. Он получил в приданое за женой небольшую усадьбу и теперь строил из себя помещика, ходил по больным в мягкой шляпе, в охотничьей куртке, в кожаных гетрах. Хотя все его пациенты принадлежали к мелкой буржуазии и к окрестному сельскому населению, он считался в городе лучшим врачом-практиком.
Он был в хороших отношениях с Пайо, как, впрочем, и со всеми своими согражданами, но зря к нему не ходил и в лавке не засиживался. Однако на этот раз он плотно уселся на один из трех соломенных стульев, стоявших в букинистическом углу и создавших книжной лавке Пайо славу гостеприимного, изящного и ученого литературного салона.
Он отдышался, помахал ручкой Пайо, поклонился более почтительно г-ну де Термондру и сказал:
— Выдохся!.. Ну, как, Пайо, довольны вы вчерашним спектаклем? Как понравились вашей супруге актеры и пьеса?
Книгопродавец промолчал. Он полагал, что в собственной лавке коммерсанту благоразумнее не высказывать своих мнений. В театре он бывал редко и всегда с женой. Доктор же Форнероль, служивший театральным врачом и получавший контрамарки, не пропускал ни одного спектакля.
— Вчера гастролирующая труппа играла «Супругу маршала», и Полина Жири исполняла главную роль.
— Полина Жири все еще превосходна, — сказал доктор.
— Это общее мнение, — согласился книгопродавец.
— Она уже не первой молодости, — заметил г-н де Термондр, перелистывая XXXVIII том «Всеобщей истории путешествий».
— Какое там! — отозвался доктор. — Знаете, ведь она совсем не Жири!
— На самом деле ее фамилия Жиру, — авторитетным тоном подтвердил г-н де Термондр. — Я знавал eo мать Клеманс Жиру. Лет пятнадцать тому назад Полина Жири была очень хорошенькой брюнеткой.
И все трое, сидя в букинистическом углу, принялись высчитывать, сколько может быть лет этой актрисе. Но они пользовались неточными или неверными данными и потому приходили к разноречивым, а порой совершенно нелепым выводам, которыми не могли удовлетвориться.
— Совсем выдохся! — сказал доктор. — Вы-то после театра легли спать. А меня среди ночи вызвали к старому виноделу с холма Дюрок, у которого сделалось ущемление грыжи. Работник сказал: «Его рвет всякой дрянью. Криком кричит. Не выкрутится». Я велел заложить экипаж и покатил к холму Дюрок, на самый край слободы Трамайль. Больной лежит в постели и воет. Лицо — как у покойника, рвота калом. Отлично! Жена говорит: «У него все нутро изныло».
— Полине Жири сорок семь лет, — перебил г-н де Термондр.
— Вполне возможно, — сказал Пайо.
— Самое меньшее сорок семь, — подхватил доктор. — Грыжа была двухсторонняя и ущемленная. Отлично! Начинаю вправлять надавливанием. Нажимаешь только слегка, но все же поупражняешься так с полчаса, и у тебя и руки и спину ломит. А я добрых пять часов возился, десять раз принимался, пока вправил.
Когда доктор Форнероль дошел до этого места повествования, книгопродавец Пайо отлучился в лавку к покупательницам, которые спрашивали занимательные книги для чтения на даче. И доктор продолжал свой рассказ, обращаясь теперь к одному г-ну де Термондру:
— Меня точно избили. Говорю пациенту: «Надо лежать по возможности на спине, пока бандажист не сделает вам бандаж по моим указаниям. Лежите на спине, а то опять будет ущемление! Сами знаете, как это весело! Уже не говоря о том, что в один прекрасный день совсем окачуритесь. Поняли?» — «Да, господин доктор». — «Вот и отлично!»
— Ну, пошел я во двор помыться под краном. Понимаете, после таких упражнений требуется привести себя в порядок. Разделся до пояса, с четверть часа терся простым мылом. Оделся. Выпил стаканчик белого вина, который мне вынесли в палисадник. Рассвет чуть брезжит, жаворонок поет, ну пошел я опять в дом к больному. Там еще совсем темно. Обращаюсь в тот угол, где стоит кровать: «Вы меня поняли? Не подыматься, пока не получите новый бандаж. Старый ни к черту не годится. Слышите?» Ответа нет. «Вы спите?»
Тут слышу у себя за спиной голос старухи: «Господин доктор, его дома нет. Терпения не было лежать, пошел на виноградник».
— Узнаю крестьян, — сказал г-н де Термондр.
Он призадумался и добавил:
— Доктор, Полине Жири сейчас сорок девять. Она дебютировала в тысяча восемьсот семьдесят шестом году в театре «Водевиль»; тогда ей было двадцать два. Я точно знаю.
— В таком случае, — сказал доктор, — ей теперь сорок три, поскольку сейчас тысяча восемьсот девяносто седьмой год.
— Не может быть, — возразил г-н де Термондр, — во всяком случае она на шесть лет старше Розы Макс, а той сейчас за сорок.
— Старше Розы Макс? Не отрицаю, но она все еще очень хороша, — отозвался доктор.
Он зевнул, потянулся и сказал:
— Возвратившись с холма Дюрок в шесть часов утра, я застал у себя в передней двух учеников из булочной с улицы Тентельри, которых прислали за мной, так как булочница собралась родить.
— Неужели же недостаточно было прислать одного? — спросил г-н де Термондр.
— Их послали одного вслед за другим, — ответил доктор. — Спрашиваю, были ли уже характерные симптомы. Молчат, но тут прикатил на хозяйской таратайке третий посланец. Сажусь с ним рядом. Поворачиваем, и через минуту трясемся по мостовой улицы Тентельри.
— Вспомнил! — воскликнул г-н де Термондр, думавший о своем. — Она дебютировала в «Водевиле» в шестьдесят девятом году. А в семьдесят шестом с ней познакомился мой кузен Куртре и… стал бывать у нее.
— Вы имеете в виду Жака Куртре, драгунского капитана?
— Нет, я имею в виду Аженора, скончавшегося в Бразилии… У нее есть сын, в прошлом году его выпустили из Сен-Сирской военной школы.
При этих словах г-на де Термондра в лавку вошел г-н Бержере, преподаватель филологического факультета.
За г-ном Бержере признавалось неотъемлемое право на одно из академических кресел фирмы Пайо, так как он был самым усердным участником бесед в букинистическом углу. Любящей рукой перелистывал он старые и новые книги и, хотя сам никогда ничего не покупал, боясь, что ему достанется от жены, все же встречал радушный прием у г-на Пайо, который его уважал, ибо видел в г-не Бержере кладезь премудрости и горнило той науки и той изящной словесности, которыми живут и кормятся книгопродавцы. Букинистический угол был единственным местом в городе, где г-н Бержере мог спокойно сидеть в полное свое удовольствие, потому что дома жена то и дело гоняла его из комнаты в комнату под разными хозяйственными предлогами; на факультете невзлюбивший его декан спровадил Бержере вести семинар в темный и сырой подвал, куда неохотно шли слушатели, а во всех трех кругах городского общества на него дулись за его каламбур о Жанне д'Арк.
Итак, г-н Бержере прошел в букинистический угол.
— Здравствуйте, господа! Что нового?
— Ребеночек у булочницы с улицы Тентельри, — сказал доктор. — Двадцать минут тому назад я извлек его на свет божий. Я как раз собирался рассказать об этом господину де Термондру. И должен признаться, я намучился.
— Ребенок, видимо, раздумывал, стоит ли родиться, — заметил г-н Бержере. — Будь у него ум и дар предвидения и знай он наперед, что ожидает человека на земле, а особенно в нашем городе, он бы ни за что не согласился.
— Родилась прехорошенькая девочка, — сказал доктор, — прехорошенькая девочка с родимым пятном, похожим на малину, под левым соском.
Между доктором и г-ном де Термондром завязался разговор.
— Вы сказали, доктор, прехорошенькая девочка с родимым пятном, похожим на малину, под левым соском? Будут говорить, что булочницу потянуло на малину, когда она снимала сорочку. Ведь недостаточно матери только захотеть чего-нибудь для того, чтобы получилось соответствующее родимое пятно на плоде, который она носит под сердцем. Надо еще, чтоб она дотронулась до своего тела. И тогда ребенок будет отмечен родимым пятном на том же месте. Ведь так, кажется, верят в народе, доктор?
— Верят глупые бабы, — ответил доктор Форнероль. — Хотя я знавал мужчин и даже врачей, которые в данном отношении были не лучше баб и разделяли суеверия кормилиц. Мне же мой многолетний опыт, знакомство с опубликованными наблюдениями ученых, а главное общий взгляд на эмбриологию не позволяют присоединиться к этому народному поверью.
— Значит, доктор, по вашему мнению, родимые пятна ничем не отличаются от других пятен, которые появляются на коже по неизвестным причинам?
— Позвольте! Родимые пятна — особый случай. В них нет кровеносных сосудов. Они не растягиваются, как наросты, с которыми их иногда путают.
— Вы утверждаете, что они особого свойства. Делаете ли вы из этого какие-либо выводы относительно их происхождения?
— Абсолютно никаких.
— Но если эти пятна не вызваны реальными желаниями, если вы им отказываете в… как бы лучше выразиться?.. в психологическом основании, то как понять, почему так повезло поверью, о котором упоминается в библии и которое до сих пор еще разделяют очень многие? Моя тетка Пастре была очень умной и несуеверной женщиной. Умерла она прошлой весной на семьдесят восьмом году жизни — и до конца дней своих считала, что три белые смородинки на плече ее дочери Берты были августейшего происхождения и зародились в парке Нельи, где она гуляла во время беременности осенью тысяча восемьсот тридцать четвертого года и где была представлена королеве Марии-Амалии, которая прошлась с ней по дорожке, обсаженной кустами смородины.
Доктор Форнероль ничего не ответил. Он был не особенно расположен противоречить богатым пациентам. Но г-н Бержере, преподаватель филологического факультета, склонил голову на левое плечо и устремил взор вдаль, как обычно делал, когда собирался говорить. Затем сказал:
— Господа, известно, что пятна, называемые родимыми, сводятся к нескольким типам, по цвету и форме напоминающим клубнику, смородину, малину, винные или кофейные пятна. Может быть, сюда же следует отнести расплывчатые желтые пятна, в которых пытаются усмотреть сходство с куском пирога или телячьим паштетом. Ну, как можно поверить, будто беременных женщин только и тянет что на вино да на кофе с молоком или на красные ягоды, ну, скажем, еще на телятину? Такая мысль не вяжется с философией природы. Желание, которое, по мнению некоторых философов, создало мир и на котором этот мир зиждется, проявляется у беременных женщин так же, как и у всех живых существ, в бесконечно разнообразных формах. Оно возбуждает в них тайный жар, скрытое исступление, непонятное волнение. Не вдаваясь в разбор того, как действует их особое положение на вожделения, свойственные животному и даже растительному миру, мы признаем, что это положение отнюдь не вызывает безразличия, оно скорей извращает и бередит глубоко скрытые инстинкты. Если бы на тельце новорожденного действительно запечатлевались материнские желания, то можно не сомневаться, что у него на коже появились бы не только безобидные ягоды или капельки кофе, о которых так любят толковать словоохотливые кумушки.
— Согласен с вами, — сказал г-н де Термондр, — женщины неравнодушны к драгоценностям, и многие дети рождались бы с сапфирами, рубинами и изумрудами на пальцах и с золотыми браслетами на руках; жемчужные ожерелья, брильянтовые колье покрывали бы им шею и грудь. Но это еще куда ни шло, таких детей не надо было бы прятать.
— Вот именно, — подтвердил г-н Бержере.
И, взяв со стола XXXVIII том «Всеобщей истории путешествий», оставленный г-ном де Термондром, преподаватель филологического факультета уткнул нос в книгу, открывшуюся на 212-й и 213-й страницах, на которых вот уже шесть лет с какой-то роковой неизбежностью неизменно открывался этот том, словно подчеркивая монотонность жизни, словно символизируя однообразие университетской работы и захолустных будней, за которыми следует смерть и тление. И на этот раз г-н Бержере прочитал, как уже читал много раз, первые строчки 212-й страницы XXXVIII тома «Всеобщей истории путешествий»: «…искать проход на север. «Именно этой неудаче, — сказал он, — мы обязаны тем, что имели возможность вновь посетить Сандвичевы острова и обогатить наше путешествие открытием, которое, хотя оно и было последним по времени, по-видимому, во многих отношениях окажется наиболее значительным из открытий, до сих пор сделанных европейцами на всем протяжении Тихого океана». Счастливым предположениям, о которых, казалось, возвещали эти слова, к сожалению, не суждено было осуществиться…»
И опять, как и всегда, чтение этих строк нагнало на него тоску. Покуда он предавался ей, книгопродавец Пайо пренебрежительно и свысока разговаривал с молодым солдатом, зашедшим купить на одно су почтовой бумаги.
— Почтовой бумагой на листы не торгуем, — отрезал г-н Пайо и повернулся спиной к солдату.
Затем он стал жаловаться на Леона, своего приказчика, — никогда-то его нет на месте, как пошлешь куда, так и пропадет. И приходится самому отрываться по пустякам. Вот и сейчас: не угодно ли — дай почтовой бумаги на одно су!
Я вспоминаю, — сказал доктор Форнероль, — что как-то в базарный день к вам зашла крестьянка за пластырем и вы едва уговорили ее не задирать подол и не показывать вам больное место, куда надо было налепить пластырь.
Книгопродавец Пайо ответил на этот анекдотический рассказ молчанием, означавшим оскорбленное достоинство.
— Бог мой! — воскликнул великий книголюб г-н де Термондр. — Спутать высоконаучную лавку нашего Фробейна, нашего Эльзевира, нашего Дебюра с жалкой медицинской кухней Фомы Диафуария — какое оскорбление!
— Женщина, конечно, не видела ничего плохого в том, что хотела показать Пайо, где у нее болит, — сказал доктор Форнероль. — Но судить по ней о крестьянках вообще нельзя. Обычно они чрезвычайно неохотно показываются врачу. Мои сельские коллеги не раз на это жаловались. Серьезно больные крестьянки противятся осмотру, чего никак не скажешь о горожанках и уж, конечно, о светских дамах. Я сам знаю случай, когда фермерша из Лусиньи умерла от опухоли на внутренних органах, так и не дав ее исследовать.
Господин де Термондр, будучи представителем нескольких местных ученых обществ, отличался академической предвзятостью и прицепился к этим замечаниям: он стал обвинять Золя в позорной клевете на крестьян в его книге «Земля». Такое обвинение вывело г-на Бержере из его меланхолической задумчивости, и он сказал:
— Смотрите, как бы крестьяне действительно не оказались кровосмесителями, пьяницами и отцеубийцами, какими их изобразил Золя. Нелюбовь к медицинскому осмотру нисколько не доказывает целомудрия. Она доказывает только, как сильны предрассудки у людей ограниченных. Чем они примитивнее, тем сильнее в них предрассудки. Предрассудок, по которому считается, что показаться в голом виде стыдно, силен в крестьянской среде. У людей интеллигентных и с художественно развитым вкусом он ослаблен привычкой к ваннам, душам и массажу, а также эстетическим чувством и склонностью к чувственным ощущениям и потому легко уступает соображениям гигиены и здоровья. Вот все, что можно вывести из слов доктора.
— Я заметил, — сказал г-н де Термондр, — что хорошо сложенные женщины…
— Таких нет, — возразил доктор.
— Доктор, вы напоминаете мне моего мозольного оператора, — продолжал г-н де Термондр. — Он мне как-то сказал: «Если бы вы, сударь, были мозольным оператором, то не сходили бы с ума по женщинам».
Книгопродавец Пайо, стоявший у стены, уже несколько минут к чему-то прислушивался и вдруг сказал:
— Не понимаю, что творится в «доме королевы Маргариты» — какие-то крики, двигают мебель…
И в нем пробудились привычные опасения:
— Старуха, чего доброго, подожжет дом, и весь квартал выгорит: тут все дома деревянные.
Никто не отозвался, никто не подумал успокоить его нудные жалобы. Доктор Форнероль тяжело поднялся, с усилием расправил затекшие мускулы и пошел по визитам.
Господин де Термондр натянул перчатки и направился к дверям. Потом, заметив длинного сухощавого старика, переходившего площадь четким, твердым шагом, сказал:
— Вон идет генерал Картье де Шальмо. Не посоветовал бы я префекту попадаться ему на глаза.
— А почему? — спросил г-н Бержере.
— Потому что эти встречи не очень приятны для господина Вормс-Клавлена. Прошлое воскресенье префект, ехавший в коляске, повстречал генерала Картье де Шальмо, который шел пешком с женой и дочерьми. Откинувшись на спинку сиденья, не снимая шляпы, он помахал рукой старику, крикнув: «Здрасьте, здрасьте, генерал!» Генерал покраснел от гнева. У людей застенчивых гнев бывает ужасен. Генерал Шальмо не помнил себя. Он был страшен. На глазах у всего города он передразнил фамильярный жест префекта и крикнул громовым голосом: «Здрасьте, здрасьте, префект!»
— Ничего больше не слыхать в «доме королевы Маргариты», — сказал г-н Пайо.
XIII
Полуденное солнце метало свои жгучие белые стрелы. В небе — ни облачка, в воздухе — ни дуновения. Вся земля была погружена в глубокий покой; только солнце в небе свершало свой пламенный путь. Короткие тени тяжело и недвижно лежали у подножья вязов в безлюдном городском саду. На дне канавы, идущей вдоль вала, спал сторож. Птицы умолкли.
Сидя под тенистыми древними деревьями на кончике скамьи, на три четверти залитой солнцем, г-н Бержере забывал в любезном его сердцу уединении о жене, о двух дочках, о скромной жизни в скромной квартирке и, подобно Эзопу, наслаждался свободным полетом фантазии, дав волю своей критической мысли, которая касалась то живых, то умерших.
Тем временем по широкой аллее проходил аббат Лантень, ректор духовной семинарии, с молитвенником под мышкой. Г-н Бержере поднялся и предложил аббату место в тени на скамье. Г-н Лантень сел не спеша, с подобающим его сану достоинством, которое никогда его не покидало и было для него вполне естественным. Г-н Бержере сел рядом, там, где тень перемежалась со светом, пробивающимся сквозь более редкую листву на концах веток; теперь его черный сюртук был весь в золотых кружочках, и г-н Бержере зажмурился, так как свет слепил его.
Он приветствовал аббата Лантеня в следующих выражениях:
— Господин аббат, повсюду говорят о том, что вас назначат епископом туркуэнским. «Я этой вести рад и жду ее свершенья». Но такой выбор был бы слишком хорош, а потому я в нем сомневаюсь. Вас считают монархистом, и это вам вредит. Разве вы не республиканец, как и сам папа?
Лантень. Я республиканец, как и сам папа. Это значит, что я соблюдаю мир и не вступаю в войну с республиканским правительством. Но мир еще не любовь. Я не люблю республики.
Бержере. Догадываюсь о причинах. Вы ставите ей в упрек неприязнь к духовенству и свободомыслие.
Лантень. Разумеется, я ставлю ей в упрек безбожие и враждебное отношение к священникам. Но и безбожие и враждебность не обязательно ей присущи. Они — от республиканцев, не от республики. Они ослабевают и усиливаются в зависимости от перемены лиц. Сегодня они меньше, чем были вчера. Завтра, возможно, возрастут. Возможно, наступит день, когда их не будет вовсе, как не было их в правление маршала Мак-Магона или по крайней мере при первых притворных шагах этого президента и при обманувшем нас правительстве шестнадцатого мая. Они от людей, а не от порядка вещей. Но даже если бы республика и чтила религию и ее служителей, я все же ненавидел бы ее.
Бержере. За что?
Лантень. За многоликость. Это — ее исконный порок.
Бержере. Я не совсем вас понимаю, господин аббат.
Лантень. Все оттого, что у вас не богословский ум. В прежние времена богословие накладывало свой отпечаток даже на мирян. В тетрадях, сохранявшихся у них со школьных лет, они черпали основные понятия философии. Особенно справедливо это по отношению к людям семнадцатого века. Тогда всякий образованный человек, даже поэт, умел философски мыслить. «Федра» Расина опиралась на учение Пор-Рояля. Теперь же, когда богословие загнано в семинарии, никто уже не умеет философски мыслить, и светские люди теперь почти так же глупы, как поэты и ученые. Ведь говорил же мне вчера господин де Термондр, с полным убеждением в своей правоте, будто церковь и государство должны сделать взаимные уступки. Люди теперь ничего не знают, ни о чем не думают. Пустые слова зря колеблют воздух. Мы живем в Вавилоне. Вот и вы, господин Бержере, гораздо больше занимались Вольтером, чем святым Фомой.
Бержере. Это правда. Но вы как будто говорили, что республика многолика и что в этом ее исконный порок? Очень прошу вас пояснить вашу мысль. Может быть, я и пойму. В богословии я смыслю больше, чем вы полагаете. Я читал Барония с пером в руке.
Лантень. Бароний только летописец, правда, величайший; я уверен, что вы сумели вычитать у него лишь исторические анекдоты. Будь вы хоть в какой-то мере богословом, вас нисколько не удивили бы и не смутили мои слова.
Многоликость отвратительна. Зло всегда многолико. Это же свойство присуще и республиканскому образу правления, более далекому от единства, чем всякий другой. А где нет единства, там нет и независимости, нет постоянства и силы, нет и понимания окружающего. Об этом правительстве можно сказать, что оно само не ведает, что творит. Хотя оно и существует нам в наказание, долго оно не просуществует. Ибо понятие долговечности включает в себя понятие тождества, а республика, что ни день, меняется. Даже ее мерзость и пороки не принадлежат ей. Вы сами видели, что они ее не позорят. Срам и позор, которые сгубили бы самую могучую империю в мире, покрывают республику, а она не потерпела от этого никакого ущерба. Она нерушима, ибо она сама — разрушение. Она — разъединенность, она — непостоянство, она — многоликость, она — зло.
Бержере. Вы говорите о республике вообще или только о нашей?
Лантень. Разумеется, я не имею в виду ни Римской, ни Батавской, ни Гельветической республики, а только Французскую республику. Ибо у всех этих государств нет ничего общего, кроме названия, и не подумайте, пожалуйста, что я сужу о них по тому слову, которым их обозначают, или по тому, что они как-будто все одинаково враждебны монархии, что само по себе еще, пожалуй, не предосудительно; но во Франции республика не что иное, как отсутствие монарха и недостаток сильной власти. Народ же был дряхл уже в то время, когда произвели ампутацию, и теперь приходится опасаться за его жизнь.
Бержере. Как-никак Франция уже на двадцать семь лет пережила империю, на сорок восемь — буржуазную монархию и на шестьдесят шесть — легитимную монархию.
Лантень. Скажите лучше, что Франция, раненная насмерть, вот уже целое столетие влачит остаток своих жалких дней, попеременно впадая то в неистовство, то в уныние. И не подумайте, что я пристрастен к прошлому или грущу по обманчивым видениям никогда не существовавшего золотого века. Жизнь народов мне известна. Каждый час грозит им опасностями, каждый день — бедствиями. Это справедливо, и так оно и должно быть. Жизнь народов, как и жизнь отдельных людей, не имела бы смысла, если бы они не знали испытаний. Древняя история Франции полна преступлений и расплат. Господь в неусыпной своей любви не уставал карать наш народ и в своей благости взыскал его страданиями во времена королей. Но Франция тогда была страной христианской, и страдания эти были ей полезны и дороги. Она видела в них карающую десницу божью. Она черпала в них назидание, доблесть, спасение, силу и славу. Теперь ее страдания бессмысленны; она не разумеет и не приемлет их. Перенося страдания, она их отвергает. И она, безумная, еще хочет быть счастливой! С утратой веры в бога утрачивается не только идея абсолютного, но и понимание относительного и даже чувство истории. Только господь устанавливает логическую связь земных событий, без него их последовательность была бы и неуловима и непонятна. И вот уже сто лет история Франции — загадка для французов. Однако и на нашей памяти был торжественный час ожидания и надежды.
Всадник, который появляется в положенный богом срок и имя которому то Сальманасар, то Навуходоносор, то Кир, то Камбиз, то Меммий, то Тит, то Аларих, то Атилла, то Магомет Второй, то Вильгельм, огнем прошел по Франции. Униженная, израненная, истекая кровью, возвела она очи горе. Да зачтется ей эта минута! Казалось, теперь она поняла, обрела вместе с верой и разум, познала цену и смысл великих ниспосланных ей богом страданий. Она воздвигла людей праведных, верующих христиан, образовавших верховное собрание. Это собрание восстановило торжественный обычай посвящения Франции сердцу Иисусову. Как и во времена Людовика Святого, на горах перед взорами кающихся городов вырастали храмы; лучшие граждане подготовляли восстановление монархии.
Бержере (тихо). Первое — Национальное собрание в Бордо. Второе — церковь Сердца Иисусова на Монмартре и церковь Фурвьерской богоматери в Лионе. Третье — комитет девяти и миссия господина Шенлона.
Лантень. Что вы сказали?
Бержере. Ничего. Пробую продолжать «Рассуждения о всемирной истории».
Лантень. Не смейтесь и не отрицайте. Уже прислушивались на дорогах к топоту белых коней, везущих во Францию короля. Генриху Богоданному предстояло восстановить принцип власти, обусловливающий две силы, на которых зиждется общество: приказание и повиновение; ему предстояло восстановить человеческий порядок одновременно с порядком божеским, политическую мудрость одновременно с религиозным духом, иерархию, законность, устав, истинную свободу, единство. Народ, вернувшись к своим традициям, снова обрел бы вместе с сознанием своей миссии и тайну своего могущества и знамение победы. Господь не пожелал этого. Великие замыслы, перехваченные врагом, который, и утолив свою ненависть, все еще ненавидел нас, враждебно встреченные самими французами, не нашедшие настоящей поддержки даже у тех, кто сам их взлелеял, рухнули в один день. Перед Генрихом Богоданным закрыли границу родины, и народ предался республике; иными словами — он отрекся от своего наследия, отказался от своих прав и обязанностей ради того, чтоб управлять собой по собственной воле и жить, как ему вздумается, наслаждаясь свободой, которая в боге видит помеху, а потому и свергла его образ и подобие на земле — порядок и законность. С этих пор зло взошло на престол и стало издавать свои эдикты. Церковь, терпевшую непрестанные ущемления, коварно поставили перед выбором: или невозможное для нее отречение, или преступный бунт.
Бержере. К ущемлениям вы относите, разумеется, и такие меры, как изгнание конгрегаций?
Лантень. Совершенно очевидно, что изгнание конгрегаций — порождение злой воли и следствие нечестивого расчета. Совершенно несомненно также и то, что изгнанные монахи не заслужили такого обращения. Нанося удар им, думали нанести удар церкви. Но удар был плохо рассчитан и только укрепил организм, который желали расшатать, ибо к приходским церквам вернулись влияние и доходы, отошедшие от них. Наши враги не знали церкви; а их тогдашний глава, менее невежественный, нежели они, но стремившийся скорее ублаготворить их, чем уничтожить нас, вел с нами притворную и чисто внешнюю борьбу. Ибо я не могу считать действительным нападением изгнание недозволенных конгрегаций. Разумеется, я чту жертвы этого неумного преследования, но я полагаю, что французская церковь обойдется и без монахов и белое духовенство само сумеет наставить и направить верующих. Увы! Республика нанесла церкви более глубокие и более скрытые раны. Вы слишком хорошо знакомы с вопросами преподавания, господин Бержере, и сами видите многие из этих ран, но самая тяжелая рана нанесена тем, что сан епископа дается пастырям, нищим умом и духом… Я сказал достаточно. Христианин еще находит утешение и силы в том, что церковь не прейдет. А в чем найдет утешение патриот? Он видит, что все государство поражено гангреной и гниет заживо. И как быстро пошло разложение за последние двадцать лет! Во главе государства — человек, единственное достоинство которого бессилие и которого объявляют преступником, как только заподозрят, что он что-то делает или хотя бы мыслит; министры, подчиненные неспособному и, по общему мнению, продажному парламенту, членов которого, с каждым днем все более невежественных, намечают, избирают и обрабатывают на нечестивых франкмасонских сборищах, дабы они содеяли зло, на которое они даже неспособны, хотя зло, содеянное их суесловным бездействием, еще горше; чиновничество, с каждым днем все разрастающееся, огромное, жадное, зловредное, в котором республика думает найти опору, тогда как на самом деле она кормит себе на погибель толпу тунеядцев; судейская братия, набранная вопреки правилам и справедливости, которая слишком часто испытывает давление со стороны правительства, и потому сомнительно, чтобы она не потворствовала преступникам; армия, которую, как и весь народ, заражают пагубным духом своеволия и равенства, дабы затем весь народ, пройдя через армию, возвратился в города и веси развращенным казармой, неспособным к ремеслам и мастерству, презирающим труд; учительство, которому вменено в обязанность учить безбожию и безнравственности; дипломатический корпус, который предоставляет заботу о нашей внешней политике и заключение союзов лавочникам, продавщицам и журналистам, ибо сам не имеет на то времени и не пользуется авторитетом. Все власти — законодательная и исполнительная, судебная, военная и гражданская — спутаны, смешаны, одна уничтожает другую. Словом, режим смехотворный, который в своей разрушительной слабости дал обществу два наиболее могущественных смертоносных орудия, когда-либо изобретенных нечестием, — развод и мальтузианство. И весь этот беглый перечень зол неотъемлем от республики и естественно из нее вытекает, ибо республика, по самой природе своей, — зло. Она — зло, ибо восхотела свободы, которой не восхотел господь, потому что он наш владыка и передал частицу своей власти духовенству и королям; она — зло, ибо восхотела равенства, которого не восхотел господь, потому что он установил иерархию на небесах и на земле; она — зло, ибо установила терпимость, которой не может восхотеть господь, потому что нельзя быть терпимым ко злу; она — зло, ибо считается с волей народа, как будто толпа невежд значит больше, чем несколько людей, подчиняющихся воле божьей, которая простирается на правительство и на все мелочи управления, как великое начало, последствия коего неотвратимы; она — зло, потому что провозглашает религиозный индифферентизм, иными словами, нечестие, неверие, богохульство, наличие коих даже в самой малой степени — смертный грех, провозглашает свою приверженность к многоликости, а многоликость — зло и смерть.
Бержере. Господин аббат, а ведь только что вы говорили, будто вы, как и папа, республиканец и хотите жить в добром согласии с республикой?
Лантень. Ну, конечно, я буду жить в смирении и послушании. Восстав на нее, я поступил бы согласно ее принципам и противно своим. Если бы я стал мятежником, я походил бы на нее, а не на себя.
Не дозволено быть злым со злыми. Власть принадлежит ей. Если она плохо властвует или не властвует вовсе — это ее преступление. Да пребудет оно с ней. Мой долг — в послушании. Я выполню его. Я не выйду из послушания. И в сане священника и, если это будет угодно господу богу, в сане епископа я ничем не нарушу своего долга по отношению к республике. Я всегда помню, что святой Августин в осажденном вандалами Гиппоне умер епископом и римским гражданином. Я, недостойный член славной галликанской церкви, по примеру величайшего учителя церкви молившего господа отвести вандалов, умру во Франции священником и французским гражданином.
Тень от вязов стала передвигаться на восток. Свежее дуновение отдаленной грозы коснулось листьев. По рукаву г-на Бержере ползла божья коровка, а он приветливым тоном говорил аббату Лантеню:
— Господин аббат, с красноречием, в наши дни свойственным только вашим устам, вы нарисовали в главных чертах демократический строй. Строй этот примерно таков, каким вы его изображаете. И все-таки я предпочитаю его всякому другому. Все связи в нем распались, это ослабляет государство, но облегчает жизнь людям и создает известную нетребовательность и свободу, которую, к сожалению, подавляет тирания на местах. Коррупция проявляется при нем несомненно сильнее, чем при монархии. Это зависит от того, что у власти стоит слишком много людей и притом различных. Но эта коррупция не так бросалась бы в глаза, если бы лучше соблюдалась тайна. Неумение соблюдать тайну и недостаточная последовательность сводят на нет любое действие демократической республики. Но, памятуя, что действия монархии чаще всего были пагубны для государства, я доволен, что живу при правительстве, не способном на великие замыслы. Что меня особенно радует в нашей республике, так это ее искреннее желание не затевать войн с Европой. Военщина ей по душе, но воинственность — нет. Другие правительства, взвешивая возможный исход войны, опасаются только поражения. Наше — с полным основанием опасается в одинаковой мере и победы и поражения. Этот спасительный страх обеспечивает нам мир — величайшее благо.
Самый большой недостаток современного режима в том, что он слишком дорого стоит. Он не пускает пыль в глаза, роскошью похвастаться не может, женщинами и лошадьми не блещет. Но, несмотря на свой скромный вид и пренебрежение к внешности, он расточителен. У него на попечении слишком много бедных родственников и друзей. Он мот. Но хуже всего то, что он живет за счет утомленной страны, переставшей богатеть, теряющей силы. А режим нуждается в деньгах. Он начинает осознавать свое затруднительное положение. Но положение это более затруднительно, чем он думает. И затруднения будут еще расти. Болезнь эта не новая. От нее скончался старый режим. Господин аббат, я скажу вам великую истину: пока государство довольствуется средствами, которые ему доставляют неимущие, пока ему хватает налогов, которые с точностью машины обеспечивают ему те, кто живет трудами рук своих, до тех пор оно живет в покое, в довольстве, в чести. Экономисты и финансисты охотно признают его безукоризненно честным. Но пусть только несчастное государство, побуждаемое нуждой, попробует обратиться за деньгами к тем, у кого они есть, и вытряхнуть из богачей какой-нибудь жалкий налог, ему сейчас же поставят на вид, что оно совершает ужасное посягательство, нарушает все законы, не уважает священных прав, разрушает торговлю и промышленность и, протягивая руку к богачам, утесняет бедняков. От него не будут скрывать, что оно само себя бесчестит. И искреннее презрение добропорядочных граждан ему обеспечено. А между тем разорение надвигается медленно, но верно. Государство начинает растрачивать свой основной капитал. Оно погибло.
Министры издеваются над нами, крича о клерикальной или социалистической опасности. Опасность только одна — финансовая. Республика начинает это понимать. Я ей сочувствую, и я буду жалеть о ней. Я был воспитан при империи в любви к республике. «Республика справедлива», — говорил мне отец, преподаватель риторики в лицее Сент-Омер. Он не знал республики. Она несправедлива. Но она не требовательна. Если бы не ваш возвышенный образ мыслей, не ваша серьезность, не ваша нелюбовь к легкой игре ума, я признался бы вам, господин аббат, что нынешняя республика, республика тысяча восемьсот девяносто седьмого года, мне нравится и трогает меня своей скромностью. Она согласна, чтобы ею не восхищались, не претендует на особый почет и даже не требует к себе уважения. Она довольствуется тем, что живет. Это ее единственное желание; оно законно. Самые маленькие козявки, и те хотят жить. Как дровосек в басне, как Мантуанский аптекарь, который так поразил молодого безумца Ромео, она страшится смерти, и это ее единственный страх. Она не доверяет монархам и военным. Под угрозой смерти она может рассвирепеть. Под влиянием страха она может выйти из своего обычного состояния и впасть в ярость. А это было бы очень печально. Но пока не покушаются на ее жизнь, а посягают лишь на ее честь, она не теряет добродушия. Такое правительство как раз по мне, с ним спокойнее. Сколько было правительств, безжалостных из-за самолюбия! Сколько правительств утверждало жестокостями свои права, могущество и процветание! Сколько правительств кровью добивалось первенства и величия! У нашей республики нет чувства самолюбия, у нее нет чувства величия. И это большое счастье, ибо, пока у нее нет этих чувств, она безвредна! Не мешайте ей жить, это все, что требуется. Управляет она мало. В моих глазах она заслуживает за это самой большой похвалы. A раз она управляет мало, я прощаю ей то, что она управляет плохо. Я подозреваю, что люди во все времена преувеличивали необходимость в управлении и благодеяния сильной власти. Безусловно, сильная власть обеспечивает народу величие и благоденствие. Но в течение веков народы столько натерпелись из-за этого самого величия и благоденствия, что отказ от них мне понятен. Слава обошлась им слишком дорого; как же нам не быть благодарными нашим теперешним правителям за то, что они не ищут иной славы, кроме колониальной. Если бы люди, наконец, поняли, что от правительства нет никакой пользы, то на это неоценимое открытие их натолкнула бы республика господина Карно. И за это ему надо быть благодарным. По зрелом размышлении я пришел к выводу, что очень привязан к нашему строю.
Так говорил г-н Бержере, преподаватель филологического факультета.
Аббат Лантень встал, вынул из кармана синий клетчатый носовой платок, вытер губы, положил платок обратно в карман, улыбнулся против своего обыкновения, поправил под мышкой молитвенник и сказал:
— Речи ваши приятны, господин Бержере. Так говорили римские риторы, когда Аларих со своими вестготами вступал в Рим. Однако риторы пятого века обменивались под соснами Эсквилина менее суетными мыслями. Ибо Рим в те времена был городом христианским. А вы уже не христианин.
— Господин аббат, — ответил преподаватель филологического факультета, — я буду рад, если вас сделают епископом, только бы вас не сделали министром просвещения.
— Верно, господин Бержере, — ответил аббат, громко рассмеявшись, — будь я министром просвещения, я запретил бы вам обучать молодежь.
— И отлично бы сделали. Тогда бы я стал писать в газетах, как господин Жюль Леметр, и, кто знает, может быть, как и он…
— Что же, вы были бы как раз на месте среди всех этих острословов. Вольнодумцы в чести во Французской академии.
Он сказал и удалился, прямо, твердо и тяжело ступая. Г-н Бержере остался один на скамейке, на три четверти покрытой теперь тенью. Божья коровка доползла до его плеча, расправила крылышки и улетела. Он сидел и думал. Он не был счастлив. У него был тонкий ум, острия которого не всегда были направлены только наружу, и часто г-н Бержере сам натыкался на колючки своей язвительной критики. Он был малокровен, желчен, отличался капризным желудком и вялостью чувственных восприятий, доставлявших ему скорее неприятности и страдания, нежели радость и удовольствия. Он был несдержан на язык и часто проявлял неловкость, которая по точности и безошибочности действия не уступала самой изощренной ловкости. С редким искусством ловил он всякий случай повредить себе. Большинству людей он внушал инстинктивную антипатию и страдал из-за этого, ибо от природы был разговорчив и любил общество себе подобных. Ему никак не удавалось вырастить учеников. Он читал курс римской литературы в темном, сыром и пустом подвале, куда в своем запальчивом недоброжелательстве загнал его декан. А здание университета было достаточно просторно. Оно было построено в 1894 году, и «это новое помещение, — как сказал на его открытии префект Вормс-Клавлен, — свидетельствовало о том, что республиканское правительство заботится о распространении знаний». Там была аудитория амфитеатром, расписанная аллегорическими фигурами кисти г-на Леона Глеза, изображающими различные науки и искусства, в ней г-н Компаньон с большим успехом читал курс математики. Остальные красно-желтые тогоносцы преподавали различные науки в прекрасных, светлых аудиториях. Один г-н Бержере, преследуемый ироническим взглядом педеля, спускался в сопровождении трех слушателей в мрачный подвал. Там, в спертом, нездоровом воздухе, он толковал «Энеиду» с немецкой эрудицией и французским остроумием; там повергал он в уныние своим литературным и моральным пессимизмом г-на Ру, родом из Бордо, своего лучшего ученика; там высказывал он взгляды, отпугивавшие своей оригинальностью, там изрек он однажды вечером ставшие знаменитыми слова, которым лучше было бы навсегда замереть во тьме подвала: «Илиада» и «Одиссея» составлены из неумело спаянных отрывков различного происхождения. Вот образцы, которым подражали в своих сочинениях Вергилий, Фенелон и вообще классические авторы, как прозаики, так и поэты».
Господии Бержере не был счастлив. Он не имел никаких почетных званий. Правда, он презирал почести. Но он чувствовал, что куда прекрасней презирать их, когда они у тебя есть. Он был непопулярен и менее известен в городе своими научными работами, чем г-н де Термондр, автор «Путеводителя для туристов»; менее, чем генерал Милер, плодовитый сочинитель, пользующийся славой в департаменте; даже менее, чем г-н Альбер Ру, собственный ученик г-на Бержере, родом из Бордо, автор «Нирея», поэмы, написанной свободным стихом. Он, разумеется, презирал литературную славу, зная, что европейская слава Вергилия покоится на двух нелепостях, одной несуразности и одной нескладице. Но он страдал оттого, что не общается с такими учеными, как Фаге, Думик или Пелисье, которые, по его мнению, были близки ему по духу. Он мечтал познакомиться с ними, жить в Париже, писать в тех же журналах, спорить, сравняться с ними, быть может, даже превзойти их. Он сознавал, что умен, и был уверен, что кое-какие написанные им страницы весьма недурны.
Он не был счастлив. Он был беден, жил с женой и двумя дочерьми в тесной квартирке и чрезвычайно болезненно ощущал неудобства совместной жизни; огорчался, когда находил у себя на письменном столе папильотки или когда обнаруживал, что его рукописи подпалены щипцами для завивки. Нигде на всем свете не чувствовал он себя спокойно и уютно, разве только тут, на скамейке в городском саду, под тенью древнего вяза, да в букинистическом углу у книгопродавца Пайо.
Он поразмыслил еще немного о своей печальной доле, потом встал со скамейки и побрел по дороге, ведущей к книгопродавцу.
XIV
Когда г-н Бержере вошел в лавку, книгопродавец Пайо, засунув карандаш за ухо, просматривал «возвраты». Он складывал в стопки книжки в желтых обложках, выгоревших на солнце и засиженных мухами, — залежавшиеся экземпляры, которые он отсылал обратно издателям… Г-н Бержере увидал в «возвратах» книжки, которые любил. Его это не огорчило, ему не хотелось бы, чтобы любимые им авторы пользовались успехом у толпы, для этого у него был слишком утонченный вкус.
По своему обыкновению он забрался в букинистический угол, взял по привычке XXXVIII том «Всеобщей истории путешествий». Книга в зеленом сафьяновом переплете сама раскрылась на странице 212-й, г-н Бержере еще раз прочел неизбежные строки: «…искать проход на север. «Именно этой неудаче, — сказал он, — мы обязаны тем, что имела возможность вновь посетить Сандвичевы острова…»
И на г-на Бержере напала тоска.
Господин Мазюр, департаментский архивариус, и г-н де Термондр, председатель Общества земледелия и археологии, за которыми было закреплено право на плетеные стулья в букинистическом углу, зашли в это время в лавку. Г-н Мазюр был выдающимся палеографом, но жил он весьма неприглядно. Он был женат на кухарке своего предшественника архивариуса и ходил по городу в продавленной соломенной шляпе. Он принадлежал к радикалам и публиковал документы, относящиеся к истории города во времена революции. Он любил бранить департаментских роялистов, но с тех пор как ему было отказано в знаках академического отличия, о которых он хлопотал, он начал бранить и своих политических друзей, главным образом префекта Вормс-Клавлена.
Он был ругатель по природе, а профессиональная привычка раскапывать тайны предрасполагала его к злословию и клевете. Тем не менее он был приятен в обществе, особенно за ужином, когда пел застольные песни.
— Слыхали? — сказал он г-ну де Термондру и г-ну Бержере. — Префект встречается с женщинами в лавке у Рондоно-младшего. Его там застали. И аббат Гитрель тоже там свой человек. А в описи недвижимости за тысяча семьсот восемьдесят третий год этот дом так и значится домом двух сатиров.
— Но в лавке Рондоно-младшего, — возразил г-н де Термондр, — женщин легкого поведения нет.
— Их туда приглашают, — отпарировал архивариус Мазюр.
— Кстати, — сказал г-н де Термондр, — я слышал, дорогой господин Бержере, будто в городском саду вы повергли в ужас моего старого приятеля, аббата Лантеня, циничным признанием своей политической и социальной аморальности. Говорят, что вы не признаете ни права, ни устава…
— Это не так, — ответил г-н Бержере.
…что вам безразличен образ правления.
— Вовсе нет! Но, откровенно говоря, я не придаю особого значения форме правления. От смены режима в жизни людей ничего не меняется. Мы зависим не от конституций и хартий, а от собственных инстинктов и нравов. Изменение названий общественных учреждений ни к чему не ведет. Революции устраивают дураки и честолюбцы.
— Десять лет тому назад, — сказал г-н Мазюр, — я бы голову положил за республику, а теперь пусть летит себе кувырком, я буду смотреть сложа руки и посмеиваться. Старыми республиканцами пренебрегают. В чести только «присоединившиеся»; речь, конечно, не о вас, господин де Термондр. Но мне все опостылело. Я начинаю думать, как и господин Бержере. Все правительства неблагодарны.
— Все они бессильны, — сказал г-н Бержере. — Я захватил с собой небольшой рассказ и очень хотел бы вам его прочитать. В основу я положил историю, которую не раз слыхал от отца. Из рассказа явствует, что абсолютная власть — это полное бессилие. Мне хотелось бы знать ваше мнение насчет этого пустячка. Если он вам понравится, я пошлю его в «Парижское обозрение».
Господин де Термондр и г-н Мазюр пододвинула стулья поближе к г-ну Бержере, a тот достал из кармана тетрадь и начал читать слабым, но внятным голосом:
«Товарищ прокурора
Министры собрались…»
— Позвольте и мне послушать, — сказал книгопродавец г-н Пайо. — Я жду Леона, а его все нет. Пошлешь его за чем-нибудь, а потом никак не дождешься. Самому приходится и за лавкой смотреть и покупателям отпускать. Но хоть сколько-нибудь послушаю. Тоже хочется ума понабраться.
— Очень хорошо, Пайо, — сказал г-н Бержере.
И он снова начал:
«Товарищ прокурора
Министры собрались на совет под председательством императора в одной из зал Тюильрийского дворца. Наполеон III молча делал пометки карандашом на плане рабочего квартала. Его бледное продолговатое лицо выделялось своей унылой задумчивостью среди квадратных краснощеких физиономий людей деловых и практических. Он приоткрыл веки, обвел овальный стол неопределенным взглядом и спросил:
— Больше нет дел к рассмотрению, господа?
Его негромкий голос, как бы приглушенный густыми усами, казалось, доносился издалека.
Тут министр юстиции мигнул министру внутренних дел, чего тот как будто не заметил. Министром юстиции был тогда господин Деларбр, из судейской семьи, проявивший на высоких юридических постах гибкость и умеренность, иногда неожиданно сменявшиеся сознанием своего профессионального достоинства и непреклонностью. Говорили, будто с тех пор как он стал сторонником императрицы и ультрамонтанов [78] , он часто преисполнялся духом янсенизма [79] , которым отличались великие адвокаты, его предки. Но те, кто знал его ближе, считали его человеком придирчивым, несколько взбалмошным, не интересующимся делами государственной важности, недоступными его пониманию, зато настойчивым в мелочах, ибо он был недалек и падок на интриги.
Император оперся обеими руками на золоченые локотники своего кресла и собрался встать. Деларбр, видя, что министр внутренних дел уткнул нос в бумаги и избегает его взгляда, сам обратился к нему:
— Простите, дорогой коллега, что я подымаю вопрос, который касается вашего ведомства, но тем не менее он интересует и нас. Вы сами выразили желание предложить на рассмотрение совета вопрос о чрезвычайно щекотливом положении, в какое попал известный нам судейский чиновник по вине префекта одного из западных департаментов.
Министр внутренних дел пожал своими широкими плечами и несколько нетерпеливо поглядел на Деларбра. У него был довольный и в то же время брюзгливый вид, свойственный вершителям человеческих судеб.
— Ох, — вздохнул он, — это болтовня, бабьи сплетни, выдумки, которые я постеснялся бы доводить до сведения вашего величества, если бы мой коллега из министерства юстиции не придавал им значения, какого я лично в них не нахожу.
Наполеон III снова принялся что-то чертить.
— Дело идет о префекте департамента Нижней Луары, — продолжал министр. — Этот чиновник пользуется у себя в департаменте славой Дон-Жуана. И утвердившаяся за ним репутация волокиты, а также всем известная его любезность и преданность существующему строю немало способствовали его популярности в округе. Его ухаживание за госпожой Меро, супругой прокурора, всем известно и обсуждается на все лады. Согласен, префект Пелиссон дал пищу скандальной нантской хронике; в кругах местной буржуазии, особенно в домах, где бывают судейские, его строго осуждают. Разумеется, было бы нежелательно, чтобы продолжалось такое поведение господина префекта Пелиссона в отношении госпожи Меро, само положение которой, казалось бы, должно было ее оградить от всяких двусмысленных притязаний. Но, по моим сведениям, госпожа Меро не была определенно скомпрометирована, и я смею утверждать, что нет оснований опасаться скандала. При некоторой предусмотрительности и внимании это дело не будет иметь неприятных последствий.
Окончив свою речь, министр внутренних дел закрыл портфель и откинулся на спинку кресла.
Император молчал.
— Позвольте, дорогой коллега, — сухо сказал министр юстиции, — жена прокурора нантского суда состоит в любовницах префекта Нижней Луары; это обстоятельство, известное всему ведомству, бросает тень на судейское сословие в целом. Вот на это-то положение вещей и следует обратить внимание его величества.
— Конечно, — заметил министр внутренних дел, устремив взор к аллегорическим фигурам на потолке, — конечно, подобные факты прискорбны; однако не надо преувеличивать: я допускаю, что префект Нижней Луары был несколько легкомыслен, а госпожа Меро несколько неосторожна, но…
Окончание своей мысли министр предназначил мифологическим фигурам, парившим в лазури потолка. На минуту воцарилось молчание, стало слышно наглое чириканье воробьев, сидевших на деревьях в саду и на карнизах дворца.
Господин Деларбр покусывал тонкие губы и дергал свои корректные, однако не лишенные кокетливости бакенбарды. Он снова заговорил:
— Простите мою настойчивость; полученные мной секретные сведения не позволяют сомневаться насчет характера отношений между господином Пелиссоном и госпожой Меро. Уже два года как установились эти отношения. Дело в том, что в сентябре 18** года префект Нижней Луары достал господину прокурору приглашение на охоту к графу де Моранвилю, депутату от третьего округа департамента Нижней Луары, и в отсутствие мужа проник в спальню к госпоже Меро. Он прошел через огород. Наутро садовник заметил следы и уведомил полицию. Начались розыски; арестовали даже какого-то бродягу, которому не удалось доказать свою непричастность, и посему он несколько месяцев просидел в предварительном заключении. Впрочем, он вообще был на плохом счету и никого особенно не интересовал. И еще по сей день прокурор вместе с небольшой кучкой людей упорно обвиняет его в покушении на кражу со взломом. Но это не меняет положения; я повторяю, оно все так же неприятно и подрывает престиж судебного ведомства.
По своему обыкновению министр внутренних дел бросил несколько веских фраз, под давлением которых прекращались все споры. Он сказал, что крепко держит в руках префектов, что сумеет внушить господину Пелиссону правильный взгляд на вещи и что незачем принимать строгие меры против умного и старательного чиновника, пользующегося любовью у себя в департаменте и незаменимого «с точки зрения выборов». Кто же больше министра внутренних дел заинтересован в том, чтобы департаментские власти и судебный мир жили в добром согласии?
Меж тем император слушал и молчал с обычным для него отсутствующим видом. Вероятно, он думал о давно минувшем, потому что неожиданно сказал:
— Бедный господин Пелиссон, я знал его отца. Его звали Анахарсис Пелиссон. Он был сыном республиканца тысяча семьсот девяносто второго года. И сам он был республиканцем, и при Июльской монархии сотрудничал в оппозиционных газетах. Когда я сидел в заключении в крепости Гам [80] , он прислал мне ласковое письмо. Вы не можете себе представить, сколько радости приносит заключенному малейшее проявление участия. Затем наши пути разошлись. Мы так и не увидались. Он умер.
Император закурил папиросу, на минуту задумался. Затем сказал, вставая:
— Господа, я вас больше не задерживаю.
И нескладный, как большекрылая птица, когда она переступает по земле, он удалился в свои личные покои, а министры один за другим прошли длинной анфиладой зал, сопровождаемые унылым взглядом лакеев. Маршал — военный министр — протянул портсигар министру юстиции.
— Господин Деларбр, пройдемся немного? Мне хочется размять ноги.
Идя по улице Риволи вдоль решетки, окружающей террасу Фельянов, маршал сказал:
— Сигары я люблю только дешевые, очень крепкие. Все остальные кажутся мне приторными, как варенье. Можете себе представить?..
Он забыл, о чем говорил. Затем начал снова.
— Скажите: Пелиссон, о котором вы говорили сейчас на совете, — это сухонький чернявый человек, лет пять тому назад бывший супрефектом в Сен-Дие?
Деларбр ответил, что Пелиссон действительно был супрефектом в Вогезах.
— Так я и думал, я знаю этого самого Пелиссона. И госпожу Пелиссон я тоже отлично помню. Я сидел рядом с ней за обедом в Сен-Дие, куда приезжал на открытие какого-то памятника. Можете себе представить?..
— Что это за женщина? — спросил Деларбр.
— Небольшого роста, черная, тоненькая. С виду худая. Утром, в закрытом платье, она показалась мне совсем не интересной. А вечером, за столом, декольтированная, с цветами на груди, — очень приятной.
— А в нравственном отношении?
— В нравственном?.. Я ведь, кажется, не дурак, а вот нате же! Ничего не понимаю в женской нравственности. Одно могу сказать, что госпожу Пелиссон считали чувствительной особой. Говорили, будто она неравнодушна к красивым мужчинам.
— Она дала вам это понять?
— Нисколько. За десертом она сказала: «Я обожаю людей, обладающих даром слова. Возвышенные речи приводят меня в восторг». Я не мог отнести это на свой счет. Правда, утром я произнес речь. Но сочинить ее приказал своему адъютанту, близорукому артиллерийскому офицеру. Она была написана таким бисерным почерком, что я ничего не мог разобрать… Можете себе представить?..
Они дошли до Вандомской площади. Деларбр протянул маршалу маленькую сухую руку и нырнул под своды министерства.
На следующей неделе, по окончании совета, когда министры уже собирались уходить, император, положив руку на плечо министру юстиции, сказал:
— Дорогой господин Деларбр, я случайно узнал, — в моем положении все узнается случайно, — что в нантской судебной палате освободилось место товарища прокурора. Прошу вас иметь в виду на этот пост молодого, весьма достойного доктора прав, который написал замечательную диссертацию о тред-юнионах. Фамилия его Шано. Это племянник госпожи Рамель. Сегодня он собирается просить у вас аудиенции. Если вы мне предложите это назначение, я с удовольствием подпишу его.
Император с нежностью произнес имя своей молочной сестры, которую продолжал любить, хотя она — заядлая республиканка — отвергала его авансы и, несмотря на то, что была вдова, что бедствовала, что жила в мансарде, отказывалась от помощи монарха и, нисколько того не скрывая, возмущалась государственным переворотом. Но спустя пятнадцать лет, уступив, наконец, настойчивому расположению Наполеона Третьего, она в знак примирения обратилась к нему с просьбой, не для себя лично, а для своего племянника Шано, молодого доктора прав, — красы университета, как говорили профессора. К тому же в просьбе, с которой госпожа Рамель обратилась к своему молочному брату, не было ничего исключительного: назначение господина Шано в судебную палату было вполне законно. Но госпожа Рамель страстно желала, чтобы ее племянника послали в департамент Нижней Луары, где жили его родители. Наполеон, вспомнив об этом обстоятельстве, сообщил его министру юстиции.
— Было бы очень желательно, — сказал он, — чтобы мой кандидат был назначен именно в Нант: он сам оттуда, там живут его родители. Это соображение весьма важно для молодого человека, небогатого и склонного к семейной жизни.
— Шано… трудолюбивый, знающий и небогатый… — начал министр.
Он прибавил, что приложит все усилия и постарается исполнить волю его величества. Он боится только одного: как бы прокурор уже не представил списка кандидатов, в котором, понятно, не мог быть упомянут Шано. Прокурор — это тот самый господин Меро, о котором шла речь на предыдущем заседании. Не хотелось бы, конечно, действовать против планов прокурора. Но он постарается дать этому делу ход соответственно желанию, выраженному его величеством.
Он поклонился и вышел. Был его приемный день. Войдя в кабинет, он тотчас же спросил Лабарта, своего секретаря, много ли народу в приемной. Там ожидали два председателя суда, советник кассационной палаты, кардинал-архиепископ никомидийский, много судей, адвокатов и духовных лиц. Министр спросил, нет ли там некоего Шано. Лабарт порылся в визитных карточках, лежавших на серебряном подносе, и отыскал карточку Шано, доктора прав, удостоенного премии Парижского юридического факультета. Министр распорядился просить его первым, но провести через служебное помещение, дабы не обидеть представителей судебного ведомства и духовенства.
Министр сел к столу и пробормотал про себя: «Чувствительная особа, по словам маршала, неравнодушна к красивым мужчинам, обладающим даром слова…»
Служитель ввел в кабинет долговязого сутулого молодого человека в очках, с вытянутым черепом; все нескладное его существо выражало одновременно застенчивость человека, привыкшего к уединенной жизни, и дерзость мыслителя.
Министр юстиции осмотрел вошедшего с головы до ног и обратил внимание, что в лице у него есть что-то детское и что он узкогруд. Он пригласил его сесть. Проситель присел на краешек кресла, закрыл глаза и заговорил, не жалея слов:
— Господин министр, обращаюсь к вам с просьбой оказать мне благоволение и принять в судейское сословие. Быть может, вы, ваше превосходительство, сочтете, что отметки, полученные мною на различных экзаменах, и премия, присужденная за работу о тред-юнионах, могут служить достаточным основанием и что племянник госпожи Рамель, молочной сестры императора, не совсем недостоин…
Министр юстиции прервал его движением своей сухонькой желтой руки.
— Разумеется, господин Шано, разумеется, вам оказано высочайшее покровительство, которое не может пасть на недостойного. Я знаю, император принимает в вас большое участие. Вы хотели бы получить пост товарища прокурора, господин Шано?
— Ваше превосходительство, — ответил Шано, — я был бы больше чем удовлетворен, если бы вы назначили меня товарищем прокурора в Нант, где живет моя семья.
Деларбр посмотрел на Шано своими свинцовыми глазами и сухо сказал:
— В нантской прокуратуре нет вакансий.
Извините, ваше превосходительство, но мне казалось…
Министр поднялся:
— Вакансий нет.
Шано уже пошел к двери, отвешивая неловкие поклоны, и стал искать выхода, но тут министр сказал ему убедительным и почти конфиденциальным тоном:
— Поверьте, господин Шано, отсоветуйте вашей тетушке обращаться с новыми просьбами, они вам не помогут, а, возможно, даже и повредят. Помните, что император принимает в вас большое участие, и положитесь на меня.
Как только дверь закрылась, министр позвал своего секретаря:
— Лабарт, приходите с вашим кандидатом.
* * *
Вечером, в восемь часов, Лабарт вошел в дом на улице Жакоб, поднялся по лестнице под самую крышу и крикнул с площадки:
— Лепарда, готов?
Открылась дверь в крошечную мансарду. На полке лежало несколько юридических книг и растрепанных романов; над кроватью висели черная бархатная полумаска с кружевом, букетик засохших фиалок и рапиры. На стене — плохой портрет Мирабо, гравированный на меди. Посреди комнаты высокий молодой брюнет упражнялся с гантелями. У него были курчавые волосы, низкий лоб, карие, поразительно ласковые смеющиеся глаза, нос с трепетными, как у лошади, ноздрями, полуоткрытый красивый рот и волчьи зубы.
— Я ждал тебя, — сказал он.
Лабарт стал торопить его, чтоб он одевался. Он был голоден. Когда же, наконец, обед?
Лепарда, положив гантели на пол, снял пиджак; у него были широкие плечи и шея Геркулеса, на которой сидела круглая голова.
«Меньше двадцати шести ему не дашь», — подумал Лабарт.
Как только Лепарда надел сюртук, под тонким сукном которого вырисовывалась его могучая мускулатура, Лабарт вытолкал его за дверь.
— Через три минуты мы будем у Маньи. У меня министерская карета.
В ресторане они заняли отдельный кабинет, чтобы переговорить на свободе.
После камбалы и баранины Лабарт кратко и точно изложил дело:
— Слушай хорошенько, Лепарда. Завтра ты повидаешь моего министра, в четверг твое назначение будет предложено нантским прокурором, а в понедельник — представлено императору на подпись. Ему подсунут его в то время, как он будет занят с Альфредом Мори [81] вопросом о местоположении Алезии. Когда император изучает топографию Галлии времен Цезаря, он подпишет все что угодно. Но помни хорошенько, чего от тебя ждут. Ты должен снискать благоволение супруги префекта. Ты должен снискать его до конца. Только в таком случае судебное ведомство почтет себя отомщенным.
Довольный Лепарда уписывал за обе щеки и слушал, улыбаясь с наивным самомнением.
— Но, — сказал он, — что за мысль зародилась в голове у Деларбра? Я считал его ригористом.
Лабарт остановил его, подняв нож.
— Прежде всего, мой милый, пожалуйста, не скомпрометируй моего министра, он должен стоять совершенно в стороне от этого дела. Но раз ты упомянул о Деларбре, позволь тебе сказать, что его ригоризм — ригоризм янсенистский. Он внучатый племянник дьякона Париса [82] . Дядя его матери — тот самый господин Kappe де Монжерон, который выступал в суде в защиту фанатиков из монастыря святого Медара. А янсенисты при всем своем ригоризме любят смаковать альковные истории, у них есть склонность к дипломатическим и каноническим шалостям. Это следствие их строжайшего целомудрия. А потом они ведь читают библию. В Ветхом Завете сколько угодно историй вроде твоей, дорогой Лепарда.
Лепарда не слушал. Он весь был погружен в наивную радость. Он вспоминал своих родителей, малосостоятельных аженских лавочников, и думал: «Что скажет отец? Что скажет мать?» И мысленно он уже как-то сближал свою только еще намечающуюся карьеру со славой Мирабо, любимого своего героя. Еще в коллеже мечтал он о жизни, в которой будет много женщин и красивых речей.
Лабарт вернул к действительности своего молодого друга.
— Вам известно, господин товарищ прокурора, что вас можно сменить. Если в течение положенного срока вы не сумеете снискать симпатию — я имею в виду полную симпатию — госпожи Пелиссон, то попадете в немилость.
— Но, — простодушно спросил Лепарда, — сколько времени мне дается на то, чтоб снискать безграничную симпатию госпожи Пелиссон?
— До каникул, — серьезно ответил секретарь министра. — Кроме того, мы всячески облегчим тебе дело, дадим секретные поручения, отпуска и тому подобное. Все, за исключением денег. Мы прежде всего правительство честное. Этому не верят. Но впоследствии узнают, что мы не обделывали своих личных делишек. Взять хотя бы Деларбра: про него не скажешь, что он не чист на руку. Притом секретные фонды принадлежат министерству внутренних дел, ведомству ее мужа. Чтобы соблазнить госпожу Пелиссон, можешь рассчитывать только на две тысячи четыреста франков жалованья и на собственную смазливую физиономию.
— А что, супруга моего префекта — хорошенькая? — спросил Лепарда.
Он задал этот вопрос небрежно, не придавая ему особого значения, спокойно, как очень молодой человек, для которого все женщины красивы. Вместо ответа Лабарт положил на стол карточку худой дамы в круглой шляпе, с двойными гладкими начесами, спускающимися на смуглую шею.
— Вот карточка госпожи Пелиссон — сказал он. — Министерство юстиции затребовало ее из полицейской префектуры, откуда она отправлена нам, как видишь, со штемпелем охранного отделения.
Лепарда схватил карточку своими квадратными пальцами.
— Красивая, — сказал он.
— Есть у тебя план, — спросил Лабарт, — продуманная система обольщения?
— Нет, — просто ответил Лепарда.
Лабарт, человек рассудительный, заметил, что следует все предусмотреть, все взвесить, дабы не попасть впросак при любых обстоятельствах.
— Разумеется, — прибавил он, — тебя будут приглашать в префектуру на балы и ты будешь танцевать с госпожой Пелиссон. Ты умеешь танцевать? Покажи, как ты танцуешь.
Лепарда встал и, обняв стул, сделал тур вальса; он смахивал на добродушного медведя.
Лабарт с чрезвычайной серьезностью глядел на него в монокль.
— Тяжеловат, неловок, нет в тебе той неотразимой грации, которая…
Мирабо танцевал плохо, — возразил Лепарда.
— Впрочем, — сказал Лабарт, — возможно, что стул тебя не вдохновляет.
Когда они вновь очутились на сырой и узкой улице Контрэскарп, навстречу им стали попадаться девицы, прогуливающиеся от перекрестка Бюси до кофейни на улице Дофины. При свете фонаря они увидели дебелую, грузную девицу, в дешевеньком черном платье, шедшую угрюмо, едва волоча ноги. Лепарда вдруг обнял ее за талию, приподнял и, прежде чем она успела опомниться, сделал с ней несколько туров вальса по грязной мостовой и лужам.
Придя в себя от изумления, она разразилась самой отборной руганью по адресу своего кавалера, уносившего ее в неудержимом порыве. Оркестр изображал он сам, его теплый баритон возбуждал, как военная музыка, они вертелись так яростно, что во все стороны разлетались брызги и грязь; и вместе с девицей он натыкался на оглобли ночных извозчиков и ощущал у себя на шее дыхание лошадей. После нескольких туров гнев ее остыл, она склонила голову на грудь молодого человека и шепнула ему на ухо:
— А ты красивый мальчик! Уж и любят тебя, верно, женщины! А?
— Хватит, голубчик! — крикнул Лабарт. — А то еще попадешь в участок. Я спокоен, ты отомстишь за судебное ведомство!
* * *
Четыре месяца спустя министр юстиции и культов, проходя как-то золотистым сентябрьским днем под аркадами улицы Риволи, увидал господина Лепарда, нантского товарища прокурора, в ту минуту, когда молодой юрист быстро входил в гостиницу «Лувр».
— Лабарт, — обратился министр к бывшему с ним секретарю, — вы знали, что ваш протеже в Париже? Значит, его ничто не удерживает в Нанте? Последнее время вы что-то не делаете мне никаких конфиденциальных сообщений на его счет. Первые его шаги меня заинтересовали, но я не уверен, вполне ли он отвечает тому лестному мнению, которое вы о нем составили.
Лабарт стал защищать товарища прокурора; он напомнил министру, что Лепарда был в законном отпуску, что в Нанте он с первых же дней завоевал доверие начальства и в то же время снискал благосклонность префекта.
— Господин Пелиссон, — прибавил он, — обойтись без него не может. Концерты в префектуре устраивает Лепарда.
Меж тем министр с секретарем продолжали свой путь по направлению к улице Мира, вдоль аркад, изредка останавливаясь перед витринами фотографов.
— Слишком много наготы выставляют в витринах, — сказал министр. — Следовало бы обуздать эту распущенность. Иностранцы судят о нас по внешнему виду, а подобные выставки могут повредить доброй славе нашей страны и правительства.
Вдруг на углу улицы де л'Эшель Лабарт обратил внимание министра на женщину под вуалью, быстро идущую им навстречу. Но Деларбр, окинув ее взглядом, нашел, что она весьма заурядна, слишком худа и неизящна.
— Она носит плохую обувь, — заметил он. — Это провинциалка.
Когда она прошла мимо, Лабарт сказал:
— Вы, ваше превосходительство, не ошиблись: это госпожа Пелиссон.
Услышав эту фамилию, министр заинтересовался и тут же повернул обратно. Смутное чувство собственного достоинства удерживало его. Но взгляд его светился любопытством.
Лабарт подзадорил его:
— Держу пари, господин министр, что она идет не очень далеко.
Они ускорили шаг, госпожа Пелиссон прошла вдоль аркад, очутилась на площади Пале-Рояль и, беспокойно оглянувшись по сторонам, исчезла в гостинице «Лувр».
Тогда министр расхохотался во все горло. Его маленькие свинцовые глазки загорелись. И он процедил сквозь зубы слова, которые секретарь скорее угадал, чем расслышал:
— Судебное ведомство отомщено!
* * *
В тот самый день император, имевший тогда пребывание в Фонтенебло, курил у себя в библиотеке. Он сидел неподвижно, словно меланхоличная морская птица, прислонившись к шкафу, где хранилась кольчуга Мональдески [83] . Его приближенные, Виоле ле Дюк [84] и Мериме [85] , были тут же.
Он спросил:
— Господин Мериме, почему вы любите произведения Брантома [86] ?
— Государь, — ответил Мериме, — я узнаю в них французскую нацию с ее хорошими и дурными чертами. Самые дурные ее свойства проявляются тогда, когда у нее нет главы, который бы мог указать ей благородную цель.
— Вот как? Это явствует из Брантома? — сказал император.
— Из Брантома явствует также и то, — продолжал Мериме, — что женщины оказывают огромное влияние на государственные дела.
В это время госпожа Рамель вошла в галерею. Наполеон приказал допускать ее к себе без доклада. Когда он увидел молочную сестру, он проявил радость, насколько это было возможно при его унылых, неподвижных чертах.
— Дорогая госпожа Рамель, — обратился он к ней, — как чувствует себя ваш племянник в Нанте? Доволен?
— Но, государь, его туда не послали, — ответила госпожа Рамель, — на его место был назначен другой.
— Странно, — задумчиво пробормотал монарх.
Затем, положив руку на плечо академика, он сказал:
— Дорогой господин Мериме, думают, что я вершитель судеб Франции, Европы и всего света. А я не могу по своему усмотрению назначить товарища прокурора шестого класса на жалованье в две тысячи четыреста франков.»
XV
Окончив чтение, г-н Бержере сложил рукопись и убрал ее в карман. Г-н Мазюр, г-н Пайо, г-н де Термондр — все трое молча покачали головой.
Затем г-н де Термондр сказал, дотронувшись до рукава г-на Бержере:
— То, что вы нам прочли, дорогой профессор, действительно…
Тут в лавку влетел взволнованный Леон и громко крикнул:
— Госпожу Усье нашли задушенной в постели!
— Странно, — сказал г-н де Термондр.
— По состоянию трупа, — прибавил Леон, — предполагают, что смерть наступила три дня назад.
— Значит, — заметил архивариус Мазюр, — преступление было совершено в субботу.
Книгопродавец Пайо, стоявший с разинутым ртом и до сих пор не проронивший ни слова из уважения к смерти, стал припоминать:
— В субботу, около пяти часов пополудни, я хорошо слышал приглушенные крики и шум как будто от падения тела. Я даже сказал здесь присутствующим господам (он поглядел на г-на де Термондра и на г-на Бержере), что в «доме королевы Маргариты» творится что-то неладное.
Никто не выразил восхищения остротой чувств и тонкой сообразительностью, которые приписывал себе книгопродавец, заподозривший преступление в тот момент, когда оно совершалось.
Почтительно помолчав, Пайо прибавил:
— В ночь с субботы на воскресенье я сказал жене: «Больше ничего не слыхать в «доме королевы Маргариты».
Господин Мазюр спросил, сколько лет было жертве преступления. Пайо ответил, что вдове Усье было лет семьдесят девять — восемьдесят, что она овдовела пятьдесят лет тому назад, что у нее были земли, ценные бумаги и много денег, но она была скупа и чудаковата, не держала прислуги, сама стряпала в камине, у себя в спальне, и жила одна, окруженная старой мебелью и посудой, за четверть века покрывшимися густой пылью. Действительно, уже более двадцати пяти лет «дом королевы Маргариты» не подметался. Вдова Усье выходила редко, закупала провизию сразу на целую неделю и никого к себе не пускала, кроме приказчика из мясной да двух-трех мальчишек, бывших у нее на посылках.
— Считают, что преступление было совершено в субботу, после полудня? — спросил г-н де Термондр.
— Так предполагают по состоянию трупа, — ответил Леон. — Говорят, на него смотреть страшно.
— В субботу, после полудня, — продолжал г-н де Термондр, — мы были здесь, только стена отделяла нас от ужасной сцены, и мы беседовали о разных пустяках.
Снова наступило долгое молчание. Затем кто-то спросил, известно ли хотя бы, кто убийца или, может быть, он уже задержан? Но Леон при всем желании не мог ответить на эти вопросы.
В книжной лавке стало темновато от сплошной толпы зевак, собравшихся на площади перед домом, где произошло преступление. И темнота все сгущалась, в ней было что-то зловещее.
— Должно быть, ожидаются полицейский комиссар и следственные власти, — сказал архивариус Мазюр.
Пайо, отличавшийся замечательной предусмотрительностью, приказал Леону закрыть ставни: он опасался, как бы любопытные не разбили стекол в витрине.
— Оставьте открытой только витрину, выходящую на улицу Тентельри, — сказал он.
В этой мере предосторожности все почувствовали известную деликатность. Завсегдатаи букинистического угла одобрили это. Но улица Тентельри была узкая, а окно с внутренней стороны было залеплено афишами и рисунками, и лавка погрузилась в полумрак.
Гул толпы, до сих пор малозаметный, в темноте стал как-то слышнее и разливался по лавке, глухой, властный, пожалуй даже грозный, выражая единодушное нравственное возмущение.
Взволнованный г-н де Термондр вновь повторил поразившую его мысль.
— Странно! — сказал он. — Тут совсем рядом совершалось преступление, а мы спокойно беседовали о разных пустяках.
Тогда г-н Бержере склонил голову к левому плечу, посмотрел вдаль и сказал так:
— Дорогой господин де Термондр, позвольте вам заметить, что тут нет ничего удивительного. Вовсе не обязательно, чтобы в момент совершения преступного деяния сами собой обрывались разговоры на несколько миль или хотя бы на несколько шагов в окружности, действие, внушенное даже самой мерзостной мыслью, приводит лишь к естественным результатам.
Господин де Термондр ничего не ответил на эти слова, а остальные присутствующие отвернулись от г-на Бержере со смутным чувством неловкости и осуждения.
Тем не менее преподаватель филологического факультета продолжал:
— Да и может ли столь естественный и заурядный факт, как убийство, привести к необычным и сверхъестественным результатам? Убивать свойственно животным, в особенности — человеку. В человеческом обществе к убийству долгое время относились одобрительно, и в наших нравах и учреждениях еще сохранились следы этого древнего одобрения.
— Какие следы? — спросил г-н де Термондр.
— Ну, хотя бы тот почет, каким пользуются военные, — ответил г-н Бержере.
— Это совсем не то, — возразил г-н де Термондр.
— Конечно, — согласился г-н Бержере, — но всеми человеческими поступками движут голод и любовь. Голод научил варваров убийству, подвигнул их на войны и вторжения. Цивилизованные нации похожи на охотничьих собак. Извращенный инстинкт толкает их на бессмысленное и бесцельное разрушение. Бессмысленность современных войн именуется династическими или национальными интересами, европейским равновесием, честью. Последний довод, пожалуй, наиболее странный, ибо нет на свете нации, которая не запятнала бы себя всевозможными преступлениями и не покрыла всяческим позором. Нет нации, которая не испытала бы всех унижений, какие судьба посылает жалкой кучке людей. Если у наций все же сохранилось еще чувство чести, то странно поддерживать эту честь при помощи войны, то есть совершая все те преступления, которые бесчестят любого человека в отдельности: поджоги, грабежи, насилия, убийства. А действия, которыми движет любовь, в большинстве случаев такие же насильственные, такие же неистовые и жестокие, как и действия, вызванные голодом; таким образом невольно приходишь к выводу, что человек — животное зловредное. Остается выяснить, откуда я это знаю и почему испытываю чувство горечи и возмущения? Если бы существовало только зло, мы бы его не замечали, все равно как и ночь не имела бы названия, если бы ее не сменял день.
Однако г-н де Термондр отдал уже религии кротости и человеколюбия достаточную дань, упрекнув себя за легкомысленный и веселый разговор в тот момент, когда совершалось преступление, да еще так близко. Теперь трагический конец вдовы Усье начинал казаться ему случаем житейским, на который можно взглянуть совершенно трезво, взвесив все его последствия. Он подумал, что отныне ничто не помешает ему приобрести «дом королевы Маргариты», разместить там свои коллекции, мебель, фарфор, гобелены и устроить таким образом нечто вроде городского музея. За свои труды и щедроты он рассчитывал получить не только благодарность сограждан, но еще и орден Почетного легиона, а может быть, и звание члена-корреспондента Французского института.
В Академии надписей у него было два-три приятеля, таких же старых холостяка, как и он сам. Когда он бывал в Париже, они завтракали вместе где-нибудь в кабачке и рассказывали друг другу пикантные анекдоты о женщинах. Члена-корреспондента от его округа в Академии не было.
Он уже подумывал о том, что надо бы сбить цену на вожделенный дом.
— «Дом королевы Маргариты», — сказал он, — еле держится. Балки накатов прогнили и трухой осыпались на бедную старуху. Придется затратить огромные средства, чтобы привести его в должный вид.
— Самое лучшее было бы снести его, — заметил архивариус Мазюр, — а фасад отправить во двор музея. Жаль будет, если герб Филиппа Трикульяра пойдет на слом.
С площади донесся гул толпы: полиция разгоняла народ, чтобы очистить следственным властям проход к месту преступления.
Пайо высунул нос в приоткрытую дверь и сказал:
— Вот следователь, господин Рокенкур, со своим секретарем, господином Сюркуфом. Они вошли в дом.
Ученые мужи из букинистического угла по одному проскользнули вслед за книгопродавцем на улицу Тентельри и оттуда стали наблюдать за возбужденной толпой, наводнившей площадь св. Экзюпера.
Пайо узнал в толпе председателя суда Кассиньоля. Старик совершал свою ежедневную прогулку. Ходил он мелкими шажками, видел плохо и теперь, попав в возбужденную толпу, никак не мог оттуда выбраться, но держался он еще прямо и твердо, гордо нося свою высохшую седую голову.
Увидев его, Пайо побежал ему навстречу, снял свою бархатную ермолку и, подав ему руку, пригласил зайти посидеть в лавку.
— Ну, разве можно, господин Кассиньоль, быть таким неосторожным! Попали в самую давку. Настоящий бунт.
При слове «бунт» перед стариком встал как бы призрак революционного века, трех четвертей которого он был свидетелем. Ему шел восемьдесят седьмой год, и уже двадцать пять лет он пребывал в звании почетного советника.
Поддерживаемый под руку книгопродавцем Пайо, он переступил через порог лавки и сел на соломенный стул, среди почтительно расступившихся ученых мужей. Тросточка с серебряным набалдашником, которую он зажал между худыми коленями, дрожала у него в руке. Он сидел, не сгибаясь, прямой, как спинка его стула. Он снял свои черепаховые очки, протер их и снова не спеша надел. Память на лица он потерял и, хотя был туг на ухо, узнавал теперь людей по голосу.
Он осведомился в немногих словах о причине скопления народа на площади и не дослушал ответа г-на де Термондра. Его крепкий, одеревенелый, словно мумифицированный мозг не воспринимал уже новых впечатлений, зато старые мысли и чувства глубоко врезались в него.
Де Термондр, Мазюр и Бержере стояли вокруг. Они не знали истории его жизни, затерянной в незапамятном прошлом. Знали только, что он был учеником, другом, товарищем Лакордера и Монталамбера, что в границах, дозволенных должностью, он оказывал сопротивление империи, что в свое время снес обиду от Луи Вейо и теперь каждое воскресенье ходит к обедне с толстым молитвенником под мышкой. Для них, как и для всего города, его окружал ореол давней неподкупной честности и славы человека, всю жизнь ратовавшего за свободу. Но никто не мог бы сказать, в чем состояли его свободолюбивые убеждения, ибо никто не прочел изданной г-ном Кассиньолем в 1852 году брошюры о римских делах, где было напечатано следующее: «Свободу дает только вера во Христа и в нравственное достоинство человека». Рассказывали, что, сохранив до преклонного возраста ясность ума, он приводил в порядок свою корреспонденцию и трудился над книгой об отношениях между церковью и государством. До сих пор еще он был словоохотлив.
Когда в разговоре, которого он почти не слушал, кто-то упомянул фамилию г-на Гаррана, прокурора республики, он сказал, глядя на набалдашник своей трости, как на единственного уцелевшего свидетеля минувших дней:
— В тысяча восемьсот тридцать восьмом году я знавал в Лионе одного королевского прокурора, который высоко ставил свое звание. Он утверждал, что один из атрибутов прокурорского надзора — непогрешимость и что королевский прокурор не может ошибаться, так же как и сам король. Именовался он господином де Клавелем, и после него остались ценные работы по уголовному судопроизводству.
И старик умолк, пребывая среди людей наедине со своими воспоминаниями.
Пайо с порога лавки смотрел на улицу.
— Вот господин Рокенкур выходит из дома.
Господин Кассиньоль, вспоминая прошлое, сказал:
— На первых порах я служил в суде. Я служил под началом господина де Клавеля, который непрестанно твердил: «Хорошенько усвойте следующее правило: интересы обвиняемого священны, интересы общества дважды священны, интересы правосудия трижды священны». В то время отвлеченные принципы имели больше влияния на умы, чем теперь.
— Справедливо изволили заметить, — подтвердил г-н де Термондр.
— В ручной тележке вывозят ночной столик, посуду и белье, — сказал Пайо, — верно, вещественные доказательства.
Господин де Термондр, не выдержав, пошел посмотреть, как нагружают тележку. Вдруг он воскликнул, нахмурившись:
— Черт возьми!
И в ответ на вопросительный взгляд Пайо прибавил:
— Так, ничего!
Он был тонким знатоком и сразу заметил среди взятых следователем предметов старинный фарфоровый кувшин, о котором он решил справиться но окончании следствия у секретаря Сюркуфа, человека весьма обязательного. Он часто прибегал к хитрости, составляя свои коллекции. «Ничего не поделаешь, времена тяжелые», — оправдывался он сам перед собой.
— Двадцати двух лет я был назначен товарищем прокурора, — снова повел речь г-н Кассиньоль. — У меня были тогда длинные кудри, розовое и безбородое лицо, и я выглядел совсем юным, что очень меня огорчало. Чтобы внушить окружающим уважение, я напускал на себя важность и был строг в обхождении. Я выполнял свои обязанности с должным усердием, за что и был награжден. Тридцати трех лет я уже был прокурором в Пюи.
— Весьма живописный город, — заметил Мазюр.
— По роду моей новой службы мне пришлось выступать обвинителем по одному делу, малоинтересному с точки зрения самого преступления и характера обвиняемого, но не лишенному значения, ибо оно могло кончиться смертным приговором. Некоего довольно зажиточного фермера нашли убитым в его постели. Я опущу обстоятельства преступления, хотя они и запечатлелись у меня в памяти, — в них нет ничего особенного. Достаточно сказать, что с самого начала следствия подозрение пало на работника с этой фермы.
Ему было лет тридцать, звали его Пудрай, Гиацинт Пудрай. На другой же день после убийства он исчез. Отыскался он в каком-то кабаке, где пропивал довольно крупные деньги. Веские улики указывали на него, как на виновника преступления. При нем была найдена сумма в шестьдесят франков, происхождение которой он не мог объяснить; на одежде обнаружили следы крови. В ночь убийства два свидетеля видели его около фермы. Правда, другой свидетель подтверждал его алиби, но этот свидетель славился своим безнравственным поведением.
Следствие вел чрезвычайно умелый следователь. Обвинительный акт был составлен с большим искусством. Но Пудрай не сознавался. На суде в продолжение всех прений он отрицал все начисто, и ничем нельзя было его заставить отказаться от такого систематического запирательства. Я приготовил обвинительную речь со всем тщанием, на какое был способен, и с добросовестностью молодого человека, желающего быть на высоте своего призвания. Я произнес ее с пылом, свойственным моему возрасту. Алиби, устанавливаемое женщиной по фамилии Корто, которая утверждала, будто Пудрай был у нее в Пюи в ночь преступления, очень меня смущало. Я постарался его опровергнуть. Я пригрозил этой женщине наказанием за лжесвидетельство. Один из моих аргументов особенно поразил присяжных. Я им напомнил, что, по словам соседей, дворовые собаки не лаяли на убийцу. Значит, они его знали. Значит, это был свой. Это был работник, это был Пудрай. Словом, я требовал его казни. И я добился своего. Пудрай был приговорен к смерти большинством голосов. По прочтении приговора он громко крикнул: «Я не виновен!» Тогда мной овладело ужасное сомнение. Я подумал, что в конце концов это, возможно, и правда, ведь у меня самого нет той уверенности, которую я внушил присяжным. Мои сослуживцы, наставники, начальники, все вплоть до защитника осужденного, поздравляли меня с блестящим успехом, наперебой хвалили мое молодое и грозное красноречие. Похвалы были мне приятны. Вам, господа, известна тонкая мысль Вовенарга о первых лучах славы. И все же у меня в ушах звучали слова обвиняемого: «Я не виновен!»
Я не мог отделаться от сомнений и то и дело повторял сам себе свои аргументы.
Просьба о помиловании была отклонена, а между тем сомнения мои усилились. В то время отмены смертных приговоров бывали чрезвычайно редко, не то что теперь. Пудрай напрасно ходатайствовал о смягчении наказания. Утром того дня, который был назначен для казни, когда эшафот был уже воздвигнут в Мартурэ, я отправился в тюрьму, велел впустить меня в камеру осужденного и, оставшись с ним наедине, сказал: «Ничто не в силах изменить вашу участь. Если у вас сохранились добрые чувства, то ради спасения своей души и ради моего спокойствия, скажите мне, Пудрай, виновны ли вы в преступлении, за которое вас осудили?» Мгновение он смотрел на меня молча. Как сейчас вижу его плоское лицо и большой крепко сжатый рот. Я пережил ужасную минуту. Наконец он медленно опустил голову и тихо, но внятно проговорил: «Теперь, когда ждать больше нечего, я могу сказать, что это мое дело. И повозился я порядочно, старик-то был силен, да еще и злющий вдобавок». Услыхав это последнее признание, я вздохнул с облегчением.
Господин Кассиньоль умолк и долго не сводил своих угасших, тусклых глаз с набалдашника трости, потом изрек:
— За всю мою долгую судебную практику мне ни разу не пришлось столкнуться с судебной ошибкой.
— Такое утверждение радует, — сказал г-н де Тер- мондр.
— А меня приводит в ужас, — пробормотал г-н Бержере.
XVI
В этом году, как и в прежние годы, г-н префект Вормс-Клавлен отправился на охоту в Валькомб к г-ну Делиону, горнозаводчику и члену департаментского совета, у которого была лучшая охота во всей окрестности. Префекту очень нравилось в Валькомбе; ему льстило, что он встречается там с местной знатью, а именно с Громансами и Термондрами, и он с искренним удовольствием стрелял фазанов. Довольный и сияющий, разгуливал он по лесным просекам. Стреляя, он отставлял ногу, поднимал плечи, наклонял голову, прищуривался и хмурил брови, подражая своим первым товарищам по охоте, букмекерам и содержателям кофеен, жителям Буа-Коломб. Громко, с нескрываемым удовольствием возвещал он о каждой убитой им птице; иногда присваивал себе подстреленную соседом, что, конечно, раздражало окружающих, но он обезоруживал всех неизменно хорошим настроением и полным непониманием того, что он мог кого-нибудь рассердить. Во всех его манерах приятно сочетались достоинство государственного чиновника и простота веселого сотрапезника. Титулы в его устах звучали, как дружеские прозвища, и так как ему, как, впрочем, и всему департаменту, было известно, что жена г-на де Громанса часто наставляет супругу рога, он при каждой встрече без всякой видимой причины сочувственно похлопывал по плечу этого чопорного господина. Он полагал, что в валькомбском обществе ему рады, и, пожалуй, не совсем в этом ошибался. Поскольку он не попадал в присутствующих дробью и не говорил им в лицо дерзостей, его находили достаточно ловким и даже вежливым, несмотря на его невоспитанность и обжорство.
В этом году с ним были особенно любезны в мире капиталистов. Стало известно, что он противник введения подоходного налога, который в своей компании он остроумно назвал мерой инквизиционной. В Валькомбе признательное общество всячески ему льстило, а г-жа Делион, смягчив для него выражение своих синих стальных глаз и высокого чела, обрамленного седеющими волосами, ласково ему улыбалась.
Выйдя из отведенной ему комнаты, где он переодевался к обеду, в неосвещенный коридор, он увидел, как мелькнула, шурша платьем и звеня драгоценностями, г-жа де Громанс, обнаженные плечи которой в сумерках казались еще более обнаженными. Он бросился за ней, догнал, обнял за тонкую талию и поцеловал в шею. Она поспешила высвободиться из его объятий, и он сказал тоном упрека:
— А мне почему нельзя, графиня?
Тогда она дала ему пощечину, что его весьма озадачило.
На площадке нижнего этажа он встретил Ноэми, выглядевшую настоящей дамой в своем черном атласном платье, покрытом черным же тюлем; она медленно натягивала длинные перчатки. Он ласково подмигнул ей. Он был хорошим мужем, очень уважал свою жену и в известной мере даже восхищался ею.
И она того заслуживала. Нужно было обладать необыкновенным умением, чтобы понравиться антисемитскому валькомбскому обществу. А к ней там относились неплохо. Она даже завоевала себе симпатии. И что всего удивительнее — она не казалась там чужой.
Сидя в холодном зале большого помещичьего дома, она делала удивленное лицо и держалась чрезвычайно скромно; это заставляло сомневаться в ее уме, но создавало впечатление, что она честная, кроткая и добрая женщина. В обществе г-жи Делион и прочих дам она восторгалась, соглашалась и молчала. Если же ей выказывал внимание остроумный и светский человек, она напускала на себя еще большую скромность и застенчивость и, робко потупив взор, вдруг бросала игривое замечание, которое было особенно пикантно своей неожиданностью и воспринималось как выражение особой симпатии, так как исходило из столь сдержанных уст и из столь скрытной души. Она покоряла сердца старых волокит. Не кокетничая, не меняя позы, не прибегая к игре веером, только чуть прищурив глаза и сделав быструю гримаску губами, она внушала им лестные для их самолюбия мысли. Она увлекла самого г-на Морисе, великого знатока женщин, который так отзывался о ней:
— Она всегда была дурнушкой, не похорошела и теперь, но это — женщина!
Господин Вормс-Клавлен сидел за столом между г-жой Делион и г-жой Лапра-Теле, супругой сенатора. Г-жа Лапра-Теле была миниатюрной бледной особой; казалось, будто смотришь на нее сквозь дымку, такие у нее были неопределенные черты. В девушках она вся была пропитана благочестием, как елеем. Выйдя замуж за ловкого человека, женившегося на ней ради денег, она изнуряла плоть в умиленной набожности, а супруг меж тем обделывал дела, спекулируя на своем антиклерикализме и грея руки на передаче церковного имущества светским властям. К церкви она была очень усердна. Когда в сенате было возбуждено ходатайство о разрешении привлечь к судебной ответственности Лапра-Теле и нескольких других сенаторов, г-жа Лапра-Теле, как преданная супруга, поставила две свечи св. Антонию, раскрашенная статуя которого находилась в церкви св. Экзюпера, моля этого великого подвижника даровать мужу прекращение дела за отсутствием улик. Дело именно так и окончилось. Г-н Лапра-Теле, ученик Гамбетты, имел в руках кое-какие бумажки, фотографический снимок с которых он послал в нужный момент министру юстиции. В порыве благодарности г-жа Лапра-Теле поместила в качестве ex voto на стене часовни мраморную доску со следующей надписью, сочиненной его преподобием отцом Лапрюном: «Святому Антонию в благодарность за нечаянную радость от благочестивой супруги». С тех пор г-н Лапра-Теле пошел в гору. Он дал серьезные доказательства своей преданности консерваторам, которые рассчитывали на его великие финансовые способности для борьбы против социализма. Его политическое положение понемногу восстанавливалось, ему только было поставлено условие не форсировать событий и не добиваться личной власти. И г-жа Лапра-Теле своими восковыми пальцами вышивала пелену на алтарь.
* * *
— Ну-с, сударыня, — обратился к ней после супа префект, — как дела благотворительности? Преуспевают? Знаете, после генеральши Картье де Шальмо вы возглавляете наибольшее число богоугодных заведений в департаменте.
Она ничего не ответила. Он вспомнил, что она туга на ухо, и повернулся к г-же Делион:
— Сударыня, расскажите-ка, что это за благотворительные учреждения в память святого Антония. Меня навела на эту мысль наша милая госпожа Лапра-Теле. Жена уверяет, будто это новая форма почитания святых пользуется громадным успехом у наших дам.
— Ваша супруга права, дорогой господин префект. Мы все — почитательницы святого Антония.
В это время раздался голос Морисе, который, отвечая на слова, затерявшиеся в шуме разговора, говорил г-ну Делиону:
— Вы льстите мне, дорогой друг. Ну как можно сравнивать охоту в Пюи-дю-Руа, где со времен Людовика Четырнадцатого все в полном запустении, с охотой в Валькомбе! В Пюи-дю-Руа мало дичи. Правда, браконьер по фамилии Ривуар, редкий мастер своего дела, не оставляет своими ночными посещениями Пюи-дю-Руа и настрелял там порядочно фазанов. И знаете, из какой рухляди он их бьет? Прямо музейный экспонат. Как-то он разрешил мне хорошенько рассмотреть это оружие, за что я ему очень благодарен. Представьте себе такой…
— Меня уверяли, сударыня, — сказал префект, — будто почитательницы святого Антония посылают ему просьбы в запечатанном конверте и платят лишь по получении желаемого.
— Не смейтесь, — ответила г-жа Делион, — святой Антоний оказывает множество милостей.
— …такой ствол старой солдатской винтовки, — продолжал г-н Морисе, — обрезанный и укрепленный на особого рода шарнире, чтобы он мог наклоняться, и…
— Мне казалось, — возразил префект, — что специальность святого Антония — отыскивать потерянные вещи.
— Вот потому-то к нему и возносят столько просьб, — ответила г-жа Делион. И прибавила со вздохом: — Кто здесь на земле не потерял какого- либо драгоценного блага? Душевный покой, чистую совесть, дружбу, сложившуюся с детства, или… привязанность мужа? Тогда и обращаются к святому Антонию.
— Или к его четвероногому сподвижнику, — прибавил префект, повеселевший от вина горнозаводчика и спутавший по неведению святого Антония Па- дуанского со святым Антонием Отшельником.
— Скажите, — спросил г-н де Термондр, — ведь Ривуар, кажется, носит звание браконьера префектуры?
— Вы ошибаетесь, господин де Термондр, — возразил префект. — На него возложены более высокие обязанности епархиального браконьера. Он поставляет дичь монсеньеру.
— Он не отказывается также обслуживать и суд, — сказал председатель суда г-н Пелу.
Господин Делион и генеральша Картье де Шальмо разговаривали вполголоса.
— Моему сыну Гюставу, сударыня, в этом году предстоит отбывать воинскую повинность. Мне очень бы хотелось, чтобы он попал под начало к генералу Картье де Шальмо.
— Не желайте этого. Муж — враг всяческих поблажек и скуп на отпуска: он считает, что молодые люди из хороших семейств должны подавать пример усердной службы. Всем своим полковникам он внушил те же правила.
— … и этот ствол, — продолжал г-н Морисе, — не соответствует ни одному из установленных калибров, так что Ривуару приходится пользоваться неподходящими по размеру гильзами. Вы легко поймете…
Префект развивал перед г-жой Делион свои соображения, которые должны были окончательно примирить ее с существующим строем, и закончил их следующей возвышенной мыслью:
— Теперь, когда царь собирается посетить Францию, необходимо, чтобы республика объединилась с высшими классами, дабы установить чрез них связь с нашей великой союзницей Россией.
Тем временем Ноэми со спокойствием мадонны принимала ухаживания председателя суда Пелу, пожимавшего ей под столом ножку.
А молодой Гюстав Делион тихонько шептал г-же де Громанс:
— Надеюсь, сегодня вы не поставите меня в такое глупое положение, как тогда, когда вы кокетничали с этим молодящимся старичком Морисе и мне ничего больше не оставалось, как портить для собственного развлечения часы у вас в желтой гостиной.
— Что за превосходная женщина госпожа Лапра-Теле! — воскликнула г-жа Делион во внезапном порыве дружбы.
— Превосходная, — согласился префект, запихивая в рот четверть груши. — Жаль, что она глуха, как тетерев. Муж у нее также превосходный человек и очень умен. Я с удовольствием замечаю, что он вновь входит в силу. Он пережил трудное время. Враги республики хотели его скомпрометировать, чтобы подорвать доверие к существующему строю. Он стал жертвой происков, целью которых было изъять из парламента видных представителей делового мира. Подобное изъятие понизило бы уровень народного представительства и было бы печально во всех отношениях.
На минуту он задумался, затем сказал с грустью:
— Впрочем, скандалов больше не будет; дел больше не делается. Это одно из наиболее досадных последствий той кампании клеветы, которая велась с такой неслыханной наглостью,
— Очень может быть! — прошептала г-жа Делион вдохновенно и задумчиво. И вдруг в сердечном порыве она воскликнула: — Господин префект, верните нам монахов, откройте монахиням двери госпиталей, а богу — двери школы, откуда вы его изгнали! Не препятствуйте нам воспитывать наших сыновей в духе истинной религии, и… мы с вами быстро придем к согласию.
Услыхав эти слова, г-н Вормс-Клавлен поднял руки вместе с ножом, к которому пристал кусочек сыру, и воскликнул в простоте душевной:
— Господи боже мой! Да ведь улицы в нашем городе черным-черны от кюре, да и монахов у нас сколько угодно. А если ваш Гюстав, вместо того чтобы ходить в церковь, бегает за девицами, так я тут ни при чем.
А г-н Морисе под шум голосов, взрывы смеха и стук серебра по фарфору заканчивал описание чудесною ружья.
Префект, торопившийся покурить, первый прошел в бильярдную. Вскоре к нему присоединился председатель суда Пелу, которому он предложил сигару:
— Возьмите, пожалуйста. Сигара прекрасная.
И на благодарность г-на Пелу он ответил, указывая на ящик гаванских сигар:
— Не благодарите, это сигары хозяина дома.
Подобные шутки были для него обычны.
Наконец явился г-н Делион вместе с большинством гостей, которые оказались более галантными и еще несколько минут поболтали с дамами. Он снисходительно слушал г-на де Громанса, который доказывал ему, как важно для охотника уметь точно определить расстояние.
— Например, — говорил он, — на неровном месте вам представляется, будто заяц еще сравнительно далеко, а на ровном кажется, что можно в него попасть, когда он более чем за пятьдесят метров от вас. Этим объясняется…
— Ну-ка, — предложил префект, беря кий, — ну- ка, Пелу, сыграем разок?
Префект Вормс-Клавлен хорошо играл на бильярде, но председатель суда Пелу мог дать ему несколько очков вперед. Когда-то он был скромным стряпчим в Нормандии, но после одной неудачной земельной сделки ему пришлось продать контору; он был назначен судьей в ту эпоху, когда республика производила чистку судебного ведомства. Его посылали в разные концы Франции по судам, где почти не осталось знатоков права и где он был полезен как специалист по части крючкотворства, а благодаря связям в министерстве он получал повышения по службе. Но повсюду за ним следовал слух о его темном прошлом, и уважением в обществе он не пользовался. Он умел с завидным благоразумием сносить долголетнее презрение. С невозмутимым спокойствием пренебрегал, обидами. Г-н Лерон, товарищ прокурора в отставке, а ныне адвокат при суде в городе ***, говорил: «Это человек умный, он понимает, что расстояние от его кресла до скамьи подсудимых не так уж велико». Однако общественное уважение, которого г-н Пелу не добивался, да и не мог бы добиться, было ему неожиданно возвращено. Уже в течение двух лет весь судебный мир считал председателя суда Пелу безупречным чиновником. Все были в восхищении от его мужества: в то время как заседатели побледнели от страха, он спокойно, с улыбкой приговорил к пяти годам тюремного заключения трех анархистов, обвиняемых в распространении в казармах воззвания, призывавшего ко всеобщему братству народов.
— Двенадцать и четыре, — объявил председатель Пелу.
Он долгое время практиковался на бильярде в мирном кабачке в главном городке сельского кантона и играл как профессионал — осторожно и с расчетом. Он собирал свои шары в пирамидки и вел непрерывную игру карамболем. Префект Вормс-Клавлен играл в более широком, величественном и смелом стиле игроков артистических кофеен Монмартра и Клиши. Он сваливал на бильярд неудачу своих излишне азартных ударов и жаловался, что борта слишком тверды.
— У моего кузена Жака, в Тюильер, — сказал г-н де Термондр, — есть бильярд времен Людовика Пятнадцатого, он стоит в сводчатом, очень низком зале с выбеленными стенами, где еще можно разобрать следующую надпись: «Милостивые государи, покорнейше просим не мелить кии о стену». Просьба эта осталась втуне, ибо своды испещрены круглыми дырочками, происхождение которых и объяснено надписью.
Несколько человек сразу стали расспрашивать председателя суда Пелу о подробностях преступления в «доме королевы Маргариты». Убийство вдовы Усье, взволновавшее всю округу, продолжало возбуждать любопытство. Всем было известно, что тяжкие подозрения падали на приказчика из мясной лавки, девятнадцатилетнего Лекера, который два раза в неделю приносил старухе мясо. Знали также, что следственные власти арестовали как соучастников двух учеников из обойной мастерской, подростков лет четырнадцати — шестнадцати; говорили еще, будто обстоятельства, при которых было совершено преступление, таковы, что рассказывать о них неприлично.
В ответ на расспросы именно по этому поводу председатель суда приподнял над бильярдом свою круглую рыжую голову, подмигнул и сказал:
— Следствие закончено. Обстоятельства убийства выяснены полностью. Не думаю, что может быть хоть какое-либо сомнение относительно гнусностей, которые предшествовали убийству и облегчили его совершение. — Он взял рюмку, глотнул арманьяку и, прищелкнув языком, сказал: — Ну и шельмец! Настоящий бархат!
И так как к нему со всех сторон приставали с расспросами, он вполголоса сообщил кое-какие подробности, вызвавшие шепот удивления и взрыв негодования.
— Неужели это возможно? — сказал кто-то. — Восьмидесятилетняя старуха!
— Случай не единственный, — возразил председатель суда Пелу. — Поверьте моему судейскому опыту. А парнишки с окраин осведомлены по этой части лучше нашего. Преступление в «доме королевы Маргариты» относится к известному, определенному виду, можно сказать — к классическому типу. Я нюхом почувствовал тут старческий разврат и сразу понял, что Рокенкур, которому поручено было следствие, пошел по ложному пути. Он, конечно, тут же распорядился арестовать всех бродяг и оборванцев на несколько миль кругом. Все казались ему подозрительными, а что его окончательно сбило с толку, так это признание одного из них, Сиэрина, по прозванию Подорожник, неисправимого бродяги.
— Как так?
— Ему надоело сидеть под арестом. За признание ему пообещали трубку табаку. Он признался. Рассказал все, что от него требовали. Этот Сиэрин, которого тридцать семь раз судили за бродяжничество, и мухи не убьет. Он ни разу ничего не украл. Он дурачок, существо безобидное. В момент преступления он был на холме Дюрок, жандармы видели, как он мастерил там фонтаны из соломинок и пробочные лодочки для школьников.
Председатель суда снова принялся за игру.
— Девяносто и сорок… Меж тем Лекер рассказывал всем девицам квартала Карро, что это его рук дело, а содержательницы публичных домов передали полицейскому комиссару серьги, цепочку и кольца вдовы Усье, которыми приказчик из мясной оделил девиц. Лекер, как это часто случается с убийцами, сам отдался в руки правосудия. Но взбешенный Рокенкур оставил Сиэрина, именуемого Подорожник, под арестом. Он и сейчас сидит… Девяносто девять… сто!
— Нечего сказать, красавица! — заметил префект Вормс-Клавлен.
Значит, — пробормотал г-н Делион, — у этой восьмидесятилетней старухи были — еще… просто невероятно!..
Но доктор Форнероль, присоединившись к мнению председателя суда Пелу, подтвердил, что это не столь уж редкий случай, как кажется, и привел физиологическое объяснение, выслушанное с большим интересом. Затем он перечислил различные случаи извращения и заключил такими словами:
— Если бы Хромой бес поднял нас на воздух и приоткрыл крыши домов, нашим взорам представилось бы страшное зрелище, и мы с ужасом обнаружили бы среди своих сограждан множество маниаков, развратников и безумцев, как мужчин, так и женщин.
— А стоит ли к ним присматриваться? — сказал префект Вормс-Клавлен. — Все эти люди, взятые в отдельности, быть может, действительно таковы, как вы говорите, но в целом они образуют превосходный ансамбль моих подопечных и население великолепного департаментского центра.
Меж тем сенатор Лапра-Теле, взгромоздясь на скамью, возвышавшуюся над бильярдом, поглаживал свою длинную седую бороду. В нем было величие полноводной реки.
— Что касается меня, я верю только в добро, — сказал он. — Куда бы я ни кинул взгляд, всюду я нахожу добродетель и честность. Я могу подтвердить множеством примеров, что со времени революции французские женщины, особенно среднего класса, имеют все основания считаться образцом добродетели.
— Я не смотрю так оптимистично, — возразил г-н де Термондр, — но, конечно, я не подозревал, что в «доме королевы Маргариты» за облупившимися стенами и занавешенными паутиной окнами кроются такие постыдные тайны. Я не раз навещал вдову Усье. Она казалась мне недоверчивой и скаредной старухой, чудаковатой, но в общем довольно обыкновенной. Впрочем, как говорили во времена королевы Маргариты:
Больше она не будет позорить своим развратом герб славного Филиппа Трикульяра.
При этом имени на повеселевших лицах заиграли радостные улыбки. Герб, украшенный эмблемами, свидетельствующими о тройной доблести и силе предка здешних горожан, которая равняла его с великим бергамским кондотьером, был тайной радостью и предметом гордости местного населения. Жители города*** любили своего могучего предка, современника короля из «Ста новых новелл», своего древнего бургомистра Филиппа Трикульяра, по правде говоря, известного им лишь своим природным физическим превосходством, которому он и был обязан своим славным прозвищем.
В дальнейшем разговоре доктор Форнероль сказал, что зарегистрировано несколько случаев подобной аномалии и что некоторые писатели утверждают, будто нередко это почтенное уродство передается по наследству и укореняется в семье. К несчастью, род славного Филиппа прекратился уже более двухсот лет назад.
По этому поводу г-н де Термондр, бывший председателем Общества археологии, рассказал следующую историю, действительно имевшую место:
— Наш департаментский ученый архивариус, господин Мазюр, недавно обнаружил в префектуре, на чердаке, бумаги, относящиеся к процессу о прелюбодеянии, возбужденному в ту самую пору, когда преуспевал Филипп Трикульяр, — в конце пятнадцатого века, — Жеаном Табуре против своей жены Сидуаны Клош по тому случаю, что упомянутая Сидуана родила трех близнецов, из которых Жеан Табуре признал своими лишь двух, считая, что третий был добавлен кем-то другим, ибо он, по самому своему естеству, был неспособен зачать более чем двух одновременно. И он приводил довод, основанный на: заблуждении, присущем в то время и почтенным матронам и хирургам-цирюльникам, и аптекарям, которые в один голос утверждали, будто нормальный человек не может дать сразу материала более чем на двойню, и потому все, что сверх того, отец вправе не признавать своим. На этом основании бедная Сидуана была уличена судьей в разврате и за то посажена в голом виде на осла лицом к хвосту и так провезена через город в Эве, прямо на болото, в которое ее трижды погрузили. Ей не пришлось бы так пострадать, будь ее жестокий муж столь же щедро одарен природой, как славный Филипп Трикульяр.
XVII
Подойдя к калитке дома, где была лавка Рондоно, префект посмотрел направо и налево, не следит ли кто за ним. Он узнал, что в городе уже поговаривали, будто он ходит туда на любовные свидания и будто видели, как г-жа Лакарель входила вслед за ним в этот дом, прозванный «домом двух сатиров». Эти слухи портили ему настроение. Был у него и другой повод к недовольству. «Либерал», до сих пор его не трогавший, вдруг ополчился на него по поводу департаментского бюджета. Консервативная газета обвиняла его в том, что он прибегнул к виременту для сокрытия расходов на предвыборную пропаганду. Префект Вормс-Клавлен отличался безукоризненной честностью. Деньги внушали ему одновременно и уважение и любовь. Перед «ценностями» он испытывал такое же чувство священного трепета, как собака перед луной. Богатство он чтил, как святыню.
Свой бюджет он вел очень честно. И за исключением некоторых неправильностей, вошедших в правило вследствие того, что во всей республике было плохо поставлено управление, там не было ничего предосудительного. Г-н Вормс-Клавлен это знал. Он чувствовал себя безупречным. Но газетная полемика выводила его из терпения. Его до глубины души огорчали злопамятство партий и раздраженность противников, которых, как ему казалось, он обезоружил. Он страдал оттого, что после стольких жертв не завоевал уважения консерваторов, которое в душе ценил куда выше, чем дружбу республиканцев. Надо было подсказать «Маяку» несколько искусных и решительных ответных статей, начать энергичную и, быть может, продолжительную полемику. При его глубокой умственной лени эта мысль смущала его, кроме того она нарушала мудрое правило избегать всякого действия как источника бед.
Итак, он был в очень дурном расположении духа. И потому, усевшись в старинном кожаном кресле, он сухо спросил Рондоно-младшего, здесь ли г-н Гитрель. Г-н Гитрель еще не приходил, и г-н Вормс-Клавлен порывисто схватил с конторки ювелира газету и попытался читать, куря сигару. Но ни политика, ни табачный дым не рассеяли мрачных мыслей, удручавших его. Он читал глазами, а сам думал о нападках «Либерала»: «Виремент!» Да во всем городе не найдется и пятидесяти человек, которые понимают, что такое виремент. Так вот и вижу всех наших городских дураков, — качают головой и с важностью повторяют слова газеты: «Мы с прискорбием замечаем, что господин префект не отказался от отвратительной и уже осужденной практики виремента». Он думал. Пепел сигары обильно сыпался ему на жилет. Он думал: «За что нападает на меня «Либерал»?» Я провел его кандидата. В моем департаменте на выборных должностях больше «присоединившихся», чем где-либо». Он перевернул страницу газеты. Он думал: «Я не скрыл дефицита. Отпущенные при утверждении бюджета суммы израсходованы так, как и предполагалось. Эти люди не разбираются в бюджете. Они недобросовестны». Он пожал плечами и мрачно, не замечая пепла, усыпавшего ему грудь и колени, погрузился в чтение газеты.
Взгляд его упал на следующие строки:
«Нам пишут, что во время пожара, вспыхнувшего на окраине Тобольска, сгорело шестьдесят деревянных домов. В результате бедствия больше ста семейств остались без хлеба и крова».
Прочтя это известие, г-н префект Вормс-Клавлен испустил громкий крик, нечто вроде торжествующего рева, и, стукнув ногой в конторку ювелира, спросил:
— Скажите, Рондоно! Тобольск — это русский город? Не так ли?
Рондоно, подняв свою лысую голову и простодушно взглянув на него, ответил, что Тобольск — действительно город в азиатской России.
— Прекрасно! — воскликнул префект Вормс-Клавлен. — Мы устроим вечер в пользу тобольских погорельцев.
И он процедил сквозь зубы:
— Я заткну им рот русским праздником! На полтора месяца угомонятся и позабудут о «вирементах».
В это время в магазин вошел аббат Гитрель, держа шляпу под мышкой и беспокойно посматривая по сторонам.
— Знаете, господин аббат, — обратился к нему префект, — идя навстречу общей просьбе, я разрешаю вечер в пользу тобольских погорельцев. Концерт, парадный спектакль, благотворительный базар и все такое. Надеюсь, что церковь присоединится к этому благотворительному празднеству.
— Церковь, господин префект, щедрою рукою даст утешение скорбящим, прибегающим к ней, — ответил аббат Гитрель. — И, конечно, ее молитвы…
— Кстати, дорогой аббат, ваши дела очень плохи. Я только что из Парижа. Я повидался со своими друзьями из министерства культов. У меня плохие новости. Во-первых, вас восемнадцать…
— Восемнадцать?
— Восемнадцать кандидатов на место епископа туркуэнского. Прежде всего аббат Оливе — кюре одного из самых богатых парижских приходов, кандидат канцелярии президента. Затем аббат Лаверден, викарий епископа гренобльского. Его явно поддерживает нунций.
— Я не имею чести знать господина Лавердена, но не думаю, что он кандидат нунциатуры. Возможно, что у нунция есть свой избранник. Но этот избранник, конечно, никому не известен. Нунциатура не ходатайствует за тех, кому покровительствует. Она ждет, когда ей предложат кандидата.
— Так-так, господин аббат, видно, там, в нунциатуре, народ умный.
— Господин префект, не все там люди выдающегося ума сами по себе, но за них традиция и время, и их поведение подчинено законам, слагавшимся веками. Это сила, господин префект, большая сила.
— Верно, черт возьми! Так мы говорили, что и у президента и у нунция есть свои кандидаты. И у вашего собственного архиепископа тоже есть кандидат. Сначала говорили, и я сам так же думал, что это вы… Мы ошибались, дорогой мой. Ручаюсь, что вы не угадаете избранника монсеньера.
— Не ручайтесь, господин префект, не ручайтесь. Держу пари, что кандидат монсеньера — его викарий, господин де Гуле.
— Откуда вы знаете? Я этого не знал.
— Вам должно быть известно, господин префект, что монсеньер Шарло опасается, как бы ему не назначили коадъютора, и только эта боязнь омрачает его величавую и спокойную старость. Он боится, как бы господин де Гуле не навлек, если можно так выразиться, на себя это назначение как благодаря своим личным достоинствам, так и благодаря знанию епархиальных дел. И его высокопреосвященство желает и даже жаждет как можно скорее расстаться со своим викарием, тем более что господин де Гуле по происхождению принадлежит к дворянству нашего округа и потому сияет светом, который слишком раздражает монсеньера Шарло. Почему бы, напротив, монсеньеру не радоваться, что сам он — сын честного труженика, который, подобно святому Павлу, ткал ковры?
— Вы знаете, господин Гитрель, что поговаривают также и о господине Лантене. Ему покровительствует генеральша Картье де Шальмо. А генерал Картье де Шальмо — хотя и клерикал и реакционер — пользуется в Париже большим уважением. Его считают одним из самых способных и умных дивизионных генералов. Даже самые убеждения его в настоящее время ему не во вред, а на пользу. При существующем концентрационном кабинете реакционеры добиваются всего, чего хотят. В них нуждаются: от них зависит, какая чаша весов перетянет. Притом союз с Россией и дружба с царем способствовали тому, что аристократия и армия снова входят в силу. Мы прививаем республике известную тонкость ума и манер. Кроме того, замечается общее стремление к прочно установившейся власти. Однако я не думаю, что у господина Лантеня большие шансы. Прежде всего я дал о нем самый нелестный отзыв. Я представил его в высших сферах воинствующим монархистом. Я отметил его нетерпимость, его дурной характер. А вас, дорогой господин Гитрель, я изобразил в самом привлекательном свете. Я отметил вашу умеренность, гибкость, ваше благоразумие, ваше уважение к республиканским учреждениям.
— Я очень благодарен за вашу доброту, господин префект. А что вам ответили?
— Вам хочется знать? Ну, так вот что мне ответили: «Знаем мы их, ваших кандидатов вроде господина Гитреля. Стоит им получить назначение, и они окажутся хуже всех. Они особенно рьяно выступают против нас. Это и понятно. Им нужно загладить вину перед своей партией».
— Неужели, господин префект, так говорят в высших сферах?
— Ну, конечно. И мой собеседник сказал еще: «Я против тех кандидатов в епископы, которые слишком любят наши учреждения. Будь моя воля, выбирали бы не их. Очень хорошо, что в гражданском и политическом мире предпочитают чиновников, наиболее приверженных и преданных режиму. Но священников, преданных республике, нет. А раз так, — предусмотрительнее брать наиболее честных».
И префект, бросив прямо на пол изжеванный окурок сигары, сказал в заключение:
— Как видите, дорогой Гитрель, ваши дела плохи.
Господин Гитрель пробормотал:
— Я не вижу, господин префект, я не понимаю, почему эти слова могли произвести на вас впечатление… неудачи. Я черпаю в них, напротив… надежду.
Префект закурил новую сигару и сказал, смеясь:
— Кто знает, может быть, в министерстве и правы? Но будьте покойны, дорогой аббат, я вас не оставлю. Посмотрим, кто за нас?
Он вытянул левую руку, чтобы сосчитать по пальцам.
И они вдвоем стали прикидывать.
Насчитали одного сенатора из их департамента, который начинал выпутываться из затруднений, созданных последними скандалами, одного генерала в отставке, политика, публициста и финансиста, экбатанского епископа, довольно известного в художественном мире, и Теофиля Майера, друга министров.
— Но, дорогой Гитрель, за вас один сброд, — воскликнул префект.
Аббат Гитрель переносил подобные выходки, но не любил их. Он посмотрел на префекта с огорченным видом и крепко сжал свои тонкие губы. Г-н Вормс-Клавлен, по натуре человек не злой, пожалел о вырвавшихся у него словах и попробовал утешить аббата:
— Ну, ну! Не такие уж это плохие ходатаи. Да и жена моя за вас. А Ноэми хоть кого сделает епископом.
ИВОВЫЙ МАНЕКЕН (L'ORME DU MAIL)
© Перевод И. С. Татариновой
I
Господин Бержере, преподаватель филологического факультета, готовился у себя в кабинете к лекции о восьмой книге «Энеиды» под резкие звуки пианино, на котором его дочери барабанили за стеной трудные упражнения. В кабинете г-на Бержере было всего одно окно, правда широкое, венецианское, но оно упиралось в высокую стену напротив, и толк от него был небольшой; рамы были плохо пригнаны, от окна дуло, а света оно давало мало. На письменный стол, придвинутый к окну, падал скупой отраженный свет. Собственно говоря, кабинет, в котором профессор оттачивал свою тонкую гуманистическую мысль, был просто неприглядным закоулком, или, скорее, двумя закоулками, разделенными пролетом большой лестницы, круглый выступ которой нагло вторгался в комнату, выпирая чуть не к самому окну и оставляя справа и слева два каких-то несуразных и уродливых тупика. Этот выпяченный каменный живот, прикрытый зелеными обоями, занимал столько места в неприветливой, не отвечающей требованиям геометрии и разумного вкуса комнате, что г-н Бержере с трудом отыскал узенький, ровный простенок, куда могли бы уставиться простые книжные полки, на которых в постоянном полумраке терялся желтый ряд тейбнеровских изданий.
Сам же г-н Бержере ютился у окна, там он писал, чувствуя, как эта неприязненная обстановка замораживает слог, и благодарил судьбу, когда рукописи его не были перерыты и изорваны, а перья не разевали сломанных клювов. Таковы были обычно результаты нашествий на его кабинет г-жи Бержере, которая приходила туда записывать белье и расходы. Сюда же в кабинет она поместила и манекен, на котором примеряла юбки собственной работы. Так и стоял он тут, рядом с научными изданиями Катулла и Петрония, этот ивовый манекен, символ супружеской жизни.
Господин Бержере готовился к лекции о восьмой книге «Энеиды», и он обрел бы в этой работе пускай не радость, но хотя бы спокойствие духа и ничем не заменимый душевный мир, если бы, изучая текст, не отвлекся от особенностей стихосложения и языка, на которых исключительно надлежало ему сосредоточиться, и не погрузился в созерцание гения, души и форм античного мира; если бы не отдался желанию собственными глазами поглядеть на позлащенные берега, на лазурное море, розовые горы, на прекрасные селения, куда поэт переносит своих героев, и не впал в уныние, горько сожалея о том, что ему не дано, как Гастону Буасье или Гастону Дешану, посетить берега, где некогда стояла Троя, увидеть вергилиевские пейзажи и вдохнуть воздух Италии, Греции и священной Азии. Кабинет показался ему таким печальным, и глубокое отвращение переполнило его сердце. Он был несчастен по собственной вине, ибо подлинные наши огорчения — всегда внутреннего порядка, и причина их кроется в нас самих. Мы думаем, будто они приходят извне, но это неверно, мы сами создаем их в глубине собственного существа.
Так г-н Бержере, одиноко сидя у подножия огромного оштукатуренного цилиндра, сам придумывал себе огорчения и печали, размышляя о том, что жизнь у него незаметная, замкнутая и безрадостная, что жена его давно уже утратила былую красоту, что душа у нее мещанская и что в битвах Турна и Энея нет ничего интересного. От этих мыслей отвлек г-на Бержере приход его ученика, г-на Ру, который отбывал воинскую повинность и потому предстал перед профессором в красных штанах и синем мундире.
— Ишь ты! — сказал г-н Бержере. — Моего лучшего латиниста вырядили героем!
И так как г-н Ру запротестовал, что он совсем не герой, профессор сказал:
— Я знаю, что говорю. Я называю героем всякого, кто носит саблю. Будь на вас медвежья шапка, я назвал бы вас великим героем. Надо же хотя немного польстить человеку, которого посылают на убой. Это самая дешевая плата за исполнение тех обязанностей, которые мы на него возлагаем. Но я от всей души желаю, друг мой, чтобы вам не пришлось обессмертить себя геройским поступком и чтобы людскую хвалу вам стяжали лишь ваши познания в латинском стихосложении. Это искреннее желание внушено мне любовью к родине. Изучая историю, я убедился, что героизм встречается только у побежденных и во время поражений. У римлян — народа вовсе не такого воинственного, как это полагают, и часто терпевшего поражения, — Деции рождались лишь в самые тяжелые минуты. В битве при Марафоне героизм Кинегира проявился как раз тогда, когда афиняне, остановив варварскую армию, все же оказались слабы и не могли помешать ей погрузиться на корабли вместе со всей персидской конницей, успевшей отдохнуть на равнине. Да и персы, по-видимому, были не особенно рьяны в этой битве.
Господин Ру поставил саблю в угол и сел на стул, предложенный ему профессором.
— Вот уже четыре месяца, — сказал он, — как я не слышал умного слова. Сам я за эти четыре месяца сосредоточил все силы своего рассудка на том, чтобы ценою умеренных щедрот снискать расположение капрала и сержанта. Только эту сторону военного искусства я постиг в совершенстве. Но она самая важная. Зато я окончательно утратил способность к отвлеченному мышлению и игре ума. А вы мне толкуете, дорогой учитель, что греки были разбиты при Марафоне и что римляне не были воинственным народом. У меня голова идет кругом.
Господин Бержере ответил спокойно:
— Я только сказал, что Мильтиаду не удалось сокрушить силы варваров; римляне же по природе своей не были воинами, раз их завоевания оказались плодотворны и длительны, в противоположность завоеваниям истинных воинов, которые все захватывают и ничего не удерживают, — взять хотя бы французов.
Надо еще отметить, что в царском Риме чужеземцев не принимали в солдаты. Но во времена доброго царя Сервия Туллия граждане, мало дорожившие честью нести самим все бремя военных трудов и опасностей, привлекли к службе и чужеземцев, поселившихся в Риме. Герои бывают; не бывает народов-героев; не бывает армий-героев. Солдаты всегда шли вперед только под угрозой смерти. Военная служба была ненавистна даже тем пастухам Лациума, которые стяжали Риму мировое господство и славу божественного города. Солдатская амуниция так их тяготила, что название этой амуниции — aerumna — впоследствии стало обозначать изнурение, усталость тела и духа, нищету, несчастье, бедствия. Под умелым руководством они стали не героями, но хорошими солдатами и хорошими землекопами. Мало-помалу они завоевали весь мир и покрыли его грунтовыми и мощеными дорогами. Римляне никогда не искали славы: у них не было воображения. Они вели войны, только когда это было выгодно и абсолютно необходимо. Их победы — победы терпения и здравого смысла.
Людьми управляет то чувство, которое в них наиболее сильно. У солдат, как и у всякой толпы, наиболее сильное чувство — страх. Они идут на врага, ибо это наименьшая опасность. Когда два войска стоят лицом к лицу, бегство невозможно ни для того, ни для другого. В этом и заключается все искусство сражений. Республиканские армии побеждали потому, что в них чрезвычайно сурово поддерживалась дисциплина, существовавшая при старом режиме; в войсках же союзников дисциплина была ослаблена. Наши генералы Второго года были сержантами Ла-Раме, ежедневно расстреливавшими полдюжины рекрутов, чтобы, как говорил Вольтер, придать мужества остальным и поднять в них великий патриотический дух.
— Весьма возможно, — сказал г-н Ру. — Но тут есть и кое-что другое. Я говорю о врожденной любви к стрельбе. Вы знаете, дорогой профессор, я не из породы хищников. У меня нет вкуса к военщине. Напротив, я исповедую передовые гуманные убеждения и верю, что торжество социализма приведет к братству народов. Словом, я люблю людей. Но как только мне сунут в руки винтовку, меня так и тянет всех перестрелять. Это уж в крови…
Господин Ру был красивый и рослый молодой человек; он быстро освоился в полку. Трудные военные упражнения оказались как раз по его сангвиническому темпераменту. Кроме всего прочего, он был чрезвычайно хитер и не то чтобы вошел во вкус военного ремесла, но, во всяком случае, приноровился к казарменной жизни и сохранил здоровье и хорошее настроение.
— Вам небезызвестна, дорогой профессор, сила внушения, — прибавил он. — Достаточно дать человеку в руки штык, и он тут же вспорет живот первому встречному и сделается, как вы говорите, героем.
Южный говор г-на Ру еще не замолк, когда г-жа Бержере вошла в кабинет, хотя обычно присутствие мужа ее туда не привлекало. Г-н Бержере заметил, что на ней был красивый капот, розовый с белым.
Она изобразила удивление, застав там г-на Ру, и сказала, что пришла попросить у мужа томик каких- нибудь стихов, почитать от скуки.
Профессор заметил еще, не придавая тому никакого значения, что она как-то вдруг преобразилась: стала любезной и даже почти красивой.
Господин Ру убрал со старого кресла, обитого молескином, словарь Фрейнда и предложил г-же Бержере сесть. Г-н Бержере взглянул на толстые томы, снятые с кресла, потом на жену, занявшую их место, и подумал, что эти два скопления вещества, совершенно обособившиеся в настоящее время и теперь такие различные по своему виду, природе и назначению, первоначально были однородны и оставались однородными в течение всего времени, пока они оба — и словарь и женщина — тогда еще в газообразном состоянии носились в первобытной туманности.
«Ведь в беспредельности веков, — думал он, — Амелия была неоформленной и неодушевленной материей, распыленной в виде чуть светящихся молекул кислорода и углерода, и молекулы, которым предстояло впоследствии составить этот латинский лексикон, тоже скоплялись в течение веков в той же туманности, откуда в конце концов вышли огромные чудовища, насекомые и небольшая доля мысли. Понадобилась целая вечность, чтобы создать мой словарь и мою жену, эти памятники моей многотрудной жизни, эти несовершенные и часто несносные формы. Словарь полон ошибок. У Амелии раздобревшее тело и сварливая душа. Вот почему нет никакой надежды, что новая вечность создаст, наконец, науку и красоту. Мы живем один миг, но мы ничего не выиграли бы, если бы жили вечно. У природы было достаточно и времени и пространства — и вот итог ее трудов».
И беспокойная мысль г-на Бержере продолжала работать:
«Что такое время, как не движения природы, и разве могу я сказать, продолжительны они или коротки? Природа жестока и скучна. Но почему я это знаю? И как посмотреть на нее со стороны? А ведь иначе нельзя познать ее и судить о ней. Быть может, вселенная показалась бы мне лучше, ежели бы я занимал в ней другое место».
И г-н Бержере, прервав размышления, нагнулся и пододвинул к стене неустойчивую стопку томов ин-кварто.
— Вы немного загорели, господин Ру, — сказала г-жа Бержере, — и как будто немного похудели. Но это вам к лицу.
— Первые месяцы очень устаешь, — ответил г-н Ру. — Ученье в шесть утра на казарменном дворе при восьмиградусном морозе, само собой разумеется, тяжело, да и жить всегда на людях вначале очень противно. Но усталость — хорошее лекарство, а одурь — замечательное средство. Все ощущения притупляются, будто ты живешь под слоем ваты. За ночь не высыпаешься, спишь тревожным сном, так что днем ходишь как одурманенный. Состояние сонного автоматизма, в котором ты пребываешь, благоприятно для дисциплины, соответствует военному духу и благотворно действует на физическое и моральное состояние войск.
В общем, г-н Ру не мог пожаловаться. Но вот его приятель, Деваль, изучавший малайский язык в институте восточных языков, — тот чувствует себя несчастным и угнетенным. У Деваля — человека умного, образованного, мужественного, но негибкого духовно и физически, неуклюжего и неловкого, — сильно развито чувство справедливости, благодаря чему он отдает себе ясный отчет в своих правах и обязанностях. Он пострадал от такой ясности сознания. Уже на вторые сутки пребывания в казарме сержант Лебрек спросил его в выражениях, которые г-ну Ру пришлось смягчить, чтобы не оскорблять слуха г-жи Бержере, какая малопочтенная особа могла произвести на свет такого осла, как этот номер пятый, который даже держать равнения не умеет. До сознания Деваля не сразу дошло, что именно он «осел номер пятый». Пришлось посадить его под арест, и только тогда рассеялись его сомнения на этот счет. Но даже и тогда он не понял, почему, если он не держит равнения, задевают честь г-жи Деваль, его матери. Неожиданная ответственность матери за это обстоятельство противоречит его идеалу справедливости. Прошло четыре месяца, а он все еще переживает скорбное недоумение.
— Ваш друг Деваль, — возразил г-н Бержере, — неправильно истолковал воинственную речь; я же считаю, что она может поднять дух солдат и побудить их к ревностной службе, заронив в них желание заработать нашивки и тогда в свою очередь произносить подобные же речи, явно указывающие на превосходство того, кто их произносит, над тем, к кому они обращены. Непредусмотрительно ограничивать права военного начальства, как это сделал в недавнем циркуляре некий военный министр, человек мирный и исполненный миролюбия, человек благовоспитанный и исполненный благих намерений, человек порядочный, который из уважения к солдату-гражданину предписал офицерам и унтер-офицерам не говорить «ты» подчиненным, но упустил из виду, что презрение к низшему — мощный двигатель всякого соревнования и основа иерархии. Сержант Лебрек говорил как герой, воспитывающий героев. Я могу восстановить его речь в ее первоначальной форме, ведь я филолог. Ну, так вот, я без колебания скажу, что этот сержант Лебрек высказал глубокую мысль, связав честь семьи с равнением в строю, поскольку от выправки рекрута зависит исход битвы, и таким образом уже с самого рождения приобщив номер пятый к полку и знамени…
Вы мне, быть может, скажете, что я делаю ошибку, обычную для комментаторов и приписываю автору мысли, которых у него вовсе и не было. Допускаю, что в достопамятной речи сержанта Лебрека была доля бессознательности. Но в этом-то и сказывается гений. Он блещет, сам не сознавая своей силы.
Господин Ру с улыбкой ответил, что тоже предполагает известную долю бессознательности во вдохновенной речи сержанта Лебрека.
Но г-жа Бержере сухо сказала мужу:
— Не понимаю тебя, Люсьен. Ты смеешься над тем, что вовсе не смешно. У тебя не поймешь, когда ты шутишь, а когда говоришь всерьез. С тобой невозможно разговаривать.
— Моя жена одного мнения с деканом, — сказал г-н Бержере. — Надо признать, что они оба правы.
— Ах, — воскликнула г-жа Бержере, — не тебе говорить о декане! Ты сам всячески восстанавливал его против себя, а теперь досадуешь из-за собственной неосмотрительности. И с ректором тоже нашел случай поссориться. В воскресенье я его встретила в городском саду, когда гуляла с дочерьми, — так он мне едва поклонился.
Она обратилась к молодому военному:
— Господин Ру, я знаю, что муж к вам очень расположен. Вы у него любимый ученик. Он предсказывает вам блестящую будущность.
Господин Ру, загорелый, курчавый, сверкнув зубами, улыбнулся без излишней скромности.
— Господин Ру, убедите мужа быть любезнее с людьми, которые могут быть ему полезны. Вокруг нас образуется пустота.
— Что вы, сударыня, помилуйте! — пробормотал г-н Ру и перевел разговор на другую тему.
Крестьяне с трудом дотягивают положенные три года. Они страдают. Но никто об этом не знает, потому что все свои переживания они выражают самым обыденным образом. Оторванные от земли, которую любят животной любовью, они чувствуют себя на чужбине, в неволе и впадают в немую, унылую и глубокую тоску, от которой их отвлекает только страх перед начальством и усталость. Все им кажется чужим и трудным. В нашей роте есть два бретонца, и они никак не запомнят фамилии полковника, хотя твердят ее уже полтора месяца. Каждое утро, выстроившись перед сержантом, мы повторяем вместе с ними эту фамилию, так как военное ученье одно для всех. А нашего полковника зовут Дюпон. То же самое и на других занятиях. Люди смышленые и бойкие вынуждены топтаться на одном месте из-за тупиц.
Господин Бержере спросил, в ходу ли у офицеров так же, как у сержанта Лебрека, воинственное красноречие.
— Наш капитан еще юнец, — ответил г-н Ру, — он, напротив, соблюдает самую изысканную вежливость. Это эстет, розенкрейцер. Он рисует бледных дев и ангелов в розовых и зеленых облаках. А я сочиняю к этим картинкам подписи. Деваль несет всякие наряды на казарменном дворе, я же состою при капитане, который заказывает мне стихи. Он очарователен. Зовут его Марсель де Лажер, он выставляет свои картины в «Эвр» под псевдонимом Син.
— И этот тоже герой? — спросил г-н Бержере.
— Он — Георгий Победоносец, — ответил г-н Ру. — В военную службу он вкладывает какую-то мистику. Говорит, что это идеальное состояние. Слепо движешься к неведомой цели. Благоговейно, целомудренно и сурово идешь на необходимое и таинственное самопожертвование. Он восхитителен. Я обучаю его свободному стиху и ритмической прозе. Он сам начинает уже слагать гимны в честь армии. Он счастлив, он спокоен, он нежен. Одно только его огорчает: знамя. Синий, белый и красный цвета кажутся ему неподходящими и резкими. Ему хотелось бы, чтобы знамя было розовым или лиловым. Он мечтает о небесных стягах. «Если бы еще все три цвета, — говорит он с грустью, — шли от самого древка, как три вымпела на орифламме, это было бы терпимо. Но вертикальные полосы с нелепой резкостью пересекают развевающиеся складки!» Он страдает. Впрочем, он терпелив и мужествен. Говорю вам, это — Георгий Победоносец.
— По вашему описанию, — сказала г-жа Бержере, — он мне очень нравится.
И, сказав, строго посмотрела на мужа.
— Ну, а других офицеров он не удивляет? — спросил г-н Бержере.
— Нисколько, — ответил г-н Ру. — В офицерском собрании и на вечеринках он молчит и ничем не отличается от прочих.
— А солдаты что о нем думают?
— Они не видят в казарме своих офицеров.
— Вы отобедаете с нами, господин Ру, — сказала г-жа Бержере. — Это доставит нам истинное удовольствие.
При этих словах г-н Бержере прежде всего представил себе пирог. Каждый раз, как г-жа Бержере неожиданно оставляла кого-нибудь к обеду, она заказывала в кондитерской у Маглуара пирог, и предпочтительно не мясной, а более легкий. Итак, г-н Бержере без вожделения, чисто умозрительно, представил себе пирог с яйцами или с рыбой, дымящийся на блюде с синим узором, на камчатной скатерти. Видение пророческое и обыденное. Потом он подумал, что жена, должно быть, питает особую симпатию к г-ну Ру, раз она попросила его отобедать, потому что Амелия редко приглашала посторонних к своим скромным трапезам. Она вполне резонно боялась лишних расходов и хлопот; дни званых обедов ознаменовывались звоном разбитых тарелок, испуганными криками и слезами негодования молодой служанки Евфимии, едким чадом, наполнявшим всю квартиру, и запахом кухни, который, проникая в кабинет, раздражал г-на Бержере, окруженного тенями Энея, Турне и кроткой Лавинии. Несмотря на все это, г-н Бержере был доволен, что его ученик г-н Ру обедает сегодня у них. Он любил общение с людьми и с удовольствием вел неторопливые беседы.
Госпожа Бержере прибавила:
— Но только уж не взыщите, господин Ру.
И она вышла, чтобы распорядиться.
— Друг мой, — сказал г-н Бержере ученику, — вы все по-прежнему ратуете за свободный стих? Я знаю, что поэтические формы меняются в зависимости от времени и места. Мне небезызвестно, что французский стих пережил на протяжении веков бесчисленные изменения, и я могу, укрывшись за своими тетрадями по стихосложению, втихомолку посмеиваться над предрассудком поэтов, которые считают святотатством всякое посягательство на предмет, освященный их гением. Я замечаю, что они не объясняют, на чем основаны правила, которым они следуют, и склонен думать, что этой основы надо искать не в самих стихах, а скорее в пении, первоначально их сопровождавшем. Наконец, я согласен принять новшества еще и потому, что подхожу к ним с точки зрения науки, по природе своей менее консервативной, чем искусство. И все-таки я плохо понимаю свободный стих, и определение его от меня ускользает. Меня смущает нечеткость его границ и…
Тут в кабинет вошел молодой еще человек, стройный, с тонкими, словно отлитыми из бронзы, чертами лица. Это был командор Аспертини из Неаполя, филолог, агроном и депутат итальянского парламента; он уже десять лет поддерживал с г-ном Бержере ученую переписку, подобно великим гуманистам эпохи Возрождения и XVII века, и всякий раз, попадая во Францию, не забывал навестить своего зарубежного корреспондента. Карло Аспертини был широко известен в ученом мире тем, что расшифровал на одном из обуглившихся помпейских свитков целый трактат Эпикура. В настоящее время он занимался сельским хозяйством, политикой, делами, но вместе с тем страстно любил нумизматику, и его изящные пальцы так и тянулись к медалям. В город *** его влекло и удовольствие, которого он ожидал от встречи с г-ном Бержере, и страстное желание еще раз посмотреть замечательную коллекцию древних монет, завещанную городской библиотеке Буше де ла Саллем. Он хотел также сличить письма Муратори с находящимися там подлинниками. Два человека, которых сроднила наука, радостно пожали друг другу руки. А когда неаполитанец заметил, что тут же, в «студио», находится незнакомый ему военный, г-н Бержере сказал, что этот галльский воин — молодой филолог, ревностно занимающийся латинским языком.
— В этом году, — прибавил г-н Бержере, — его обучают шагистике на казарменном дворе. И в его лице вы видите то, что наш доблестный дивизионный генерал Картье де Шальмо именует элементарным тактическим орудием, попросту говоря: солдата. Господин Ру, мой ученик — солдат. Он чувствует, сколь это почетно, ибо у него благородная душа. По правде сказать, эту честь он разделяет в настоящее время со всеми молодыми людьми высокомерной Европы, в том числе и с вашими неаполитанцами, с тех пор как они стали частью великой нации.
— При всей моей преданности Савойскому дому, — ответил командор, — должен сознаться, что военная служба и подати в достаточной мере надоели неаполитанскому народу и иногда он жалеет о добрых временах короля Бомбы и о сладости незаметного существования под властью легкомысленного правительства. Народ не любит ни платить, ни служить. Законодателям следовало бы лучше разбираться в нуждах народной жизни. Вы знаете, что в политике я всегда был против мании величия и возмущался ростом вооружений, задерживающим умственный, нравственный и материальный прогресс европейского континента. Это великое безумие, которое нас разорит и сделает всеобщим посмешищем.
— Да, но как положить ему конец? — отозвался г-н Бержере. — Никто об этом не думает, разве только несколько мудрецов, но у них нет ни силы, ни влияния. Глава государства не может желать разоружения, потому что тогда его обязанности стали бы слишком трудными, положение непрочным и он лишился бы превосходного орудия власти. Ибо вооруженные нации покорно подчиняются правителям. Военная дисциплина приучает к послушанию, не приходится опасаться восстаний, бунтов или каких бы то ни было волнений. Если воинская повинность обязательна для всех, если каждый гражданин либо — солдат, либо был солдатом, то все социальные силы распределяются так, что поддерживают власть или даже безвластие, как мы это видели во Франции.
Когда г-н Бержере дошел до этого места своих политических рассуждений, за стеною, в кухне, вдруг зашипело сало, пролитое на горячие угли, из чего профессор заключил, что юная Евфимия, как это обычно случалось в дни приемов, опрокинула сковороду в огонь, неосмотрительно поставив ее на горку угля. Он установил, что это повторялось с неуклонной точностью законов, управляющих вселенной. Смрад подгоревшего сала проник в кабинет, а г-н Бержере продолжал развивать свои мысли:
— Если бы Европа не была казармой, в ней, как это и бывало раньше, вспыхивали бы восстания — то во Франции, то в Германии, то в Италии. Теперь же стихийным силам, которые по временам вздымают баррикадами столичную мостовую, находят систематическое применение в казарменных нарядах, в чистке лошадей и в патриотическом чувстве.
Чин капрала — предусмотрительно оставленный выход для энергии молодых героев, а будь они свободны, они принялись бы строить баррикады, чтобы размять себе руки. Вот только сейчас я узнал, что один сержант по имени Лебрек произносит великолепные речи. Будь на этом герое блуза, он стремился бы к свободе. Теперь же, когда на нем мундир, он стремится к тирании и поддерживает порядок. Спокойствие внутри страны легко обеспечить, когда население под ружьем, и, обратите внимание, если за последние двадцать пять лет Париж разок и поволновался, то ведь это движение было вызвано военным министром. Генерал сделал то, чего не мог бы сделать народный трибун.
Когда же этот генерал был удален из армии, то он отдалился и от народа и потерял силу. Итак, при любом государственном строе — будь то монархия, империя или республика — правители заинтересованы в обязательной воинской повинности, они предпочитают командовать армией, а не управлять народом.
Разоружение, которого не хотят они, нежелательно также и для народа. Он легко мирится с военной службой, которая, правда, лишена приятности, но зато соответствует жестокому и первобытному инстинкту большинства людей, воспринимается ими как наиболее простое, грубое и сильное выражение долга, подавляет их огромностью и блеском всей военной машины, обилием металла и, наконец, возбуждает картинами мощи, величия и славы, доступными их воображению. Они идут на военную службу с песнями, а не пойдут, так их заберут силой. Вот потому-то я и не предвижу конца этому состоянию, которое влечет за собой обнищание и отупение Европы.
— Существуют два выхода, — ответил командор Аспертини, — война и банкротство.
— Война! — воскликнул г-н Бержере. — Совершенно очевидно, что усиленные вооружения отдаляют войну, так как делают ее слишком страшной и не обеспечивают победы ни той, ни другой стороне. А что касается банкротства, то я сам вчера еще предсказывал его, сидя на скамейке в городском саду, аббату Лантеню, ректору духовной семинарии. Но моим словам не стоит придавать значения. Вы слишком хорошо изучили историю Византийской империи, дорогой господин Аспертини, и потому, конечно, знаете, что у государства существуют какие-то таинственные финансовые источники, которые не поддаются учету экономистов. Разоренное государство может существовать пять столетий грабежом и незаконными поборами; и как подсчитать, сколько пушек, ружей, плохого хлеба, плохой обуви, соломы и овса при всей своей нищете может поставить большая страна своим защитникам?
— Ваши слова похожи на истину, — сказал командор Аспертини. — Но мне кажется, что уже встает заря всеобщего мира.
И славный неаполитанец певучим голосом стал высказывать свои надежды и мечты под глухой стук ножа, которым Евфимия рубила за стеной, на кухонном столе, мясо для г-на Ру.
— Вы помните, господин Бержере, — говорил командор Аспертини, — то место из «Дон-Кихота», где Санчо жалуется, что на него сыплется одна беда за другой, а неунывающий рыцарь отвечает ему, что долгие бедствия предвещают близкое счастье. «Судьба изменчива, — говорит он, — беды наши длились слишком долго и теперь должны уступить место блаженству». Только закон изменения…
Конец его бодрой речи потерялся в громком шипении кипятка, сопровождавшемся диким криком Евфимии, которая в ужасе бросилась прочь от плиты.
Тогда г-н Бержере, удрученный неприглядностью своей скромной домашней обстановки, размечтался о вилле на берегу синего озера, о белой террасе, где он предавался бы безмятежным беседам с командором Аспертини и г-ном Ру, среди миртов, струящих аромат, в час, когда влюбленная луна смотрит с неба, ясного, как взор благосклонных богов, и нежного, как дыхание богинь.
Но он быстро очнулся от своих грез и вновь принял участие в прерванном разговоре.
— Война, — сказал он, — чревата последствиями. Из письма моего уважаемого друга Вильяма Гаррисона я узнал, что с тысяча восемьсот семьдесят первого года французская наука перестала пользоваться почетом в Англии и что в университетах Оксфорда, Кембриджа и Дублина намеренно игнорируется руководство по археологии Мориса Ренуара, хотя из всех подобных трудов это — лучшее пособие для студентов. Но там не желают учиться у побежденных. И, если верить его словам, профессор, читающий об эгинском искусстве или о происхождении греческой керамики, должен принадлежать к нации, которая славится искусством лить пушки, иначе его не будут слушать. Из-за того, что маршал Мак-Магон в тысяча восемьсот семидесятом году был разбит под Седаном, а генерал Шанзи годом позже потерял свою армию в Мене, — моего собрата Мориса Ренуара не признают в Оксфорде в тысяча восемьсот девяносто седьмом году. Вот вам медленные, косвенные, но несомненные последствия военных поражений. И поистине верно, что от вооруженного шпагой нахала зависит судьба муз.
— Дорогой господин Бержере, — сказал командор Аспертини, — отвечу вам с откровенностью, которую может себе разрешить друг. Прежде всего будем справедливы: французская мысль распространена, как и в былые времена, по всему свету. Руководство по археологии вашего высокоученого соотечественника Мориса Ренуара не в ходу в английских университетах, но зато ваши театральные пьесы ставятся на всех сценах мира, а романы Альфонса Доде и Эмиля Золя переведены на все языки; полотна ваших художников украшают галереи Старого и Нового Света; работы ваших ученых всемирно известны. Если же ваша душа уже не вызывает отклика в душе других народов, если от вашего голоса уже не бьется сердце всего человечества, так это потому, что вы перестали быть апостолами справедливости и братства, вы не провозглашаете святых слов, которые несут утешение и бодрость; Франция уже не друг рода человеческого, не согражданка народов; она уже не разжимает горсть, не сеет семена свободы, которые некогда рассыпала по свету так щедро и таким величественным жестом, что долгое время всякая прекрасная человеческая мысль казалась мыслью французской; Франция перестала быть страной философов и Революции, и в мансардах по соседству с Пантеоном и Люксембургским дворцом больше нет молодых мудрецов, пишущих по ночам на простом дощатом столе страницы, от которых приходят в волнение народы и бледнеют тираны. Итак, не жалуйтесь на то, что потеряли славу; вы стали осторожны и уже сами ее страшитесь.
А главное, не говорите, что немилость навлекли на вас поражения. Скажите лучше, что ее навлекли ваши промахи. Для нации проигранное сражение все равно, что для крепкого человека царапина, полученная на дуэли. Подобная неудача может вызывать лишь временные экономические трудности и ослабление, от которого вполне можно оправиться. Чтобы помочь делу, достаточно иметь чуточку ума, ловкости и политического соображения. Первый, самый важный и, конечно, самый легкий прием — это извлечь для себя из поражения как можно больше воинской славы. В сущности слава побежденных равняется славе победителей, но она более трогательна. Чтобы поражением восхищались, достаточно прославить генерала и армию, потерпевших его, и рассказать в печати о ряде героических эпизодов, которые свидетельствовали бы о моральном превосходстве побежденных. Даже при самых поспешных отступлениях подобные эпизоды всегда найдутся. Итак, побежденные прежде всего должны разукрасить, принарядить, позлатить свое поражение и придать ему необычайное величие и красоту. Судя по Титу Ливию, римляне именно так и делали и украшали пальмовыми ветвями и гирляндами свои мечи, сломанные при Требии, Тразимене и Каннах. Они прославляли все, даже губительное бездействие Фабия, так что двадцать два века спустя мудрость Кунктатора все еще вызывает восхищение, а он был просто старым дураком. Вот в этом-то и состоит главное искусство побежденных.
— Это искусство не позабыто, — сказал г-н Бержере. — В наши дни к нему прибегла Италия после Новары, после Лиссы, после Адуи.
— Когда итальянская армия капитулирует, — продолжал, командор Аспертини, — мы поступаем совершенно правильно, утверждая, что эта капитуляция была почетной. Правительство, которое выставляет поражение в красивом виде, поступает соответственно желанию патриотов внутри страны и вызывает интерес иностранцев. Это уже значительные результаты. В тысяча восемьсот семидесятом году только от вас самих, от французов, зависело добиться того же. Если бы при известии о разгроме под Седаном сенат и палата депутатов, вместе с представителями всех сословий, торжественно и единодушно приветствовали императора Наполеона Третьего и маршала Мак-Магона за то, что они не отчаялись в спасении отечества и дали бой, неужели же французский народ не извлек бы блестящей славы из неудачи своих войск и не выразил бы самым убедительным образом желания победить? Поверьте, дорогой господин Бержере, я вовсе не такой нахал, чтобы давать вашей стране уроки патриотизма. Я поставил бы сам себя в смешное положение. Я просто сообщаю вам некоторые замечания, которые после моей смерти будут найдены на полях моего экземпляра Тита Ливия.
— Это не первый пример, — заметил г-н Бержере, — когда комментарии к «Декадам» ценнее самого текста. Но продолжайте.
Командор Аспертини улыбнулся и стал дальше развивать свою мысль:
— Страна действует мудро, когда полными пригоршнями бросает лилии на раны, нанесенные войной. Затем потихоньку, украдкой, молча она исследует причиненный урон. Если удар был жесток, если страна серьезно пострадала, она сейчас же вступает в переговоры. Чем скорее вступить в переговоры с победителем, тем выгоднее. Еще не освоившись со своей победой, противник радостно принимает предложения, которые должны привести его удачно начатое дело к счастливому концу. Он еще не успел ни возгордиться от постоянных успехов, ни обозлиться на слишком продолжительное сопротивление. Он не может требовать громадных возмещений за ущерб, пока еще сравнительно незначительный. Его первоначальные претензии еще не так велики. Может быть, дешевой ценой не купишь мира, но если запоздаешь, то заплатишь дороже. Самое благоразумное вступить в переговоры тут же, пока не обнаружилась вся твоя слабость. Тогда можно добиться менее тяжелых условий, которые будут еще смягчены вмешательством нейтральных держав. Никто не оспаривает, что искать спасения в отчаянной борьбе и заключать мир только после победы — прекрасные правила, но они не годятся для нашего времени, когда промышленные и торговые нужды современной жизни, с одной стороны, и наличие громадных армий, которые надо одеть и прокормить, с другой, не дают возможности затягивать на неопределенный срок враждебные действия и, следовательно, не оставляют времени менее сильному поправить свои дела. Францию в тысяча восемьсот семидесятом году воодушевляли самые благородные чувства. Но, здраво рассуждая, ей следовало бы вступить в переговоры после первых же почетных для нее неудач. Тогдашнее правительство могло и должно было взять на себя такую задачу и добилось бы гораздо лучших условий, чем те, на которые можно было рассчитывать позднее. Здравый смысл требовал получить от правительства эту последнюю услугу, а затем уже от него отделаться. Но поступили как раз наоборот. Франция двадцать лет терпела это правительство, а тут вдруг пришла к необдуманному решению свергнуть его именно в тот момент, когда оно могло стать полезным, и заменила его другим, которое ни в чем не было согласно с первым и потому должно было сызнова начать войну, не имея для этого свежих сил. Потом попыталось взять власть в свои руки третье правительство. Если бы оно утвердилось, войну начали бы в третий раз на том основании, что две первые попытки, весьма неудачные, в счет не идут. Вы скажете, что надо было спасать честь родины. Но вы собственной кровью спасли целых две чести: честь империи и честь республики; вы готовы были спасать еще и третью — честь Коммуны. А между тем даже самый гордый в мире народ обязан спасать только одну честь. Такой избыток благородства довел вас до крайней слабости, которую, по счастью, вы уже преодолеваете…
— Словом, если бы Италия была разбита при Вейсенбурге и Рейхсгофене, то за свои поражения она, чего доброго, получила бы Бельгию, — сказал г-н Бержере. — Мы же — народ героев и вечно думаем, что нас предали. Так было постоянно. Кроме того, надо принять во внимание, что у нас демократия, а это строй — самый неподходящий для переговоров. Нельзя отрицать, что мы защищались долго и мужественно. Кроме того, говорят, что мы любезны, и я этому верю. В конце концов деяния человечества всегда были лишь мрачным шутовством, и историки, которые усматривают некоторую закономерность в ходе событий, просто любители пышных слов. Боссюэ…
В то мгновение, когда г-н Бержере произносил это имя, дверь в кабинет открылась так порывисто, что ивовый манекен покачнулся и упал к ногам удивленного военного. В дверях стояла девушка, рыжая, косая, с низким лбом, коренастая и некрасивая, но пышущая молодостью и силой. На ее лоснящихся щеках и голых руках полыхал царственный пурпур. Она остановилась перед г-ном Бержере и, потрясая совком для угля, крикнула:
— Ухожу!
Это была Евфимия, которая поссорилась с хозяйкой и теперь требовала расчета. Она повторила:
— Ухожу домой!
Господин Бержере сказал:
— Уходите, голубушка, только без крика!
Она повторила несколько раз:
— Ухожу! От хозяйки житья нет.
И прибавила более спокойно, опуская совок:
— И потом глаза мои не глядели бы, такое здесь творится.
Господин Бержере, не стараясь вникнуть в эти загадочные слова, заметил служанке, что он ее не удерживает и она может уходить.
— Уплатите мне, что причитается, — сказала она.
— Ступайте, — ответил г-н Бержере. — Разве вы не видите, что я занят и не могу рассчитать вас сейчас? Подождите меня где-нибудь в другом месте.
Но Евфимия завопила, опять потрясая черным и тяжелым совком:
— Уплатите, что причитается! Жалованье отдайте, отдайте жалованье!
II
В шесть часов вечера аббат Гитрель вышел в Париже из вагона, подозвал во дворе вокзала извозчика и под дождем, в густой мгле, усеянной огнями, поехал на улицу Буланже, к дому номер пять. На этой узкой, идущей в гору, ухабистой улице, насквозь пропитанной запахом бочек, над лавками бочаров и торговцев пробками жил его старинный приятель, аббат Лежениль, духовник в женской общине Семи ран господних, великопостные проповеди которого пользовались большим успехом в одном из наиболее аристократических приходов Парижа. У него-то всегда останавливался аббат Гитрель, когда приезжал в Париж торопить свою медлительную фортуну. Деловито поскрипывая башмаками с пряжками, исхаживал он за день много улиц, поднимался по ступенькам многих лестниц, обивая: пороги самых различных домов. А вечером он ужинал с Леженилем. Старые однокашники рассказывали друг другу забавные анекдоты, осведомлялись о ценах на обедни, на проповеди, перекидывались в картишки. В десять часов служанка Нанетта вкатывала в столовую железную кровать для гостя, который при отъезде не забывал сунуть ей в руку новенькую монету в двадцать су.
И на сей раз, как и всегда, Лежениль, человек дородный и рослый, опустил свою большую руку на плечо Гитреля, даже присевшего под ее тяжестью, и поздоровался с, ним громким, гудящим, как орган, голосом. И сейчас же, по своему давнишнему обыкновению, шутливо спросил:
— Ну-ка, старый скряга, выкладывай обещанные двенадцать дюжин обеден по экю за штуку! Или ты и впредь собираешься один все загребать? Золото так и льется к тебе ручьями от твоих провинциальных богомолок.
Он говорил это весело, потому что был беден и знал, что Гитрель так же беден, как он.
Гитрель, понимавший шутки, но не шутивший сам за недостатком жизнерадостности, ответил, что приехал в Париж по разным поручениям, а главное — для покупки книг. Он попросил приятеля приютить его на денек-другой, самое большее — дня на три.
— Хоть раз в жизни скажи правду! — отозвался Лежениль. — О митре хлопочешь, старая лисица! Завтра утром со смиренным видом предстанешь перед нунцием. Гитрель, быть тебе епископом!
И духовник женского монастыря Семи ран господних, проповедник церкви св. Луизы, с шутливой почтительностью, к которой, быть может, примешивалось бессознательное уважение, склонился перед будущим епископом. Потом лицо его вновь приняло суровое выражение, сквозь которое проглядывала душа нового Оливье Майяра.
— Ну, идем! Хочешь закусить?
Аббат Гитрель был скрытен. Он поджал губы, недовольный, что его разгадали. Действительно, он приехал с целью заручиться поддержкой влиятельных лиц. Но у него не было ни малейшей охоты объяснять свои хитроумные расчеты простодушному другу, простота которого была не только добродетелью, но и политикой.
Он пробормотал:
— Не подумай, что… Не приписывай мне таких…
Лежениль пожал плечами:
— Старый обманщик!
И, войдя с гостем в спальню, он подсел к керосиновой лампе и принялся за прерванную работу — штопку штанов. Аббат Лежениль, проповедник, весьма уважаемый в парижской и версальской епархиях, сам занимался починкой, и чтобы избавить от лишнего труда свою старую служанку и потому, что привык к игле за первые тяжелые годы священнослужительства. И вот этот великан с богатырскими легкими, громивший с амвона неверующих, теперь сидел на стуле с соломенным сиденьем и шил, держа иглу в больших красных пальцах. Он поднял голову от работы и, грозно поглядев на Гитреля своими добрыми большими глазами, сказал:
— Перекинемся вечерком в картишки, старый плут!
Но Гитрель буркнул смущенно и все же решительно, что вечером ему надо уйти. У него были свои планы. Он торопился с обедом и поел наспех, к неудовольствию хозяина, великого любителя покушать и поговорить. Он встал из-за стола, не дождавшись сладкого, прошел в соседнюю комнату, заперся там и, достав из чемодана светское платье, переоделся.
Смешной, словно ряженый, в длинном, черном, мрачном сюртуке предстал он пред очи своего друга. На голове у него красовался порыжелый цилиндр необычайной вышины. Он проглотил кофе, пробормотал наскоро послеобеденную молитву и вышел.
Аббат Лежениль крикнул ему вслед с площадки лестницы:
— Не звони, когда вернешься, а то разбудишь Нанетту. Ключ будет под половиком. Постой, Гитрель, еще одно слово: я знаю, куда ты собрался. На урок декламации, старый Квинтилиан!
Аббат Гитрель пошел вниз по набережной, окутанной сырою мглой, перешел на ту сторону по мосту Святых отцов, пересек площадь Карусели, смешавшись с толпой прохожих, которые мимоходом бросали равнодушный взгляд на его высоченный цилиндр, и остановился под тосканским перистилем Французской Комедии. Он предусмотрительно взглянул на афишу, удостоверился, что спектакль не отменен и что идет «Андромаха» и «Мнимый больной». Затем у второго окошечка взял билет в последние ряды партера.
Усевшись позади еще пустых кресел на узкой скамейке, где почти все места были уже заняты, он раскрыл старую газету, но не для чтения, а чтобы удобнее было слушать то, что говорилось вокруг. У него был тонкий слух, и он смотрел ушами, вроде того как г-н Вормс-Клавлен слушал ртом. Его соседями были приказчики и мастеровые, получившие контрамарки по знакомству с театральным машинистом или костюмершей, — народ скромный, простой, жадный до зрелищ, довольный собой, занятый всякими спорами на пари, велосипедами, — смирная молодежь, уже несколько вымуштрованная, демократическая и бессознательно республиканская, не потрясающая устоев даже в своих шутках по адресу президента республики. Аббат Гитрель ловил на лету слова, раздававшиеся то тут, то там и объяснявшие ему состояние умов, и думал, что аббат Лантень в своем уединении строит напрасные иллюзии, мечтая вернуть народ к теократической монархии. И он посмеивался, загородившись газетой.
«Ну и покладистый же народ эти парижане, — думал он. — В провинции о них неверно судят. Дай-то бог, чтоб республиканцы и свободомыслящие туркуэнской епархии оказались им под стать! Но где там! У французов-северян ум терпкий, как хмель в их долинах. Окажусь я у себя в епархии между ярыми социалистами и ревностными католиками».
Он знал о трудностях, ждавших его на кафедре блаженного Лупа, и безбоязненно призывал их на свою голову, так тяжело при этом вздыхая, что сосед оглянулся, опасаясь, не заболел ли он; а аббат Гитрель, не слыша гула суетных разговоров, хлопанья дверей и беготни билетерш, думал свою епископскую думу.
Но, когда после трех глухих ударов медленно поднялся занавес, все внимание его поглотил спектакль. Его интересовали декламация и жесты актеров. Их произношение, походку, мимику он изучал с корыстным усердием старого проповедника, старающегося овладеть секретом благородных жестов и патетических интонаций. При длинных тирадах он удваивал внимание, жалея только об одном, что играют не Корнеля, богатого монологами, щедрого на ораторские приемы и сильнее подчеркивающего различные места речи.
Когда актер, игравший Ореста, произнес классическое вступление: «Пока все эллины…», преподаватель духовного красноречия приготовился запечатлеть в памяти все его позы и модуляции голоса. Аббат Лежениль хорошо изучил своего старого друга: он знал, что хитрый преподаватель духовного красноречия ходил в театр брать уроки декламации.
Актрисам г-н Гитрель уделял меньше внимания. Он презирал женщин. Это, конечно, не значит, что он был всегда целомудрен в своих помыслах. И в духовном чине знавал он волнения плоти. Каким образом обходил, истолковывал или преступал он седьмую заповедь, господь его ведает. И не стоит доискиваться, какого рода создания, кроме господа бога, могли это ведать. «Si iniquitates observaveris, Domine, Domine, quis sustinebit?» Но он был лицом духовным и питал отвращение к дщерям Евы. Он ненавидел самый запах женских волос. На восторги соседа по скамейке, приказчика, который расхваливал руки трагической актрисы, славившейся своей красотой, он ответил гримасой непритворного презрения.
Однако он с интересом досмотрел трагедию до конца и решил, что в проповедях о муках нечестивцев или о страшном конце грешника недурно будет использовать неистовство Ореста, искусно разыгранное актером. И во время антракта он мысленно исправлял, стараясь припомнить слышанное со сцены, свой несколько провинциальный говор, портивший его речь. «Голос туркуэнского епископа, — думал он, — ни в коем случае не должен отзываться кислятиной нашего местного винца».
Пьеса Мольера, которой заканчивался спектакль, чрезвычайно его развеселила. Сам он не умел подмечать смешные стороны в человеке и потому бывал доволен, когда ему их показывали. В особенности понравилось ему веселое поругание плоти, и он от всего сердца хохотал, когда на сцене появлялся клистир.
В середине последнего акта он вынул из кармана булочку и принялся за нее, отламывая маленькие кусочки и прикрывая рот рукою, он спешил доесть свой скудный ужин до полуночи, так как наутро ему предстояло служить литургию в церкви женского монастыря Семи ран господних.
После спектакля он засеменил вдоль пустых набережных к своему пристанищу. В тишине река с глухим ропотом катила свои волны. Гитрель шел мелкими шажками; в чуть красноватом тумане разрастались очертания предметов, и цилиндр его в темноте казался необычайно высоким. Пробираясь вдоль отсырелых стен старой богадельни, он увидел, что навстречу ему, прихрамывая, идет простоволосая некрасивая девица, уже не молодая, грузная, с выпиравшей из-под белой блузки грудью; она пристала к нему и, схватив за полу сюртука, предложила свои услуги. Но прежде чем он успел сообразить, как от нее отделаться, она вдруг шарахнулась в сторону с криком:
— Поп! Ну, не миновать беды!
И, бросившись к лесам, которыми был обнесен ремонтируемый дом, заскулила:
— Что-то теперь со мной стрясется! Черт бы его…
Аббат Гитрель знал о суеверии, распространенном среди простых женщин, которые считают плохой приметой встречу со священником и спешат дотронуться до дерева, дабы предотвратить несчастье; но он был поражен, что девица признала в нем лицо духовного звания, несмотря на светское платье.
«Вот она, кара расстриг, — подумал он. — Ничем из них не вытравить священника. Tu es sacerdos in aeternum, Гитрель».
III
Подгоняемый северным ветром, кружившим по твердой белой земле сухие листья, г-н Бержере прошел мимо обнаженных вязов на городском валу и взобрался на холм Дюрок. Теперь он шагал по неровному шоссе. Оставив по правую руку кузницу и молочную с намалеванными на фасаде двумя красными коровами, а но левую — длинные невысокие заборы огородов, он шел навстречу унылому дымному небу, замыкавшему горизонт лиловою стеной. Приготовив утром десятую и последнюю лекцию о восьмой книге «Энеиды», он машинально перебирал в уме особенности стихосложения и грамматики, обратившие на себя его внимание, и, приноровляя ритм своих мыслей к ритму шагов, через равные промежутки размеренно повторял: «Patrio vocat agmina sistro…» Однако время от времени его пытливый и разносторонний ум побуждал его к весьма вольным критическим суждениям. Военную риторику восьмой книги он находил скучной, ему казалось смешным, что Эней получил от Венеры щит с рельефным изображением сцен из римской истории, вплоть до битвы при Акциуме и бегства Клеопатры. «Patrio vocat agmina sistro…» Дойдя до Пастушьей тропы, шедшей по верху холма Дюрок, он очутился перед красно-бурым кабачком папаши Майяра, заколоченным, опустелым, обветшалым, и подумал, что римляне, изучению которых он посвятил свою жизнь, были невыносимо напыщенны и посредственны. С годами, по мере того как развивался его вкус, он стал ценить лишь Катулла и Петрония… «Но, что поделаешь, надо щипать траву на той лужайке, где ты привязан… «Patrio vocat agmina sistro…» Ну, зачем Вергилий и Проперций пытаются нас уверить, — думал он, — будто систр, под резкие звуки которого исполнялись неистовые религиозные пляски жрецов, был в то же время музыкальным инструментом египетских мореходцев и солдат? Просто в голове не укладывается».
Спускаясь Пастушьей тропой по противоположному склону холма Дюрок, он вдруг ощутил мягкость воздуха. Теперь дорога шла вниз между двумя известковыми откосами, за которые крепко уцепились корнями низкорослые дубки. Защищенный от ветра, слегка пригретый скудным декабрьским солнцем, тускло светившим с неба, г-н Бержере пробормотал уже спокойнее: «patrio vocat agmina sistro…» Конечно, Клеопатра бежала из Акциума в Египет, но она пробивалась сквозь флот Октавия и Агриппы, пытавшийся отрезать ей отступление».
Овеянный мягкой лаской воздуха и света, г-н Бержере сел у края дороги на камень, когда-то вырытый из горы и теперь медленно обраставший черным мохом. Он глядел сквозь переплет тонких веток в лиловатое небо, подернутое дымом, и, предаваясь в одиночестве своим мыслям, наслаждался тихой грустью.
«Антоний и Клеопатра, — думал он, — атаковали окружившие их либурны Агриппы с единственной целью прорваться. Это и удалось сделать Клеопатре, которая вывела шестьдесят своих судов». И г-н Бержере, сидя на краю вырытой в карьере дороги, предавался невинному удовольствию вершить судьбы мира в славных водах Акарнании. Но в трех шагах от себя он вдруг заметил старика, который сидел по ту сторону тропинки, на куче сухих листьев. Во всем его облике было что-то первобытное, он сливался с окружающей природой. Лицо, борода и лохмотья были одного оттенка с камнем и листьями. Он не спеша строгал кусок дерева старым лезвием, сточившимся от долголетнего употребления.
— Здравствуйте, сударь, — сказал старик. — Солнышко пригревает. А что хорошо, доложу я вам, так это то, что дождя не будет.
Господин Бержере узнал Подорожника, бродягу, которого судебный следователь Рокенкур приплел к делу о «доме королевы Маргариты» и понапрасну продержал полгода в тюрьме, то ли в душе надеясь получить против него неожиданные улики, то ли рассчитывая, что арест будет выглядеть более оправданным, если протянется дольше, то ли просто по злобе на то, что такой дурачок обманул правосудие. Г-н Бержере чувствовал симпатию к обездоленным и потому ответил приветливыми словами на приветливые слова Подорожника.
— Здравствуйте, голубчик, — сказал он. — Вижу, что вы знаете хорошие места. Это склон солнечный и защищенный от ветра.
Подорожник, помолчав минутку, ответил:
— Я знаю места получше. Только до них далеко. Ходить — бояться нечего. Ноги-то крепкие, а вот башмаки некрепкие. Да и не к чему мне крепкие башмаки, не привык я к ним. Подадут мне крепкие башмаки, а я их распорю.
И, подняв ногу над сухими листьями, он показал обмотанный тряпкой большой палец, торчавший из дыры.
Он умолк и снова принялся строгать твердый сук дерева.
Господин Бержере вскоре вернулся к своим мыслям: «Pallentem morte futura…» Либурнам Агриппы не удалось загородить проход пурпурнопарусному флоту Антония. На этот раз голубка ушла от когтей ястреба».
Но Подорожник опять заговорил:
— Они отобрали у меня ножик.
— Кто это «они»?
Бродяга махнул рукою в сторону города и ничего больше не прибавил. Однако его неторопливая мысль продолжала работать, и спустя некоторое время он сказал:
— И не отдали.
И застыл в сосредоточенном молчании, не в силах выразить словами мысли, бродившие в его темном сознании. Ножик да трубка были всем его богатством. Ножом он резал черствый хлеб и корки сала, которые ему подавали у дверей ферм, потому что не мог их угрызть своими беззубыми деснами; ножом он крошил остатки сигар, чтобы набить себе трубку; ножом скоблил гнилые фрукты и извлекал из помоек пригодные еще объедки. Ножом строгал палки для ходьбы и срезал ветки, чтобы было на чем переночевать в лесу. Ножом вырезал из дубовой коры лодочки для мальчиков, а из сердцевины делал куколок для девочек. Ножом он пользовался во всех случаях жизни — и в самых насущных и в более сложных; он никогда не мог наесться досыта, а потому бывал хитер на выдумки и кормился ножом, мастеря из камыша игрушечные фонтаны, которые нравились господам в городе.
У этого человека, не желавшего работать, были золотые руки. По выходе из тюрьмы он не мог добиться, чтоб ему вернули отобранный у него нож. И он пошел бродить по свету без оружии, без инструмента, обездоленный, беспомощный, как ребенок. Он поплакал над собой. Скупые слезинки жгли налитые кровью глаза. Но потом он приободрился и, выйдя за город, нашел на меже старое лезвие. Теперь он искусно прилаживал к нему крепкую рукоятку из буковой ветки, срезанной в Пастушьем лесу.
Мысль о ноже навела его на мысль о трубке. Он сказал:
— А трубку не отобрали.
И вытащил из шерстяного мешочка, который носил на груди, что-то вроде наперстка, черного и замусоленного, — головку трубки без намека на мундштук.
— Ах, голубчик, — сказал г-н Бержере, — не похожи вы на важного преступника. Ну как это вас опять угораздило попасть в тюрьму?
Подорожник не привык к разговору. Он не умел поддерживать беседу. И, хотя ум у него был, пожалуй, даже философского склада, смысл обращенных к нему слов доходил до него не сразу. Ему недоставало практики. Сначала он ничего не ответил г-ну Бержере, который принялся чертить концом палки по белой дорожной пыли. Наконец Подорожник сказал:
— Недобрых дел за мной не водится. Выходит, мне попадает за что-то другое.
И разговор завязался без особых перерывов.
— Вы хотите сказать, что вас сажают в тюрьму без вины?
— Я знаю, за кем недобрые дела водятся. Но сказать не скажу, а то мне не поздоровится.
— Вы водите компанию с бродягами и преступниками?
— Вы все допытываетесь. Судью Рокенкура знаете?
— Немного знаю. Он очень строг, так ведь?
— Складно говорит судья Рокенкур. Не слыхал я, чтобы кто-нибудь еще так складно и быстро говорил. Понимать не поспеваешь. Никак слова не вставишь. Нет человека, чтобы говорил хоть наполовину так складно, как он.
— Он продержал вас несколько месяцев взаперти, а вы на него не сердитесь. Какое смирение, сколько великодушия и милосердия!
Подорожник принялся строгать рукоятку для ножа. По мере того как подвигалась работа, он веселел и обретал спокойствие духа. Вдруг он спросил:
— Человека по имени Корбон знаете?
— Какой такой Корбон?
Объяснить это было трудно. Подорожник сделал неопределенный жест, охватив четверть горизонта. Однако мысли его были заняты тем, кого он назвал, и он повторил:
— Корбон.
— Подорожник, — сказал г-н Бержере, — говорят, будто вы совсем особый бродяга и, как бы вам трудно ни жилось, вы никогда не воруете. А ведь вы общаетесь с недобрыми людьми. Знаетесь с убийцами.
Подорожник ответил:
— У одних одно на уме, у других — другое. Приди мне на ум что недоброе, я выкопал бы яму под деревом на холме Дюрок, зарыл бы свой нож и землю сверху утоптал бы. У кого недоброе на уме, того сам нож толкает на такое дело. А еще гордость толкает. А я смолоду гордость потерял, ведь наши деревенские парни насмехались надо мною, и девушки и ребятишки тоже.
— И никогда у вас не было злых, недобрых мыслей?
— Бывали, когда повстречаешь женщину одну на дороге. Но это прошло.
— И больше не возвращается?
— Бывает.
— Подорожник, вы любите свободу, и вы свободны. Живете, не работая. Вы счастливец.
— Есть на свете счастливцы, да только не я.
— Где они, эти счастливцы?
— На фермах.
Господин Бержере поднялся, сунул бродяге в руку монету в десять су и сказал:
— По-вашему, счастье живет под крышей, у печи, на перине. А я-то считал вас мудрецом.
IV
По случаю Нового года г-н Бержере с утра облачился во фрак, уже утративший лоск и словно осыпанный пеплом пасмурного зимнего утра. Академический значок на лиловой ленточке, продетой в петлицу, своим никчемным блеском только подчеркивал, что г-н Бержере не кавалер Почетного легиона. Во фраке он чувствовал себя особенно бедным и тщедушным. Белый галстук казался ему уже совсем жалким, и, правда, он был не очень свеж. Г-н Бержере окончательно расстроился, когда, понапрасну измяв крахмальную манишку, убедился, что перламутровые запонки не хотят держаться в разносившихся от долгого употребления петлях. В душе у него шевельнулось сожаление, что он не светский человек. И, сев на стул, он принялся рассуждать:
«Да и существует ли на самом деле светское общество и светские люди? По-моему, этот так называемый свет похож на золотисто-серебряное облако в небесной лазури. Когда входишь в него, ощущаешь только туман. И правда, социальные группировки весьма неопределенны. Люди соединяются в силу одинаковых предрассудков и вкусов. Но вкусы часто идут вразрез с предрассудками, а случай все спутывает. Конечно, прочное богатство и обусловленный им досуг создают известный образ жизни и особые привычки. В сущности это и есть то общее, что объединяет светских людей. Их объединяет привычка к вежливости, гигиене и спорту, и это все. Существуют светские обычаи. Они чисто внешние и именно поэтому бросаются в глаза. Существуют светские манеры, приличия. Не существует светских душевных свойств. То, что нас действительно характеризует, — это наши страсти, мысли, чувства; у нас есть внутренний судия, а свет тут ни при чем».
Однако неполадки с галстуком и рубашкой продолжали его беспокоить. Он пошел в гостиную взглянуть на себя в зеркало. Зеркало заслоняла громадная корзина вереска, перевитая красными атласными лентами, и потому г-ну Бержере его отражение показалось каким-то далеким. Это ивовая корзина, в виде колесницы с золочеными колесами, стояла на пианино, между двумя пакетами с засахаренными каштанами. К золоченому дышлу была приколота визитная карточка г-на Ру. Корзина была подношением г-же Бержере от г-на Ру.
Преподаватель филологического факультета не отстранил перевитого лентами вереска. Он удовольствовался тем, что доброжелательно поглядел на свой левый глаз, который был виден сквозь цветы. Г-н Бержере полагал, что ни на этом, ни на том свете его никто не любит, и чувствовал к себе жалость и некоторую симпатию. Он относился к себе ласково, как и к прочим обездоленным. Итак, он решил не огорчать себя долее тщательным разглядыванием сорочки и галстука и подумал:
«Ты комментируешь щит Энея, а галстук у тебя измят. И то и другое смешно. Ты не светский человек. Так умей же по крайней мере жить внутренней жизнью и возделывай в себе самом богатую ниву».
В этот новогодний день у него были причины жаловаться на судьбу: ему предстояло идти с визитом к ректору и декану, людям пошлым и вздорным. Ректор, г-н Летерье, его не выносил. Это была какая-то органическая антипатия, возраставшая с той же правильностью, с какой растут растения, и каждый год приносившая плоды. Г-н Летерье, профессор философии, автор учебника, в котором были разобраны все философские системы, твердо верил в непогрешимость общепринятых взглядов. У него не возникало никаких сомнений относительно вопросов красоты, истины и добра, коих свойства он определил в одной из глав своей работы (страницы 216–262). Поэтому он почитал г-на Бержере за человека опасного и развращенного. Г-н Бержере понимал, что антипатия г-на Летерье вполне искренняя, и не роптал. Иногда он даже снисходительно усмехался. Зато он расстраивался всякий раз, как встречался с деканом, г-ном Торке, у которого не было никаких мыслей и который, при всей своей учености, остался настоящим неучем. Этот толстый человек с низким лбом и плоским черепом, целый день пересчитывал куски сахару у себя в буфете и груши в своем саду, а когда у него сидели в гостях сослуживцы по факультету, чинил звонок у входной двери, но в умении вредить людям он проявлял столько активности и изобретательности, что г-н Бержере просто диву давался. Вот о чем думал преподаватель латыни, надевая пальто и отправляясь с поздравлениями к г-ну Торке.
* * *
Тем не менее, выйдя из дому, он немного повеселел. На улице он обретал лучшее из всех благ — философскую свободу духа. На углу улицы Тентельри, против «дома двух сатиров», он остановился и ласково посмотрел на деревцо акации в саду мясника Лафоли, поднимавшее над забором свою оголенную верхушку.
«Зимой в деревьях есть какая-то задушевная прелесть, которой нет в них, когда они одеты пышной листвой и цветами, — подумал он. — Зимой видишь всю тонкость их строения. Какое очарование в изящном силуэте, напоминающем разросшийся куст черных кораллов; это — не мертвый скелет, это — множество хорошеньких веточек, в которых дремлет жизнь. Будь я пейзажистом…»
Тут его размышления были прерваны дородным человеком, который окликнул его по имени и, не останавливаясь, взял под руку. Это был г-н Компаньон, самый популярный профессор, любимец слушателей, читавший курс математики в большой аудитории.
— С Новым годом, дорогой Бержере. Держу пари, что вы к своему декану. Нам по пути.
— Отлично, — ответил г-н Бержере. — Таким образом я скрашу свой путь к тягостной цели. Ибо должен сознаться, что меня нисколько не радует визит к господину Торке.
При этом признании, ничем с его стороны не вызванном, г-н Компаньон, то ли случайно, то ли инстинктивно, вытащил свою руку, которую просунул было под локоть коллеги.
— Знаю, знаю! У вас были недоразумения с деканом. А с ним нетрудно ладить.
— Я вовсе не имел в виду неприязни, которой, говорят, удостаивает меня наш декан, — заметил Г-н Бержере. — Но, как только подумаю, что придется разговаривать с человеком, лишенным всякого воображения, меня мороз по коже подирает. По-настоящему нас огорчает не мысль о несправедливости и ненависти и не зрелище людских страданий. Напротив, мы охотно смеемся над несчастиями ближних, только бы нам весело о них рассказывали. Нагоняют тоску и приводят в отчаяние люди с безрадостной душой, в которой ничто не отражается, в которой вселенная не оставляет никакого следа. Общение с господином Торке — одна из самых больших неприятностей моей жизни.
— Что там ни говори, — заметил г-н Компаньон, — а наш факультет — один из самых блестящих во Франции по подбору профессоров и по оборудованию помещений. Только лаборатории оставляют еще желать многого. Но будем надеяться, что дружными усилиями преданного делу ректора и такого влиятельного сенатора, как господин Лапра-Теле, этот досадный недосмотр будет, наконец, исправлен.
— Было бы также желательно, — сказал г-н Бержере, — чтобы курс латыни читался не в темном и сыром подвале.
Проходя по площади св. Экзюпера, г-н Компаньон указал на дом Денизо:
— Что-то не слышно больше о провидице, общавшейся со святой Радегундой и всем райским сонмом. Вы ходили к ней, Бержере? Меня водил туда, в самый расцвет ее славы, Лакарель, правитель канцелярии префекта. Она сидела в кресле, закрыв глаза, а человек десять почитателей задавали вопросы. Спрашивали, в добром ли здоровье папа, каковы будут последствия франко-русского соглашения, пройдет ли подоходный налог и скоро ли будет найдено средство против чахотки. На все вопросы она отвечала в поэтическом стиле и без особого затруднения. Когда черед дошел до меня, Я задал самый простой вопрос: «Каков логарифм девяти?» Ну, как вы думаете, Бержере, она ответила: 0,954?
— Нет, я этого не думаю, — сказал г-н Бержере.
— Она ничего не ответила, ровно ничего. Как воды в рот набрала. Я сказал: «Как же это, святая Радегунда не знает логарифма девяти? Да виданное ли это дело?» Там были полковники в отставке, духовные особы, пожилые дамы и русские врачи. Они, по-видимому, были смущены, а Лакарель повесил нос на квинту. Я удрал, провожаемый общим неодобрением.
В то время как г-н Компаньон с г-ном Бержере, беседуя таким образом, переходили через площадь, им повстречался г-н Ру, который щедро рассыпал по всему городу свои визитные карточки. У него было очень большое знакомство.
— Вот мой лучший ученик, — сказал г-н Бержере.
— Он выглядит молодцом, — заметил г-н Компаньон, уважавший силу. — И на кой черт ему латынь?
Задетый за живое, г-н Бержере спросил профессора математики, не полагает ли он, что изучать классические языки — удел людей слабых, немощных, хилых и уродливых.
Но г-н Ру уже поздравлял обоих профессоров, обнажая в улыбке свои зубы молодого волка. Он был доволен. Его добрый гений, благодаря которому он постиг тайну военного дела, принес ему новую удачу.
Сегодня утром г-н Ру получил двухнедельный отпуск по случаю легкого и не болезненного ушиба колена.
— Везет человеку! — воскликнул г-н Бержере. — Надул людей и даже не соврал.
Потом, обращаясь к г-ну Компаньону, прибавил:
— Мой ученик, господин Ру, подает большие надежды по части латинского стихосложения. Но по странному противоречию судьбы этот молодой латинист, изучая строгие стихотворные размеры Горация и Катулла, сам сочиняет французские стихи, которые никак не проскандируешь, и, должен сознаться, я не могу уловить их неопределенный ритм. Словом, господин Ру пишет свободным стихом.
— Да? — вежливо произнес г-н Компаньон.
Господин Бержере, человек любознательный и охотник до всяких новшеств, попросил г-на Ру прочесть его последнюю, еще не опубликованную поэму «Превращение нимфы».
— Послушаем, — сказал г-н Компаньон. — Я пойду по левую руку от вас, господин Ру, я на это ухо лучше слышу.
И г-н Ру начал читать медленно, протяжно и нараспев «Превращение нимфы». Он читал стихи, время от времени прерываемый грохотом ломовых телег:
Потом он показал иную картину:
Нимфа убегает в тревоге и смущении. Она приближается к городу; и тут происходит превращение:
И поэт воспел реку, текущую уже в городе:
— Очень хорошо, — сказал г-н Компаньон, который не то что не любил литературы, но, без привычки к ней, едва ли отличил бы стихи Расина от стихов Малларме.
А г-н Бержере подумал:
«Кто знает, может это и в самом деле хорошее произведение?»
И из страха оскорбить непонятную ему красоту он молча пожал поэту руку.
V
Выйдя от декана, г-н Бержере повстречался с г-жой де Громанс, которая возвращалась от обедни. Он обрадовался, ибо почитал за удовольствие для всякого порядочного человека встречу с красивой женщиной. Г-жа де Громанс казалась ему привлекательней всех женщин. Он был ей благодарен за умение одеваться просто и со вкусом, которым во всем городе отличалась она одна, был благодарен за ее походку, которая подчеркивала стройность ее тонкого стана и гибкость бедер, — в ее образе для него воплощалась действительность, недоступная бедному и скромному латинисту, но могущая послужить ему хотя бы иллюстрацией для той или иной строчки Горация, Овидия или Марциала. Он был ей признателен за ее приятный облик и за тот аромат любви, который исходил от нее. В душе он благодарил ее, как за милость, за ее легконравное сердце, хотя сам лично ни на что не надеялся. Он не был принят в аристократическом кругу, не бывал у нее и только по чистой случайности на празднестве после торжественной кавалькады в честь Жанны д'Арк был ей представлен на трибуне г-ном де Термондром. Впрочем, он и не желал более близкого знакомства, ибо был мудрецом и обладал чувством гармонии. Ему было достаточно при случае мельком взглянуть на ее красивое лицо и при виде ее припомнить те рассказы, какие ходили о ней в лавке Пайо. Ей он был обязан некоторой долей радости, за что и чувствовал какую-то постоянную благодарность.
Сегодня, новогодним утром, он увидел ее в тот момент когда она выходила из храма св. Экзюпера, приподняв одной рукой юбку, так что обрисовалась мягкая линия округлого колена, другою держа большой молитвенник в красном сафьяновом переплете, и он мысленно вознес к ней благодарственную молитву за то, что она — изысканная услада и очаровательная притча всего города. И, увидя ее, он откровенно выразил эту мысль в своей улыбке.
Госпожа де Громанс понимала славу женщины не совсем так, как г-н Бержере. Она ставила ее в зависимость от всяких общественных условий и соблюдала приличия, ибо принадлежала к высшему кругу. Так как ей было известно, что о ней думали в городе, то она держала себя холодно с людьми, которым не стремилась понравиться. Г-н Бержере принадлежал к их числу. Его улыбку она нашла дерзкой и ответила на нее столь высокомерным взглядом, что несчастный покраснел. И он пошел своей дорогой, думая в сердечном сокрушении:
«Вот так злючка! Но и я нахал. Теперь я это сознаю. Я слишком поздно понял дерзость своей улыбки, означавшей: «Вы — общая услада!» Она восхитительное создание, но не философ, свободный от обычных предрассудков. Она не могла меня понять; она не могла знать, что я почитаю ее красоту выше всех добродетелей в мире, а то, как она ею пользуется, признаю жреческим служением. Я был бестактен. Мне стыдно за себя. Как и всякий порядочный человек, я не раз преступал кое-какие людские законы и не раскаиваюсь. Но в моей жизни были такие поступки, которыми я нарушал нечто едва уловимое, тончайшее, называемое приличием, и до сих пор я испытываю жгучую досаду и даже угрызения совести. Сейчас я готов сквозь землю провалиться от стыда. Отныне я буду избегать приятных встреч с этой дамой, наделенной гибким станом, crispum… docta movere latus. Плохо начался для меня год!»
— Счастливого года! — буркнул кто-то из-под соломенной шляпы себе в бороду.
Это был г-н Мазюр, департаментский архивариус. С тех пор как министр отказал ему в академических отличиях, за отсутствием для этого оснований, а городское общество всех кругов перестало отдавать визиты г-же Мазюр по той скрытой причине, что она была кухаркой и любовницей двух архивариусов, ведавших ранее департаментскими архивами, г-н Мазюр почувствовал ненависть к правительству, отвращение к свету и впал в мрачную мизантропию.
Чтобы сильнее выразить свое презрение к роду человеческому, он в этот день, когда все ходили с визитами по знакомым и по начальству, надел линялую синюю шерстяную фуфайку, торчавшую из-под воротника пальто с разорванными петлями, и нахлобучил продавленную соломенную шляпу, которую Маргарита, его подруга жизни, вешала на страх воробьям в саду на вишневое дерево. Поэтому он с состраданием посмотрел на белый галстук г-на Бержере.
— Вы сейчас поклонились, — сказал он, — величайшей мерзавке.
Столь мало изящный и отнюдь не философский способ выражения причинил подлинное страдание г-ну Бержере. Но он многое прощал мизантропам и постарался помягче указать г-ну Мазюру на неделикатность таких речей.
— Дорогой господин Мазюр, зная вашу глубокую ученость, я ожидал от вас более справедливого мнения о даме, которая никому не делает зла, а скорее наоборот.
Господин Мазюр сухо ответил, что не любит распутниц. В его устах это не было выражением искренних чувств. По правде говоря, г-н Мазюр не отличался нравственными устоями. Но он упорно продолжал дуться на весь мир.
— Да, — со вздохом сказал г-н Бержере, — я признаю ошибку госпожи де Громанс. Она опоздала родиться на полтораста лет. В обществе восемнадцатого века человек просвещенный не осудил бы ее.
Господин Мазюр почувствовал себя польщенным и смягчился. Он не был ярым пуританином. Но он уважал гражданский брак, которому законодательство революции придало новое значение. Отсюда еще не следовало, что он отрицает права сердца и чувств. Он признавал наряду с уважаемыми семьянинками и женщин легкого поведения.
— Кстати, как поживает госпожа Бержере? — спросил он.
Северный ветер дул особенно сильно на площади св. Экзюпера, и г-н Бержере видел, как покраснел под опущенными полями соломенной шляпы нос г-на Мазюра. У него самого уже мерзли ноги, и, чтобы хоть немножко разогреть кровь, он стал думать о г-же де Громанс.
Книжная лавка Пайо была заперта. Оба ученые мужа почувствовали себя бесприютными и взглянули друг на друга с грустным сочувствием.
И добросердечный г-н Бержере подумал:
«Когда я лишусь этого спутника с куцыми и грубыми мыслями, в этом неприязненном городе меня опять охватит одиночество. Подумать страшно!»
Ноги его словно приросли к острым камням площади, ветер щипал уши.
— Я провожу вас до дому, — сказал архивариус.
И они пошли вместе, рядышком, время от времени обмениваясь поклонами со встречными, которые были разодеты по-праздничному и нагружены коробками конфет и паяцами.
— Графиня де Громанс, — сказал архивариус, — урожденная Шапон. Известен только один Шапон: ее отец, самый заядлый ростовщик во всей округе. Я откопал также документы Громансов, принадлежащих к мелкому дворянству области. Имеется некая девица Сесиль де Громанс, которую в тысяча восемьсот пятнадцатом году наградил ребенком какой-то казак. Может получиться недурная статейка для местного листка. Я готовлю целую серию.
Господин Мазюр говорил правду. Он был ярым ненавистником своих сограждан и просиживал с утра до ночи на пыльном чердаке, под крышей префектуры, усердно листая сваленные там в кучу шестьсот тридцать семь тысяч дел с единственной целью откопать скандальные истории о наиболее видных семьях в департаменте. И там, среди груд ветхого пергамента и казенных бумаг, носящих печати двух веков и гербы шести королей, двух императоров и трех республик, он разыскивал наполовину изъеденные червями и мышами свидетельства давних преступлений и искупленных грехов и злорадно смеялся.
И, пока они шли по кривой улице Тентельри, он занимал своими злобными разоблачениями г-на Бержере, снисходительного к грехам предков и интересующегося только их обычаями и нравами. По словам г-на Мазюра, он отыскал в своих архивах одного Термондра, террориста и председателя клуба санкюлотов их города в 1793 году, который переменил свое имя Никола-Эсташ на Марат-Пеплие. И Мазюр поспешил сообщить своему коллеге по Обществу археологии, г-ну Жану де Термондру, «присоединившемуся», монархисту и клерикалу, сведения о его забытом предке Марате-Пеплие Термондре, авторе гимна святой Гильотине. Он обнаружил также двоюродного прадеда архиепископского викария, некоего г-на де Гуле, или, более точно, как тот сам подписывался, Гуле-Трокара, который брал военные поставки и в 1812 году был осужден на каторжные работы за поставку, вместо говядины, мяса больных сапом лошадей. И выдержки из этого процесса были опубликованы в передовой газетке департамента. Г-н Мазюр обещал еще более ужасные разоблачения о семье Лапра, известной кровосмесительством; о семье Куртре, опозоренной в 1814 году государственной изменой одного из своих членов; о семье Делион, разбогатевшей на спекуляциях хлебом; о семье Катрбарб, ведущей свое происхождение от двух разбойников, мужа и жены, повешенных во времена Консульства на дереве, на холме Дюрок, самими жителями. Еще около 1860 года попадались старожилы, которые припоминали, что видели в детстве на высоком дубе, под толстым суком, человеческое тело с развевающимися длинными черными волосами, пугавшими лошадей.
— Так она и провисела три года, — воскликнул архивариус, — и это не кто иной, как родная бабка Гиацинта Катрбарба, епархиального архитектора!
— Очень любопытно, — сказал г-н Бержере, — но такие сведения надо хранить про себя.
Мазюр его не слушал. Он хотел все опубликовать, все огласить вопреки префекту Вормс-Клавлену, который резонно говорил: «Надо избегать скандалов и поводов к раздорам», — и угрожал архивариусу сместить его, если тот не прекратит разглашения старых семейных тайн.
— Да, — воскликнул Мазюр, хихикнув в лохматую бороду, — все узнают, что в тысяча восемьсот пятнадцатом году девица де Громанс произвела на свет казачонка.
Они уже дошли до подъезда, и г-н Бержере поднял руку к звонку.
— Ну что тут такого? — сказал он. — Бедная барышня сделала то, что могла. Она умерла, казачонок умер. Не станем тревожить их память, а если мы и воскресим ее на мгновение, то будем снисходительны. Ну ради чего вы из кожи лезете?
— Ради справедливости.
Господин Бержере дернул звонок.
— Прощайте, господин Мазюр, не будьте справедливы — будьте снисходительны. Счастливого Нового года!
Господин Бержере заглянул сквозь грязное стекло в швейцарскую — нет ли для него в ящике писем или каких-либо бумаг: вести издалека и литературные журналы давали пищу его любознательности. Но он нашел только визитные карточки, которые напомнили ему о людях, таких же бесцветных и ничтожных, как сами карточки, да счет от мадемуазель Розы, модистки с улицы Тентельри. Взглянув мельком на счет, он подумал, что г-жа Бержере слишком много тратит и что хозяйство становится обременительным. Он чувствовал его тяжесть у себя на плечах и вдруг, стоя в подъезде, ощутил, будто несет на собственной спине всю квартиру — и гостиную с ее пианино, и чудовищный гардероб, который поглощал все его небольшие доходы и все-таки был постоянно пуст. Подавленный мыслями о домашних делах, он взялся за железные узорчатые перила, украшенные мягко изогнутыми завитками, и начал взбираться, опустив голову и отдуваясь, по каменным ступеням, теперь уже почерневшим, обшарпанным, разбитым, с заплатами из облупленных кирпичей и неказистых плиток, уж не блестевшим новизной, как в былые дни, когда но ним взбегали во всю прыть знатные господа и красивые девушки, торопясь на поклон к откупщику государственных налогов Поке, который разбогател, потому что драл шкуру со всей области. Г-н Бержере жил в особняке Поке де Сент-Круа, потерявшем свою былую славу, утратившем роскошь, обезображенном оштукатуренной надстройкой взамен изящного аттика и величественной крыши, затемненном высокими зданиями, выросшими повсюду — там, где были сады, украшенные множеством статуй, пруды, парк, даже на месте парадного двора, где Поке поставил аллегорический памятник своему королю, который каждые пять-шесть лет пускал ему кровь, а потом сызнова предоставлял сосать кровь королевских подданных.
Двор, окруженный великолепным тосканским портиком, исчез в 1857 году, когда улицу Тентельри стали выравнивать. И особняк Поке де Сент-Круа превратился в некрасивый доходный дом, за которым очень плохо смотрела чета стариков Гоберов, презиравшая г-на Бержере за его кротость и совсем не ценившая его подлинной щедрости, потому что он был человеком небогатым; зато они подобострастно принимали подачки от г-на Рено, который давал мало, но мог бы дать много, почему особенно лестно казалось получить от него пять франков — ведь они были частью большого капитала.
Дойдя до бельэтажа, где квартировал упомянутый г-н Рено, владелец участков, расположенных около нового вокзала, г-н Бержере посмотрел по привычке на барельеф над дверью. Там был изображен верхом на осле старый Силен, окруженный нимфами. Вот все, что осталось от внутреннего убранства особняка, построенного в конце царствования Людовика XV, в эпоху, когда французский стиль во что бы то ни стало хотели сделать античным, по, по счастью для него, не преуспев в этом, только придали ему ту чистоту, строгость, изящное благородство, которые особенно чувствуются в проектах Габриэля. Особняк Поке де Сент-Круа был спроектирован как раз одним из учеников этого превосходного архитектора. Но его систематически уродовали. Правда, из экономии, чтоб не тратить зря времени и денег, оставили на месте небольшой барельеф Силена и нимф, но зато его, заодно с лестницей, закрасили масляной краской под красный гранит. Местное предание считало этого Силена изображением откупщика Поке, который слыл за самого некрасивого человека своего времени и вместе с тем за самого избалованного женской любовью; но г-н Бержере, хотя и не был большим знатоком искусства, признал в этой гротескной и в то же время величественной фигуре божественного старца тип, освященный двумя античными культурами и Ренессансом. Он не разделял общего заблуждения, и все же Силен, окруженный нимфами, всегда наводил его на мысль о Поке, который вкушал все блага мира в тех же стенах, где г-н Бержере вел жизнь трудную и небогатую радостями.
«Этот откупщик, — думал он, стоя на площадке, — обирал короля, а тот потом обирал его. Так устанавливалось равновесие. Особенно расхваливать финансовую систему монархии не приходится, ибо в конце концов именно дефицит привел к падению старого режима. Но надо отметить то обстоятельство, что в прежние времена король был единственным владельцем всего движимого и недвижимого имущества в королевстве. Всякий дом принадлежал королю, в подтверждение чего подданный, владевший им, изображал у себя над очагом королевский герб. И Людовик XIV не по праву реквизиции, а по праву собственности посылал на монетный двор для оплаты военных издержек серебряную утварь своих подданных. Он переплавлял даже церковные сокровища, и совсем недавно я читал, что он забрал из церкви Льеесской богоматери в Пикардии все ex voto, в том числе и изображение женской груди, пожертвованное королевой польской в благодарность за чудесное исцеление. Тогда все принадлежало королю, то есть государству. И ни социалисты, требующие национализации частной собственности, ни собственники, озабоченные сохранением своего добра, нисколько не задумываются над тем, что эта национализация была бы в некотором смысле возвратом к старому порядку. Философу мог бы показаться забавным тот вывод, что революция в конце концов была совершена ради скупщиков национальных имуществ и что Декларация прав человека стала хартией собственников.
Этот Поке, приглашавший сюда самых хорошеньких девиц из Оперы, не был кавалером ордена Людовика Святого. А теперь он был бы командором ордена Почетного легиона, и министры финансов являлись бы к нему за распоряжениями. Деньги доставляли ему удовольствия, ныне они доставили бы ему почет. Ведь теперь деньги стали почтенными. В наше время богачи — единственная знать. И прежнюю знать мы уничтожили лишь для того, чтобы поставить на ее место знать самую притесняющую, самую наглую и самую могущественную».
В этом месте размышления г-на Бержере были прерваны компанией принарядившихся мужчин, женщин и детей, выходивших от г-на Рено. Он сообразил, что это стая бедных родственников, поздравлявших старика с Новым годом, и ему показалось, будто они идут повесив нос. Он поднялся выше, так как жил на четвертом этаже, который любил называть «четвертым жильем», как говорили в XVII веке. И для иллюстрации этого устарелого термина он охотно цитировал стихи Лафонтена:
И стихи и само выражение, которым он, пожалуй, злоупотреблял, раздражали г-жу Бержере, гордившуюся тем, что они занимают квартиру в центре города, в доме с приличными жильцами.
«Подымемся, — мысленно сказал он, — в четвертое жилье».
Он вынул часы и увидел, что только одиннадцать. А он пообещал вернуться в полдень, рассчитывая провести часок в лавке Пайо. Но там он наткнулся на запертую на замок дверь. Он не любил воскресений и праздников уже по одной той причине, что в эти дни книжная лавка бывала заперта. Сегодня он не мог нанести Пайо обычный визит и поэтому был не в духе.
Поднявшись на четвертый этаж, он тихонько всунул ключ в замок и, по обыкновению стараясь не шуметь, вошел в столовую. Это была довольно темная комната, насчет которой г-н Бержере не имел определенного мнения, зато г-жа Бержере полагала, что она обставлена со вкусом, так как над столом висела медная лампа, а дубовые стулья и буфет покрывала обильная резьба, на этажерке красного дерева стояли чашечки и, самое главное, на стене красовались расписные фаянсовые тарелки. Если войти в столовую через темную переднюю, то слева была дверь в кабинет, справа — в гостиную. Г-н Бержере имел обыкновение, воротясь домой, проходить налево, к себе в кабинет, где его ждали ночные туфли, книги и уединение. На этот раз он почему-то пошел направо, без всякого повода, без какого бы то ни было умысла, бессознательно. Он повернул ручку, толкнул дверь и, сделав шаг, очутился в гостиной.
И тут он увидел на диване две человеческие фигуры, которые сплелись в исступленной позе, выражавшей любовь и борьбу и бывшей на самом деле позой сладострастия. Голова г-жи Бержере была запрокинута и не видна, но ее чувства нашли явственное выражение в неприкрытых платьем красных чулках. В лице г-на Ру было то сосредоточенное, значительное, неподвижное и маниакальное напряжение, которое не может обмануть, хотя его и не приходится наблюдать часто, и которому соответствовал беспорядок в его туалете. Впрочем, все изменилось в одну секунду. И перед глазами г-на Бержере предстали два человека, совершенно не похожие на тех, которых он застал, — два человека, смущенные, нелепые и несколько смешные с виду. Он мог бы подумать, что ошибся, но первая картина запечатлелась у него в глазах с яркостью, равной ее мимолетности.
VI
В первый момент при виде такой недвусмысленной позы г-н Бержере ощутил то, что ощутил бы на его месте всякий простой несдержанный человек или дикий зверь. Преподаватель филологического факультета вдруг почувствовал себя наследником длинного ряда неизвестных предков, среди которых неизбежно были люди грубые и жестокие, потомком бесчисленных поколений людей, антропоидов и диких животных, от которых мы все ведем свое начало, существом, всосавшим с молоком матери разрушительные инстинкты древнего человека. Под влиянием потрясения эти инстинкты проснулись. Он почувствовал жажду крови и захотел убить г-на Ру и г-жу Бержере. Но хотел он этого недолго и несильно. Кровожадность его свелась к тому же, к чему свелись четыре клыка у него во рту и хищные когти, которыми когда-то были вооружены его пальцы: ее первоначальная сила значительно поубавилась. Словом, г-н Бержере жаждал убить г-на Ру и г-жу Бержере, но жаждал недолго. Он рассвирепел и ожесточился, но в весьма умеренной степени и на такой короткий срок, что за чувством не могло последовать действие и даже само выражение этого чувства ускользнуло, в силу своей мимолетности, от тех двух людей, которых оно касалось. Спустя мгновение первобытные разрушительные инстинкты г-на Бержере улеглись, но ревность и злоба не улеглись. Напротив, возмущение его возросло. В этом новом разрезе мысль его была уже не проста — она приобрела социальный характер, усложнилась смутно припоминаемыми строчками из старых богословских сочинений, цитатами из десяти заповедей, обрывками этики, греческими, шотландскими, немецкими, французскими изречениями, отдельными местами из законодательства о нравственности; все это, как кремень об огниво, било по мозгу и воспламеняло его. Г-н Бержере почувствовал себя патриархом, отцом семейства в римском понимании этого слова, господином и судьей. В нем возникла добродетельная мысль покарать виновных. В первую минуту он хотел убить г-жу Бержере и г-на Ру из инстинктивной кровожадности, теперь он хотел убить их из чувства справедливости. Он обрек их на позорные и ужасные муки. Он обрушился на них со всей строгостью средневековых нравов. Этот мысленный пробег чрез века организованных обществ был продолжительнее первого. Он длился целых две секунды, за это время оба сообщника произвели в своей позе изменение, столь незначительное, что его вполне можно было бы не заметить, но столь существенное, что характер их отношений казался совершенно другим.
Соображения религиозного и нравственного порядка постепенно вытесняли друг друга, а под конец г-ну Бержере стало просто не но себе, и он почувствовал, что омерзение широкой волной грязи заливает пламя его гнева. Протекло целых три секунды, а он ничего не сделал, его охватила нерешительность. По какому-то смутному и неясному инстинкту, свойственному его натуре, он с самого начала отвел глаза от дивана и уставился на столик, стоявший у двери и покрытый оливковой скатертью с набивным цветным рисунком, на котором были изображены средневековые рыцари. Скатерть была сделана под гобелен. За три бесконечно долгие секунды г-н Бержере ясно разглядел маленького пажа, державшего шлем одного из рыцарей. Вдруг на столике, среди книг в красных с золотом переплетах, которые г-жа Бержере клала туда для хорошего тона, он узнал по желтой обложке факультетский «Бюллетень», позабытый им здесь накануне вечером. Вид этой книжки натолкнул его на действие, наиболее свойственное его характеру. Он протянул руку, взял бюллетень и вышел из гостиной, куда попал по какой-то роковой случайности.
В столовой он почувствовал себя одиноким, несчастным и удрученным. Он держался за стулья, чтобы не упасть. Если б он мог заплакать, ему было бы легче, но в обрушившейся на него беде была какая-то горечь, было что-то едкое, отчего слезы высыхали у него на глазах. Ему казалось, что если он и видел раньше эту маленькую столовую, по которой прошел несколько секунд тому назад, то в какой-то другой жизни. Ему казалось, что когда-то, давным-давно, в каком-то прежнем существовании он свыкся с этим резным дубовым буфетиком, с этажерками красного дерева, уставленными расписными чашечками, с фаянсовыми тарелками, развешенными по стенам, что давным-давно сиживал он тут за круглым столом с женой и дочками. Рушилось не его счастье (счастлив он никогда не был), а его неприглядный домашний очаг, его семейная жизнь, уже и прежде неуютная и тяжелая, а теперь — обесчещенная и растоптанная, уничтоженная целиком.
Когда юная Евфимия пришла накрывать на стол, он вздрогнул, словно она была выходцем из того исчезнувшего мира, в котором он некогда жил.
Он ушел к себе в кабинет, заперся там, сел за стол, открыл наудачу факультетский «Бюллетень», поудобней подпер обеими руками голову и по привычке стал читать.
Он прочитал:
«Заметки о чистоте языка. Языки подобны дремучим лесам, где слова выросли, как хотели или как умели. Встречаются странные слова, даже слова-уроды. В связной речи они звучат прекрасно, и было бы варварством подрезать их, как липы в городском саду. Надо уважать то, что великий языковед-описатель называет неоформленной вершиной…»
«А дочки! — подумал г-н Бержере. — Как она о них не подумала! Как она не подумала о наших дочках…» Затем он прочитал, не вникая:
«Такие слова — несомненно уроды. Мы говорим: «сегодняшний день», то есть «сего-дня-шний день», между тем ясно, что это нагромождение одного и того же понятия; мы говорим: «завтра утром», а это то же, что «за-утра утром», и тому подобное. Язык исходит из недр народа. В нем много безграмотностей, ошибок, фантазии, и его высшие красоты наивны. Создавали его не ученые, а люди, близкие к природе. До нас он дошел из глубины веков, и те, кто нам его передал, не лингвисты и не могут равняться знаниями с Ноэлем и Шапсалем» [137] .
Он продолжал свою думу:
«В ее годы, при ее скромной, скудной жизни… Будь она красивая, праздная, окруженная поклонниками женщина, тогда понятно… Но чтобы она!.»
И так как он привык к чтению, то продолжал машинально читать:
«Будем пользоваться им как драгоценным наследием. И не будем слишком придирчивы. Излишнее внимание к этимологии вредно в разговоре и даже в письме…»
«А он, мой любимый ученик, принятый у нас в доме… ведь он должен был бы…»
«Согласно этимологии черт есть то, что черно, а душа есть то, что дышит, но человечество вложило в эти старые слова смысл, которого они первоначально не имели…»
— Рогоносец!
Это слово сорвалось с его губ так отчетливо, что он даже ощутил его во рту, будто какую-то металлическую бляшку или небольшую медаль. Рогоносец!..
Ему вдруг представилось все то будничное, обыденное, смешное, неуклюже-трагическое или плоскокомическое, нескладное, пошлое, что заключалось в этом слове, и он печально усмехнулся.
Он хорошо знал Рабле, Лафонтена и Мольера и потому назвал себя тем именем, которое несомненно вполне ему подходило. Но он перестал смеяться, если только можно считать, что он смеялся.
«Разумеется, — думал он, — это событие незначительное и обычное. Но ведь и сам я тоже человек незначительный в людском обществе, стало быть тут есть некая соразмерность; случившееся представляется мне важным, и потому нечего стыдиться страданий, которые оно мне причиняет».
И поддавшись этой мысли, он погрузился в свое горе и замкнулся в нем. Ему стало очень жалко себя, как это бывает с больными, и он старался отогнать мучительные образы и назойливые думы, все снова возникавшие в его воспаленном мозгу. То, что он видел, внушало ему физическое отвращение, причины которого он тут же стал доискиваться, ибо по природе своей был склонен к философствованию.
«Нельзя, — рассуждал он, — относиться безразлично к тому, что вызывает в нас самые страстные желания, что волнует плоть и кровь; как только мы перестаем испытывать сладострастие, нам делается противно то, что его вызвало. Сама по себе Амелия неспособна возбудить во мне эти противоречивые чувства, но, что ни говори, она — одно из самых типичных и наиболее определенных воплощений Венеры, вожделенной людьми и богами, хотя, правда, и одно из наименее приятных, а для меня и наименее таинственных ее воплощений. Образ жены, слитый с образом моего ученика, г-на Ру, в едином порыве и во взаимном чувстве, как раз и низводит ее к тому примитивному типу, который, как я уже сказал, может только привлекать или отталкивать. Итак, мы видим, что всякий эротический символ либо разжигает желание, либо охлаждает его и поэтому с одинаковой силой либо привлекает, либо отталкивает взор, в зависимости от физиологического предрасположения тех, кто его видит, а иногда и в зависимости от последовательных душевных состояний одного и того же свидетеля.
Такое наблюдение приводит нас к пониманию истинных причин того, что эротические акты всегда и везде совершались тайно, дабы не вызывать в окружающих сильные и противоположные эмоции. Постепенно стали даже скрывать все то, что могло напомнить об этих актах. Так родилась Стыдливость, подчинившая себе всех людей, особенно же сильная у народов чувственных».
И г-н Бержере подумал:
«Случай помог мне понять происхождение этой добродетели, только потому самой многообразной, что она самая всеобщая, — происхождение Стыдливости, именуемой у греков Стыдом. К этой привычной добродетели, которая коренится в свойстве человеческого ума, общем для всех людей, присоединились самые нелепые предрассудки, затемнившие ее смысл. Однако я в состоянии теперь установить истинную теорию стыдливости. Ньютон, под своим деревом, менее дорогой ценой открыл закон тяготения».
Так рассуждал г-н Бержере, сидя у себя в кресле. Но он плохо справлялся с душевными порывами и тут же стал вращать налитыми кровью глазами, заскрежетал зубами и так сильно сжал кулаки, что ногти впились в ладони. Перед его умственным взором с неумолимой четкостью возник образ его ученика, г-на Ру, в том самом виде, который должен быть скрыт от посторонних взоров по причинам, только что блестяще изложенным профессором. Г-н Бержере не был лишен способности, известной под названием зрительной памяти. Правда, глаз его не был насыщен воспоминаниями, как глаз художника, хранящего в какой-то извилине своего мозга обширные и бесчисленные картины, но все же он без особого усилия и довольно верно воспроизводил в уме раз виденное, если оно остановило на себе его внимание; он любовно берег в альбоме своей памяти очертание красивого дерева или изящной женщины, запечатлевшееся однажды у него в глазу. Но никогда еще в его мозгу не возникал такой отчетливый, яркий, точный, выписанный до мелочей и в то же время сильный, полный, цельный, крепкий и властный образ, как возникший сейчас образ его ученика, г-на Ру, в объятиях г-жи Бержере. Это представление, целиком соответствующее действительности, было отвратительно; оно было неверно, поскольку делало бесконечно длительным действие, в сущности мимолетное. Создаваемая им полная иллюзия придавала всем подробностям циничное упорство и невыносимую продолжительность. И на этот раз г-н Бержере снова захотел убить своего ученика, г-на Ру. Он уже занес руку, он уже представил себе это убийство, и до того ярко, что почувствовал себя совершенно измученным.
Затем он опять задумался и понемногу, незаметно заблудился в лабиринте сомнений и противоречий. Мысли расплывались, путались, теряли яркость окраски, как капли акварели в стакане воды. И вскоре он перестал уже понимать то, что произошло.
Он окинул унылым взором комнату, стал рассматривать цветы на обоях и заметил, что букеты плохо пригнаны и половинки красных гвоздик не сходятся. Посмотрел на простые полки, уставленные книгами. Посмотрел на шелковую подушку с вязаными кружевами, которую несколько лет тому назад сделала ему к именинам г-жа Бержере. И тут он растрогался при мысли о нарушенной семейной жизни. Он никогда не чувствовал особой любви к этой женщине, на которой женился по совету друзей, — ибо сам был неспособен наладить свое существование. Теперь он не любил ее совсем. Но она составляла значительную часть его жизни. Он подумал о дочерях, гостивших у тетки в Аркашоне, о старшей, Полине, похожей на него и его любимице. И он заплакал.
Вдруг сквозь слезы он увидал ивовый манекен, на котором г-жа Бержере примеряла платья и который обычно держала у г-на Бержере в кабинете, перед книжным шкафом, пренебрегая ворчанием мужа и его жалобами на то, что ему приходится обнимать и передвигать эту ивовую женщину всякий раз, как ему надо достать какую-либо книгу с полки. Г-на Бержере всегда раздражал этот предмет, напоминавший ему деревенскую клетку для цыплят и вместе с тем виденного им в детстве на картинке в учебнике древней истории сплетенного из камыша человекоподобного идола, в котором, как ему говорили, финикияне сжигали детей. Но особенно напоминал он г-жу Бержере, и, хотя эта фигура была без головы, г-н Бержере так и ждал, что она вот- вот завизжит, заохает, разразится бранью. На сей раз эта безголовая фигура показалась ему самой г-жой Бержере, противной и нелепо уродливой г-жой Бержере. Он бросился на нее, сжал так, что ивовый остов затрещал у него под пальцами, словно ребра, повалил, стал топтать ногами, поднял, изуродованную и кряхтящую, и выбросил из окна во двор к бочару Ланфану, где она упала на кучу лоханок и шаек. У него было ощущение, что он совершил действие, поистине символическое, но тем не менее нелепое и смешное. Все же он почувствовал некоторое облегчение. И когда юная Евфимия пришла доложить, что завтрак стынет, он пожал плечами, решительно прошел через пустую еще столовую, взял в передней шляпу и спустился с лестницы.
На крыльце он понял, что не знает, куда идти, что делать, понял, что не пришел еще ни к какому решению. Очутившись на улице, он заметил, что идет дождь, а у него нет зонта. Это обстоятельство его несколько раздосадовало, но зато и отвлекло. Пока он раздумывал, не решаясь выйти под дождь, он увидел на выбеленной стене, под звонком, на высоте, доступной ребенку, рисунок углем. Был нарисован человечек: кружок с двумя точками и двумя черточками изображал лицо, овал обозначал туловище; вместо рук и ног были проведены палочки, расходившиеся, как спицы в колесе, что придавало забавный вид этой мазне, исполненной в классическом стиле озорной стенописи. Рисунок был нацарапан несколько дней назад: кое-где он был уже смазан, а местами почти стерся. Но г-н Бержере только сейчас его заметил, потому что наблюдательность его, без сомнения, теперь обострилась.
«Графито!» — воскликнул про себя профессор.
И он обратил внимание на то, что над головой человечка красовались рога, а сбоку, чтобы узнали, кто это, было написано: «Бержере».
«Все знали! — подумал он. — Озорники по дороге в школу возвещают об этом на стенах, и я стал притчей во языцех. Может быть, эта женщина обманывает меня уже давно и с кем попало. Это графито дало мне больше, чем долгое и тщательное дознание».
И, стоя под дождем, в луже, он рассматривал графито; он заметил, что буквы надписи выведены неумело, а линии рисунка идут косо, как и надпись.
И он побрел под дождем, раздумывая о графито, начертанных когда-то неискусной рукой на стенах Помпеи, а ныне прочитанных, собранных и разъясненных филологами. Он подумал о палатинском графито, о неуклюжих линиях, торопливо нацарапанных каким-то досужим солдатом на стене караульного помещения.
«Прошло восемнадцать веков с тех пор, как римский солдат нарисовал карикатуру на своего товарища Александроса, поклоняющегося богу с ослиной головой, распятому на кресте. Ни один памятник древности не изучался с большим интересом, чем палатинское графито. Оно воспроизводилось бесконечное число раз. Теперь и у меня, как у Александроса, есть свое графито. Допустим, какое-нибудь стихийное бедствие разрушит завтра этот противный, скучный город, но его остатки уцелеют для науки тридцатого века, и мое графито будет открыто в отдаленном будущем. Что по поводу него скажут ученые? Поймут ли они его примитивную символику? Разберут ли они хотя бы мое имя, начертанное буквами забытого алфавита?»
Под мелким дождем, в сыром тумане, г-н Бержере дошел до площади св. Экзюпера. Между двумя контрфорсами церкви он увидел лавку с красным сапогом вместо вывески. Заметив, что его башмаки, износившиеся за долгую службу, промокают, он подумал, что отныне самому придется заботиться о своей одежде, тогда как до сего дня он предоставлял делать это жене, и прямо направился к сапожнику. Тот приколачивал гвоздями подметку.
— Здравствуйте, Пьеданьель!
— Доброго здоровья, господин Бержере!.. Что угодно вашей милости?
И сапожник, подняв угловатую голову, улыбнулся заказчику беззубым ртом. Его худое лицо с глубоко запавшими глазами и выдающимся подбородком напоминало своими жесткими и скупыми линиями, желтизною и грустным выражением каменные изваяния на портале старой церкви, около которой он родился, жил и где ему предстояло умереть.
— Будьте покойны, господин Бержере, ваша мерка у меня имеется, а что обувь вы любите просторную, это я знаю. И правильно, господин Бержере, незачем стеснять ногу,
— Но у меня довольно высокий подъем и выгнутая ступня, — заметил г-н Бержере. — Не ошибитесь!
Господин Бержере не щеголял своей ногой. Но как- то он прочитал, что Ламартин с гордостью показывал свою босую ногу с высоким подъемом и ступней, изогнутой, как арка моста. И г-н Бержере, основываясь на этом примере, испытывал некоторое удовольствие оттого, что ступня у него не плоская. Он сел на плетеный стул, покрытый ветхим обюссонским ковриком, и оглядел мастерскую и сапожника. На выбеленной, сильно потрескавшейся стене висел крест черного дерева, за который была засунута ветка букса. И маленький медный Христос, пригвожденный к кресту, склонял голову над сапожником, пригвожденным к табуретке за верстаком, заваленным раскроенными кусками кожи и деревянными колодками с кожаными кружочками в том месте, где на ноге, по которой была сделана колодка, выступали болезненные шишки. Чугунная печурка была раскалена докрасна, сильно пахло кожей и стряпней.
— Я с удовольствием замечаю, — сказал г-н Бержере, — что у вас работы хоть отбавляй.
Но сапожник разразился бессвязными, сбивчивыми и справедливыми жалобами. Времена не те, что раньше. Где уж выдержать конкуренцию с фабричным производством. Покупатель тянется за парижанами и берет готовую обувь в магазинах.
— Заказчики умирают, — прибавил он. — Я лишился господина кюре Рие. Остается только починка, а на ней много не заработаешь.
И г-на Бержере охватила грусть при виде этого средневекового башмачника, вздыхающего под маленьким распятием. Он нерешительно спросил:
— Вашему сыну, верно, уже лет двадцать? Что он делает?
— Фирмен? Вы, должно быть, знаете, — ответил сапожник, — что из семинарии он ушел, так как призвания не чувствовал. Наставники не оставили его своей милостью после того, как исключили из заведения. Господин аббат Лантень нашел ему место воспитателя в Пуату, у одного маркиза. Да Фирмен сгоряча отказался. Теперь он в Париже — репетитором в учебном заведении на улице святого Иакова, только вот заработок маловат.
И сапожник грустно прибавил:
— Мне бы нужно…
Он не докончил и продолжал:
— Вот уже двенадцать лет как я овдовел. Мне бы нужно жениться — без жены в хозяйстве нельзя.
Он умолк, забил три гвоздя в подметку и сказал:
— Только мне бы жену солидную.
Он снова принялся за работу. И вдруг, подняв к пасмурному небу болезненное и угрюмое лицо, пробормотал:
— И потом — одному тоска.
Господин Бержере радостно встрепенулся: на пороге книжной лавки он увидел Пайо. Он встал.
— Будьте здоровы, Пьеданьель! Так смотрите не обузьте в подъеме!
Но сапожник, стараясь удержать его умоляющим взглядом, спросил, не знает ли он случайно какой-нибудь женщины, не очень молодой, работящей, вдовы, которая вышла бы за вдовца с небольшой лавочкой.
Господин Бержере с изумлением смотрел на этого человека, который хотел жениться. А Пьеданьель продолжал развивать свою мысль:
— Есть, правда, разносчица хлеба с улицы Тентельри. Да она любит выпить. Есть еще кухарка покойного настоятеля церкви святой Агнесы. Да она гордая, потому как у нее денежки есть.
— Пьеданьель, — сказал г-н Бержере, — чините башмаки вашим согражданам, довольствуйтесь жизнью затворника в своей одинокой мастерской и не женитесь вторично: это неблагоразумно.
Он захлопнул за собою стеклянную дверь, перешел на ту сторону и вошел к Пайо.
Книгопродавец был один в лавке. Это был cyxoй невежественный человек. Говорил он мало и думал только о своей торговле да о даче на холме Дюрок. Но г-на Бержере, непонятно почему, влекло и к этому книгопродавцу и к его книжной лавке. У Пайо он отдыхал душой, здесь у него рождались новые мысли.
Господин Пайо был богат и обычно не жаловался. Все же он сообщил г-ну Бержере, что на учебниках не заработать, как прежде. Вошедшие в обычай скидки тоже уменьшают доходы. Снабжение школ книгами стало настоящей головоломкой, потому что программы все время меняются.
— Прежде было больше устойчивости, — сказал он.
— Не думаю, — возразил г-н Бержере. — Здание вашего классического образования непрестанно перестраивается. Это памятник старины, на структуре которого отразились черты всех эпох. Фронтон — в стиле ампир над иезуитским портиком; галереи — в стиле рококо, колоннады — как в Лувре, лестницы — во вкусе эпохи Возрождения, готические залы, романские своды; а если обнажить фундамент, обнаружится, надо думать, opus spicatum и римский цемент. На каждой из частей можно было бы сделать надпись, указывающую на ее происхождение: «Императорский университет тысяча восемьсот восьмого года — Ролен — Ораторианцы — Пор-Рояль — Иезуиты — Гуманисты эпохи Возрождения — Схоласты — Латинские риторы Отена и Бордо». Каждое поколение по-своему переделывает и надстраивает этот дворец премудрости.
Господин Пайо выпучил глаза на г-на Бержере, поглаживая широкий подбородок, обросший рыжей бородой. Затем, оробев, скрылся за прилавком. И г-ну Бержере пришлось поторопиться с выводами:
— Только благодаря этим последовательным подправкам здание еще держится. Если в нем ничего не менять, оно тут же развалится. Надо подправить еще кое-какие части, которые грозят обвалом, и пристроить несколько залов новейшей архитектуры. Но я уже слышу зловещий треск.
Так как Пайо благоразумно воздержался от ответа на эти непонятные речи, наводящие на него страх, г-н Бержере молча прошел в букинистический угол.
Сегодня, как и всегда, он взял XXXVIII том «Всеобщей истории путешествии». Сегодня, как и всегда, книга сама открылась на 212-й странице. Со страницы на него глядели образы слившихся в объятии г-жи Бержере и г-на Ру… И он снова прочитал знакомый текст, не понимая того, что читает, думая свою думу, вызванную существующим положением дел:
«…искать проход на север. «Именно этой неудаче, — сказал он (Конечно, это событие вовсе не необычайное и не редкое и не должно удивлять философа), — мы обязаны тем, что имели возможность вновь посетить Сандвичевы острова (Оно чисто домашнего свойства и разрушает мою семью; у меня нет больше семьи) и обогатить наше путешествие открытием (У меня нет больше семьи, нет семьи), которое, хотя оно и было последним по времени (Я нравственно свободен, это очень важно), по-видимому, во многих отношениях окажется наиболее значительным из открытий, до сих пор сделанных европейцами на всем протяжении Тихого океана…»
И г-н Бержере закрыл книгу. Ему уже мерещились избавление, свобода, новая жизнь. Это был только луч во тьме, но луч яркий и отчетливый. Как выйти из тупика? Он не знал. Но впереди брезжил огонек. И если у него еще сохранилось зрительное впечатление от г-жи Бержере в объятиях г-на Ру, то теперь он воспринимал это как неприличную картинку, не внушавшую ему ни гнева, ни отвращения, как бельгийский фронтиспис на какой-нибудь фривольной книжке, как виньетку. Он вынул часы и увидел, что было два часа. Ему понадобилось девяносто минут, чтобы дойти до такого философски спокойного состояния.
VII
Когда г-н Бержере, взяв со столика факультетский «Бюллетень», молча вышел из гостиной, оба, и г-н Ру и г-жа Бержере, вздохнули с облегчением.
— Он ничего не видел, — прошептал г-н Ру, склонный легко отнестись к случившемуся.
Но г-жа Бержере, желавшая, наоборот, чтобы сообщник почувствовал всю свою долю возможной ответственности, с выражением глубокого сомнения покачала головой. Она была взволнована, а главное — раздосадована. Кроме того, она испытывала какой-то стыд за то, что так глупо дала себя поймать человеку, которого ничего не стоило провести и которого она презирала за его доверчивость. Словом, она испытывала беспокойство, как это обычно бывает при всяком новом положении.
Господин Ру снова попытался подбодрить ее, а равно и себя самого:
— Он нас не видел. Я уверен. Он посмотрел только на столик.
И так как г-жа Бержере все еще сомневалась, он стал утверждать, будто от двери не видно находящихся на диване. Г-жа Бержере захотела сама в этом убедиться. Она пошла к двери, а г-н Ру распростерся на диване, один изображая собой застигнутую парочку.
Но эксперимент показался неубедительным, и г-н Ру в свою очередь пошел к двери, а г-жа Бержере воспроизвела любовную сцену.
Они несколько раз с серьезным видом проделали то же самое, уже охладев друг к другу и начиная раздражаться. И г-ну Ру не удалось успокоить сомнения г-жи Бержере.
Тогда он крикнул, потеряв терпение:
— Ну, если он нас видел, то он настоящий…
И он употребил слово, которое г-жа Бержере не совсем понимала, но которое, судя по лицу г-на Ру, сочла грубым, непристойным и чрезвычайно оскорбительным. Она рассердилась на г-на Ру за то, что он произнес его.
Впрочем, г-н Ру решил, что его дальнейшее пребывание около г-жи Бержере может лишь повредить ей, и, не желая, по свойственной ему деликатности, встречаться с благоволящим к нему учителем, которого оскорбил, он пробормотал на ухо Амелии несколько ободряющих слов и сейчас же на цыпочках вышел из комнаты. Г-жа Бержере, оставшись одна, отправилась в спальню поразмыслить о случившемся.
Своему поступку как таковому она не придавала особого значения. Прежде всего, если ей еще не приходилось бывать в подобном положении с г-ном Ру, то приходилось с другими, правда очень немногими. К тому же поступок, который теоретически принято считать чудовищным, в повседневной жизни предстает во всей своей обыденности и невинной простоте. Перед лицом действительности предрассудок исчезает. Г-жа Бержере не принадлежала к числу женщин, которые не в состоянии преодолеть страсть, скрытую в тайниках их существа, и не хотят примириться со своей будничной семейной жизнью. Хотя ей и нельзя было отказать в темпераменте, все же она отличалась рассудительностью и дорожила своей репутацией. Она не искала интрижек. Ей было тридцать восемь лет, и она всего три раза изменила мужу. Но этого было достаточно, чтобы сейчас не преувеличивать значения своего проступка. Она не была склонна к этому, тем более что данный третий случай в основном был похож на два первые, которые не доставили ей ни особых огорчений, ни особых радостей и вскоре были ею позабыты. Укоряющие призраки не витали перед большими серо- зелеными глазами этой почтенной семьянинки, она считала себя женщиной порядочной, ей было только досадно и стыдно, что ее поймал муж, которого она глубоко презирала. И эта беда была ей особенно неприятна, потому что стряслась с ней напоследок, в возрасте, когда в мыслях воцаряется спокойствие. Обе первые связи начались совершенно так же. Обычно г-же Бержере весьма льстило, когда она производила впечатление на человека из общества. Она не оставалась равнодушной к ухаживаниям и никогда не находила их чрезмерными, ибо считала себя обаятельной. До романа с г-ном Ру она дважды достигала того предела, когда женщине поздно отступать, ибо для этого у нее нет ни физической возможности, ни морального превосходства. В первый раз у нее был роман с человеком уже пожилым, чрезвычайно опытным, отнюдь не эгоистичным и желавшим быть ей приятным. Но волнение, неизбежное при первой измене, отравило ей все удовольствие. Во второй раз интрига заинтересовала ее больше. К несчастью, ему не хватало опытности. Теперь же г-н Ру причинил ей слишком много неприятностей, и все, что было между ними до того, как они попались, вылетело у нее из головы. Если она и старалась вспомнить их позу на диване, то только желая выяснить, что мог увидеть г-н Бержере, и знать, до каких пределов можно еще лгать и обманывать его.
Она была унижена, раздосадована, ей было стыдно при мысли о взрослых дочерях; она понимала, что попала в смешное положение. Но страха она не испытывала. Она была уверена, что хитростью и наглостью смирит своего мужа, кроткого, робкого, не от мира сего человека, над которым чувствовала свое превосходство.
Мысль, что она во всех отношениях стоит выше г-на Бержере, никогда не покидала ее. Эта мысль вдохновляла все ее поступки, ее слова, даже ее молчание. В г-же Бержере было развито чувство фамильной гордости. Она была урожденная Пуйи, дочь Пуйи, инспектора университета, племянница Пуйи, одного из составителей «Словаря», правнучка того самого Пуйи, который в 1811 году написал «Мифологию для девиц» и «Дамскую пчелу». Отец укрепил в ней чувство семейного достоинства.
Ну что значил какой-то там Бержере по сравнению с урожденной Пуйи! Итак, исход предстоящих пререканий ее не беспокоил, и она ждала мужа, вооружившись наглостью и хитростью. Однако, когда наступило время завтрака и она услышала, что г-н Бержере сходит с лестницы, она забеспокоилась. Отсутствие мужа внушало ей опасения. Он становился загадочным, почти страшным. Она ломала себе голову, силясь предугадать, что он скажет, и изобретала различные ответы, то лживые, то запальчивые, смотря по обстоятельствам. Она насторожилась, подтянулась, чтобы отразить нападение. Мысленно она рисовала себе патетические жесты, угрозы покончить с собой, сцену примирения. К вечеру она разнервничалась. Она плакала, кусала носовой платок. Теперь она желала, жаждала объяснений, нападок, неистовства, ждала г-на Бержере со страстным нетерпением. В девять часов она, наконец, услышала его шаги на площадке. Но он не пошел в спальню. Вместо него пришла служанка и сказала нахально и угрюмо:
— Барин приказали поставить им железную кровать в кабинет.
Госпожа Бержере была подавлена и ничего не ответила.
В эту ночь она спала довольно крепко. Но решимость ее была сломлена.
VIII
Аббат Гитрель пригласил на завтрак настоятеля церкви св. Экзюпера, протоиерея Лапрюна. Они сидели вдвоем за круглым столиком, на который Жозефина поставила омлет с зажженным ромом.
Служанка аббата Гитреля уже несколько лет как достигла канонического возраста; она была усата и, уж конечно, совсем не походила на ту, какой ее выводили в фривольных рассказах, составленных на старый галльский образец. Ее наружность никак не вязалась с игривыми сплетнями, ходившими по всему городу — от «Коммерческой кофейни» до лавки г-на Пайо, от радикальной аптеки г-на Мандара до янсенистского салона г-на Лерона, товарища прокурора в отставке. Правда, преподаватель духовного красноречия сажал служанку с собой за стол, когда у него не бывало гостей, и делился с ней пирожными, тщательно, умело и заботливо выбранными в лавке г-жи Маглуар, но делалось это из чистой и совершенно невинной привязанности к необразованной и грубой, но рассудительной и толковой старой деве, преданной своему хозяину, гордившейся им и ради него готовой перегрызть любому глотку.
Несомненно ректор духовной семинарии аббат Лантень излишне доверял россказням о любовных похождениях Гитреля и его служанки, которые все повторяли, но которым никто не верил, даже г-н Мандар, аптекарь с улицы Культуры, наиболее передовой из членов муниципального совета, слишком много сам присочинивший к этим игривым анекдотам, чтобы в душе не усомниться в подлинности всего сборника. А сборник историй, выдуманных об этих двух почтенных особах, был объемист. И если бы аббат Лантень лучше знал «Декамерон», «Гептамерон» и «Сто новых новелл», то не раз нашел бы источник того или другого забавного приключения и странных речей, которые в городе охотно приписывались Гитрелю и его служанке Жозефине. Когда г-ну Мазюру, городскому архивариусу, случалось вычитать в старых книгах какое-нибудь приключение похотливого священника, он почитал своей обязанностью приписать его аббату Гитрелю. Один лишь аббат Лантень верил тому, что все повторяли, сами не веря своим словам.
— Погодите, господин аббат, — сказала служанка, — сейчас подам ложку для подливки.
С этими словами она достала из буфета оловянную ложку с длинной ручкой и подала ее г-ну Гитрелю. И покуда аббат поливал пламенем потрескивающий сахар, от которого пахло леденцом, служанка, прислонясь к буфету и скрестив руки, смотрела на стенные часы с музыкой; на золоченом диске был изображен типичный швейцарский пейзаж, из туннеля выходил поезд, воздушный шар подымался в небо, а в церковную колоколенку был вделан эмалевый циферблат. В то же время она бдительным оком следила за коротенькой ручкой хозяина, который едва управлялся с горячей ложкой. Она торопила его:
— Да ну же, господин аббат! Как бы не погасло!
— Пахнет в самом деле очень аппетитно, — заметил протоиерей. — В последний раз, как мне готовили это кушанье дома, блюдо треснуло от жара, и ром пролился на скатерть. Мне было очень досадно, особенно когда я увидел, какое уныние выразилось на лице моего сотрапезника господина Табари.
— А все оттого, господин кюре, — вмешалась служанка, — что у вас на тонком фарфоре кушают. Вам все самое лучшее подавай. А фарфор чем тоньше, тем больше огня боится. Вот это блюдо — из огнеупорной глины, ему нипочем ни жар, ни холод. Станет мой хозяин епископом, ему омлеты на серебряном блюде подавать будут.
Пламя в оловянной ложке вдруг погасло, и аббат Гитрель перестал поливать омлет. Бросив на служанку суровый взгляд, он сказал:
— Жозефина, запрещаю вам впредь вести подобные разговоры.
— А между тем, — сказал настоятель церкви св. Экзюпера, — вы один находите в таких разговорах что-то предосудительное, дорогой господин Гитрель. Вы получили драгоценный дар — светлый ум. Человек вы ученый, и было бы желательно, чтобы вас удостоили епископского сана. Как знать, быть может, устами этой простой женщины глаголет истина? Ведь вас уже называли в числе кандидатов, наиболее достойных туркуэнской епархии.
Аббат Гитрель насторожился и скосил глаз на собеседника, не поворачивая головы.
Он был озабочен. Дела его не двигались. В нунциатуре он не узнал ничего определенного. Осторожность Рима начинала его тревожить. Ему показалось, будто к Лантеню благоволят в министерстве культов. Словом, от поездки в Париж у него осталось неприятное впечатление. И сейчас он пригласил к завтраку настоятеля церкви св. Экзюпера только потому, что знал о его близости к партии аббата Лантеня и надеялся выведать от благодушного кюре тайну противника.
— И в самом деле, — продолжал протоиерей, — почему бы вам не стать в свое время епископом, как господину Лантеню?
Вслед за этим именем наступила тишина, и только часы на стене тоненьким голоском пропели старинную мелодию. Пробило двенадцать.
Аббат Гитрель слегка дрожащей рукой пододвинул кюре Лапрюну фаянсовое блюдо.
— Как нежно на вкус! — сказал тот. — Нежно и крепко. У вас не стряпуха, а настоящий повар.
— Вы сейчас упомянули о господине Лантене? — переспросил аббат Гитрель.
— Ну, конечно, — ответил кюре Лапрюн. — Я не говорю, что господин Лантень уже назначен епископом в Туркуэн. Нет! Утверждать это преждевременно. Но как раз сегодня утром я слышал от лица, близкого к архиепископскому викарию, что не сегодня-завтра нунциатура и министерство сговорятся насчет аббата Лантеня. Эти сведения, разумеется, требуют еще проверки. Господин де Гуле мог счесть за действительность собственные свои надежды. Вы ведь знаете, он горячо желает успеха аббату Лантеню. И успех вполне вероятен. Еще не так давно известная непримиримость взглядов, как будто свойственная господину Лантеню, могла внушить опасения гражданским властям, питающим досадное недоверие к духовенству. Но времена переменились. Тучи рассеялись. И некоторые лица, до сих пор стоявшие вне политики, начинают приобретать влияние даже в правительственных сферах. Уверяют, будто поддержка кандидатуры господина Лантеня генералом Картье де Шальмо сыграла решающую роль. Вот какие дошли до меня толки и слухи, правда еще очень неопределенные.
Гитрель не говорил и не ел.
— В этом омлете, — заметил протоиерей, — есть какой-то приятный, душистый привкус, но никак не разберешь, что это такое. Вы мне позволите узнать рецепт у вашей служанки?
Час спустя Гитрель проводил гостя и, сгорбив спину, побрел в семинарию. В задумчивости пройдя до конца кривую и неровную улицу Певчих, он покрепче запахнул на груди стеганую сутану, чтобы не так пронизывал ледяной ветер, гулявший над остроконечной крышей собора. Здесь было самое темное и самое холодное место в городе. Он ускорил шаги и, дойдя до Базарной улицы, остановился перед лавкой мясника Лафоли.
Она была загорожена решеткой, будто клетка для львов. В глубине, перед колодой, на которой рубят мясо, под бараньими тушами, подвешенными на крюках, дремал мясник. Он начал работу чуть свет, и усталость разморила его могучее тело. Он сидел, не сняв с пояса точильного бруска, скрестив голые руки, растопырив ноги под белым фартуком, перепачканным кровью, и время от времени клевал носом. Его красное лицо лоснилось; на шее, над расстегнутым воротом розовой рубахи, вздулись жилы. От него веяло спокойной силой. Г-н Бержере говорил, что он несколько напоминает гомеровских героев, ибо ведет подобный же образ жизни и, как они, проливает кровь своих жертв.
Мясник Лафоли дремал. Около него дремал его сын, такой же крупный, сильный и краснощекий. Приказчик спал, уронив голову на мраморный прилавок, уткнувшись носом в ладони, разметав волосы среди кусков мяса. За стеклянной загородкой, при входе в лавку, сидела выпрямившись, прикрыв отяжелевшие веки, тоже сморенная сном, г-жа Лафоли, жирная, грудастая, пропитавшаяся кровью убитых животных. От всего семейства исходила грубая и величественная сила, какая-то варварская царственность.
Аббат Гитрель некоторое время смотрел на них, переводя быстрый взгляд с одного на другого и с интересом снова останавливая его на гиганте-хозяине, на его багровых щеках, пересеченных длинными рыжими усами, на мелких лукавых морщинках у висков и вокруг закрытых глаз. Затем, досыта наглядевшись на его звериную физиономию, свирепую и хитрую, он крепче зажал под мышкой старый дождевой зонт, опять запахнул сутану на груди и пошел своей дорогой. Он повеселел и теперь думал:
«Восемь тысяч триста двадцать пять франков за прошлый год. Тысяча девятьсот шесть — за нынешний. Аббат Лантень, ректор духовной семинарии, задолжал десять тысяч двести тридцать один франк мяснику, а Лафоли — кредитор не очень покладистый. Нет, не бывать аббату Лантеню епископом!»
Он уже давно вел счет долгам семинарии и, затруднениям Лантеня. На днях служанка Жозефина сообщила ему, что мясник Лафоли стал огрызаться и грозился послать гербовый лист в семинарию и архиепископу. И, семеня по тротуару, аббат Гитрель бормотал:
— Не бывать господину Лантеню епископом. Он честный человек, но плохой управитель. А епархией надо управлять. Боссюэ именно так и высказывается в надгробном слове принцу Конде.
И он не без удовольствия представил себе страшное лицо мясника Лафоли.
IX
A г-н Бержере перечел мысли Марка Аврелия. Муж Фаустины вызывал в нем симпатию. Однако он нашел в этой книжке такое неверное чувство природы, такое плохое знание физики, такое презрение к Харитам, что не мог в свое удовольствие насладиться ее благородством. Затем он принялся за повестушки Увилля и Этрапеля, за «Кимвал» Деперье, «Утра» Шольера и «Беседы после ужина» Гильома Буше. Это чтение оказалось ему больше по вкусу. Он признал, что в его положении оно самое подходящее, а значит, оно назидательно и может дать его сердцу ясную умиротворенность и небесную сладость. И он воздал должное этим повествователям, которые, — от древнего Милета, где была рассказана история о Бочке, до вольноязычной Бургундии, тихой Турени и тучной Нормандии, — учили людей радостному смеху и располагали озлобленные сердца к снисхождению и веселости.
«Эти повествователи, при чтении которых хмурятся брови строгих моралистов, сами превосходные моралисты и достойны похвалы и любви за то, что так приятно, простым, естественным и человечным образом разрешают семейные неурядицы, которые люди, в припадке гордыни и ненависти, воспламенивших их самолюбие, стремятся пресечь убийством и кровопролитием. О милетские повествователи, о изящный Петроний! О мой Ноэль дю Файль, — воскликнул он, — о предшественники Жана Лафонтена! Хоть вас и принято называть озорниками, но были ли когда апостолы мудрее и лучше вас? О благодетели, вы научили нас подлинному знанию жизни, снисходительному презрению к людям!»
И г-н Бержере укрепился в мысли, что гордость есть первопричина наших несчастий, что мы — обезьяны в платьях и с серьезным видом применяем понятие чести и добродетели там, где это смешно; что папа Бонифаций VIII был мудр, не считая нужным делать событие из житейской мелочи; что г-жа Бержере и г-н Ру так же не заслуживают ни похвалы, ни порицания, как чета шимпанзе. Однако он мыслил здраво и не старался скрыть от себя то близкое родство, какое связывало его с этими двумя человекообразными обезьянами. Но себя он считал шимпанзе мыслящим. И гордился этим. Ибо глупость находит себе лазейку и в душу мудреца.
Господин Бержере погрешил против мудрости еще в одном пункте. Он не сумел согласовать свое поведение со своими принципами. Конечно, он не буйствовал. Но он не знал снисхождения. Он вел себя совсем не как ученик тех милетских, латинских, флорентинских, галльских рассказчиков, которых одобрял за их веселую философию, приноровленную к жалкому человечеству. Он не упрекал жену ни словом, ни взглядом. За столом, сидя напротив, он ухитрялся ее не видеть. А когда случайно они сталкивались где-нибудь дома, у бедной женщины было такое ощущение, будто она невидимка.
Он не замечал ее, относился к ней как к чему-то постороннему или вовсе не существующему. Он исключил ее из своего внешнего и внутреннего мира. Упразднил. Дома, в будничной суете семейной жизни, он не видел, не слышал, не воспринимал ее. Г-жа Бержере была женщиной сварливой и грубой. Но она была женщиной домашней и по-своему добродетельной. Она была человеческим существом. Она страдала, что не может разразиться бранью, угрожающими жестами, пронзительными криками. Страдала, не чувствуя себя больше хозяйкой в собственном доме, душой кухни, матерью семейства, матроной. Страдала оттого, что она как бы вовсе не существует, что ее не считают за человека и даже за вещь. Она доходила до того, что за обедом завидовала стулу или тарелке, потому что их по крайней мере замечали. Если бы г-н Бержере вдруг замахнулся на нее столовым ножом, она издала бы радостный крик, хотя была не из храбрых. Но быть пустым местом, чем-то неощутимым, невидимым — для нее, при ее плотной и увесистой корпуленции, было невыносимо. Однообразная и непрерывная пытка, которой подвергал ее муж, была такой жестокой, что г-жа Бержере кусала носовой платок, удерживая рыдания. И г-н Бержере, спокойный, чуждый любви и ненависти, запершись у себя в кабинете и приводя в порядок картотеку к своему «Virgilius nauticus», слышал, как жена шумно сморкается в столовой. Этот «Virgilius» был ему заказан старинной книжной фирмой, которая блюла традиции.
Каждый вечер г-жу Бержере так и тянуло пойти за мужем в кабинет, ставший также его дальней и недоступным убежищем недоступной мысли, попросить прощения или изругать его на чем свет стоит, изрезать ему лицо кухонным ножом или вонзить этот нож в собственную грудь, — все равно, лишь бы обратить на себя его внимание, снова сделаться для него живым существом; это стало для нее такой же насущной потребностью, как потребность в воде, хлебе, воздухе и соли, но именно в этом ей было отказано.
Она по-прежнему презирала г-на Бержере: это чувство было наследственным и семейным; оно перешло к ней от отца и сидело у нее в крови. Она не была бы Пуйи, племянницей Пуйи, составителя «Словаря», если бы признала некоторого рода равенство между собой и мужем. Она презирала его потому, что была Пуйи, а он — Бержере, а вовсе не потому, что она его обманула. У нее было достаточно здравого смысла, так что она не преувеличивала своего превосходства в этом отношении и считала порочащим г-на Бержере разве лишь то, что он не убил г-на Ру. Ее презрение было прочно и крепко. Оно не могло ни увеличиться, ни уменьшиться. Но ненависти к мужу она не чувствовала. Еще недавно она что ни день приставала к нему со всякими мелочами, сердила его, упрекала за небрежность костюма или за неумение себя держать, а затем передавала бесконечные сплетни о соседях, рассказывала истории, в которых пошлость сочеталась с глупостью и даже злость и недоброжелательство были мелкими. Пары тщеславия распирали эту заплывшую жиром душу, но она не выделяла ни ужасных отрав, ни редкостных ядов.
Госпожа Бержере была создана, чтобы жить в добром согласии с мужем, которого она обманывала бы и угнетала попросту от избытка жизненных соков, уступая естественным требованиям своего организма. Она была общительна от щедрости своей пышной плоти и скудости внутреннего содержания. Теперь, когда г-н Бержере неожиданно ушел из ее жизни, она скучала по нем, как скучает по отсутствующему мужу хорошая жена. Кроме того, этот хилый человек, которого она привыкла считать незначительным и ничтожным, но вполне удобным мужем, теперь пугал ее. Оттого что г-н Бержере смотрел на нее как на пустое место, она сама стала сомневаться в реальности своего существования. Она чувствовала, что у нее внутри образуется пустота. Это новое, незнакомое состояние, которое она не умела бы определить, близкое к одиночеству и смерти, нагоняло на нее страх и уныние. Г-жа Бержере была впечатлительна к воздействиям внешнего мира, поддавалась влиянию места и времени, и потому по вечерам на нее нападала тяжелая тоска. Лежа одна в постели, она с ужасом глядела на ивовый манекен, на котором в течение многих лет накалывала платья; во дни славного и безмятежного существования он стоял в кабинете г-на Бержере, красуясь своим внушительным, хотя и безголовым торсом, а теперь, покривившийся, искалеченный, устало прислонился к зеркальному шкафу, прячась в тени темно-красной репсовой портьеры. Бочар Ланфан нашел его у себя на дворе среди лоханок с водой, где плавали пробки. Он принес его г-же Бержере, а она не посмела водворить обратно в кабинет этот пострадавший, скособочившийся манекен, ставший жертвой символической мести, и вынуждена была приютить его в супружеской спальне, где он навевал ей суеверную мысль о «порче», о связи ее собственной судьбы с судьбою ее ивового двойника.
Она страдала. Как-то утром, проснувшись и глядя на смятые прутья манекена, к которым через неплотно задернутую занавеску пробивались бледные лучи скупого солнца, она пожалела себя, решила, что ни в чем не виновата, и пришла к убеждению, что г-н Бержере жесток. Она возмутилась. Не могла же она, Амелия Пуйи, страдать по вине какого-то там Бержере! Мысленно она посоветовалась с духом своего отца и укрепилась в сознании, что нельзя быть несчастной из-за такого ничтожества, как г-н Бержере. В чувстве гордости она нашла утешение. В этот день она с интересом занялась своим туалетом. «Что бы там ни случилось, — постаралась она убедить себя, — а меня не убыло, ничто не потеряно».
Был как раз приемный день г-жи Летерье, всеми уважаемой супруги ректора. Г-жа Бержере решила навестить г-жу Летерье, и там, в голубой гостиной, обменявшись обычными любезностями с хозяйкой и г-жой Компаньон, супругой профессора математики, она глубоко вздохнула, но то был вздох воительницы, а не жертвы.
И пока обе университетские дамы еще воспринимали этот вздох, г-жа Бержере прибавила:
— В жизни немало причин для огорчений, в особенности если натура у тебя не такая, чтоб легко eo всем мириться. Вы счастливая женщина, госпожа Летерье! И вы тоже, госпожа Компаньон!..
И сдержанная, скромная и застенчивая г-жа Бер- жере ничего не прибавила, несмотря на любопытные взгляды, устремленные на нее. Но этого было достаточно, обе дамы поняли, что дома ей живется плохо, что она обижена. В городе шушукались о настойчивом ухаживании г-на Ру. С этого дня г-жа Летерье положила конец клевете; она утверждала, что г-н Ру — добропорядочный молодой человек. А о г-же Бержере говорила со слезой в голосе и во взоре:
— Бедняжка, она так несчастна и так симпатична.
Спустя полтора месяца во всех гостиных составилось определенное мнение, и это мнение было в пользу г-жи Бержере. Г-на Бержере, не ходившего по гостям, объявили плохим человеком. Его подозревали в скрытом разврате и тайных пороках. А г-н Мазюр, его друг и приятель по букинистическому углу, его коллега по «академии Пайо», уверял, что собственными глазами видел, как он однажды вечером вошел в кофейню на улице Эбдомадье, пользовавшуюся дурной репутацией,
Итак, общество вынесло свой приговор г-ну Бержере, в народе же о нем шла другая слава. От примитивного символического рисунка, нацарапанного когда-то на стене его дома, остались лишь полустертые линии. Но изображения подобного же рода появились по всему городу, и куда бы ни шел г-н Бержере — в университет, на городской вал или в лавку Пайо, а уж где-нибудь на стене, среди циничных, непристойных и пошлых изречений он обязательно натыкался на свой портрет с объяснительной надписью, нарисованный карандашом или углем или нацарапанный перочинным ножом.
Эти графито не волновали и не сердили г-на Бержере, его беспокоило только их число, возраставшее с каждым днем. Одно красовалось на белой стене молочной Губо, на улице Тентельри, другое — на желтом фасаде рекомендательной конторы Денизо, на площади св. Экзюпера, еще одно — на стене театра, под планом зрительного зала у второй кассы; и на углу Яблочной улицы и площади Старого рынка, и на службах особняка Ниверов, примыкающего к особняку де Громансов, и на университете, против квартиры педеля, и на заборе, окружающем сад префектуры. И каждое утро г-н Бержере находил все новые. Он заметил, что рисунки сделаны не одной и той же рукой. На одних человечек был изображен совсем примитивно, другие были более искусны, однако и они не претендовали ни на портретное сходство, ни на совершенство рисунка. Но везде недостатки рисунка восполнялись объяснительной надписью. И все эти произведения народного творчества изображали г-на Бержере с рогами. Он заметил, что рога росли то из голого черепа, то из цилиндра.
«Две школы!» — решил он.
Но грубость оскорбляла его душу, и потому он страдал.
X
Господин Вормс-Клавлен оставил к завтраку своего старого приятеля Жоржа Фремона, инспектора художественных музеев, объезжавшего департамент. В ту пору, когда они знавали друг друга на Монмартре, в мастерских художников, Вормс-Клавлен был очень молод, а Фремон — еще молод. У них были совершенно разные взгляды, и они ни в чем не сходились: Фремон любил споры, Вормс-Клавлен лишь терпел их, Фремон был многоречив и горяч, Вормс-Клавлен отступал перед горячностью и говорил мало. Они подружились, затем жизнь разлучила их. Но каждый раз они встречались как старые приятели и с удовольствием пикировались. Жорж Фремон, уже постаревший, занимал хорошее положение, был в чинах, раздобрел, но еще сохранил остатки прежнего пыла. В это утро, сидя за столом между г-жой Вормс-Клавлен, облаченной в пеньюар, и г-ном Вормс-Клавленом, облаченным в домашний пиджак, он рассказывал хозяйке, что нашел в музее, на чердаке, среди старого хлама запыленное деревянное изображение, изумительное по тонкой выразительности, в типично французском стиле, — миниатюрную св. Екатерину, одетую горожанкой XV века и такую благоразумную и благонравную с виду, что ему хотелось плакать, когда он сдувал с нее пыль. Префект спросил, статуэтка ли это, или же картина. Жорж Фремон, который относился к нему с ласковым презрением, мягко ответил:
— Вормс, не старайся понять то, что я говорю твоей жене! Ты совершенно неспособен воспринимать красоту в какой бы то ни было форме! Красота линий и благородство мыслей тебе недоступны.
Вормс-Клавлен пожал плечами:
— Замолчи, коммунар!
Жорж Фремон действительно был в свое время коммунаром. Родом парижанин, сын владельца мебельной мастерской из Сент-Антуанского предместья, он учился в Академии художеств и в двадцатилетнем возрасте, во время прусского нашествия, вступил добровольцем в корпус вольных стрелков, который не был послан в дело. Фремон не простил Трошю такого пренебрежения. Во время капитуляции он оказался в числе наиболее горячих и вместе с другими кричал, что Париж предали. Он был неглуп и разумел под этим, что Париж плохо защищали, а это несомненно так и было. Он стоял за войну не на жизнь, а на смерть. Когда была провозглашена Коммуна, он присоединился к Коммуне. По предложению одного прежнего рабочего его отца, гражданина Шарлье, делегированного в Академию художеств, он был назначен заместителем директора Луврского музея. Должность эта не оплачивалась. Свои обязанности он исполнял всегда в сапогах, в тирольской шляпе, украшенной петушиным пером, и с патронами вокруг пояса. Полотна были скатаны в первые же дни осады, упакованы в ящики и отправлены на склад, где он их затем так и не отыскал. Ему ничего не оставалось, как покуривать трубку в залах музея, превращенных в караульные помещения, и часами беседовать с солдатами национальной гвардии, жалуясь на Баденге, которого он обвинял в измене народу за то, что тот сдуру вздумал промыть картины Рубенса, от чего потускнели краски. Обвинял он его на основании газетной заметки и со слов г-на Вите. Солдаты слушали, сидя на скамьях, не выпуская ружей из рук, и пили литр за литром, так как было жарко; но когда версальцы ворвались в Париж через разобранные ворота Пуэн-дю-Жур и перестрелка стала приближаться к Тюильри, Жорж Фремон, к ужасу своему, увидел, что национальные гвардейцы катят прямо в галерею Аполлона бочки с керосином. Он с трудом уговорил их не обливать керосином и не поджигать деревянной резьбы, угостил их вином и выпроводил. После их ухода он вместе со сторожами-бонапартистами скатил опасные в пожарном отношении бочки с лестницы и спустил их к самой Сене. Это дошло до сведения полковника федератов, и тот, заподозрив Фремона в измене делу народа, отдал приказ его расстрелять. Но версальцы приближались, и Фремон благополучно скрылся, братски объединившись со своими конвоирами, в дыму охваченного пожаром Тюильри. Через день на него поступил донос версальцам, и военный суд стал его разыскивать как участника восстания против законного правительства. В законности версальского правительства сомневаться не приходилось: заступив 4 сентября 1870 года место империи, оно приняло и сохранило законные формы предшествующего правительства, а Коммуна, которой так и не удалось установить телеграфную связь, без чего никакое правительство не может быть узаконено, разгромленная и подавленная, погибла в беззаконии. Кроме того, Коммуна родилась из восстания, поднятого в дни вражеского нашествия, и версальское правительство не могло простить ей происхождения, напоминавшего ему его собственное. Поэтому капитан армии-победительницы, занятый расстрелом инсургентов Луврского квартала, приказал разыскать подлежащего расстрелу Жоржа Фремона, который в течение двух недель скрывался вместе с гражданином Шарлье, членом Коммуны, где-то на чердаке в квартале Бастилии, а затем покинул Париж под видом огородника, переодевшись в блузу и шагая за телегой с кнутом в руке. Военный совет, заседавший в Версале, приговорил его к смерти, а он меж тем зарабатывал себе на жизнь в Лондоне, составляя для богатого любителя из Сити каталог полного собрания рисунков Роуландсона. Умом, трудолюбием, честностью он завоевал известность и уважение в художественных кругах Англии. Он страстно любил искусство, а политика его не привлекала. Он оставался коммунаром из чувства порядочности, ибо считал позорным покинуть своих побежденных друзей. Но одевался он элегантно и знался с аристократами. Он много работал и умел извлекать пользу из работы. Его «Словарь монограмм» создал ему репутацию и принес некоторую сумму денег. Когда были устранены, по предложению доброго Гамбетты, последние остатки гражданской распри и была провозглашена амнистия, в Булони высадился джентльмен, гордый, веселый, симпатичный, несколько утомленный работой, с проседью, но еще молодой, в изящном дорожном костюме; за ним несли чемодан, полный рисунков и рукописей. Жорж Фремон скромно устроился на Монмартре и скоро завязал приятельские отношения с художниками. Но работа, которая обеспечивала ему безбедную жизнь в Англии, во Франции приносила лишь удовлетворение его самолюбию. Гамбетта дал ему место инспектора музеев. Фремон исполнял свои обязанности с большой добросовестностью и уменьем. Он был искренним и тонким ценителем искусства. Та же нервная впечатлительность, которая в юности заставляла его страдать при виде ран родины, а в зрелые годы не позволяла пройти равнодушно мимо социальных бедствий, влекла его к утонченным проявлениям человеческой души, к изысканным формам, к красивым линиям, к героической осанке. В то же время он был патриотом даже в искусстве, не смеялся над бургундской школой, был предан политике чувства и верил, что Франция даст миру свободу и справедливость.
— Старый коммунар! — повторил префект Вормс- Клавлен.
— Замолчи, Вормс! Ты мелкая душа и тупица. Сам по себе ты ровно ничего не значишь. Но ты — представитель народа, как теперь говорят. Господи боже мой! Сколько жертв загублено за целый век гражданских войн, и все для того, чтобы господин Вормс-Клавлен сделался префектом республики. Вормс, ты не дорос до префектов империи.
— Подумаешь! — возразил г-н Вормс-Клавлен. — Я презираю империю! Во-первых, она привела нас на край гибели, а затем, я — государственный чиновник. Но в конце концов сейчас, как и при империи, делают вино, сеют хлеб; как и при империи, играют на бирже; как и при империи, пьют, едят и занимаются любовью. В сущности жизнь осталась той же. Как же могут измениться система управления и правительство? Есть, конечно, оттенки, понимаешь? У нас больше свободы, даже слишком ее много. У нас больше спокойствия. Мы пользуемся благами режима, отвечающего желаниям народа. Мы сами распоряжаемся своей судьбой, разумеется в пределах возможного. Все социальные силы находятся в равновесии, приблизительном, конечно. Ну, скажи, что тут можно изменить? Пожалуй, только цвет почтовых марок… Да и то… — как говаривал старик Монтессюи. Нет, друг мой, во Франции нечего менять, разве только французов. Я, конечно, прогрессист. Надо на словах звать вперед, хотя бы для того, чтобы иметь возможность не идти вперед на деле. «Вперед, вперед!» Ведь марсельеза для того и была нужна, чтобы не идти на фронт!..
Жорж Фремон посмотрел на префекта внимательно, с ласковым, глубоким и искренним презрением.
— Так, выходит, все превосходно, Вормс, а?
— Не делай из меня дурака. Ничто не превосходно, но все держится, одно другим подтыкается, одно другое подпирает. Вроде вон той стены в доме дядюшки Мюло, что видна отсюда, позади оранжереи. Она вся расселась, потрескалась, перекосилась. Вот уж тридцать лет этот болван Катрбарб, епархиальный архитектор, останавливается перед домом дядюшки Мюло и, задрав нос, заложив руки за спину и расставив ноги, изрекает: «Не понимаю, как она держится». Сорванцы школьники, возвращаясь домой, передразнивают его и кричат хриплым голосом: «Не понимаю, как она держится». Он оглядывается, никого не видит, смотрит на мостовую, будто на его голос отозвалось эхо из-под земли, и уходит, повторяя: «Право, не понимаю, как она держится!» А держится она потому, что ее не трогают, потому, что дядюшка Мюло не зовет ни каменщиков, ни архитекторов, а главное, потому, что он не идет за советом к господину Катрбарбу. Вот и мы держимся, потому что до сих пор держались. Держимся, старый утопист, потому что не проводим налоговой реформы и не пересматриваем конституции.
— Иначе говоря, все держится обманом и несправедливостью, — возразил Жорж Фремон. — Мы погрязли в позоре. Наши министры финансов на поводу у банкиров-космополитов. А что всего печальнее, — Франция, та Франция, которая некогда была освободительницей народов, теперь только и знает, что вступается в Европе за права венценосцев. Мы позволили, не посмев даже пикнуть, уничтожить на Востоке триста тысяч христиан, а ведь согласно традициям мы считались их высокими и почетными покровителями. Отступившись от интересов всего человечества, мы отступились от своих интересов. Ты видишь, в водах Крита республика барахтается среди других держав, словно цесарка среди морских чаек. Вот куда завела нас дружественная нация!
Префект запротестовал:
— Фремон, не отзывайся плохо о союзе с Россией. Это лучшая избирательная реклама.
— Союз с Россией! — подхватил Фремон, размахивая вилкой. — Я встретил его зарождение радужными надеждами. Увы! Разве я знал, что с самого начала он втянет нас в партию султана-убийцы и приведет на Крит метать мелинитовые бомбы в христиан, виновных лишь в том, что их долгое время притесняли? Но мы старались угодить не России, а крупным банкам, вложившим свои капиталы в турецкие бумаги. И мы видели, с каким великодушным энтузиазмом приветствовал еврейский финансовый мир славную победу при Канее.
— Вот она, — воскликнул префект, — вот она, политика чувства! А ты должен бы знать, куда она ведет. Не пойму, какого черта дались тебе греки. Они неинтересны.
— Ты прав, Вормс, — сказал инспектор изящных искусств. — Ты совершенно прав. Греки неинтересны. Они бедны. У них только и есть, что их синее море, лиловые холмы и обломки мрамора. Гиметский мед не котируется на бирже. А вот турки, те действительно достойны внимания финансовой Европы. У них есть и беспорядок и средства. Они платят плохо, но платят много. С ними можно делать дела. Курсы на бирже растут. Все в порядке. Вот где источник вдохновения нашей внешней политики!
Вормс-Клавлен быстро перебил его и посмотрел на него с упреком.
— Брось, Жорж, не лукавь, ты отлично знаешь, что внешней политики у нас нет и быть не может.
XI
— Кажется, назначено на завтра, — сказал г-н де Термондр, входя в лавку Пайо.
Все поняли, что дело идет о казни Лекера, приказчика из мясной, 27 ноября приговоренного к смерти за убийство вдовы Усье. Молодым преступником интересовался весь город. Судья Рокенкур, человек светский и дамский угодник, любезно проводил в тюрьму г-жу Делион и г-жу де Громанс и через решетчатое окошечко в дверях камеры показал им приговоренного, игравшего в карты с тюремным сторожем. Со своей стороны смотритель тюрьмы Оссиан Коло, удостоенный академического отличия, охотно угощал своим смертником господ журналистов и видных граждан. В свое время г-н Оссиан Коло авторитетно высказался в печати по различным вопросам Уложения о наказаниях.
Он гордился своем тюрьмой, устроенной согласно новейшим правилам, и не пренебрегал популярностью. Посетители с любопытством смотрели на Лекера, так как знали об отношениях, существовавших между этим двадцатилетним юношей и восьмидесятилетней вдовой, ставшей впоследствии его жертвой. Своим чудовищным скотством он повергал всех в изумление. Между тем тюремный священник, аббат Табари, со слезами на глазах рассказывал, что бедное дитя проявляет назидательнейшие чувства раскаяния и благочестия. А Лекер с утра до ночи три месяца подряд дулся в карты с тюремщиками и выкликал очки на их жаргоне, ибо был из одного с ними мира. Его плечи опустились, бычий загривок высох, и шея казалась теперь тощей и непомерно длинной. Все были того мнения, что он уже исчерпал всю меру отвращения, сострадания и любопытства своих сограждан и что пора с ним кончать.
— Завтра в шесть часов… Я узнал от самого Сюркуфа, — прибавил г-н де Термондр. — Гильотина уже в пути.
— Давно пора, — сказал доктор Форнероль. — Вот уж три ночи на перекрестке дез'Эве собирается толпа; были несчастные случаи. Сын Жюльенов упал с дерева вниз головой и проломил себе череп. Боюсь, что не удастся его спасти. А осужденному уже сейчас никто, даже сам президент республики, не в силах даровать жизнь, — продолжал доктор. — Этот юноша, до ареста такой силач и здоровяк, — теперь в последнем градусе чахотки.
— Вы были у него в камере? — спросил Пайо.
— Был несколько раз, — ответил доктор. — Я даже оказывал ему медицинскую помощь по просьбе Оссиана Коло, который чрезвычайно заботится о физическом и нравственном состоянии своих подопечных.
— Он филантроп, — сказал г-н де Термондр. — И надо признать, наша городская тюрьма — учреждение в своем роде замечательное: белые, чистые камеры расходятся лучами от центрального наблюдательного пункта и так хитро расположены, что арестованные всегда на виду, а им самим никого не. видно. Ничего не скажешь, все хорошо обдумано, по последним правилам науки, идет в ногу с прогрессом. В прошлом году, путешествуя по Марокко, я видел в Танжере, во дворе, осененном тутовым деревом, жалкое глинобитное строение перед которым клевал носом огромный негр в лохмотьях. Он был солдат и потому вооружен палкой. В узкие окна высовывались чьи-то смуглые руки и протягивали корзинки из ивовых прутьев. Это арестанты из окон тюрьмы за медяки предлагали прохожим произведения своего кропотливого труда. Гортанными голосами на все лады повторяли они мольбы и жалобы, которые прерывались руганью и яростными воплями. Они были заперты все вместе в одной большой камере и спорили из-за окон, потому что каждому хотелось просунуть свою корзинку. Слишком шумная ссора разбудила чернокожего солдата, и он палкой загнал назад, за тюремные стены, корзины и протянутые руки. Но вскоре появились новые руки, тоже коричневые с голубой татуировкой, как и те, что были раньше. Я полюбопытствовал взглянуть через щель старой деревянной двери внутрь тюрьмы. В полутьме я увидел толпу оборванцев, растянувшихся на голой земле, бронзовые тела в красных лохмотьях, суровые лица, тюрбаны, почтенные бороды; проворные негры, скаля зубы, быстро плели корзинки. Тут и там торчали опухшие ноги, обернутые грязными тряпками, плохо прикрывавшими язвы и нарывы. И видно было, даже слышно было, как все кишит паразитами. По временам раздавался смех. Черная курица долбила клювом загаженную землю. Солдат не торопил меня, интересуясь только тем, чтоб не упустить момент, когда я буду уходить, и протянуть руку. И мне вспомнился директор нашей образцовой департаментской тюрьмы. Я подумал: «Если бы Оссиан Коло побывал в Танжере, он заклеймил бы такое попустительство, такое отвратительное попустительство».
— В картине, нарисованной вами, — отозвался г-н Бержере, — я узнаю варварство. Оно менее жестоко, чем цивилизация. Мусульманские узники страдают лишь от равнодушия да иногда от жестокости своих стражей. Но им по крайней мере нечего бояться филантропов. Они живут сносно, потому что их не держат в одиночках. Всякая тюрьма — блаженство по сравнению с одиночным заключением, изобретенным нашими учеными криминалистами.
Цивилизованным народам присуще особое зверство, которое по своей жестокости превосходит все измышления варваров. Криминалист гораздо злее дикаря. Филантропы придумывают пытки, неизвестные ни в Персии, ни в Китае. Персидский палач морит узников голодом. И только филантроп додумался до того, чтоб морить их одиночеством. Вот это и есть настоящая пытка одиночным заключением. Нет равной ей по длительности и жестокости. К счастью, страдалец сходит с ума и перестает сознавать свои муки. Пытаются найти оправдание этой мерзости, ссылаясь на необходимость уберечь осужденного от развращающего влияния ему подобных и лишить его возможности совершать безнравственные или преступные деяния. Те, кто так рассуждают, слишком глупы, и только поэтому их нельзя считать лицемерами.
— Вы правы, — сказал г-н Мазюр, — но не будем несправедливы к своему времени. Революция, сумевшая провести судебную реформу, значительно улучшила участь заключенных. При старом режиме тюрьмы были по большей части смрадными и темными.
— Правда, люди во все времена были злы и жестоки и всегда находили наслаждение в издевательствах над несчастными, — ответил г-н Бержере. — Но по крайней мере до появления филантропов людей мучили просто из чувства ненависти и мести, а не ради исправления их нравственности.
— Вы забываете, — возразил г-н Мазюр, — что средние века знали филантропию, и притом самого гнусного свойства — филантропию духовную. Ведь именно так должны быть названы деяния, в которых выразился дух святой инквизиции. Ее суд посылал еретиков на костер из чистого милосердия, ибо, принося в жертву тело, он, по его словам, спасал душу.
— Нет, суд святой инквизиции этого не говорил и не думал, — сказал г-н Бержере. — Виктор Гюго действительно поверил, что Торквемада сжигал людей для их же блага, дабы ценой кратких страданий обеспечить им вечное блаженство. На этой мысли он построил драму, сверкающую антитезами. Но мысль эта не выдерживает критики. И я не понимаю, как могли вы, столь ученый человек, так сказать вскормленный древними рукописями, поддаться на вымыслы поэта. На самом деле суд святой инквизиции, предавая еретика светской власти, отсекал больной член у церкви из страха, как бы зараза не распространилась на все тело. А этот самый отсеченный предоставлялся воле божьей! Вот он, дух инквизиции. Он ужасен, но не романтичен. А то, что вы справедливо называете духовной филантропией, проявлялось в наказании, которое святая инквизиция налагала на заблудших овец, вернувшихся в лоно церкви. Она милостиво осуждала их на вечное заточение и замуровывала ради спасения их душ. Но я имел в виду только гражданские тюрьмы, какими они были в средние века и в новое время, до царствования Людовика Четырнадцатого.
— Это правда, что одиночное заключение не дало ожидаемых результатов, благоприятных для нравственного возрождения осужденного, — согласился г-н де Термондр.
— Одиночное заключение, — сказал доктор Форнероль, — часто вызывает довольно серьезные психические заболевания. Следует, правда, заметить, что преступники предрасположены к подобного рода расстройствам. Ныне признано, что преступники — это дегенераты. Благодаря любезности господина Оссиана Коло я имел возможность осмотреть интересующего нас убийцу, этого самого Лекера. Я нашел у него физические недостатки. Так, например, у него неправильные зубы. Отсюда я заключаю, что он не вполне ответствен за свои поступки.
— Однако у одной из сестер Митридата был двойной ряд зубов на каждой челюсти, а брат высоко ценил возвышенность ее души, — заметил г-н Бержере. — Он так нежно любил ее, что, спасаясь от преследований Лукулла, послал ей шнурок, дабы она не попалась живой в руки римлян. Она оправдала доброе мнение Митридата, — приняла удавку с радостным спокойствием и сказала: «Я благодарна моему брату царю за то, что среди одолевающих его забот он вспомнил о моей чести». Из этого примера видно, что неправильные зубы не мешают героизму,
— У интересующего нас Лекера, — продолжал доктор, — есть и другие особенности, которые несомненно представляют интерес с точки зрения науки. Как у многих прирожденных преступников, у него притуплена чувствительность. Я имел возможность освидетельствовать Лекера. У него все тело покрыто татуировкой. И приходится только удивляться извращенной фантазии, руководившей выбором сцен и предметов, изображенных у него на коже.
— Вот как? — сказал г-н де Термондр.
— Хорошо бы, — продолжал доктор Форнероль, — препарировать по всем правилам искусства кожу этого субъекта и отдать в наш музей. Но мне хотелось обратить ваше внимание не на характер татуировки, а на ее изобилие и распределение по телу. Некоторые моменты операции должны были причинить такую боль, какую вряд ли мог бы вынести человек с нормальной чувствительностью.
— Постойте! Я вас перебью, — сказал г-н де Термондр. — По всему видно, что вы незнакомы с моим другом Жилли. Однако он довольно известен. Жилли еще очень молодым, не то в тысяча восемьсот восемьдесят пятом, не то в тысяча восемьсот восемьдесят шестом году, совершил кругосветное путешествие со своим другом лордом Торнбриджем на яхте «Old friend» Жилли клянется, что за все время плавания, которое бывало и благоприятным и неблагоприятным, ни лорд Торнбридж, ни он носа не показали на палубу, а просидели все время в рубке, где пили шампанское в компании старого марсового матроса королевского флота, обучившегося искусству татуировки у одного тасманского вождя. За время путешествия этот старик марсовой покрыл обоих друзей татуировкой с головы до пят. И Жилли вернулся во Францию весь разрисованный лисьей охотой, содержащей не менее трехсот двадцати четырех фигур — мужчин, женщин, лошадей и собак. Он с удовольствием их показывает добрым друзьям в ресторане за ужином. Правда, я не знаю, притуплена ли чувствительность у моего друга Жилли, но уверяю вас, что он славный малый, порядочный человек и неспособен…
— Но, доктор, если вы полагаете, что существуют прирожденные преступники, и если вам кажется, что мясник Лекер, как вы говорите, не вполне ответствен за свои поступки, так как от природы предрасположен к преступлению, неужели вы считаете справедливым, чтобы его гильотинировали? — спросил г-н Бержере.
Доктор пожал плечами:
— А что же прикажете с ним делать?
— Разумеется, судьба этого субъекта меня мало трогает, — сказал г-н Бержере. — Но я вообще против смертной казни.
— Объясните, Бержере, почему? — воскликнул архивариус Мазюр, питавший восторженные чувства к девяносто третьему году и террору и приписывавший гильотине какую-то таинственную силу и нравственную красоту. — Я стою за отмену смертной казни для уголовных преступников и за ее восстановление для политических.
Во время этой речи, исполненной гражданских чувств, вошел г-н Жорж Фремон, инспектор художественных музеев, которому г-н де Термондр назначил свидание в лавке Пайо. Они собирались вместе осмотреть «дом королевы Маргариты». Г-н Бержере с некоторым трепетом поглядел на г-на Фремона и почувствовал себя совсем ничтожным рядом с такой значительной особой. Мыслей он никогда не боялся, а перед людьми робел.
Господин де Термондр не захватил ключа от «дома королевы Маргариты». Он послал за ним Леона, а пока пригласил Жоржа Фремона в букинистический угол.
— Господин Бержере, расхваливал сейчас тюрьмы старого режима, — сказал он.
— Вовсе нет, — возразил г-н Бержере, слегка смутившись, — вовсе нет. Это были смрадные ямы. Несчастные узники томились там в оковах. Но они жили не в одиночестве — у них были товарищи по темнице. И горожане, знатные господа и дамы, посещали их. Посещение темницы считалось одним из семи подвигов милосердии. Теперь же никому и в голову не придет посещать узников. Впрочем, тюремными правилами это и не разрешается.
— Совершенно верно, — заметил г-н де Термондр, — прежде существовал обычай посещать тюрьмы. В моем собрании эстампов есть гравюра Авраама Босса, где изображен дворянин в шляпе с перьями и дама в парчовом платье с венецианским кружевом, пришедшие в темницу, которая кишит оборванцами в жалких лохмотьях. Этот эстамп принадлежит к серии из семи досок, имеющейся у меня в старинных оттисках. Вообще же надо остерегаться подделок, так как позднее понаделали отпечатков с изношенных досок.
— Посещение узников, — сказал г-н Жорж Фремон, — обычный сюжет христианского искусства в Италии, Фландрии и Франции. Так, его с поразительной правдивостью использовал делла Роббиа на фризе из цветной терракоты, который великолепной полосой опоясывает госпиталь в Пистойе. Вы бывали в Пистойе, господин Бержере?
Преподавателю латыни пришлось сознаться, что он не бывал в Италии.
Господин де Термондр, стоявший у дверей, тронул г-на Фремона за локоть:
— Господин Фремон, взгляните на площадь, справа от церкви. Вон идет самая красивая женщина в нашем городе.
— Это госпожа де Громанс, — сказал г-н Бержере. — Она очаровательна.
— Она дает обильную пищу для толков, — заметил г-н Мазюр. — Госпожа де Громанс — урожденная Шапон. Ее отец был стряпчим и самым бессовестным ростовщиком в департаменте. А она по типу настоящая аристократка.
— Так называемый аристократический тип, — отозвался Жорж Фремон, — понятие чисто отвлеченное. В нем не более реальных признаков породы, чем в классическом типе вакханки или музы. Я неоднократно задавал себе вопрос, как создался тип аристократки, как он запечатлелся в народном сознании. Мне кажется, он сложился из весьма разнообразных реальных элементов. Среди этих элементов я указал бы на актрис драмы и комедии старого театра Жимназ и Французского театра, а также на актрис из театров Крымского бульвара и Порт-Сен-Мартен, в течение столетия показавших французам, большим ценителям театральных представлений, множество принцесс и светских дам. Надо также отметить натурщиц, с которых наши современные художники писали королев и герцогинь для своих исторических и жанровых картин. Не следует пренебрегать и более новым, не столь распространенным, но весьма действенным влиянием живых манекенов из ателье известных портных, красивых девушек, высоких и стройных, умеющих носить туалеты. А ведь все эти актрисы, натурщицы, продавщицы — плебейского происхождения. Отсюда я заключаю, что тип аристократки сложился исключительно из прелестей простолюдинок. В таком случае нечего удивляться аристократическому типу госпожи де Громанс, урожденной Шапон. Она изящна, и — что большая редкость в ваших городах с неровными мостовыми и грязными тротуарами — у нее хорошая походка. Но мне сдается, что зад у нее несколько плосковатый. Это большой недостаток.
Господин Бержере, подняв нос от XXXVIII тома «Всеобщей истории путешествий», с восхищением взглянул на этого парижанина с пламенно-рыжей бородой, который холодно и строго разбирал пленительную красоту и обаятельные формы г-жи де Громанс.
— Теперь, когда мне известен ваш вкус, я познакомлю вас с моей тетушкой Куртре, — сказал г-н де Термондр. — Она могучего телосложения и умещается только в одно определенное фамильное кресло, которое уже в течение трех веков гостеприимно раскрывает свои непомерно широкие объятия всем старым дамам семьи Куртре-Майян. Физиономия тетушки соответствует всему прочему и, надеюсь, вам понравится. Красная, как помидор, с белокурыми, довольно эффектными усами, которым она предоставляет расти по их воле. Да, тетушка Куртре — не того типа, как ваши актрисы, натурщицы и манекенщицы!
— Заранее чувствую, что ваша почтенная тетушка придется мне по вкусу, — ответил г-н Фремон.
— В прежние времена образ жизни провинциальных дворян не отличался от образа жизни нынешних крупных фермеров. Значит, и по виду они были схожи, — заметил г-н Мазюр.
— Несомненно порода мельчает, — сказал доктор Форнероль.
— Вы полагаете? — спросил г-н Фремон. — Но в пятнадцатом — шестнадцатом веках цвет итальянского и французского рыцарства составляли, видимо, люди в достаточной мере тщедушные. Княжеские доспехи конца средних веков и эпохи Возрождения, мастерски выкованные, с искусной насечкой и чеканным узором, так узки в плечах и талии, что человеку нашего времени было бы в них тесно. Почти все они изготовлены для маленьких и щуплых мужчин. Действительно, если судить по французским портретам пятнадцатого века и по миниатюрам Жеана Фуке, народ тогда был довольно низкорослый.
Вернулся Леон с ключом. Он был очень возбужден.