7. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле

Франс Анатоль

НОВЕЛЛЫ [460]

 

 

МАРГАРИТА

5 июля

Выйдя в пять часов из Бурбонского дворца, я наслаждался воздухом и светом. Небо было прозрачно, вода сверкала, листва на деревьях дышала свежестью; все располагало к блаженной праздности. По мосту Согласия, устремляясь к Елисейским полям, катились ландо и пролетки, уносившие с собой женщин, чьи лица можно было ясно разглядеть, потому что сегодня у каждой коляски был откинут верх. Мне доставляло удовольствие смотреть, как они проносятся мимо, словно исчезающие и тут же возрождающиеся вновь надежды. Каждая из них оставляла после себя впечатление ослепительной вспышки и особый аромат. Мне кажется, что рассудительный человек не должен требовать большего от красивых женщин. Ослепительная вспышка и аромат! Как часто минувшая любовь не оставляет по себе и такого воспоминания. Впрочем, в этот день, если бы даже сама Фортуна катила передо мной свое быстрое колесо по проезжей части моста Согласия, я бы не протянул руки, чтобы схватить богиню за ее золотые волосы. Я не желал ничего; я обладал всем. Было пять часов дня, и до обеда я был свободен. Да, свободен. Я мог в течение двух часов гулять, дышать воздухом, смотреть по сторонам, ни с кем не разговаривать и вволю мечтать. Я говорю, что обладал всем. Счастье сделало меня эгоистом. Я воспринимал все, что меня окружало, как великолепную живую картину, созданную специально для того, чтобы радовать мой взгляд. Мне казалось, что и солнце светит только для меня и что для меня оно льет на реку потоки своих пламенных лучей. Мне казалось, что вся эта веселая и пестрая толпа кишит здесь лишь для того, чтобы как-то скрасить мое одиночество, не выводя меня из него. Я также склонен был полагать, что все эти люди мелки, что у них нет ничего, кроме внешней представительности, что все они марионетки. Вот какие мысли приходят на ум, когда не думаешь ни о чем. Можно извинить их человеку, чья голова вот уже десять лет забита политикой и законодательством и который растрачивает свою жизнь на ничтожные делишки, называемые государственными делами.

Для широкой публики закон есть нечто абстрактное, не имеющее ни формы, ни цвета. Для меня закон — это стол с зеленым сукном, сургучные печати, бумага, перья, чернильные кляксы, свечи под зелеными колпачками, фолианты, переплетенные в телячью кожу; официальные бумаги, только что вышедшие из-под печатного станка, еще влажные и пахнущие типографской краской; совещания в зеленых кабинетах, папки, дела, спертый воздух, газеты, речи; закон наконец, — это уйма всевозможных вопросов, бесчисленное множество забот, которые завладевают всем вашим временем, отнимают у вас и утренние часы, подернутые легкой дымкой, и яркие дневные часы, и обагренные закатом вечерние часы, и тихие ночные часы, полные молчаливых раздумий. Эти заботы лишают вас обладания собственным «я» и доводят до того, что вы перестаете себя узнавать.

Вот и у меня так получилось. Я оставил там свое «я». Оно рассеялось по служебным запискам и докладам. Исполнительные молодые чиновники подшили частичку его в каждую из своих прекрасных зеленых папок. После этого я стал жить без своего «я», как, впрочем, живут все политические деятели. Но это самое «я» — удивительно тонкая штучка. О, чудо! Оно внезапно вернулось ко мне на мосту Согласия. Да, это было оно. И оно даже не особенно пострадало от своего пребывания среди заплесневелого бумажного хлама. Как только оно пришло ко мне, я вновь обрел себя, осознал, что существую на свете, а ведь я не замечал этого целых десять лет. «Ну, что ж! — сказал я самому себе. — Раз я существую, не так уж плохо знать об этом. Я даже немедленно извлеку для себя пользу из этого знания и прогуляюсь для души по Елисейским полям».

И вот я оказываюсь у пьедестала коней Марли исполненный большей ретивости, чем эти благородные животные, и вступаю на широкий проспект, начало которого отмечено их вечно поднятыми каменными копытами. Экипажи движутся один за другим бесконечной лентой, похожей на темный, искрящийся поток горной смолы и лавы; дамские шляпки в этом потоке кажутся какими-то цветами. Как все, что видишь в Париже, это одновременно и грандиозно и мило. Я зажигаю сигару и, не глядя ни на что в особенности, вижу все. Наслаждение, испытываемое мной, настолько остро, что это меня даже пугает. Я курю первую сигару за десять лет. У себя в кабинете я обычно зажигал по десятку сигар на дню, но я давал им сгорать, обкусывал, изжевывал, тратил попусту; я их не курил. А сейчас я на самом деле курю, и дым, который идет от моей сигары, — это дымок поэзии: он распространяет вокруг себя очарование и прелесть.

Каким занятным кажется мне все, что я вижу вокруг! Пестрые выставки товаров в лавчонках, расположенных на одинаковом расстоянии друг от друга, восхищают меня. Вот, например, лавка, перед которой я не могу не остановиться. С особенным вниманием я разглядываю лакричную настойку в графине. В полированных стенках графина отражаются уменьшенные до крошечных размеров деревья, женщины, небо. Графин увенчан лимоном, и благодаря этому украшению в нем чудится что-то восточное. Однако привлекает он меня не формой своей и не цветом. Я не могу оторвать от него глаз, потому что он напоминает мне детство. При виде его множество чарующих образов всплывает в моей памяти. Я мысленно переношусь в ту божественную пору, когда я был чистым и невинным ребенком. Ах, чего бы я только не отдал, чтобы снова стать маленьким и выпить стаканчик лакричной настойки!

В лавочке рядом с графинам, наполненным лакричной настойкой, и бутылью смородинного сиропа я нахожу все, что восхищало меня в детстве. Вот они — кнутики, трубы, сабли, ружья, патронташи, пояса, гусарские сумки. Эти волшебные игрушки дали мне возможность испытать, между пятью и девятью годами, судьбу Наполеона. Увешанный своим воинским снаряжением стоимостью в тринадцать су, я познал ее, эту чудесную судьбу, познал ее всю целиком, — за исключением Ватерлоо и ссылки, ибо я всегда был победителем. А вот эпинальские картинки, по которым я впервые начал разбираться в знаках, открывающих ученым обрывки вселенской тайны. И впрямь, разве самая скверная картинка, раскрашенная по шаблону в одной из вогезских деревень, не является сочетанием рисунков с подписями к ним? А что такое вся наука, как не рисунки с подписями?

Я обязан эпинальским картинкам наиболее ценными, наиболее полезными знаниями. Таких знаний мне не довелось почерпнуть в книжонках по истории и по грамматике, которые меня заставили выучить мои школьные учителя. Дело в том, что эпинальские картинки — это сказки, а сказки — это судьба. Благословенно детство, питающееся сказками! Оно предвещает зрелость, отмеченную воображением и мудростью. Вот как раз и Синяя птица! Та самая, моя! Я узнаю ее по хвосту, вздымающемуся султаном. Она, она! Я едва удерживаюсь от желания броситься на шею продавщице и расцеловать ее в обе щеки, хотя щеки у нее дряблые и размалеваны красной и желтой краской. Синяя птица! Чем только я ей не обязан! Если я сделал что-либо хорошее на свете, то лишь благодаря ей.

Когда мы вместе с министром подготовляли какой-нибудь закон, в моем мозгу внезапно проносилось воспоминание о Синей птице, врываясь в самую гущу законодательных и парламентских текстов.

В подобные минуты я думал о том, что душе человеческой присущи безграничные желания, невероятные метаморфозы и возвышенная печаль, и под влиянием этих размышлений я придавал тому или иному параграфу законопроекта более широкий, более человечный смысл, вкладывая в него больше уважения к правам души и законам естества. Такой параграф неизменно наталкивался в палате на энергичную оппозицию. Рекомендации Синей птицы редко находили поддержку в комиссиях. Все же парламент принял некоторые из них.

Вдруг я замечаю, что не один я разглядываю лавку, стоя на улице, под открытым небом. Перед выставкой великолепных вещей застыла маленькая девочка. Она стоит ко мне спиной; я вижу ее длинные светлые волосы, покрытые темно-красной бархатной шапочкой; они ниспадают волнами и рассыпаются по большому гипюровому воротнику и по платью того же цвета, что и шапочка.

Нельзя описать словами их цвет (я не знаю более прекрасного цвета), но можно сказать, каков их свет: от них струится свет яркий, чистый и переливчатый, золотистый, как солнечные лучи, и бледный, как мерцание звезды. Даже более того! Они не только сияют: они еще и текут; им присуще великолепие света; но им присуща также и прелесть кристально чистой воды. Мне даже кажется, что, будь я поэтом, я бы написал об этих волосах столько же сонетов, сколько их написал Хосе-Мария де Эредиа о завоевателях из Золотой Кастилии. Мои сонеты были бы не менее красивы; но зато в них было бы больше теплоты. Насколько я могу судить, девочке годика четыре, может быть, пять. Личика ее мне не видно: моему взору доступны только кончик ушка, более тонко выточенный, чем самая изысканная драгоценность, и чистая линия щеки. Девочка не шевелится. В левой руке она держит серсо. Другую ручку она подняла к губам, и мне кажется даже, что от чрезмерной сосредоточенности она кусает себе ногти. Что разглядывает она с таким вожделением? В лавке продается не только вооружение и лакричная настойка для храбрых вояк. Сверху, под навесом, укреплены мячи и скакалки. Среди выставленных товаров имеются куклы, изображающие младенцев; их полые тела сделаны из папье-маше. Они улыбаются, как идолы, на которых весьма походят своей нелепой формой и своей безмятежностью. Куколки стоимостью в тринадцать су, одетые служанками, смотрят на нас, широко расставив свои короткие ручки, настолько легкие, что они дрожат от малейшего дуновения. Но девочка, волосы которой сделаны из текучего света, не глядит ни на куколок, ни на младенцев. Всем своим существом она тянется к прелестному малышу, чей ротик словно произносит обращенное к ней слово «мама». Он привешен к одному из столбов барака и висит там один. Он подавляет собой, затмевает все остальное. Увидев его однажды, видишь затем уже только его. Он предстает перед нами в полный рост, одетый в плотное трико, с белым чепчиком на голове и фланелевой слюнявкой, повязанной вокруг шеи; протягивая свои пухлые ручонки, он словно просит, чтобы его взяли на руки. Малыш влечет к себе сердце девочки, властно пробуждает в ней материнский инстинкт. Он восхитителен. Его лицо — это три маленьких пятнышка: два черных и одно красное — глаза и рот. Но глаза его выразительны, а от уст исходит призыв. Он совсем как живой.

Философы совершенно ни о чем не думают. Они равнодушно проходят мимо кукол. А между тем кукла есть нечто более значительное, чем статуя и чем идол. Женщина отдает кукле всю свою душу задолго до того, как становится женщиной в полном смысле слова; кукла вызывает в ней первый трепет материнства. Кукла — священна. Почему бы какому-нибудь большому скульптору не стать очень добрым и не заняться созданием образцов кукол, чьи лица одухотворялись бы под его пальцами и начинали светиться умом и красотой?

Наконец девочка выходит из своего молчаливого созерцания. Она оборачивается, и я вижу ее большие синие глаза, широко раскрытые от восхищения, нос, на который нельзя смотреть без улыбки, — беленький носик, очень напоминающий черные носишки щенят, — строго сложенные губы, нежный, удивительно изящный подбородок, немного бледные щеки. Я узнаю ее, конечно же узнаю, — с той инстинктивной уверенностью в своей правоте, которая бывает сильнее всяких убеждений, подкрепленных всевозможными доказательствами. Конечно же, передо мной она, передо мной то, что осталось от самой обаятельной из женщин.

Я хочу бежать и не могу оторваться от девочки. Ее волосы из живого золота — это волосы ее матери, а синие глаза — глаза матери. О, дитя той, с кем связаны все мои мечты и все мои страдания! Я хочу сжать тебя в своих объятиях, украсть, унести…

Но вот приближается гувернантка; она подзывает ребенка, берет его за руку и тянет за собой.

— Пойдем, Маргарита, пойдем, домой пора.

И Маргарита, бросив прощальный, полный грусти взгляд на малыша, протягивающего к ней ручки, нехотя тащится за долговязой, одетой в черное женщиной, чья голова увенчана страусовыми перьями.

* * *

10 июля

— Жан, дайте мне папку номер сто семнадцать… Итак, господин Бошрон, закончим циркуляр. Пишите: «Я особо обращаю Ваше внимание на нижеследующее, г-н префект. Необходимо в кратчайший срок пресечь известные злоупотребления, которые, в том, в том случае, если они будут продолжаться, поведут… поведут… Я особо обращаю Ваше внимание на нижеследующее, г-н префект. Необходимо в кратчайший срок пресечь известные злоупотребления…» Пишите, господин Бош-Бошрон

Но Бошрон, мой секретарь, весьма вежливо замечает мне, что я все время диктую одну и ту же фразу. Жан почтительно кладет на мой стол папку.

— Что это такое, Жан?

— Господин начальник, это папка номер сто семнадцать, которую вы просили.

— Я просил папку номер сто семнадцать?

— Да, господин начальник.

(Жан смотрит на меня с тревогой и удаляется.)

— На чем мы остановились, господин Бошрон?

— «Необходимо в кратчайший срок пресечь известные злоупотребления…»

— Вот именно… «…злоупотребления, которые поведут ко все большему падению престижа должностных лиц в глазах населения и к их превращению…» Превращение… Сколько тайн сокрыто в этом слове! Стоит мне произнести его, как я погружаюсь всем своим существом в мир каких-то спутанных мыслей и чувств.

— Прошу прощения, господин начальник…

— Что вы сказали, господин Бошрон?

— Будьте любезны повторить, господин начальник; я не совсем уловил смысл того, что вы продиктовали.

— В самом деле, господин Бошрон? Может быть, я выразил свои мысли не вполне ясно. Что ж, остановимся на этом, пожалуй. Дайте мне то, что я продиктовал. Я окончу сам.

Бошрон передает мне записанное им под мою диктовку, собирает свои бумаги, откланивается и уходит. Оставшись в кабинете один, я с тупым вниманием изучаю обои — это какой-то войлок зеленого цвета, местами пожелтевший; рисую человечков на листе бумаги; хочу писать; ведь в конце концов министр уже трижды требовал этот циркуляр и дал обещание депутатам большинства немедленно разослать его префектам. Надо, чтобы он его получил. Я перечитываю написанное: «…ко все большему падению престижа должностных лиц в глазах населения и к их превращению…» Я сажаю кляксу, затем пририсовываю ей волосы и превращаю ее в комету. Я думаю о волосах Маргариты. В тот день, на Елисейских полях, золотистые нити, свернувшиеся изящными кольцами, сверкали удивительно ярко, выбиваясь из легких локонов. Такие волоски можно увидеть на миниатюрах XV века и даже на более старинных. Данте говорит в «Новой жизни»: «Однажды, когда я был занят тем, что рисовал ангельские головки…» Вот и я тоже пытаюсь рисовать на министерском циркуляре ангельские головки… К делу. К делу! «…должностных лиц в глазах населения и к их превращению… к их превращению…» Почему я больше ничего не в силах написать после этого слова? Почему я мечтаю сейчас, почему я все время мечтаю после того, как в закатный час одного погожего дня на мосту Согласия ко мне вернулось мое «я»? Превращение? О боже, владыка тайн, о природа, о истина! Если бы та, чье имя я уже четыре года не смею произнести, умерла сразу же, как только дала жизнь Маргарите, я верил бы, я знал бы, — с единственной убежденностью в своей правоте, — что душа матери вселилась в дочь и что обе они одно и то же существо.

* * *

1 ноября

Все обстоит прекрасно. Я снова утратил свое «я». Оно вернулось в зеленые папки. Папка номер 117 содержит в себе немалую его часть. Я закончил мой циркуляр. Он написан в хорошем административном стиле. У нас есть недурной закон, который мы быстренько проведем еще до каникул. Мой министр каждый день выступает в палате. По ночам я правлю гранки с его речами.

Если Синяя птица и навещает меня порой в одном из кабинетов Бурбонского дворца, то лишь с целью дать мне совет смягчить какое-нибудь слишком резкое выражение; она никак не будит моей фантазии. Я не знаю, живу я счастливой или несчастливой жизнью, потому что вовсе не знаю о том, что живу на свете. Я не отличаю своих вещей от чужих; я взял по ошибке и носил три дня шляпу достопочтенного графа де Меродака, ничуть о том не подозревая. А между тем подобную шляпу — что-то вроде романтического боливара — никто, кроме этого старого дворянина, в наши дни не наденет. Выглядел я в ней преуморительно, как мне сказали потом, но сам я себя не видел. А если бы случайно и увидел, то не обратил бы никакого внимания на то, что вижу, так как это не относится к политике. Я больше не личность; я часть административной машины. Сегодня мне не нужно править какую-либо речь или отправляться на официальный прием. Я надел домашние туфли. В домашних туфлях всегда находишь кое-что от своего «я». Вот я сижу в своей комнате, у своего камина и замечаю, что сижу именно здесь. Право же, было бы любопытно взглянуть, узнаю ли я себя в зеркале. Посмотрим… Гм! Не очень-то… Не думал, что у меня такой важный и благопристойный вид.

Вижу, вижу, что должен принимать себя всерьез. Правда, я с этим изрядно запоздал, но ведь и не мне же следовало начинать.

Я — лицо почтенное и отношусь к себе с почтением. Но что делать — я себя не узнаю! И меня не тянет возобновить это знакомство: оно, должно быть, окажется скучным. Нет, мне совсем не хочется вступать в беседу с этим важным и холодным господином, который подражает всем моим движениям.

Зато если бы я только осмелился, то охотно свел бы дружбу вот с этим мальчишкой, которого я вижу на миниатюре в овальной рамке, прислоненной к зеркалу. Он строит замок из костяшек домино. Какой славный мальчик! Мне очень хочется позвать его и сказать: «Давай поиграем вместе, ладно?» Ио, увы! Он далеко, очень далеко от меня. Это я сам, — такой, каким я был сорок лет тому назад. Он мертв, мертв так же безнадежно, как если бы я лежал засыпанный землей в запечатанном свинцовом гробу. Ибо что общего между ним и мною? В чем продолжаю я его сегодня? Чем напоминают мои карточные домики его башню из костяшек домино?

Мы, несчастные, говорим, что живем, тогда как в действительности мы умираем тысячу раз.

Правда, я вспоминаю, как я играл вечерами, в то время как моя мать вышивала, сидя тут же рядом у стола и порою бросая на меня простой и ясный взгляд — один из таких взглядов, которые заставляют горячо любить жизнь и благословлять бога, вселяют мужество, достаточное более чем для двадцати битв. Священные воспоминания, я храню вас в душе как драгоценный бальзам, который до самого конца будет смягчать мне горечь жизни и страх смерти. Но продолжает ли жить во мне тот ребенок, каким я был тогда? Нет, Он мне чужд; я чувствую, что могу любить его без всякого эгоизма и оплакивать без отчаяния. Он умер, унеся с собой мое блаженное неведение и мои беспредельные надежды. Мы все умираем на заре. И маленькая Маргарита, — это прелестное воплощение расцветающей жизни, — сколько уж раз она умерла, какая глубокая пропасть безвозвратного забвения, заполненная останками мыслей и чувств, разверзлась в ее пятилетней душе! Я чужой для нее человек, случайный прохожий, лучше знаю ее жизнь, чем она сама. Чего стоят после этого речи о чувстве собственного «я» и о самосознания личности!

О боже, боже! Что мы собой представляем! В какую ужасную бездну мы бы неудержимо погружались, если бы у нас было время думать вместо того, чтобы сочинять законы или сажать капусту! Я хочу сбросить с ног домашние туфли и выкинуть их в окно, ибо они снова вызвали у меня ощущение того, что я существую. Жизнь выносима только при условии, что о ней не думаешь.

* * *

5 июля

Сегодня ровно год, как я встретил перед лавочкой на Елисейских полях дочь той, которая открыла мне красоту мира.

Я был счастлив, пока не увидел ее. Но я не знал поэзии, разлитой во вселенной, мне была неведома печальная радость любви. Я впервые увидел Мари в страстную пятницу, в концерте духовной музыки; она пришла сюда, сопровождая своего отца, старого дипломата-меломана, завсегдатая концертов при всех европейских дворах. На ней было строгое черное платье, и эта траурная одежда символ отрешенности от мира — лишь еще больше подчеркивала живой трепет и земное очарование ее сверкающей красоты. Увидев ее, я испытал чувство, по-видимому весьма похожее на религиозный восторг. Я был уже не очень молод; неустойчивость моего жизненного положения, все еще зависевшего от политических превратностей, а также моя природная робость лишали меня всякой надежды. Я часто встречался с Мари в доме ее отца; она проявляла ко мне искреннее дружеское расположение, но в нем не было ничего, что могло бы поощрить искания. Несомненно, ей и в голову не приходило, что меня можно полюбить.

А я… видя ее и слыша звуки ее голоса, я ощущал сладостное волнение, одного воспоминания о котором, хотя от него щемит сердце, достаточно, чтобы вдохнуть в меня любовь к жизни.

И все же — не странно ли? — я мечтал слышать и видеть ее постоянно, я был бы счастлив умереть у ее ног, но я не мечтал о браке с ней. Нет, какая-то безотчетная тяга к гармонии не допускала, чтобы к моей любви примешалось желание. Люди скажут: то была не любовь. Не знаю, что это было, знаю лишь, что это заполняло всю мою душу.

Тем не менее чувство, которое жило во мне, было, по-видимому, человеческим чувством, потому что я порой нахожу в произведениях поэтов — у Вергилия, Расина, Ламартина — пламенные и нежные слова, правильно выражающие его.

Поэты говорили, я чувствовал. Я мог только молчать: никто никогда не узнает, какие чудеса совершила в моей душе эта девушка. Очарование длилось два года; потом она объявила мне, что выходит замуж. Я уже сказал, что моя любовь очень похожа на религиозное чувство. Она грустна, но грусть не лишает ее сладости. Горе не подтачивает ее. В страдании она черпает живительную горечь, которая ее укрепляет. Сообщенное мне известие я принял с кроткой стойкостью, обычно порождаемой самоотречением. Мари вышла замуж за человека старше меня, вдовца, почти старика; происхождение и богатство предопределили его участие в общественной деятельности, в которой он проявил надменный ум и бестактность, свойственную отважным людям. Несмотря на то, что я подвизался в кругу не столь высокопоставленных лиц, у меня было с ним несколько встреч делового характера. Партии, к которым я и он принадлежали, были очень близки одна к другой, но когда мы встречались, между нами неизменно возникали довольно резкие столкновения; и, хотя газеты объединяли нас в своих симпатиях или, еще чаще, в своей ненависти, мы отнюдь не были друзьями — далеко нет! — и избегали друг друга тщательнейшим образом.

Я присутствовал на свадьбе. Я увидел Мари, — и всегда она будет являться мне такой — в белом платье и кружевной фате. Она была немного бледна и очень красива. Без явной причины ее вид внезапно поразил меня; таким хрупким показалось мне это прекрасное, высоко одухотворенное создание. Она как будто ни на кого, кроме меня, не произвела подобного впечатления, но, к несчастью, оно соответствовало действительности. Больше мне не пришлось увидеть Мари.

Она умерла через три года после замужества, оставив десятимесячную девочку. Какое-то чувство умиленной взволнованности всегда привлекало меня к этому ребенку, к Маргарите, дочери Мари. Неудержимое желание видеть ее овладело мной.

Девочка росла в***, близ Мелена, где ее отцу принадлежал дом, окруженный великолепным парком.

Однажды я отправился в***; я долго бродил вокруг паркового рва, подобно вору; наконец я увидел Маргариту в просвете между деревьями на руках кормилицы, одетой в черное.

На девочке была шапочка с белыми перьями и шубка с вышивкой. Я не смог бы объяснить, чем она отличалась от других детей, но мне она показалась самым красивым ребенком в мире. Была осень. Ветер раскачивал ветки деревьев и кружил над землей сухие листья. Сухие листья покрывали длинную аллею, по которой проносили одетого во все белое ребенка. И я был охвачен безграничной тоской. Возле клумбы с цветами такой же нежной белизны, как младенчество Маргариты, старый садовник, который собирал опавшие листья, приветствовал с улыбкой свою маленькую госпожу. Держа в одной руке грабли, в другой шапку, он заговорил с девочкой весело и непринужденно, как обычно говорят уже ни о чем не думающие старики. Но она не слушала его; протягивая маленькую ручонку, похожую на звезду, она искала грудь кормилицы. Душевно разбитый, я поспешил уйти, а кормилица тем временем продолжала свой путь по аллее, и я слышал, как жалобно шуршат при каждом ее шаге сухие листья.

* * *

10 июля

Председатель палаты депутатов встает и говорит: «Ставлю на голосование порядок дня, предложенный господами *** и ***».

Премьер-министр говорит со своей скамьи: «Правительство не принимает этого порядка дня».

Председатель звонит в колокольчик и говорит: «Поступило требование произвести всеобщий опрос. Переходим к голосованию. Депутаты, согласные с порядком дня, предложенным господами *** и ***, благоволят опустить в урну бюллетень белого цвета, несогласные — бюллетень синего цвета».

В зале возникает сильное оживление. Депутаты с шумом устремляются в кулуары, а приставы тем временем проносят между скамьями жестяные урны. Кулуары заполняются снующей, кричащей, жестикулирующей толпой. Мелькают степенные молодые люди и взбудораженные старички. Выкликают имена, в воздухе летают цифры.

— Одиннадцать голосов.

— Нет, девять,

— Отмечают присутствующих,

— Восемь голосов против.

— Да нет же, нет! Восемь за!

— Как? Поправка принята?

— Да.

— Министерство свергнуто?

— Да.

— Ого!

В кулуарах слышится колокольчик председателя. Зал снова заполняется людьми.

Председатель, стоя у своего стола с бумагой в руке, в последний раз звонит в колокольчик и произносит:

— Оглашаются результаты голосования по предложенному господами *** и *** порядку дня. Число депутатов, участвовавших в голосовании, — четыреста семьдесят, абсолютное большинство — двести тридцать шесть голосов; за принятие порядка дня подано двести тридцать девять бюллетеней; против — двести тридцать один. Порядок дня палатой принял

Поднимается невообразимый шум. Министры встают со своих мест и направляются к выходу. Их немногочисленные друзья украдкой пожимают им руки. Свершилось: они низвергнуты. Они пали. Вместе с ними исчезаю и я. Отныне я — ничто. Я смиряюсь со своей участью, но сказать, что я ей очень рад, было бы слишком. Конец моим треволнениям и утомительным обязанностям! Я снова свободен; но не по своей доброй воле. Поражение — вот что возвращает мне свободу и покой. Поражение почетное, но весьма огорчительное, ибо удар нанесен не только нам, но и нашим идеям. Сколь многое рушится, увы, вследствие нашего падения: и благосостояние страны, и общественная безопасность, и спокойствие в умах; с нами уходят тот дух предусмотрительности, та верность принципам, благодаря которым народы становятся могущественными. Я тороплюсь пожать руку моему министру, гордый тем, что добросовестно служил такому выдающемуся начальнику. Затем, прорвавшись сквозь толпу, которая скопилась перед Бурбонским дворцом, перехожу через Сену и медленно иду по направлению к церкви святой Магдалины.

В начале бульвара я увидел тележку с цветами, остановившуюся у края мостовой. Молодая цветочница, стоя между оглоблями тележки, составляла букетики фиалок. Подойдя к ней, я попросил дать мне один букетик. Тут я заметил, что в тележке, среди цветов, сидит четырехлетняя девочка. Она пыталась своими маленькими пальчиками делать такие же букеты, как и ее мать. Когда я приблизился, девочка подняла голову и протянула мне, улыбаясь, все цветы, которые держала в ручках. И отдав их мне — все, до единого, — она наградила меня еще и воздушными поцелуями.

Я был чрезвычайно польщен. «Должно быть, — сказал я себе, — у меня довольно симпатичный вид, если при моем появлении в глазах ребенка светится такая радость».

— Как тебя зовут? — спросил я девочку.

— Маргарита, — ответила мне ее мать.

Часы показывали половину седьмого. Рядом был газетный киоск. Я купил газету. Едва взглянув на нее, я сразу же увидел, что меня взяли в оборот. Политический обозреватель, оценив моего министра как личность вредоносную, тут же, на первой полосе, меня самого называл зловещей фигурой.

Но после воздушных поцелуев цветочницы Маргариты я не мог ему поверить. На душе у меня было легко, но вместе с тем я ощущал какую-то пустоту; я радовался и грустил одновременно.

Неделю спустя я отправился в ***, под Меленом, где незадолго перед тем снял домик поблизости от усадьбы, в которой росла Маргарита. Для меня эти места — лучшие в мире.

Подъезжая к станции, я высунул голову в окошко. Серебристая река текла между ивами и, прихотливо изгибаясь, терялась вдали. Но еще долго можно было угадывать ее повороты, следя за линией окаймлявших ее тополей. Город обнаруживал себя церковным шпилем и двумя колокольнями, выступавшими из зелени. И я воскликнул:

— Здесь место моего отдохновения, здесь тот камень, на котором я преклоню свою голову!

* * *

25 июля

Я с особенным удовольствием гуляю в Сен-Жане. Там, в ста шагах от города, находится лесок, или, вернее, полудикая поросль буков, кленов, ясеней, лип и сирени, небольшая рощица, нежно шелестящая при дуновении ветерка. Обнаружив ее, я был ею восхищен. Я в нее влюбился и пообещал себе изучить ее, дерево за деревом, найти в ней самые скромные растеньица — вязель и бадан, рассмотреть, не растет ли в тени больших деревьев соломонова печать. Я одержал слово и сегодня решил приступить к изучению флоры и фауны моего лесочка.

Около часа я пролежал в траве с книгой и вдруг услыхал тихий плач. Подняв глаза, я увидел плачущую девочку и рядом с ней старика. Это был именно старик: у него было длинное, очень бледное лицо, потухшие глаза, отвислая челюсть. Он держал в руке детскую скакалку и сосредоточенно смотрел на ребенка. Потом он отвернулся, чтобы отереть со щеки слезу.

Тогда я смог разглядеть его черты и сразу же узнал его: это был X***, отец Маргариты. Мне стало жутко: настолько болезнь и горе исказили его некогда гордый облик. На его лице было написано неподдельное отчаяние: казалось, он молит о помощи.

Я подошел к нему, и в ответ на мое предложение оказать ему содействие, если это только будет в моих силах, он объяснил мне, что произошло: мяч, которым играла девочка, застрял на дереве; тогда он подбросил свою палку, чтобы сбить мяч, но палка тоже не вернулась. Он был просто убит.

Несколько лет тому назад этот человек нанес тяжелое поражение английской дипломатии и энергично способствовал усилению французского влияния в Европе. Затем он с честью пал и удалился в отставку, сопровождаемый широкой и почетной непопулярностью. А сейчас его выдающийся ум был бессилен перед таким обстоятельством, как детский мяч, залетевший на дерево. Вот она, непрочность человеческой природы! Какое-то предчувствие мешало мне посмотреть прямо в лицо его дочери, дочери Мари. Но, посмотрев, я уже не мог выйти из тягостного созерцания. Это не был больше тот беленький и свежий ребенок, которого я видел на Елисейских полях. Маргарита выросла и похудела, лицо ее стало желтым, как воск. Печальные глаза очерчивала густая синева. А виски… Чья незримая рука запечатлела на обоих ее висках зловещие пятна, похожие на темные фиалки?

— Там, там, там! — повторял старик, вытягивая руку, которая не слушалась его и ходила во все стороны.

Прежде всего надо было ему помочь.

Забросив на дерево камень, я без труда сбил мяч; X*** радовался, как ребенок, когда мяч упал на землю. Меня он не узнал. И я ушел прочь, чтобы избавить его от необходимости благодарить за услугу и чтобы самому избавиться от тоски, охватившей меня при виде дочери Мари, Маргариты, — такой, какой она стала сейчас.

* * *

10 августа

Я редко выхожу из дома. Я не ощущаю больше красоты мира. Вернее, роскошные и упоительные зрелища природы доставляют мне страдание. Целыми днями я мараю бумагу и пытаюсь рассеять скуку, вызывая в памяти полустершиеся образы, связанные с моим детством. Все написанное мной будет сожжено. Я был бы весьма смущен, если бы эти страницы, впитавшие в себя мои мечты и слезы, попались на глаза людям серьезным. Что увидели бы на них серьезные люди? Какие-то детские личики?..

* * *

20 августа

Сегодня я пошел погулять вдоль реки, голубые воды которой отражают растущие над ней ивы и раскинутые по ее берегам белые домики. Бегущая вода имеет свою особую прелесть. Ее светлая лента увлекает за собой праздных мечтателей.

Речка привела меня к замку де ***, где состоялось обручение Мари, где она скончалась и где родилась Маргарита. Сердце мое замерло, когда я увидел знакомую мне мирную обитель; кто сказал бы, глядя на белый, украшенный колоннами фасад, свидетельствовавший лишь о благополучии и достатке, что еще так недавно этот дом был погружен в глубокий траур!

Чтобы не упасть, я схватился за железные прутья парковой ограды и стал смотреть на широкие газоны, простиравшиеся вплоть до ступенек крыльца, которого касалось платье Мари. Я простоял несколько минут; потом в ограде отворилась калитка, появился X ***.

С ним и на этот раз была его дочь, но теперь она уже не могла передвигаться самостоятельно. Она лежала в маленькой коляске, которую катила перед собой гувернантка. Голова ее покоилась на вышитой подушке в тени полуспущенного верха коляски; девочка походила на украшенные филигранным серебром восковые фигурки мучениц, язвы и драгоценности которых созерцают в своих кельях испанские монахини. Отец ее был одет изысканным образом; на его нарумяненном и напудренном лице были заметны следы слез. Он приблизился ко мне нетвердой походкой, взял меня за руку и подвел к девочке.

— Ведь правда, сударь, — сказал он умоляющим тоном ребенка, — ведь правда, она совсем не изменилась с тех пор, как вы ее видели. Помните, в тот день, когда она закинула свой… свой мячик на… на дерево.

Коляска, которую мы молча сопровождали, остановилась в лесу Сен-Жан. Гувернантка опустила верх. Маргарита лежала откинувшись навзничь; в ее широко раскрытых глазах был ужас; вытягивая руку, она словно старалась отстранить от себя нечто такое, чего мы не видели. О, я догадался, чья незримая рука, отметившая некогда мать, касалась теперь дочери. Я упал на колени. Но призрак удалился. Маргарита приподняла головку и снова тихонько опустила ее на подушку. Я набрал цветов и благоговейно положил их на колени девочке. Она улыбнулась. Видя, что она оживает, я попытался развеселить ее с помощью цветов и песен. Свежий воздух и удовольствие вернули девочке утраченный ею вкус к жизни. Через час ее щеки чуть-чуть порозовели. Когда в воздухе стало свежо и пришло время расставаться, так как больной девочке пора было возвращаться домой, ее отец пожал мне руку и сказал с мольбой в голосе:

— Приходите завтра.

* * *

21 августа

Назавтра я пришел снова. У крыльца дома, построенного в стиле ампир, я встретил ***, домашнего врача г-на X ***. Я с ним немного знаком. Это сухонький старичок из числа тех, кого встречаешь всюду, где можно послушать хорошую музыку. Кажется, что он постоянно прислушивается к какому-то концерту, звучащему у него внутри. Он всегда во власти звуков, и над всеми чувствами у него господствует слух. Врач этот известен как специалист по нервным болезням. Некоторые утверждают, что он гениален, другие считают его сумасшедшим.

Во всяком случае, бесспорно, что он человек странный. Я увидел его, когда он спускался с крыльца, притоптывая ногой и выводя движениями указательного пальца и губ замысловатую ритмическую фигуру.

— Ну, доктор, — сказал я, и голос мой невольно задрожал, — как ваша маленькая больная?

— Она хочет жить, — ответил он.

Я продолжал настойчиво спрашивать:

— Вы ее спасете, не правда ли?

— Говорю вам, она хочет жить.

— Вы полагаете, доктор, что мы живем, пока хотим жить, и что смерть не приходит к нам без нашего согласия?

— Именно так.

Я пошел вместе с ним вдоль посыпанной гравием аллеи. Он на минуту задержался у калитки, задумчиво опустив голову, и повторил:

— Именно так. Но нужно действительно хотеть, а не только думать, будто хочешь.

Сознательная воля — это иллюзия, обманывающая только невежд. Те, кто полагает, что они хотят, лишь потому, что говорят себе — «я хочу», — просто глупцы. Настоящая воля — та, которую создают тайные силы, действующие внутри нас. Эта воля бессознательна, в ней сокрыто божественное начало. Она творит мир. Мы существуем благодаря ей. Когда она ослабевает, мы перестаем существовать. Мир хочет быть. Иначе его бы не было.

Мы прошли еще несколько шагов.

— Поглядите, — добавил он, ткнув концом своей палки в ствол дуба, чья большая голова, круглая и седая, возвышалась над нами. — Если бы этот молодец не хотел вырасти, то, скажите на милость, какая сила могла бы его к этому принудить?

Я больше не слушал его.

— Итак, вы надеетесь, — сказал я, — что Маргарита…

Но врач был упрямый старичок. Он удалился, бормоча: «Победа воли — это любовь».

Я посмотрел ему вслед: он шел мелкими семенящими шажками по крутому берегу реки, на ходу отбивая рукой такт.

Я быстро возвратился в дом и прошел к маленькой Маргарите. Увидев ее, я сразу же понял, что она хочет жить. Она была еще очень бледна и худа. Но глаза ее не казались уже такими большими, а веки такими бескровными, как прежде. Губы ее, еще недавно неподвижные, застывшие в немом молчании, теперь двигались, и с них слетала оживленная речь.

— Как вы поздно! — сказала мне она. — Идите сюда. У меня есть театр и артисты. Сыграйте мне хорошую пьесу. Говорят, что «Мальчик-с-пальчик» — это очень интересно. Сыграйте мне «Мальчика-с-пальчик».

Нетрудно догадаться, что я не отказал ей. Однако с самого начала этой затеи я столкнулся с большими трудностями. Я обратил внимание Маргариты на то, что артисты у нее — сплошь принцы и принцессы, а нам нужны дровосеки, повара и еще люди всякого звания.

Подумав минутку, она произнесла:

— Скажи, ведь принц, одетый поваром, будет очень похож на повара?

— Согласен.

— Ну вот, — оказала она, — мы сделаем дровосеков и поваров из принцев; их у меня слишком много.

Так мы и поступили. Это было мудро!

Какой дивный день мы провели вместе! За ним последовало много других таких же. На моих глазах Маргарита день ото дня все больше возвращалась к жизни. Сейчас она уже совсем здорова. Я тоже сыграл свою роль в этом чуде. Я обрел в себе частицу того дара, которым в изобилии обладали апостолы, излечивавшие больных возложением рук.

Примечание издателя. Я нашел эту рукопись в вагоне Северной железной дороги. Она публикуется без всяких изменений. Я только убрал некоторые имена, пользующиеся весьма широкой известностью.

 

ГРАФ МОРЕН

Я был еще только взрослым школьником, когда Фонтанэ внезапно стал важной персоной благодаря своему диплому лиценциата прав, рано выросшей бороде и передовым убеждениям. Это было в 1868 году; он держал речи в собраниях молодых адвокатов и даже пописывал сатирические статьи в газетках Латинского квартала. Он приобретал известность, а его отец становился знаменитостью. Этим преимуществом мой друг пользовался с пленительной легкостью, свойственной ему во всех делах. Он бывал у меня уже не так часто, как раньше, но относился ко мне с прежней симпатией. Я был ему за это очень признателен. Однажды утром я имел удовольствие гулять с ним в Люксембургском саду. Это было весной; небо сияло; свет, проникавший сквозь листву, нежно касался глаз. В воздухе чувствовалась радость, и мне хотелось поговорить о любви. Но хотя в листве чирикали воробьи и на плече статуи сидел голубь, Фонтанэ сказал:

— Сообщаю тебе приятное известие. Господин Веле вступает на политическое поприще. Мы его наконец убедили. На предстоящих выборах в…ом избирательном округе Сены-и-Марны он выставит свою кандидатуру как независимый. На время выборов ему нужен личный секретарь. Я решил, что эта должность тебе подойдет.

— Не знаю, — ответил я, — гожусь ли я на это.

— О, — сказал Фонтанэ с той живостью и непринужденностью, которые придавали ему такое обаяние, — о, если бы для этой должности требовались решительность, инициатива, энергия, я бы не подумал о тебе. Я тебя хорошо знаю, ты в сущности не глуп; но у тебя нет порыва, нет непосредственности.

— Да, у меня этого нет.

Он прибавил:

— Тебе не хватает находчивости.

Я ответил:

— Правда! Мне ее не хватает.

Он прибавил:

— Ты несколько тяжеловесен, ты соня. Но о тебе нельзя судить по внешности, как обычно судят о людях. Не бойся. У господина Веле работать надо только по указке, и от тебя потребуется лишь немного прилежания.

Несмотря на его усилия убедить меня, я еще колебался; тогда он сказал:

— Положись на меня! Поработаешь три месяца с господином Веле; это тебя расшевелит.

Я никогда не испытывал ни малейшего желания расшевелиться, но полагаться на других мне всегда нравилось. Я положился на Фонтанэ. Было решено, что вечером я пойду в театр Французской Комедии, в ложу г-жи Фонтанэ-матери, и встречусь там с этой почтенной дамой и с г-ном Фонтанэ-отцом, старшиной сословия адвокатов, а он представит меня самому г-ну Веле.

— Значит, — спросил я у Фонтанэ, желая узнать о том, что интересовало меня больше всего, — господин Веле действительно выдающийся человек?

— Да, Веле — это сила, — уверенно ответил Фонтанэ.

— Охотно верю; я слышал это от многих. Но в чем именно его сила?

Фонтанэ пожал плечами и объявил, что я задаю нелепые вопросы. Я поверил ему без труда. Я всегда доверяю людям, которые считают, что я не прав.

Все-таки Фонтанэ соблаговолил прибавить, что г-н Веле отдал свою молодость делу освобождения народов.

Он служил добровольцем в Старом и Новом свете. Он сражался в Перу под начальством генерала Песета против испанцев; в Питтсбурге и при осаде Коринфа пол начальством генерала Шермана — против сторонников рабовладения; в Либерии под начальством Стефена Аллена Бенсона — против чернокожих с Мыса Пальм; в Варшаве под начальством Лянгевича — рядом с мадемуазель Пустовойтовой; на Кавказе под начальством Шамиля — против русских и, наконец, на борту невольничьего судна — один против всех.

— Что может быть прекрасней! — воскликнул я.

— Только Слово, — ответил Фонтанэ.

Вечером я, конечно, отправился в театр Французской Комедии. Я встретился там с г-ном Фонтанэ-отцом, и в антракте, перед статуей Вольтера, он представил меня г-ну Веле. Г-н Веле был окружен друзьями. Услышав мою фамилию, он мне кивнул. Он обошелся со мной благосклонно, но меня подавило его величие. Я так смутился, что спрятался за спиной его собеседников и стал его рассматривать. Он был похож на могучий поток, и я решил, что ему больше полувека. Он был довольно большого роста и высоко держал голову. Эта голова свидетельствовала о дарованиях и добродетелях, и нельзя было сразу решить, что именно преобладало. Его череп поражал не величиной; напротив, он был довольно маленький и узкий, но такой голый, такой желтый и гладкий, что, глядя на него, я представлял себе войны, открытия, далекие странствия, в которых он так щедро расточал свои силы. Этот череп отражал свет так ярко, что весь сиял, и нельзя уж было понять, озаряют ли его газовые рожки или солнца путешествий и сражений оставили на нем отблеск славы. Морщины, избороздившие лоб, не такие красивые, как хотелось бы, терялись в этом сиянии. Глаза были маленькие и серые, но зато необыкновенное величие придавал всему лицу нос. Своей невероятной длиной он вызывал какие-то глубокие мысли. Этот нос спускался отвесно между впалых щек до длинной седой бороды, которая украшала все лицо и ниспадала в мирном великолепии, как у сказочных царей и у миссурийских бизонов.

Как видите, у этого человека была почтенная внешность. Его большое сухощавое и крепкое тело покоилось на ногах, которые у другого человека показались бы плоскими, но они были обуты в отличные воинственные сапоги, настоящие сапоги героя.

Я услышал его голос:

— Я получаю газеты из всех стран земного шара, я читаю албанские, герцеговинские, хорватские, боснийские, трансильванские, цейлонские, аргентинские, сан-домингские, берберийские, эскимосские, махратские газеты, и когда из хроники происшествий я узнаю, что мельник из Марбурга утонул в Драве или что бедного шудру из Катманду сожрал тигр, на моих глазах выступают слезы, и я чувствую себя одновременно отцом, матерью и детьми этих несчастных.

Его прервал звонок. Я вернулся в ложу, думая: «Как он великолепен!»

На следующий день я уже был секретарем г-на Веле. Однажды, когда я выписывал адреса из справочника Боттена «Весь Париж», дорогой патрон вызвал меня к себе в кабинет. Едва я вошел, как он принялся испускать глухие стоны, причем все его лицо судорожно подергивалось. Я испугался. Он это заметил и мягко сказал:

— Пустяки, просто ревматизм, я им заболел, проведя четырнадцать часов в болоте на Украине. Теперь он осложнился невралгическими болями; их причиняет пуля, которая попала мне в голову, когда я шел один через лес в Техасе. Но, прошу вас, не обращайте на это внимания.

И, правда, он, казалось, уже совсем не чувствовал боли, которая еще за минуту до этого исторгала у него страшные вопли.

— Юный друг мой, — сказал он, — скоро вы сможете быть мне полезным. Я еще не говорил с вами о вознаграждении. Справедливо и необходимо, чтобы каждый труд оплачивался. Стоит вам сказать только слово, одно только слово, и я вручу вам сумму, которую вы назначите сами. Но, если позволите дать вам совет, положитесь на меня и предоставьте это мне. Ручаюсь вам, что вы не пожалеете.

Тут мне стало до очевидности ясно, что, если только не быть врагом самому себе, самым несообразительным и ограниченным человеком, короче говоря, дубиной, я должен отказаться от всякой мысли о жаловании. В знак согласия я кивнул головой. Сейчас же я мог поздравить себя с удачей: г-н Веле ответил на мой кивок многообещающей улыбкой, которая убедила меня, что моя карьера сделана. Он медленно расстегнул сюртук, положил руку на сердце, вынул из кармана сигару и предложил ее мне. Это была обыкновенная дешевая сигара. Но недаром говорится, что все дело в том, как дать! Г-н Веле протянул мне сигару таким широким, щедрым, величественным жестом, что я понял: он присудил мне почетную сигару.

С этого дня мы обратили все наше внимание на…ий избирательный округ Сены-и-Марны. По правде сказать, мы не имели о нем ни малейшего понятия. Когда-то г-н Веле пил воду из рек всего мира, но никогда не останавливался на берегах Марны. Он поручил мне изучить потребности населения, у которого нам предстояло собирать голоса. Я справился в географических словарях и узнал, что местное население занимается промышленностью и земледелием. Из этого я заключил, что оно нуждается в дожде и солнце и хочет мира. Мой патрон не повелевал ветрами, приносящими и уносящими тучи, но он был из числа тех благословенных людей, которые вручают благодарным народам символическую оливковую ветвь. Он часто говорил о братстве народов. Он изрекал: «Возьмите флейту и заиграйте на ней в лесах: послушать вас сбегутся все звери; есть гармония, которая сближает народы: эта гармония и должна зазвучать». Я любовался этим старым храбрецом, покрытым ранами и стремящимся к всеобщему миру. В свою программу он включил отмену воинской повинности и упразднение постоянных армий. Недоверчивые люди, может быть, спросят, как же г-н Веле надеялся разоружить не только нас самих, но и наших соседей. Но я не был недоверчивым человеком, меня охватил восторг и окрылила надежда.

Пока я изучал потребности…го округа Сены-и-Марны, г-н Веле совещался с адвокатами, составлявшими нечто вроде избирательного комитета и государственного совета оппозиции. Я познакомился с дюжиной адвокатов, которые давали г-ну Веле консультации по государственному праву. Ведь нам приходилось бороться с правительственным кандидатом, сильным благодаря уже много раз возобновленному мандату и личному положению, — с графом Мореном.

Среди этих юристов я имел удовольствие встретить г-на Фонтанэ-отца; его можно было принять за римлянина: густые брови, отвислые щеки и квадратный подбородок. На ходу он дружески помахал мне кончиками пальцев, и я был польщен этим знаком внимания, тем более что вокруг него теснились коллеги и слушали его одного. Он не злоупотреблял успехом своих речей: на заседании он произносил не больше четырех-пяти фраз и одну из них посвящал сожалениям о славном прошлом театра Французской Комедии и восхвалениям пленительной г-жи Аллан.

— Вы, молодежь, ее не знали, — говорил он юным собратьям.

Они расходились, повторяя:

— Фонтанэ — артист до кончиков пальцев!

Я взглянул на его руки. У него были короткие толстые пальцы и квадратные ногти. Довольно часто его сопровождал сын. И каждый раз спрашивал меня, расшевелился ли я; это меня несколько раздражало; но у него была милая привычка называть меня «мой дружок», и я был вполне счастлив. При этом он мне сообщал:

— Ну, и выкинул же штуку ваш граф Морен! Он подарил знамя союзу садовников. Какой цинизм!

Пришлось попросить у Фонтанэ объяснений, и я возмутился только тогда, когда понял, что этот подарок является неслыханно бесчестным трюком в избирательной кампании.

Между тем наши дела шли хорошо. Группа избирателей в лестных выражениях предложила г-ну Веле выставить свою кандидатуру.

Господин Веле ответил:

— Моим живейшим желанием было жить среди книг, вдали от мирской суеты. Вы решили по-другому. Спешу ответить на призыв доблестного населения, оказавшего мне честь своим доверием. В политической жизни страны бывают роковые минуты, когда отказ был бы дезертирством. Можете на меня рассчитывать.

Борьба началась. Надо было в ней участвовать. Г-н Веле направил меня в главный город округа в качестве секретаря редакции газеты «Независимый», редактором которой был г-н Сен-Флорантен.

Входя в вагон, я мысленно воскликнул:

«О, если бы я мог быть полезным моему дорогому патрону и узнать потребности населения…го округа Сены-и-Марны!»

Подъезжая к станции, я высунулся в окно. Среди ив протекала серебристая река, исчезая вдали пленительными извилинами, но еще долго по линиям прибрежных тополей можно было угадывать ее повороты. Шпиль и две колокольни, возносившиеся над листвой, обозначали городскую площадь.

Скоро я увидел бульвары и первые дома. Приветливый городок дышал покоем. Маленький и светлый, он лежал под синим небом, где застыли легкие белые облака. Этот вид склонял к отдыху и семейным радостям. А я нес туда общественные распри.

Мне указали на редакцию «Независимого». Она помещалась у вокзала, в низком доме, увитом глициниями. Г-н Сен-Флорантен сидел в своем кабинете. Он писал, сняв пиджак и жилет. Это был великан и самый волосатый человек, какого мне приходилось встречать. Он был черный-пречерный; при каждом его движении слышался шелест спутанных жестких волос и запах дикого зверя.

При моем появлении он не бросил писать. Потея, тяжело дыша голой грудью, он закончил статью. Только тогда он спросил, что мне угодно; я ответил, что г-н Веле назначил меня секретарем редакции; г-н Сен-Флорантен вытер лоб и сказал:

— Отлично!

Я спросил, в чем будут заключаться мои обязанности.

— Да как везде, — ответил он.

Мне пришлось признаться, что я совершенно чужд журналистике. Вопреки моим опасениям, это мне не только не повредило, но вызвало в нем внезапную благосклонность. Он улыбнулся, протянул мне руку и пригласил отобедать у него дома.

Он дал мне свой адрес и прибавил:

— При входе спросите г-на Планшоне: это моя настоящая фамилия. Вне этого кабинета больше нет Сен-Флорантена, есть Планшоне!

Я пытался расспросить его о кандидатуре г-на Веле, которой я так интересовался. Но он отнесся к этому холодно.

Зато его статья не была холодной. В тот же вечер я ее прочел. Какой огонь! Темой было знамя, преподнесенное официальным кандидатом союзу садовников. С какой силой редактор восставал против развращающих подарков! Он переходил от гнева к иронии и от иронии к гневу. Он метил прямо в графа Морена. В статье граф изображался опасным, лукавым, вероломным человеком: граф занимается темными проделками, строит козни, проявляет в борьбе неукротимую энергию, честолюбие и фанатизм.

— Ну, — сказал я, складывая газету, — не мешает знать своего противника!

До обеда оставался целый час, и я пошел погулять в лесок, в двухстах метрах от города. Это были полудикие заросли белых буков, кленов, ясеней, лип и сирени — листва, поющая под ветром. Лесок оказался прелестным, я полюбил его и дал себе слово узнать каждое дерево, отыскать скромнейшие растения, стручковые кусты и разрыв-траву и взглянуть, не цветет ли под тенью самых больших деревьев соломонова печать. Я уже обошел весь лес, как вдруг увидел старика и рядом с ним на скамье шляпу, перчатки, платок и несколько склянок с лекарствами.

У него было длинное бледное лицо, узкий череп с несколькими седыми прядями, мертвенные глаза, отвислые губы. Он держал в руке скакалку и пристально смотрел на пятилетнюю девочку, которая сажала хворостинки в песчаное дно высохшего ручья. Ее платье было отделано кружевами; время от времени она поднимала на старика большие глаза, окруженные синевой. Она была бледной и худенькой. Закончив свой садик, она улыбнулась бесцветными губами. Тогда старик отвернулся и вытер со щеки слезу. Я спрятался, чтобы понаблюдать за ним, и обнаружил, что это был человек скорее больной, чем старый. Он был одет изящно, но двигался неуклюже и с трудом. Наверно, его разбил паралич и усыпил в его душе все, кроме любви к больной девочке, игравшей в песке.

Эта встреча не отличалась ничем необыкновенным, но она оставила во мне глубокое, мучительное воспоминание. Выражение этого печального, страдальческого лица, казалось, говорило, что все наши распри и честолюбивые помыслы — только суета перед лицом неизбежности. «Этот человек, — решил я, — чужд наших раздоров. Он-то не занимается выборами, он избег наших мелких бед по грозной милости страдания, которое возвышает его над нами».

С этими мыслями я подошел к дому редактора. Он сидел в гостиной и держал двух или трех детей на коленях, а других — на плечах. Дети торчали даже из его карманов. Все они называли его «папа» и тянули за бороду. Он казался другим человеком. Он был в новом сюртуке, чистом белье и весь благоухал лавандой; у него было такое доброе, довольное выражение лица, что нельзя было его узнать. Комната, полная цветов, казалась веселой, как он сам.

Он протянул мне огромную мягкую руку.

Вошла женщина, бледная, хрупкая, слегка увядшая, но приятная, с тусклыми золотистыми волосами и глазами цвета барвинка, изящная, несмотря на располневшую талию.

— Позвольте представить вас госпоже Планшоне, — сказал хозяин.

Казалось, он ею гордился, и, правда, она была очаровательна; я бы никогда не поверил, что человек, сложенный, как мой редактор, может похвастать такой прелестной женой!

Ее наряд меня восхитил: он был светлым и легким — вот все, что я могу о нем сказать. В те времена я еще не умел ни разбираться в женском наряде, ни даже отделять его от женщины. Теперь я умею, но это умение не доставляет мне никакого удовольствия. От г-жи Планшоне исходило очарование, и жилище отражало гармонию и прелесть ее души. Я бы не сказал, что квартира была прекрасна сама по себе: холодный плиточный пол, тяжелая деревянная отделка и огромные балки потолка. Она была небогато обставлена: у такого бродячего журналиста, как мой редактор, не могло быть роскошной мебели. Но со вкусом повешенные драпировки, красиво смятые ткани, раскрашенный фаянс, зелень, цветы являли взору приятное и занимательное зрелище. Дети (их оказалось всего пятеро) были толстые, крепкие, кровь с молокам, по-своему красивые; голорукие и голоногие, они теснились вокруг отца грудой розовых тел, покрытых легким золотистым пушком, и все вместе молчаливо смотрели на меня пугливыми глазами. Г-жа Планшоне извинилась за их невежливость.

— Мы так часто переезжаем из города в город, — сказала она. — Дети даже не успевают ни с кем познакомиться. Это маленькие дикари. Они ничего не знают. Да и как им научиться чему-нибудь, когда они меняют школу каждые полгода? Старшему, Анри, уже двенадцатый год, а он еще не знает ни одного слова из катехизиса. Я, право, не представляю себе, как мы поведем его к первому причастию. Вашу руку, сударь.

Обед был обильный.

Молодая крестьянка, с которой г-жа Планшоне не сводила глаз, подавала все новые и новые блюда, дичь и домашнюю птицу, а хозяин, повязав шею салфеткой, вооружившись трехзубой вилкой и ножом с черенком в виде сапожной лапы, ставил эти блюда перед собой, оскаливая все зубы и вращая белками, сверкавшими на бородатом лице.

От запаха мясного ноздри его раздувались. Расставив локти, он легко разрезал белое или черное мясо, накладывал щедрые куски детям, гостю и жене и обнаруживал истинную страсть к еде. Он казался грозным, счастливым и добрым. Но в особенности проявлял он всю свою благожелательность, благожелательность добродушного людоеда, наливая вино. Огромными ручищами он вытаскивал за горлышко, не нагибаясь, бутылку за бутылкой, тесно стоявшие у его ног, и наливал до краев жене, которая тщетно отказывалась, детям, которые уже заснули, прижавшись щекой к тарелке, и мне, несчастному; а я без разбора глотал красные, розовые, белые, янтарные, золотые вина, и он весело объявлял их возраст и происхождение. Так мы опорожнили уйму по-разному запечатанных бутылок. После этого я стал выражать хозяйке благородные и нежные чувства. Все героическое и нежное, что было в моей душе, подступало к губам.

Я завел разговор на возвышенные темы; но это было нелегко; хотя хозяин одобрительно покачивал головой в ответ на мои самые глубокомысленные рассуждения, он их совсем не развивал и немедленно принимался разглагольствовать об отборе и приготовлении съедобных грибов или еще на какую-нибудь кулинарную тему. У него в голове была целая поваренная книга и наилучшая гастрономическая география Франции. Иногда он пересказывал забавные словечки своих детей.

За сладким я почувствовал, что люблю г-жу Планшоне. И эта любовь была так чиста и возвышенна, что я не только не подавлял ее в сердце, но еще расточал ее в долгих взглядах и философских замечаниях. Я высказал свои мысли о жизни и смерти. Я хотел сказать еще многое, но г-жа Планшоне вышла, чтобы уложить детей, которые спали глубоким сном на стульях, задрав ноги. После ее ухода я сидел мрачный и сосредоточенный напротив Планшоне, а он наливал ликеры. Я втайне пожелал, чтоб у него была прекрасная душа, а у меня — еще прекрасней, для того чтобы г-жу Планшоне любили два достойных ее человека. Я решил испытать сердце Планшоне и спросил:

— Господин Планшоне, вы написали резкую статью, чтобы разоблачить проделки графа Морена?

— А-а! Сегодняшняя утка!..

Сегодняшняя утка!.. «Это, — решил я, — техническое, профессиональное выражение». Я продолжал:

— Господин Планшоне, а что за человек граф Морен?

— Я его не знаю; я его никогда не видел. Говорят, что болван, но довольно славный малый.

Я удивился; он прибавил:

— Я здесь никого не знаю. Три месяца тому назад я был еще в Гапе. Это комитет Веле запросил, хочу ли я приехать, чтоб убрать Морена. Я и приехал. Немного анисовой, а?

Во мне росла огромная потребность в нежности. Я почувствовал дружескую привязанность к Планшоне. Я заговорил с ним задушевным тоном, я проявил к нему внимание и, в особенности, доверие.

Но все-таки, заметив, что он дремлет, я встал, пожелал ему спокойной ночи и выразил желание засвидетельствовать почтение г-же Планшоне. Он возразил, что это невозможно: она легла спать. Я об этом пожалел, стал искать свою шляпу и только с большим трудом нашел ее. Планшоне проводил меня до площадки и дал мне необычные советы: как держаться за перила и спускаться по ступенькам. Но эта лестница была явно крутой лестницей: я споткнулся по крайней мере два раза. Планшоне спросил, найду ли я свою гостиницу. Этот вопрос меня обидел; я обещал найти ее без труда, но слишком понадеялся на свои силы: часть ночи я провел в поисках, хотя эта гостиница находилась на той же улице, где жили мои хозяева. Во время этих поисков я понял, как трудно не попадать обеими ногами в лужу. В моей голове сменялись самые странные мысли; я решил безотлагательно совершить на глазах у г-жи Планшоне блистательный подвиг, но никак не мог решить, какой именно. На следующий день я проснулся при ярком свете солнца; во рту у меня пересохло, в желудке была тяжесть, лицо горело. По этим признакам, к моему великому удивлению и смущению, я понял, что накануне мерзко напился. Особенно я страдал оттого, что не мог вспомнить, что я наговорил г-же Планшоне за обедом. Наверно, глупости. Я не смел появиться в редакции «Независимого».

Пристыженный и грустный, я укрылся в моем леске и там, один, лежа на спине в траве лицом к небу, где сверкали серебристые листья молодого тополя, обрел немые утешения природы и простил себе свои грехи.

У меня возникла надежда, что г-жа Планшоне отнесется снисходительно к моей молодости и что я не навсегда потерял благосклонность этой души, угаданную в глазах, таких глубоких и синих! Эта надежда явилась для меня большим облегчением, и я стал бы настоящим оптимистом, если бы у г-жи Планшоне была такая же красивая талия, как и глаза.

Лежа в зарослях бука, я старался примириться с жизнью, как вдруг послышались детские крики. Я вышел на дорогу и увидел больную девочку, ту, что встретил накануне. Она плакала, а сопровождавший ее старик огорченно всматривался в вершину большого вяза. Лицо старика выражало подлинное отчаяние; слабые руки хватали воздух, колени дрожали. Он явно стал жертвой рока, перед которым был бессилен.

— Там!.. Там!.. Там!.. — повторял он.

И в ответ на мое предложение помочь ему, если это возможно, он заплетающимся языком объяснил, что мяч, которым играла его дочка, застрял на дереве, что он бросил вверх трость, чтобы сбить мяч, но трость тоже застряла. Он был в отчаянии.

Девочка перестала плакать и повернулась ко мне. Я вгляделся в них обоих. Они были похожи друг на друга. В крупных, но тонких чертах их лиц, искаженных страданием, все-таки светилось что-то привлекательное и своеобразное.

Прежде всего надо было им помочь. Я принялся искать, на каких ветках застряли палка и мяч.

— Там!.. Там!.. Там!.. — твердил старик, поднимая непокорную руку, которая блуждала во всех направлениях. От этого усилия он весь вспотел.

Я нашел сам то, что искал, бросил в дерево камень и сразу освободил мяч. Увидя, что мяч упал, старик обрадовался, как дитя.

Трости не было видно снизу, и потому нельзя было успешно атаковать ее камнями. Я решил взобраться на дерево. Бедный старик заплетающимся языком путано умолял меня не делать этого. «Довольно, — говорил он, — девочка получила свой мяч и больше не плачет». Но я чувствовал прилив неукротимой энергии: это было первое следствие моей любви к г-же Планшоне. Я взбирался с ветки на ветку с проворством, какого раньше за собой не знал, и наконец схватил трость.

Тут я заметил ее золотой набалдашник и бирюзовый ободок.

Я протянул трость незнакомцу и скрылся, чтоб ему не пришлось благодарить меня снова. Мои мысли приняли другой оборот. Я охотно отправился в редакцию; там сидел Планшоне, полуголый, потный, пыхтя, вытаращив глаза, высунув язык; с бороды еще стекало пенистое пиво, вокруг стояли три опорожненные бутылки. Он держал перо в кулаке и писал новую статью о проделках графа Морена; глядя на Планшоне, можно было понять, какая это трудная работа. Я сам отнес в набор свеженаписанные страницы.

Действительно, работа была трудная. На этот раз дело шло о зонтах, подаренных графом Мореном рыночным торговкам.

Уже один этот поступок вызвал в Планшоне такое негодование, что прежняя статья, которую я считал такой резкой, казалась теперь робкой и слабой.

Я его поздравил. Он был польщен и ответил:

— Я вам расскажу, в чем дело. Сегодня утром я пошел на рынок купить дыню (вы ведь знаете, для того чтобы купить дыню или фазана, женщины никуда не годятся: только мужчина умеет покупать фрукты и дичь); проходя мимо лотков, я заметил, что у всех крестьянок новенькие красные зонты. Я спросил об этом торговку маслом; она ответила, что с незапамятных времен в эту пору «замок» даром раздает зонты всем рыночным торговкам. А замок — это граф Морен. Графу Морену, знаете, принадлежит здесь семьдесят четыре гектара родовой земли. Тогда я подумал: «Ну, тетушка, ты и не подозреваешь, что приготовила для меня статью».

Он потянул меня за рукав и прибавил:

— Приходите ко мне обедать! Будем доедать остатки.

Я отказался, не желая слишком сближаться с моим редактором. Я только нанес визит г-же Планшоне; она сидела перед букетом полевых цветов и чинила штаны старшего сына. Мы оба держали себя чрезвычайно скромно, и с тех пор, если я еще и любил г-жу Планшоне, это чувство пробуждалось во мне только при лунном свете и было таким же бледным и холодным, как луна.

Я довольно скоро обучился своему ремеслу и выполнял работу добросовестно. По целым дням я вырезывал сообщения из газет, правил гранки и писал заметки во славу г-на Веле.

Что до графа Морена, я не щадил ни его убеждений, ни его самого.

Я выходил мало. Но однажды я пошел погулять по берегу реки, которая отражала в своих голубых водах ивы и белые дома. В этот день я забрел дальше, чем обычно, и, выйдя за город, очутился у ограды парка; его широкие лужайки поднимались по откосу до самого фасада замка в стиле ампир с фронтоном и колоннами. Калитка открылась, и показался мой неизвестный друг, паралитик, которого я встретил в лесу. Он опять сопровождал девочку; но на этот раз она не шла рядом с ним. Она лежала в колясочке, которую катила гувернантка, и было мучительно смотреть на побледневшее детское личико. Девочка лежала на вышитой подушке под тенью поднятого верха.

Она была похожа на украшенных филигранным серебром восковых мучениц, чьи язвы и драгоценности созерцают в своих кельях испанские монахини.

Отец был одет элегантно, но от слез на его лице размазались румяна. Он подошел ко мне неровным шагом, взял меня за руку, подвел к девочке и тоном умоляющего ребенка спросил:

— Сударь, правда, она вовсе не изменилась с тех пор, как вы ее видели? Это было в тот день, когда она забросила свой… как бы это оказать?.. свой мяч на… как бы это оказать?.. на дерево. Это моя дочка; правда, ей лучше?..

Мы шли рядом; я изо всех сил старался успокоить бедного старика. Но и сам я был очень огорчен. Мы молчали, как вдруг больная девочка вскрикнула:

— Мама! Мама!.. Хочу к маме!..

Отец задрожал всем телом и ничего не ответил.

— Хочу к маме! — плача, твердила девочка.

Тогда отец простер руки и возвел глаза к небу, словно призывая его в свидетели незаслуженного несчастья.

Мы молча шли за коляской; она остановилась в еловом леске. Гувернантка опустила верх, и мы заметили, что девочка испугалась чего-то, невидимого для нас. Я пытался развлечь ее цветами и песнями. Мне это удалось. От свежего воздуха она слегка оживилась. Она приподняла голову. Через час ее щеки стали почти розовыми.

Когда стало свежо и надо было отвезти девочку обратно в замок, отец пожал мне руку и пробормотал:

— Благодарю вас, сударь. Мне бы хотелось… быть вам полезным. Я — граф Морен.

Граф Морен! Я остолбенел. В свою очередь я пробормотал:

— Граф Морен? Кандидат в депутаты?

— Тс-с… тс-с… тс-с, этот… как бы сказать?.. префект выдвигает мою кандидатуру. Он говорит, что я единственный… как бы это сказать?.. кандидат, угодный правительству, имеющий… как бы это сказать?.. шансы на… успех. Но я категорически… отказываюсь от всякой… кандидатуры. Я не хочу, не могу оставить этого ребенка. Наш… как бы это сказать?.. император поймет, что я не могу. Эта девочка одинока… понимаете?.. одинока… ее… как бы это сказать?.. ее мать…

Я бы охотно признался в моих ошибках и проступках по отношению к нему, но решил, что у него не хватит сил выслушать такое признание.

Господин Веле был избран; он получил на триста шестьдесят два голоса больше, чем граф Морен. После выборов я вернулся в Париж. Я жил там уже около трех месяцев, как вдруг ко мне явился Фонтанэ.

— Ну, дружок, — сказал он, — значит, ты опять наделал глупостей? Хорошенькие рассказывают о тебе истории; но я знаю, с тобой ничего не поделаешь. Я тебя знаю; я твой старый товарищ, я понимаю, ты скорее слабовольный, чем злой. Но, между нами, ты виноват, очень виноват. Так не начинают карьеру.

Я спросил у него, в чем дело. Он пожал плечами так уверенно, что я оробел.

— Ты отлично знаешь, о чем я говорю. Нельзя быть слабовольным до такой степени, мой дружок! Как! Тебя послали в ***, чтобы поддерживать кандидатуру г-на Веле, а ты заигрываешь с его противником!

Я вскрикнул от удивления, я запротестовал.

— О, Веле рассказал мне все, — объявил Фонтанэ. — Ты человек неловкий… Я понимаю, на худой конец, что можно перейти из одной партии в другую. (Мой друг Фонтанэ понимал все.) Да и то надо это делать пристойно и добиваться при этом определенной цели. Ты человек неловкий. Значит, ты не видишь, что империя выдохлась, кончилась, ты не видишь ничего: ты не видел, что твой граф Морен — только старый интриган. (Повторяю, мой друг Фонтанэ видел все.) Лучшее, что есть у Морена, мой дружок, это его жена. Когда я говорю, что у него есть жена, это только слова. Она все лето разъезжает без него по курортам и модным пляжам. Меня представили ей в Трувиле. Я танцевал с ней на благотворительном балу. Не скажу о ней ничего дурного, это было бы нехорошо с моей стороны, но, между нами, она распутная бабенка.

При этом он расправлял бакенбарды, строил умильные глазки, кокетливо вихлял всем телом. Уверяю вас, мой друг Фонтанэ был очарователен.

Как вы думаете, что я сделал, выслушав его? Я расхохотался; мой смех вызвал новые упреки.

— Ты ведешь себя несерьезно! — объявил Фонтанэ. Я веду себя несерьезно! Да, я думал о веселых делах, поистине веселых! Я думал о бедной умирающей девочке, которая на берегу реки, в отчаянии обманутой любви, звала мать, а мать в это время отплясывала в казино с моим другом Фонтанэ. При этой мысли я и вел себя несерьезно.

Но Фонтанэ напомнил мне, что существуют лучшие чувства.

— Ты бы должен был, в своих же интересах, вести себя лучше с господином Веле, — сказал он. — Ты не сумел его оценить. Это человек значительный, он сам выбился в люди; подумай: еще в сорок лет он был учителем пансиона на Монмартре, потом пустился в финансовые операции, трижды обанкротился, а в пятьдесят два года достиг известности и стал депутатом; этот человек обладает бешеной энергией, и вести себя с ним так, как ты себя повел, — неблагоразумно.

— Как! — воскликнул я. — Господин Веле был в сорок лет учителем пансиона на Монмартре?

— Разве ты этого не знал? — невозмутимо спросил Фонтанэ,

— Я знал, что он служил добровольцем в Старом и Новом свете. Что он сражался в Перу под начальством генерала Песета против испанцев; в Питтсбурге и при осаде Коринфа под начальством генерала Шермана — против рабовладельцев; в Либерии под начальством Стефена Аллена Бенсона — против чернокожих с Мыса Пальм; в Варшаве под начальством Лянгевича — рядом с мадемуазель Пустовойтовой; на Кавказе под начальством Шамиля — против русских, и, наконец, на борту невольничьего судна — один против всех. Вот что я знал!

— Кто тебе рассказал эти басни? — пренебрежительно спросил Фонтанэ.

— Кто? Да ты сам, весенним утром, в Люксембургском саду.

Но Фонтанэ искренним тоном ответил, что мне это приснилось и что он не способен на такие глупости. Я больше не спорил. У Фонтанэ и у меня были разные представления о точности. Философское сомнение, которое так смущало мою душу, не закрадывалось в душу Фонтанэ.

Уходя, он протянул мне руку. Это был превосходный товарищ.

Прошло несколько месяцев. Однажды весенним утром, когда я работал за письменным столом, пол страшно затрещал; я обернулся, и мне показалось, что вошел медведь. В моей комнате стоял Планшоне. Он меня поразил. Я все-таки не думал, что он такой огромный и дикий. В нем появилась некоторая элегантность: шляпа была надета набекрень, в зубах торчала сигара, пальцами — да еще какими! — он вертел легкую тросточку.

Мы позавтракали вместе.

— Госпожа Планшоне, — сказал он за десертом, — на днях подарила мне шестого ребенка. Прошу вас быть его крестным. Празднества по случаю крещения состоятся в Реймсе и будут продолжаться неделю.

— В Реймсе?

— Я редактирую в Реймсе правительственный листок.

Тут он заговорил о «моем крестнике». Мальчик родился с зубом во рту, это огромный, великолепный ребенок.

Мы пошли погулять по авеню Елисейских полей. Деревья уже зеленели; мелькали светлые наряды. В веренице экипажей, которые катили к Триумфальной арке, я заметил прекрасную коляску; в глубине ее, подобно льву, раскинулся во всей своей славе г-н Веле. Уже издали можно было любоваться его внушительным носом и величественной бородой. Покровитель сильных, он посылал проезжающим в ландо и тильбюри модным финансистам улыбки, в которых так пленительно растворялась его гордость.

Я имел несчастье указать на него моему спутнику. Внезапно Планшоне оставил мою руку и бросился вслед за коляской, размахивая тростью и крича:

— Приставная борода, вор, прохвост! Я тебе устроил выборы, а ты мне не заплатил! Я сломаю трость о твою морду!

К счастью, коляска быстро укатила.

 

ПАСХА, ИЛИ ОСВОБОЖДЕНИЕ

Жил в те времена человек, который называл себя братцем Жаном и ходил по городам и селам. Он проповедовал на перекрестках в часы, когда ремесленники, выходя из мастерской, видят, как удлиняются их синеватые тени в золотых лучах заката. Он говорил с женщинами и детьми, стоявшими у дверей домов, обвитых диким виноградом. В своих бесхитростных речах он только повторял слова евангелия, не прибавляя к ним толкований, придуманных учеными, и потому эти слова казались новыми и опасными. Уже не раз прославленный богослов доминиканец Брутто указывал на их предосудительную вольность господину епископу Рабану Лингельбахскому. Но господин епископ, хоть он и стремился очистить свое епископство и лен от всяческих плевел, сначала не удостоил внимания благочестивый донос фра Брутто, потому что его отвлекли иные заботы: он должен был защищать престольный город и окрестные земли от своего соперника герцога Адемара Роттенхаммерского. Дело в том, что Рабан Лингельбахский получил свое епископство от одного из двух пап, правивших тогда единой и святой католической церковью. Но антипапа пожаловал это же епископство герцогу Адемару Роттенхаммерскому, который, намереваясь вступить во владение им, явился туда в сопровождении капитана Федериго с тысячью восемьюстами наемных солдат и сжег тридцать деревень в подтверждение своих духовных и светских прав. Господин епископ Рабан отлучил от церкви господина епископа Адемара, капитана Федериго и тысячу восемьсот его солдат, третью часть которых составляли турки. Мало того: с помощью шестисот швейцарцев он принялся отважно оборонять свой город. Он приказал спешно возвести на стенах вышки, с которых на осаждающих, когда те карабкались по лестницам, лились потоки раскаленной смолы. Самолично надев шлем и латы, он предпринимал смелые вылазки. Однако ему не удалось помешать врагам соорудить под самой стеной деревянную осадную башню, к которой большой печатью из красного воска они прикрепили буллу, в свою очередь отлучавшую Рабана от церкви. Эта башня была так высока, что господствовала над всеми городскими укреплениями. Но в первый воскресный день после крещенья стрела арбалетчика угодила в глаз капитану Федериго, который забрался на самый верх этого отменного сооружения, чтобы заглянуть оттуда в город. Капитан Федериго умер от раны, к великому огорчению своих солдат, которые никому, кроме него, не доверяли. Они сняли осаду и отступили с такой быстротой, что герцог-епископ Адемар Роттенхаммерский еле поспевал за ними на старом отнятом у крестьян муле. Теперь господин епископ Рабан Лингельбахский был избавлен от врагов. Желая возблагодарить бога, он устроил пышный крестный ход. Но фра Брутто сказал ему:

— Господь попустил, чтобы на вас ополчились столь многие треволнения за то, что вы не пресекали ересь и вольномыслие.

Вот почему господин епископ Рабан призвал братца Жана к себе на суд. Люди думали, что несчастный ужаснется и скроется в лесах. Но, когда наступил назначенный час, он вошел в зал суда. Голова его была непокрыта, волосы космами падали на иссохшие щеки. Зрачки его запавших глаз сверкали, как цветы в расселинах скал. На нем был саван, подпоясанный пеньковой веревкой. Ноги его были босы.

Господин епископ Рабан Лингельбахский сказал ему:

— Братец Жан, мне донесли о твоих дерзостных речах. Приказываю тебе: отвечай на мои вопросы. Что ты говоришь в городе и в деревнях мужчинам и женщинам, которыми я правлю?

И монах, скрестив руки на груди, ответил:

— Рабан, я говорю им, что ты — человекоубийца, прелюбодей и бесноватый.

Услышав эти слова, господин епископ рассмеялся так звонко, что показалось, будто в зал капитула дождем посыпались просяные зерна. Затем он спросил братца Жана, не говорит ли тот чего-нибудь еще. И братец Жан ответил:

— Я говорю им: «Любите друг друга. Не презирайте ни Рабана, ни Мантеллу — и вы уподобитесь тому, кто спас Магдалину и не отринул распятого разбойника».

Господину епископу было известно, что Мантелла славится по всему городу своей бедностью и дурной жизнью. Поэтому он решил, что братец Жан безумен.

— На первый раз довольно! — воскликнул он. — Иди с миром. Но если снова примешься за свое, я прикажу тебя повесить.

Когда фра Брутто узнал, чем кончился суд, он отправился к господину епископу и сказал ему:

— Вы думаете, что поступили хорошо, оставив безнаказанным оскорбление, нанесенное епископу?

— Вовсе не думаю этого, — ответил господин Рабан. — Но тот, в кого турецкие и польские солдаты капитана Федериго пустили шесть тысяч арбалетных стрел и семьдесят три каменных ядра, не может оскорбиться речами нищего простака.

— Но разве не известно вам, — возразил фра Брутто, — что этот человек бродит повсюду, утверждая, что спасение — в чистоте и смирении сердечном, что каждый может и сам уразуметь писание, что у епископов надо отнять все блага мирские, чтоб они вновь стали нищими духом и телом, как в те времена, когда Симон Петр владел лишь своей лодкой и кольцом? Подобными речами братец Жан тяжко оскорбляет unam sanctam и единого главу ее, ибо есть лишь один папа, хоть их сейчас двое.

— Ладно, — ответил господин епископ, — пусть этого братца Жана посадят в тюрьму и чтоб я больше о нем не слышал. Мне пора на охоту.

Стража епископа тут же отправилась разыскивать братца Жана. Его нашли у колодца; он сидел на каменной закраине и разговаривал с Мантеллой, которая слушала его, присев на корточки прямо на пыльной дороге. Он говорил ей:

— Смири и очисти сердце свое, и будешь спасена!

Не успел он вымолвить эти слова, как стража схватила его и, связав ему руки, отвела в тюрьму господина епископа. Его посадили в темницу, сводчатые ворота которой выходили на площадь святого Георгия. Они никогда не запирались, и под ними, около столба, на котором висел ключ от темницы, безотлучно находился священник. На головке ключа, чтобы внушать к нему почтение, был вырезан герб господина епископа.

Братец Жан просидел в тюрьме всю страстную неделю. В городе говорили, что он пробудет там в ожидании суда еще неделю, после чего, как предполагалось, его на глазах всего народа сожгут на костре, но из милости предварительно удавят.

В ночь со страстной субботы на светлое воскресенье, когда празднество горестное сменяется празднеством радостным, сторожить узника пришлось юному священнику по имени Каликст. Он был очень благочестив, но те, у кого он обучался богословию, считали его человеком дерзостным, ибо он был склонен верить, что всякое дело, совершаемое из любви к господу, есть благо. Его упрекали также в том, что он слишком редко называет вторым Валаамом лжепапу, отлучившего от церкви господина епископа Рабана Лингельбахского. Фра Брутто приставил Каликста к воротам в страстную субботу после всенощной, чтобы остальные священники могли на свободе отпраздновать пасху; он сослался на то, что Каликст самый молодой из всех священников в городе. Действительно, Каликст не достиг еще возраста, когда годы начинаются с цифры 2, и лицо его хранило выражение невинности, которой цвели щеки того, чья голова покоилась на груди учителя.

С наступлением ночи Каликст уселся на подворотную тумбу; над ним горел смоляной факел, воткнутый в каменное кольцо на стене. И вот, вытащив из-под рясы книгу, он стал вслух читать повествование о преславной пасхе:

— «На третий день после пятницы Мария Магдалина, и Мария Иаковлева, и Мария Саломея вышли на рассвете из Иерусалима, взявши с собой благовония и ароматы, и отправились туда, где был погребен Иисус. При восходе солнца они пришли ко гробу и стали говорить между собой: „Кто отвалит нам камень от двери гроба?“

Но они нашли камень отваленным и, вошедши, не нашли тела и увидели одни пелены, лежащие там, и плат, который был на голове Иисуса, не с пеленами лежащий, но особо свитый на другом месте. И женщины подумали, что тело украли, ибо они еще не знали, что Иисусу надлежало воскреснуть из мертвых.

А Магдалина стояла поодаль и плакала. И когда плакала, наклонилась во гроб и видит двух ангелов, в белом одеянии сидящих, одного у главы и другого у ног, где лежало тело Иисуса. И они говорят ей: „Жена, что ты плачешь?“ Она говорит им: „Унесли господа моего, и не знаю, где положили его“. Сказавши это, обратилась назад и увидела Иисуса, стоящего в саду. Он воскрес на рассвете в первый день недели и восхотел, чтобы Магдалина первая увидела его. Но она не узнала, что это Иисус: он стоял в саду, и она подумала, что это садовник. Иисус говорит ей: „Жена, что ты плачешь? Кого ищешь?“ Она же говорит ему: „Если ты вынес его, скажи мне, где ты положил его, и я возьму его“. Иисус говорит ей: „Мария!“ Тогда она узнала его и говорит: „Учитель!“ И он сказал ей: „Не прикасайся ко мне“. И послал ее к братьям своим сказать, что он воскрес.

Она побежала и возвестила ученикам, что Иисус жив и что она видела его. Но они не поверили ей».

Кончив читать, Каликст обернулся и увидел женщину, которая стояла на коленях в сточной канаве, протекавшей мимо ворот и наполненной нечистотами. Он узнал Мантеллу, потому что ему случалось подавать ей милостыню.

Ему было известно что она дурная женщина, но он жалел ее. Видя, что она по-прежнему стоит на коленях в грязи, он подумал, что Мантелла пьяна, и сказал:

— Мантелла, ступай домой, запрись и никого не впускай, — и господь, быть может, посетит тебя в день славы своей, когда он восхотел, чтобы Магдалина первой увидела его.

Но женщина не двинулась в места и спросила:

— Каликст, верно ли, что сегодняшний праздник — первый меж праздниками?

— Воистину так, — ответил Каликст. Тогда женщина сказала:

— Каликст, как должно называть этот несравненный праздник, если то, что ты прочитал, — правда?

Священник снисходительно ответил:

— Мантелла, из твоих слов я вижу, что душа твоя проста и бесхитростна. Поэтому скажу тебе: этот праздник должно называть Исходом, потому что сегодня Иисус изошел из мертвых; и еще его должно называть Освобождением, потому что в этот день мы были освобождены из-под власти греха.

Услышав эти слова, Мантелла встала, поднялась по ступеням, которые вели к воротам, и сказала:

— Каликст, раз этот праздник есть праздник освобождения, нужно освободить узника.

Священник спросил:

— Что ты хочешь сказать? Уж не предлагаешь ли ты мне освободить братца Жана, которого я стерегу?

— Ты должен это сделать, — сказала Мантелла, — если хочешь стать угодным господу, потому что это человек божий.

Юный священник возразил:

— Мой долг — держать этого человека в тюрьме.

Мантелла улыбнулась:

— Ты хочешь угодить людям и не повинуешься богу.

Каликст поник головой и задумался; потом сказал:

— Я верю, что этот человек невиновен. Но если я отпущу его, то сам попаду в тюрьму вместо него.

Тогда женщина указала ему рукой на ключ:

— Возьми ключ и отопри.

Каликст пробормотал:

— Я не смею: на ключе знак герба господина епископа.

— Осени его знаком креста, — ответила женщина.

Каликст встал, снял ключ со столба, осенил его знаком креста и отпер двери темницы, мрак которой озарился сиянием. И в этом сиянии Каликст увидел Иисуса Христа. Иисус сказал ему:

— Это я. Не бойся!

Я был в плену, и ты освободил меня. Только ты один между людьми воистину отпраздновал пасху.

Я — узник, пока есть узники, и пребуду в цепях до скончания века, чтобы праведники и невинные могли вечно освобождать меня. Знай, мой сын, что ты будешь ввергнут в оковы, и возрадуйся этому, ибо ты пострадаешь за меня. Я возлюбил тебя и потому не награжу тебя в этом мире.

И, выйдя из темницы, Иисус приблизился к коленопреклоненной женщине и сказал:

— Жена, не бойся! Взгляни и узнай меня. Я — тот, кого Магдалина увидела первая.

 

ЗЕМЛЯ

Лангуаран (Жиронда)

Все в этом краю мне привычно и близко. Я знаю его вдоль и поперек. Я наслаждаюсь им во время долгих прогулок, когда брожу, ни к чему не приглядываясь, и, вверяя себя прихоти знакомых тропинок, лениво наблюдаю за игрой облаков и собственных раздумий. Это страна виноградников. Мне по душе ее могучая суровость, здоровый и степенный вид, однообразные линии ее холмов, облик которых беспрестанно меняется, отражая игру света и тени.

Мне довелось видеть восход солнца на обоих морях у Коринфа, а в Нижнем Египте — предзакатное фосфорическое мерцание горячих озер. Я ощутил красоту мира до печали, до ужаса. Но нигде, пожалуй, земля не внушает такой глубокой любви, как там, где ее никак не назовешь красивой. В земледельческих краях ее ласка, приветливость, доброта, — столь осязательные, что их чувствует даже ребенок, — присущи ей потому, что она покрыта плодами трудов человеческих. От этого она сама становится человечной.

У всей французской земли — облик, который долго и терпеливо придавали ей земледельцы, и она поныне хранит его, доброжелательная и благосклонная. Наши холмы, наши долины, смиряемые плугом в течение веков, стали приветливыми и послушными. У них трудолюбивый вид. Их одеяние из злаков или люцерны, заплатанное, как блуза бедняка Жака, говорит о тяжелом и плодотворном труде. Да и леса наши, прорезанные прекрасными дорогами и величественными просеками, свидетельствуют о давнем союзе многих поколений с природой и о торжестве геометрического рассудка над древним буйством растительного мира, первоначального властелина земли.

Нашим холмам, сухим и каменистым, исчерченным прямыми линиями покорной лозы, не сравниться в очаровании с мягкими долинами Умбрии, где виноград привольно вьется вокруг молодых вязов, подстриженных в виде корзин. Зато в наших виноградниках есть та особая прелесть, какою веет от всего уютного и домашнего. Вот потому-то я и взираю на них с такой безмятежной радостью, потому-то мне так приятно брести меж них по дорожке, обсаженной яблонями и кустами диких роз.

Особенно по вечерам, когда сумрак окутывает все миром и тайной, в час молчания, когда воздух напоен благоуханием диких растений, во мне просыпается сыновняя любовь к земле. Частицу все той же земли, преображенной человеком, я нахожу и у себя в комнате, когда в камине пылают сухие побеги виноградной лозы. Здесь, на маленьком пространстве, среди четырех стен, мне снова является природа во всей своей полноте. Эта каминная решетка — не что иное, как кусок железа, вырванного из чрева нашей матери — планеты; этот стол выточен из сердцевины дуба. В камнях очага кроется множество невидимых ракушек. Пламя, освещающее мою комнату, питается пчелиным воском. Занавески сотканы из овечьей шерсти, а простыни — из волокон конопли, цветущей серебристыми цветами. На этом скромном пространстве я вновь обретаю не только окружающий меня небольшой край виноградников; я обретаю здесь уже всю землю, и она предстает предо мною во всех просторах своих и глубинах, с морями и сушей, со своими гигантскими памятниками древности и давно забытыми царствами. И в убогой деревенской комнатке я созерцаю всю ее целиком, любуюсь ею, поклоняюсь ей — божеству человечества, Земле, царственной дочери Солнца.

 

ЧУДО СО СКУПЫМ

I

В славном городе Падуе, основанном еще Антенором, братом троянского царя Приама, проживал около 1220 года от рождества Спасителя нашего некий горожанин по имени Николо Беккино, владевший немалым состоянием. От своего отца он унаследовал палаццо на улице святой Агаты, а также поместья с обширными угодьями в окрестностях города. Вопреки обычаю, принятому среди богатых падуанцев, он не употреблял серебряной посуды, а довольствовался, подобно простым людям, оловянными мисками и чашами, да и те он заказал себе такие маленькие, что в них могло поместиться лишь совсем немного вина и мяса. Сделал же он это для того, чтобы служанка не вводила его в слишком большие расходы на еду. Хотя дрова в Падуе были недороги, Николо топил свой камин одним мусором и проводил всю зиму без огня, считая, что топить печь поленьями — значит пускать свое добро на ветер.

Он охотно давал деньги взаймы тем, кто в них нуждался, если ему оставляли залог и платили изрядные проценты. При этом условии он был столь услужлив, что его большой кованый сундук был доверху наполнен векселями, в которых на добром пергаменте черным по белому стояло, что должники его отлично знают свои обязательства по отношению к нему. Не будь он христианином, его, пожалуй, назвали бы ростовщиком. Действительно, платежи он взимал с величайшей строгостью, в соответствии с законом. А закон Падуи отличался крайней суровостью по отношению к несостоятельным должникам. Их заключали в тюрьму, где им оставалось только одно — умереть с голоду. Ибо подеста отнюдь не намерен был кормить их на средства города, а наиболее почтенные граждане, если даже и рассматривали посещение узников как один из семи актов милосердия, не считали нужным обременять себя им более одного раза за всю свою жизнь. Тем не менее около 1210 года от рождества Спасителя законы Падуи были несколько смягчены. Отныне должники, разоренные войнами, терзавшими Ломбардию, изгонялись из города.

Один только сер Николо Беккино отправил в изгнание немалое число их. Тягостно было видеть, как эти несчастные плелись по большим дорогам, таща на себе свои жалкие пожитки. А в предместьях города показывали их заброшенные лачуги, где гнездились теперь змеи и воронье.

В лето 1222-е сер Николо потребовал от маэстро Дзеноне Минуто, аптекаря, чтобы тот уплатил ему пятьсот золотых скудо. Маэстро Дзеноне держал лекарственную лавку на улице святой Агаты, как раз напротив палаццо Беккино. Он был молод, но под его густыми черными волосами скрывалась ученая голова. Он знал все растения, описанные Диоскоридом, от одного испанского еврея он узнал самые драгоценные тайны, содержащиеся в книгах арабских врачей, и был даже обладателем рукописей, уцелевших от разорения античных библиотек; он читал труды Галена. Все эти занятия заставляли его пренебрегать торговлей, и ему более пристало бы преподавать естественные науки в недавно открытом Падуанском университете, нежели продавать порошки и мази. До глубокой ночи сидел он при свете смоляной свечи, а порой и при лунном свете, неподвижно склонясь над толстым фолиантом, как говорили — трактатом по магии, а на плече у него торжественно восседал кот, черный, как Эреб.

II

Этого кота звали Плутон. Ученые люди не преминули заметить, что он носил имя языческого божества. Ну, а всякому известно, что язычники поклонялись демонам. По этой причине и по множеству других этого кота считали дьяволом. Кое-кто об этом поговаривал. Нужно сказать, что маэстро Дзеноне не обращал внимания на эти толки и не делал ничего, чтобы изменить мнение своих сограждан на этот счет.

Однажды ночью мимо лавки аптекаря проходил фра Мазо, из нового ордена братьев проповедников, усердно выслеживавшего еретиков. Он остановился, увидев зеленые искры, сверкавшие в зрачках Плутона, который внимательно следил глазами за страницами старинной книги, по мере того как его хозяин перелистывал их.

Фра Мазо нахмурился и сказал:

— Берегитесь, Дзеноне. Похоже, что этот кот знает слишком много.

Маэстро Дзеноне Минуто отвечал:

— Можно было бы долго спорить о том, что такое слишком много и слишком мало. По правде сказать, фра Мазо, он не знает всего того, что знаем мы. А мы не знаем всего, что знает он.

В самом деле, Плутону, чтобы прожить, нужен был разум. Не всякий день в доме находилось ему что поесть, и он раздобывал себе еду мелкими кражами. Особенно ловко таскал он обрезки с полок в соседней лавке колбасника Лотто Галленди. Поговаривали даже, что порой он делился украденными кусками со своим хозяином. На эту тему сочинили стишок, который знают все ребятишки в Падуе. Он начинается со слов:

Жил-был кот зеленоглазый, Был он вором и пролазой…

Вся эта история — сплошной вымысел. Но одно не подлежит сомнению — что дела маэстро Дзеноне шли неважно. Ведь он так мало обращал на них внимания. Он слишком много времени уделял занятиям, слишком много читал и предавался мечтам, К тому же занятия наукой не были его единственным пороком. Он недостаточно скромно взирал на красивых женщин, посещавших его лавку, вел с ними нежные речи и всякой мало-мальски хорошенькой женщине отпускал даром шалфей и ангелику. Будь он аптекарем в Пизе, где все женщины уродливы, эта привычка обошлась бы ему недорого, но в Падуе это означало разорение.

На беду свою Дзеноне задолжал Николо Беккино пятьсот золотых скудо. И вот в пятницу 23 апреля, в день святого Георгия, сер Николо явился к аптекарю в лавку. На нем была солдатская одежда, куртка из буйволовой кожи, на голове немецкий островерхий шлем, хотя он никогда в своей жизни не воевал. Но чтобы не изнашивать свое подбитое мехом платье, он надел доспехи, которые заложил ему какой-то солдат.

— Маэстро Дзеноне, — сказал он, — предупреждаю вас, что, если в течение пятнадцати дней вы не вернете пятьсот золотых скудо, которые вы мне должны, вы будете изгнаны из города приказом подесты, в соответствии с законом Падуи, а ваша аптека будет конфискована в мою пользу со всеми колбами, ретортами, книгами и прочим имуществом.

— Сер Николо, — отвечал аптекарь, — благодарю вас за предупреждение. Будет так, как угодно господу или кое-кому другому.

— Кому же это — другому? — спросил сер Николо. — Что вы хотите этим сказать?

— Эта книга объяснила бы вам, будь вы поумнее, — отвечал Дзеноне, показывая свой трактат по магии.

В это самое время на книге восседал Плутон, и сер Николо, усомнившись, не дьявол ли сей кот, перекрестился поверх своего панциря. Старик, так хорошо разбиравшийся во всем, что касалось барыша и наживы, был в прочих вещах столь наивен и легковерен, что верил самым смехотворным басням, словно это были евангельские истины. Он верил всему, что говорили колдуны, и был убежден, что можно в любое время увидеть, как рыцарей превращают в свиней, скудо — в сухие листья, а дьявол вселяется в тело животного.

III

Вскоре распространился слух, что не пройдет и пятнадцати дней, как маэстро Дзеноне будет выдворен из своей аптеки и осужден за долги на вечное изгнание. В народе были весьма опечалены этим. Дзеноне любили ремесленники, а в особенности женщины из простонародья. Господу богу угодно было создать женщину более красивой, нежной и изящной, нежели мужчину, но одновременно и более хрупкой, слабой, более подверженной всяческим недомоганиям. Вот женщинам и приходится чаще иметь дело с аптекарями, чем мужчинам. Поэтому аптеку Дзеноне частенько посещали бедные девушки Падуи. Они весьма сочувствовали его беде. И так как денег у них не было, они дарили ему слезы своих очей. Больше всех горевала Барбара, служанка сера Николо Беккино. Она одна страдала от несчастья Дзеноне больше, чем все прочие женщины вместе взятые. Падуанские хроники умалчивают о причине этого участия, и приходится думать, что Барбара сочувствовала Дзеноне потому, что была сердобольной и милосердной и что в груди ее обитала Жалость, дочь небес. Жалость могла бы выбрать и менее привлекательное жилище. Барбаре едва минуло тридцать, она была свежа лицом, хорошо сложена и слыла, не без оснований, толковой и смышленой; ум ее был неистощим на всякие выдумки и уловки, и она умела обманывать своего хозяина, как ей заблагорассудится. Тем не менее в этом случае она не знала, что придумать.

Терзаемая тревогой и заботами, она сперва и не думала, что можно спасти Дзеноне от нищеты и изгнания. Она даже не пыталась смягчить своего хозяина, зная его бессердечие. Всю ночь она проплакала в постели.

Наутро же, когда заря коснулась своим розовым сиянием высоких стен и башен города, она решила, что не следует отчаиваться и что, быть может, с божьей помощью она найдет средство воздействовать на сердце Николо Беккино.

IV

В то самое время жил в Италии некий францисканский монах, сменивший имя своих знатных родителей на скромное имя Антонио. Это прозвание подсказала ему не просто людская мудрость. Его ниспослало ему само небо как предзнаменование. Действительно, «Антонио» значит «гром свыше»; и когда фра Антонио открывал людям тайны божественной премудрости, голос его гремел, как гром с горы Синай. Он много занимался теологией, был знатоком обоих прав, но забросил свою науку, не желая знать ничего, кроме распятого Спасителя. Народ впивал речи монаха, как иссохшая земля небесную влагу. Чтобы жаждущие мира и правосудия могли слушать его сразу в большом числе, он говорил не в церквах, а под открытым небом. Он торопился свершить свои святые дела, зная, что жить ему осталось недолго. Жестокий недуг медленно пожирал его плоть. Но это не смущало его сильную душу. Врачи сравнивали его с боевым слоном, шествующим навстречу копьям и стрелам. «Так же точно, — говорили они, — и брат Антонио обрушивается на людские пороки и преступления».

Когда он выступал с проповедью в каком-нибудь городе, не только горожане приходили его слушать, но и жители окрестных сел стекались толпами, чтобы услышать его.

Он боролся с ересью. Но не в пример инквизиторам, стремившимся огнем и мечом искоренить доктрины катаров и патаренов, он прилагал все усилия к тому, чтобы кротостью и убеждением вернуть в лоно церкви отвратившихся от нее христиан. Он не мог выносить, когда их карали смертью за грех ереси. «Подобно тому, — говорил он, — как мы не сжигаем дом, где есть покойник, траур, похороны, так же не должны вы разрушать обиталище, где господь испускает дух под ударами, особенно если вы можете уповать, что он воскреснет в сиянии славы. Но если даже вы уверены, что еретик будет упорствовать в своем заблуждении, терпите это зло, как его терпит сам господь. И, памятуя о самих себе, не разите — да не разимы будете…»

Вот каким образом фра Антонио противился жестокостям инквизиторов. Он учил людей миру и милосердию. Нередко слово его проникало в самые сердца, и враги обнимались, военачальники отпускали на волю своих пленников и приходили на помощь несчастным, чьи города и села они разграбили и опустошили, богачи же отказывались от своего неправедно нажитого добра. Особенно страстно проповедовал фра Антонио против ростовщиков, и говорят, что он способствовал прекращению ростовщичества во многих городах Ломбардии.

В пятницу 23 апреля, в день святого Георгия, в Падуе было объявлено, что Святой (так падуанцы называли фра Антонио) произнесет на следующий день проповедь на открытом лугу, расположенном к западу от города. Дороги уже были покрыты толпами крестьян, которые, неся в котомках хлеб и фиги, шли, чтобы послушать фра Антонио и, если возможно, коснуться его рясы.

Барбара возлагала большие надежды на появление Святого. Она убедила себя, что, выслушав его, ее хозяин станет менее суров к беднякам и не станет более требовать от судей изгнания маэстро Дзеноне. Рано утром она пришла к хозяину в спальню и стала доказывать ему, сколь приятно и спасительно будет для него выслушать проповедь на лугу. Он дал себя убедить и надел в честь фра Антонио свое лучшее платье, которое было далеко не таким уж хорошим. Выходя из дому, он увидел Плутона, который карабкался по прутьям оконной решетки, и велел служанке закрыть ставни.

— Смотри, Барбара, — сказал он, — чтобы это скверное животное чего-нибудь не стянуло у нас.

Но она успокоила его:

— Не бойтесь, мессер Николо. У нас ведь никогда не бывает провизии. Коту нечего стянуть у вас, — он скорее еще вам притащит.

Старик и служанка отправились вслед за толпой на луг, где уже собралось множество народу. Женщины, усевшись, по обыкновению, на траве, окружали высокую кафедру, с которой должен был говорить Святой. Мужчины стояли позади, их было тысяч тридцать. С большим трудом, с помощью городской стражи, сер Николо и Барбара пробились сквозь толпу богомольцев до скамей, где помещались наиболее видные граждане и почтенные женщины. Толпа пела псалмы и читала молитвы. Когда же показался Святой, единый вздох любви вырвался из уст собравшихся, как из одной огромной груди.

Это был еще молодой человек, но тело его распухло от водянки, и он с трудом носил его тяжесть. Изнуренный аскетическим образом жизни и святыми делами, терзаемый жестоким недугом, раздувшим его тело, так что оно, казалось, готово было лопнуть, он, если и чувствовал боль, не страдал от нее, напротив — упивался ею. Глаза его сверкали, как свечи, на желтом, как воск, лице. Он начал говорить. Голос его, подобно грому небесному, разносился по холмам и долинам. Для своей проповеди он избрал слова евангелия: «Там, где сокровище ваше, там и сердце ваше будет». Сперва со священным гневом стал он упрекать богачей в суровости души и жестокости нравов.

— С глубокой скорбью, — сказал он, — взираем мы на великих мира сего, когда, сидя за трапезой, они в изобилии пьют вино своих виноградников и пожирают мясо животных, между тем как бедняки слабым голосом просят милостыню у их порога. Но богачи не внемлют им и, только напившись и наевшись вволю, бросают своим братьям во Христе крохи со своего стола.

Затем он обрушился на ростовщиков, которые доводят бедных ремесленников до нищеты и, обобрав, изгоняют их из родного города. Он потряс всех собравшихся картиной Страшного суда господня, нависшего над головой злых богачей. Он пояснил слова Писания: «Где сокровище ваше, там и сердце ваше будет».

— Горе скупому! — воскликнул он. — У того, кто любит деньги превыше господа, сердце выскочит из груди и окажется среди его золота и драгоценностей. Горе такому человеку! Бросятся искать его сердце — и найдут его в сундуке.

При звуке этих слов богачи побледнели, как будто над ними грянул гром, а бедняки почувствовали, как на них изливается небесная роса. Даже сер Николо был взволнован. Он кусал губы, чесал за ухом, как человек чем-то озабоченный. Он решил покаяться, чтобы не лишиться своего сердца в этом и в ином мире.

V

Но подобно тому, как дождь стекает по отвесной скале, так слова Святого скользнули по иссохшей душе скупца. Сер Николо снова стал прежним жестоким человеком с черствым сердцем. И вот уже он опять думал лишь о своих процентах и о преследованиях несчастных должников.

Барбара сказала ему со слезами:

— Как хорошо говорил Святой! Я и сейчас еще не могу удержаться от слез при мысли об этих несчастных богачах, чье сердце угодит в их ларец!

— Это действительно большая беда, — отвечал сер Николо. — Господи, помилуй и спаси нас от этого! Но человеку, который знает себе цену, нечего бояться. Святой произнес хорошую проповедь, не спорю. Но, конечно, он мог бы произнести другую, ничуть не хуже, на слова: «Кесарю кесарево». Он мог бы вызвать ею слезы, растрогать сердца, изложив права заимодавцев, как-то: святейшее и августейшее право передачи векселя, вступления во владение, удержания залога и прочих благ мира сего в руках законных владельцев. Это тоже евангельское слово и весьма поучительный предмет.

В отчаянии от того, что ее хозяин так мало извлек из увещеваний Святого, Барбара, вздыхая, отправилась стряпать постный ужин.

Настала ночь. Сер Николо зажег смоляную свечу и открыл свой сундук, доверху наполненный золотыми монетами и драгоценностями, отданными в залог. Здесь были обручальные кольца и епископские перстни, браслеты, ожерелья, пряжки, кресты, оружие. Здесь же было спрятано множество векселей. Таким образом, сундук этот как бы заключал в себе усадьбы и поля, виноградники и леса, пруды и мраморные карьеры, кареты, корабли, ослов, коней, стада коров и овец, свиней и гусей, ткацкие мастерские со станками и ткачами, кожевенные и оружейные мастерские, кузницы, дворцы, башни. Ибо на этих векселях стояла печать должников, заложивших свое имущество серу Николо.

Держа свечу в левой руке, старик шарил правой среди бумаг, разыскивая расписку маэстро Дзеноне, аптекаря, — прежде чем передать ее судьям, он хотел снять с нее копию, а уж судьи должны были вынести решение об изгнании должников и конфискации их имущества в пользу кредиторов.

В то время, как он был занят этим делом, в самую минуту, когда рука его нащупала расписку, какое-то черное тело мелькнуло в окне, дугой пересекло комнату и, упав на смоляную свечу, погасило ее. В полном мраке сер Николо почувствовал, как что-то маленькое, мохнатое вцепилось в его одежду и вонзило острые когти ему в грудь. Решив, что это сам дьявол, он стал изо всех сил отбиваться, насколько позволял ему охвативший его ужас. Животное страшно мяукало, фыркало и цепко держалось за него, царапая ему руки и раздирая кожу под одеждой. Удвоив усилия и призвав на помощь пречистую деву и святых, сер Николо сбросил наконец с себя врага, который упал в сундук, испуская страшные проклятья на каком-то нечеловеческом наречии, сопровождавшиеся звоном монет и драгоценностей. Больше всего на свете боясь быть обворованным, сер Николо смело сунул в сундук руки и голову. Но тут же с ужасом отпрянул, унося в этом бегстве своего врага, вцепившегося ему зубами в нос. Старик завыл от боли и испуга и едва не потерял сознание.

Услышав из кухни его крики, Барбара прибежала со свечой. Враг уже успел исчезнуть.

— Скорей давай подсвечник, — сказал сер Николо, — скорее, я должен взглянуть, не утащил ли у меня что-нибудь дьявол.

И, засунув голову в драгоценный ковчег, он окинул испытующим взором свои сокровища. Он убедился, что все было на месте; но появился и новый предмет, наполнивший его ужасом. Это было сердце, алое и окровавленное.

— Мое сердце! — воскликнул он. — Святой сказал правду! Мое сердце в моем сундуке! Вот оно! И все сосуды перерезаны! Оно уже не бьется! Неужели оно никогда не забьется вновь! Сердце должно биться, иначе это уже не сердце! Барбара! Увы, это правда! Дьявол бросил его в сундук!

— Мессер Николо, — возразила служанка, — вы уверены, что это дьявол? А не был ли это ангел господень?

— Нет, я почувствовал, что дьявол! Он был мохнатый и с когтями.

— А может быть, вы приняли за шерсть перья на крыльях?

— Я не заметил у него никаких крыльев. А между тем он пролетел по комнате. Это был дьявол, Барбара. Он изрыгал проклятья и пыхтел, как одержимый. Он изодрал на мне все платье, впился мне в грудь, вырвал оттуда сердце и бросил его в сундук! Этот дьявол унес в пасти бог знает куда кончик моего носа. А сердце мое — вот оно среди моего золота и векселей. Какая жалость! Взгляни, какое оно крупное и красивое, какое алое! Оно легко могло бы сойти за львиное сердце! Нет у меня более сердца в груди. Это все равно, как если бы я был мертв…

— Не отчаивайтесь, — промолвила Барбара. — Конечно, беда ваша велика. Но, может быть, найдется средство. Маэстро Дзеноне, аптекарь, человек ученый. Он знает все внутренности человеческого тела. В наших краях он один умеет поставить сердце на прежнее место. Он услужлив. Если вы вернете ему его расписку, он поставит вам на место ваше сердце.

При этих словах сер Николо возмутился:

— Разве ты не знаешь, Барбара, что он должен мне пятьсот золотых скудо и что расписка — единственный его залог?

— Ваша правда, — сказала служанка, — Значит, придется вам оставаться без сердца.

— Но не буду ли я испытывать этого неудобства? — спросил скупой.

— Боюсь, что будете, — отвечала Барбара.

После долгих пререканий сер Николо согласился принять аптекаря.

Барбара побежала за ним и рассказала ему о случившемся. Он уже кое-что знал об этом, ибо видел, как его кот Плутон удирал из лавки колбасника Лотто Галенди с воловьим сердцем в зубах, а Лотто, нагнав его, воткнул ему в зад шпиговальную иглу. Продолжая держать в зубах сердце, кот подпрыгнул от испуга и боли на высоту шести футов, прямо в окно сера Николо. Из рассказа своей подруги маэстро Дзеноне без труда понял, что упрямый и хищный Плутон расстался со своей добычей лишь на дне сундука, чтобы вцепиться зубами в нос противника.

Захватив с собой баночку с мазью и маленькие щипчики, маэстро Дзеноне отправился к серу Николо, который при виде его вновь обрел силы и закричал:

— Не подходите! Не нужно! Я чувствую, что мое сердце возвращается ко мне. Оно уже начинает биться. Я слышу, как оно бьется.

Барбара постаралась разуверить его:

— То, что бьется сейчас у вас в груди, мессер Николо, это совсем не сердце (оно в сундуке); это волнение.

Аптекарь подтвердил ее слова:

— Это волнение, мессер Николо Беккино, это не сердце, это волнение.

Сер Николо дал себя убедить и позволил своему должнику подойти поближе. Он даже согласился раскрыть по требованию Дзеноне одежду и обнажить грудь.

Аптекарь долго ощупывал ее и наконец сказал:

— Вот здесь оно было, мессер Николо. Здесь было как бы его естественное и законное жилище. В промежутке между вашим пятым и шестым ребром можно было заметить легкое колебание кожи в знак его благодетельного присутствия.

— А теперь разве не заметно? — спросил сер Николо.

— Ни тени, — отвечал Дзеноне. — Колебания не заметно, потому что нет более сердца. Ваше сердце, мессер Николо, находилось в вашей груди, как птица в клетке. Теперь клетка пуста. Пощупайте решетку — то есть ребра.

И Дзеноне добавил, вздыхая:

— Тело без сердца — это клетка без птицы, мельница без жернова, монастырь без колокола, лампа без фитиля, песочница без песка, кошелек без денег, колокол без языка, арфа без струн, орган без труб.

— Не можете ли вы поставить его на место, сосед? — спросил сер Николо жалобным голосом.

— Охотно, — ответил аптекарь. — Готов прозакладывать душу, что это мне удастся. Но это обойдется мне в пятьсот золотых скудо — на сердечный порошок. Я как раз дал вам расписку на эту сумму. Вам достаточно только вернуть ее мне, и больше это вам ничего не будет стоить, разве лишь какое-нибудь скудо, чтобы я выпил за ваше здоровье.

Сер Николо отказался от предложенной сделки, крича, что его грабят и что он отлично проживет и без сердца.

— Я убедился на опыте, — сказал он, — что множество вещей, которые считаются необходимыми, совсем не являются таковыми, и, обходясь без них, видишь, что они были излишними.

Но, ощущая большую слабость, которую он приписывал отсутствию сердца, он предложил своему исцелителю пятьдесят скудо.

Маэстро Дзеноне стал божиться, что при такой цене ему пришлось бы еще и свои деньги доложить…

Тут скупому пришло в голову другое средство.

— Как я глуп, что хочу воспользоваться вашими услугами, сосед! — воскликнул он. — Святой поставит мне сердце на место, не спрашивая за это денег. Завтра же пойду к фра Антонио.

— Конечно, он ничего не потребует от вас для себя, — возразила Барбара. — Но он заставит вас сжечь все ваши векселя. Этого он требует от всех заимодавцев, прежде чем выслушать их.

Долго еще спорил сер Николо. Наконец он заключил сделку с аптекарем. Маэстро Дзеноне получил обратно свою расписку и поставил на место сердце скупого. Он произвел это с помощью мази, в полной темноте, произнося магические слова.

Как только сер Николо Беккино заснул в своей постели с сердцем в груди, его служанка Барбара побежала в аптеку к маэстро Дзеноне Минуто, который отблагодарил ее должным и ощутимым образом. Плутон взирал на них, спокойный и невозмутимый. Маэстро Дзеноне сказал ему:

— Всякий знает, что ты дьявол, а между тем здесь ты помог совершиться чуду, возвещенному Святым. Над этим стоит поразмыслить. Что до меня, то я уверен, что в конце концов господь бог и кое-кто другой помирятся. Но пока об этом лучше не говорить.

 

ШТУРМ

Герцог Карл-Эммануил потерял Бюже, Бресс, округ Же — словом, все свои земли, где говорили по-французски, кроме Савойи. Оттесненный в горы, он больше не помышлял расширить свои владения за счет Прованса и Дофине, но все еще надеялся прибрать к рукам Женеву. Распространялся ли на эту республику мирный договор 1598 года, который Франция и Испания заключили между собой в Вервене? Король Французский, верный друг женевцев, отвечал утвердительно. Король же Испанский, тесть Карла-Эммануила, хранил молчание, из чего герцог Савойский заключил, что Женеву, к тому же державшуюся протестантства, он вправе почесть неприятельским государством.

Этот город не был ни слишком велик, ни слишком богат, ни слишком надежно укреплен, хотя его местоположение на берегу озера было весьма выгодным. В нем едва насчитывалось двенадцать тысяч жителей и не стояло иноземного гарнизона. Окруженный рвами и стенами с тремя хорошо защищенными воротами, он охранялся горожанами и обитателями предместий, по большей части торговцами-суконщиками, людьми простыми и горячо преданными своему городу и своей вере. В истории П. Матьё говорится: «Этот город больше всего желает сохранить свободу. Исконная ненависть большинства его жителей к герцогу укоренилась в них так прочно, что, если бы тот, осадив Женеву, довел горожан до крайности, они, подобно карфагенянам, предпочли бы погибнуть под развалинами ими самими подожженных жилищ, но не сдаться».

Наместником герцога Савойского «в его землях по сю сторону гор» был некий сеньор д'Альбиньи из Дофине, старый лигер, покинувший Францию после вступления на престол короля Генриха. Этот вельможа жестоко ненавидел женевцев, хотя порою заискивал перед ними, чтобы ввести их в заблуждение насчет своих замыслов. Но это ему удавалось плохо. Весной 1600 года членам городского совета стало известно, что сеньор д'Альбиньи собирает войско в Савойе, и они, предосторожности ради, приказали осмотреть опускные решетки ворот, валы и бойницы. В декабре месяце 1602 года совет получил еще более надежные известия о замышляемом на город нападении. Однако как раз в эти дни герцог Карл-Эммануил прислал к женевцам президента де Шамбери, дабы уверениями в дружбе усыпить их осторожность. А тем временем сеньор д'Альбиньи готовил давно задуманный удар.

* * *

Одиннадцатого декабря, в субботний день, он стянул свои отряды к маленькой крепости Бонн и в шесть часов пополудни выступил на Женеву. Как известно, ночь с 11 на 12 декабря — самая длинная в году. Поэтому было уже темным-темно.

В войске д'Альбиньи, состоявшем из перебежчиков-французов, бывших лигеров, испанцев и итальянцев, насчитывалось тысячи две человек. В голове колонны шла вооруженная до зубов рота телохранителей сеньора д'Альбиньи. За ней следовал полк барона де ла Валь д'Изер и четыре эскадрона кавалерии. Помощником сеньора д'Альбиньи был комендант Боннского замка, пикардиец по имени Брюнолье или Бриньоле. Говорят, что перед выступлением он соборовался, а многие даже слышали, как он клялся умереть, если не ворвется в Женеву.

Войска шли медленно, потому что солдаты несли на себе тяжелое осадное снаряжение: топоры, кувалды, фашины для переправы через рвы и штурмовые лестницы. Эти лестницы, выкрашенные в черный цвет, оканчивались снизу шипами, которые втыкают в землю, а сверху — железными крючьями, которыми зацепляют за стену. Каждая из них состояла из нескольких частей, вставлявшихся одна в другую, что позволяло по мере необходимости то удлинять лестницу, то укорачивать ее.

Савойцы уводили с собой всех встречных крестьян, чтобы те не могли поднять в Женеве тревогу. Когда солдаты подошли к Шампе, им почудилось, что они видят на небе пламя и столбы дыма. Они струхнули, но герцогские астрологи, сопровождавшие войско, поспешили их уверить, что эти знамения предвещают победу.

Отряды шли по извилистому берегу Арвы под прикрытием росшего вдоль нее леса; шум воды заглушал бряцание оружия. У самой реки дорогу им перебежал вспугнутый заяц. Ряды смешались, — то ли потому, что многим из солдат захотелось его изловить, то ли потому, что встреча с зайцем считается дурным предзнаменованием.

После шестичасового перехода войско приблизилось к Женеве. На расстоянии пяти-шести сот шагов от рва головные шеренги заметили ряды кольев, на которые ткачи, забив их в землю, натягивают веревки для сушки сукна. Савойцы, приняв эти колья за сошки аркебуз, решили, что попали в засаду; они круто повернули назад и смяли своих же соратников. Наконец, распознав ошибку, они снова двинулись вперед и берегом Роны дошли до луга Пленпале, подступавшего к самым городским стенам. Здесь колонна остановилась. Главные силы савойцев расположились на лугу, а капитан Брюнолье с самыми отчаянными из солдат, числом около трехсот, приблизился к контрэскарпу между воротами Менял и Новыми воротами. Сделал он это отнюдь не наугад. Ему уже приходилось раньше разведывать по ночам подступы к городу; тогда-то он и обнаружил, что в этом месте стены не охранялись. Итак, в сопровождении своих офицеров и солдат он спустился в ров. Несколько уток, вспугнутые их шагами, поднялись в воздух, оглушительно крича и отчаянно хлопая крыльями. Эта встреча по вполне понятным причинам не могла пробудить в савойцах воспоминание о гусях, спасших Рим; тем не менее они испугались, что эти пернатые своим криком привлекут внимание часовых, и на мгновение замерли. Однако, видя, что в городе по-прежнему царит тишина, савойцы забросали ров фашинами и перебрались через него. Затем они установили три лестницы. Чтобы уговорить солдат лезть на валы, Брюнолье объявил, что не раз по ночам бросал здесь камнями в стену, но никого на ней не видел. В подтверждение своих слов он тут же повторил этот опыт. Люди герцога устремились к лестницам, но, добравшись до верхних ступенек, опять встревожились, ибо оказалось, что на стене их никто не ожидает. А их уверяли, чтобы поддержать в них мужество, что в городе они встретят друзей. В эту минуту у капитана по имени де Сонна пошла кровь носом; к тому же кусок песчаника, оторвавшийся от стены, попал ему в грудь, оглушил его и принудил повернуть назад, вследствие чего пришлось спускаться и всем, кто следовал за ним.

Тем временем у подножья стены сеньор д'Альбиньи держал перед солдатами речь, убеждая их, что в Женеве их ждут и слава и добыча. Он обещал отдать им все, потому что сам твердо намеревался оставаться вне города. Стоявший рядом с ним иезуит отец Александр увещевал их еще более медоточиво. Он убеждал солдат, что по этим лестницам они взойдут прямо в рай — не сейчас, а позже, конечно, так как в столь славный день провидение не даст им погибнуть ни от воды, ни от огня, ни от меча.

Наконец солдаты снова полезли на стены. Брюнолье, капитаны д'Аттиньяк и де Сонна, а с ними еще пять человек, первыми добрались до парапета, скатились с вала и даже отважились пробежать по близлежащим улицам. Удостоверившись, что жители спокойно спят, они дали знак остальным, и тогда более двухсот человек в касках, с пистолетами за поясом, с тесаками, пиками, полупиками и аркебузами в руках, друг за другом проникли в город. Часть их выстроилась около домов, прилегающих к куртине; другие залегли под деревьями, которые росли на валу. Брюнолье не начинал атаки, выжидая, пока наступит рассвет и подтянется арьергард. Но около половины третьего часовой на башне Менял, заслышав шум во рву, подозвал капрала, который отправил на разведку одного из караульных. Прихватив фонарь и аркебузу, тот пошел по стене и, увидев, что к нему приближаются какие-то люди, успел крикнуть: «Кто идет?» — и дать выстрел. Он тут же упал, пораженный насмерть. Однако часовой на башне Менял услышал стрельбу, в свою очередь подхватил: «Кто идет?» — и, разрядив аркебузу, поднял на ноги стражу у ворот.

Видя, что их обнаружили, и решив, что савойцев теперь в городе уже достаточно, Брюнолье и его люди, не теряя ни минуты, принялись действовать. Они разделились на небольшие отряды, один из которых кинулся к Новым воротам. Солдат по имени Пико тащил петарду, чтобы взорвать их и впустить в город главные силы савойцев, стоявшие на лугу Пленпале. Часовой на башне был убит. Но остальные тринадцать караульных дали по нападающим залп из аркебуз и, бросившись к ратуше, а также в соседние с ней кварталы, повсюду подняли тревогу.

Савойцы гнались за ними до самого арсенала, что было весьма неосторожно, так как, прежде чем они успели вернуться к Новым воротам, кто-то из женевцев, взобравшись на башню, опустил решетку под носом у запальщика и помешал ему заложить петарду.

Человек пять герцогских солдат пробежали через весь город и выскочили на Террасу, холм, возвышающийся над самым озером. Некий горожанин, дом которого находился как раз в этом месте и который проснулся одним из первых, принял их за женевцев и спросил:

— Где враг?

Они закричали в ответ:

— Молчи, трус! Иди сюда! Переходи к нам! Да здравствует Савойя!

Но ему удалось скрыться и поднять тревогу в своем квартале.

По всей Женеве из домов выбегали вооруженные горожане. Одни спешили на заранее указанные им посты, другие устремлялись навстречу врагу. Загудел набат. Солдаты герцога орали: «Да здравствует Испания! Да здравствует Савойя! Город наш! Бей, бей! Смерть им, смерть!» Савойцы, рассыпавшись по улицам, громко подражали кваканью лягушек — сигналу сбора у женевцев. И когда те выкрикивали: «Кто идет?», солдаты отвечали: «Друзья!» А некоторые из них, чтобы сбить с толку обороняющихся, взывали: «К оружию!» — и уверяли, что враг находится у Озерных ворот, то есть в стороне прямо противоположной той, где на самом деле шел штурм.

Тем временем горсточка отважных женевцев очертя голову бросилась на солдат, занявших Новые ворота. Двое или трое горожан пали на первом же пролете цепного моста, зато другим удалось продвинуться вперед, и савойцы немало от них пострадали. Запальщик был убит, а его соратники отброшены ко второму пролету. Они упорно защищались, но все же были вынуждены отойти туда, где стоял отряд Брюнолье. Некоторым из них пришло в голову спрятаться в домах, но там их сразу же переловили.

Женевцы повернули одну из пушек, стоявших на валу, и навели ее вдоль рва. Перебежчики-французы барона де ла Валь д'Изер, а равно и остальные солдаты, спокойно ожидавшие на лугу Пленпале и в мыслях уже перемерявшие пиками сукна женевских торговцев, приняли первый пушечный выстрел за взрыв петарды, который должен был открыть им Новые ворота. Они схватились за оружие и с барабанным боем двинулись вперед, рассчитывая ворваться в город через пролом. Но не тут-то было! Второй выстрел из пушки, заряженной теперь картечью, причинил осаждающим изрядный урон.

Савойцам, проникшим в город, стало больше не под силу держаться. Теснимые со всех сторон горожанами, расстреливаемые из окон, они кинулись к лестницам, но не смогли ими воспользоваться, потому что те были повреждены картечью. Тогда они стали прыгать со стены в ров, калечась и даже разбиваясь насмерть. Один из них свалился прямо на отца Александра и сильно зашиб его. Осаждающие оставили в городе и во рву пятьдесят четыре убитых и тринадцать пленных.

Сеньор д'Альбиньи, взбешенный тем, что его побили лавочники, был вынужден дать сигнал к отступлению и отправился к герцогу Савойскому, который, скрытно подъехав к Женеве, ожидал на холме Пенша известий об исходе штурма. Когда сеньор д'Альбиньи доложил о постигшей его неудаче, повелитель Савойи ответил только: «Изрядно же вы наложили в штаны!»

* * *

На другой день девять пленных капитанов, в числе которых были д'Аттиньяк и де Сонна, предстали перед советом, приговорившим их к повешению как воров и разбойников. Их немедля отвели на виселицу, сооруженную на Гусином валу. Они уже отправились на тот свет, когда к месту казни приволокли еще четырех пленных, подобранных во рву. Один из них, капрал Лалим, раненный аркебузной пулей, так обессилел, что не смог даже сам подняться по ступеням эшафота. Но, сохранив веселость и здесь, он воскликнул: «Смотри-ка, до чего высоко вздернули моих начальников! Не беда, если мне придется болтаться чуть пониже».

В этом деле женевцы потеряли шестнадцать человек убитыми и двадцать четыре ранеными, один из которых дожил только до рождества. Погибших похоронили на кладбище Сен-Жерве, у самой церковной ограды, и в память их совет постановил воздвигнуть надгробный памятник.

 

ДИАЛОГ В АДУ

Аббат Дуйе и Тень в аду.

Аббат Дуйе

Сударь, вот уже два столетия, молча и не поднимая глаз, вы прогуливаетесь под этими миртами. Почему вы избегаете общества теней?

Тень

Что вам до того?

Аббат Дуйе

Меня привлекают умы необычного склада, и мне было бы любопытно познакомиться с вами.

Тень

Сударь, у меня нет ни малейшей охоты к такому знакомству.

Аббат Дуйе

Что ж, весьма сожалею. Впрочем, я научился обходиться без общения с людьми.

Тень

Не мудрый ли бы Менипп, автор столь злых сатир?

Аббат Дуйе

Менипп больше не существует. Даже тени не вечны. Но я похож на него лицом, сложением и духом. Многие, подобно вам, путают меня с ним. То, что вы приняли за короткий плащ греческого философа, — всего лишь моя пелерина, которая, увы, уже теряет форму и цвет. Я — аббат Дуйе, наставник Наваррского коллежа в Париже, философ-циник и ваш покорный слуга. Я понимаю, с каким почтением обязан я отнестись к вам, сударь, ибо по вашему парику, расшитому камзолу, лентам и пряжкам на туфлях вижу, что вы состояли при французском дворе лет за семьдесят до того, как мне пришлось обучать риторике с кафедры и философии на улицах.

Тень

Вы правы, сударь, я — дворянин. Мне было двадцать пять лет, когда Мольеру исполнилось сорок. Я — прообраз его «Мизантропа». Говорят, что Мольер списал Альцеста с себя самого и с господина де Монтозье. Но как не схожа копия с оригиналом! Депрео гордился тем, что послужил моделью для некоторых черт этого характера, которым он восхищался. Конечно, Депрео гневался порой на скверного поэта, как Альцест гневается на Оронта. Но можно ли узнать Депрео в поклоннике Селимены? Подлинный Альцест — только я; я — Альцест до кончика ногтей. Не знаю, искал ли Мольер такого сходства намеренно, или оно объясняется странной игрою случая. Могу лишь уверить вас, что оно полное, ибо между Альцестом и мной нет ни малейшего различия. Как и он, я имел удовольствие проиграть тяжбу, хотя на моей стороне были честь, неподкупность, совесть и законы; как и он, я любил юную кокетку; как и он, я счел плохим сонет, прочитанный мне Оронтом, и не скрыл своего мнения от последнего. Все, что Альцест говорит в бессмертных стихах, я высказал в прозе, которая обладала лишь одним достоинством — искренностью. Вы еще, наверно, можете увидеть, сударь, тени зеленых лент на моем бархатном камзоле. Итак, живой Альцест — это я.

Аббат Дуйе

В таком случае вы смешны.

Тень

Что вы хотите сказать?

Аббат Дуйе

Я хочу сказать, что, глядя на вас, хочется смеяться.

Тень

Никогда не думал, что я столь забавен.

Аббат Дуйе

Вы заблуждались. Вы — забавны, и даже в высшей степени.

Тень

Нельзя ли узнать, сударь, из чего вы это заключили?

Аббат Дуйе

Из только что сказанных вами слов. Вы ведь сами признались, что Мольер перенес вас в комедию таким, какой вы есть.

Тень

Да, и притом ничего во мне не изменив.

Аббат Дуйе

Значит, вы во всем походите на героя комедии. А герои комедий — смешны. Следовательно, вы тоже смешны. Согласен, вы относитесь к жанру высокой комедии и по этой причине смешны в возвышенном смысле слова. Готов также признать, что на сцене вы больше не смешите французов, И все-таки вы комичны. Мольер держался правил: в комедиях он выводил только комические фигуры.

Тень

Вы весьма обяжете меня, объяснив, чем же именно я смешон.

Аббат Дуйе

Разве вы не мизантроп?

Тень

А разве человек благородной души может не быть им?

Аббат Дуйе

Так вот, вы смешны своей мизантропией.

Тень

Что же вы находите в ней смешного?

Аббат Дуйе

Мизантроп питает странное расположение к людям. Он приписывает им всяческие достоинства, которыми никогда не обладали ни они, ни он сам, потому что он такой же человек, как они; увидев же наконец свою ошибку, он винит в ней не себя, а других. Ну, разве это не забавно? Мизантропом вас сделало разочарование. Вы слишком высоко ценили себе подобных, вы представляли их себе лучшими, чем они есть; будь это не так, ни проигранная вами тяжба с подлецом, ни измена кокетки не оказались бы для вас неожиданностью. Вот чем вы смешны. А если к этому прибавить гнев, в который вас привел простой сонет, то можно заключить, что вы человек скорее изысканного вкуса, нежели широкого ума. Так ли уж бесспорно, что сонет Оронта плох? Вы ведь сами сделали такой вывод. Истинный гассендист и настоящий физик не отважился бы на это.

Тень

Не сомневайтесь, господин аббат, сонет Оронта — отвратителен. Вы были бы неправы, утверждая противное. Неужели вам нравится напыщенный слог?

Аббат Дуйе

Вы забавны даже в аду. Ваша горячность вызывает смех у теней, окружающих вас.

Тень

Если смешон я, то смешна и добродетель.

Аббат Дуйе

Добродетель здесь ни при чем. Конечно, в вас нет ничего, что заставило бы ее покраснеть. Но я уже доказал вам, что ваша мизантропия — плод неполного и ложного представления о людях. Сейчас вы увидите, что само зло внушает вам ненависть лишь тогда, когда оно затрагивает вас и начинает причинять вам вред. Сколько правых дел, на защиту которых выступали честь, неподкупность, совесть и законы, было проиграно задолго до того, как вы проиграли вашу тяжбу; сколько кокеток обманывали своих поклонников до того, как вам изменила Селимена; сколько плохих поэтов читали свои стихи до того, как Оронт утомил ваш слух сонетом! Вы это знали и тем не менее пришли в негодование. Мизантроп вообще слишком занят самим собой и не свободен от эгоизма. Он смешон отчасти и поэтому. Но это еще не все. Не бывает мизантропии без чрезмерного самомнения. Чтобы питать вражду к людям, вы должны верить, что вы лучше их. Последнее возможно, но с вашей стороны было бы учтивее этого не знать. А я вижу, что вы пребываете в этом до крайности смешном убеждении.

Тень

Итак, мой маленький аббат, вы полагаете, что я — человек ограниченного ума и эгоистичной души, не умеющий разбираться в людях и ослепленный самомнением?

Аббат Дуйе

Бесспорно. И, однако, человека при таких качествах можно все-таки считать порядочным. Друг мой, почему ты сердишься, когда я говорю, что ты смешон? Комические герои менее вредны и опасны для рода людского, нежели трагические. Что до меня, то я бы меньше стыдился и раскаивался, будь я Сганарелем или Созием, а не Цезарем или Александрам. Боюсь, что человека всегда ждет одно из двух: он либо преступен, либо смешон.

Тень

Я понял, аббат: как и я, ты ненавидишь людей.

Аббат Дуйе

Нет, я их презираю.

 

ОДНО ИЗ ВЕЛИЧАЙШИХ ОТКРЫТИЙ НАШЕГО ВРЕМЕНИ

Леокадия Байель, служанка супругов Леалер, девушка из Гонийи близ Сен-Ло, не слыла безупречной. Она охотно посещала гулянья и вечеринки, и хоть и не была бесстыжей или, скажем, чересчур смелой, все же, когда она, бывало, выпьет наливки и пропляшет до полуночи, с нею случалось то самое, чего и следовало ожидать. Не одна она в лунные ночи забиралась под орешник Фошарского леса. Как известно, мудрость приходит только с опытом, и от девушки, предоставленной самой себе, нельзя требовать того, что мы вправе требовать от замужней женщины. Но дело в том, что Леокадия ходила в лес и не в очередь, и вскоре оказалось, что она перебывала там со всеми местными парнями. Тогда они стали сурово осуждать ее. Некоторые не прочь были повторить прогулку; большинство же смеялось ей в глаза, а кое-кто даже срамил ее при всем народе. Никогда, однако, не бывало из-за нее ни ссор, ни потасовок. К ней относились так, как она того заслуживала, и никто не помышлял на ней жениться, да, по правде сказать, ничто к этому и не побуждало. Она была рыжая, а рыжие не в чести в деревне: крестьяне считают, что таким женщинам присущ изъян, который сразу дает себя знать, как только к ним приблизишься. У нее не было и полудюжины сорочек, не было даже пары простынь. Одевалась она неопрятно, и работящей ее никто бы не назвал. Она исполняла, что ей приказывали, была довольно ласкова и миловидна, от работы не увиливала, но и рвения не выказывала. Вредило ей и то, что сколько она ни ходила к колодцу, а все возвращалась оттуда с порожним ведром, так что ее можно было считать неплодной. А ведь раз уж человек решит жениться, так всякому, как он ни беден, хочется, чтобы было чем похвастаться, чтобы жена была с приданым, работала не хуже мужика и наградила мужа детьми, ибо дети — богатство крестьянина. Леокадия Байель могла не сомневаться, что останется старой девой и всю жизнь проживет в работницах. А в деревне это участь незавидная. Пока человек молод, жизнь у чужих людей — это еще куда ни шло, а как состаришься — так непременно свой угол нужен.

Леокадия умела читать, знала счет и могла написать письмо лучше многих девушек, но она была так нерасторопна, так не речиста, а большие голубые глаза ее смотрели так удивленно, что ее легко было принять за дурочку. Однажды, среди бела дня, мимо дома Леалер шел паренек по имени Модест; увидев, что девушка стоит как вкопанная и словно обалдевшая, он залез ей рукою под юбку, — так, смеха ради. А она даже не шелохнулась — не рассердилась и не засмеялась. И паренек пошел своей дорогой, раздумывая: «Ничего-то она не смыслит, все равно что скотина без понятия».

Еще придурковатее девушка становилась от того, что хозяева с утра до ночи ее поедом ели. Леалер, хворый, вечно кашляющий, сопящий старикашка, у которого всегда першило в горле и было неладно в мочевом пузыре, то и дело хватался за кувшин с сидром, как бы собираясь запустить его ей в голову. Но еще больше боялась Леокадия мамаши Леалер, женщины низенькой и круглой, словно кочан капусты, которая с утра до вечера тявкала и бросалась на нее, как злая собачонка. Они не давали ей вволю даже черного хлеба и сидра, в стужу девушка обходилась без шерстяной юбки, никогда не высыпалась и вдобавок вовремя не получала жалованья. И все же она почти любила их и жила, не помышляя о перемене места. Да, по правде, нелегко ей было бы найти другое.

Как-то летом хозяйский сын Нарцисс, двадцатипятилетний малый, служивший в Париже у обойщика, узнав, что отцу стало хуже, приехал на несколько дней к родителям в надежде вытянуть у старика немного денег, так как собирался обзавестись собственной мастерской. В первую же ночь, поднимаясь в мезонин, где ему отвели комнату, он заметил над головой полоску света, забрался на чердак и застал там девушку в одной сорочке; в трепещущем свете огарка, поставленного на пол, она казалась позолоченной. Он сразу же повалил ее на прелую солому шаткой складной кровати и насладился юным крестьянским телом, которое никогда не омывалось ничем иным, кроме собственной испарины, и тем не менее было свежее, нежное и шелковистое. Он знал в этом толк, потому что постоянно околачивался в разных мастерских и у девок. Леокадия впервые попала в опытные руки. Впечатление у нее осталось смутное, но упоительное.

На другой день после завтрака, когда Нарцисс сидел с родителями за чашкой кофе с водкой, а Леокадия стояла у очага и, бессмысленно поводя глазами, лениво жевала корку черного хлеба с кусочком прогорклого сала, — ему пришла в голову мысль, что ей живется несладко. Немного погодя он застал ее одну в коровнике.

— Знаешь что, — сказал он, — тебе бы в Париж поехать. Там тебе будет лучше. Там можно найти выгодное местечко, скажем, наняться в прислуги к какому-нибудь торговцу на окраине. Помнишь толстуху Мари, Мари Фужре из Сен-Пьер-Ле-Во? Я намедни встретил ее на бульваре Вольтера. Она в услужении у часовщика с площади Республики. Она на хозяйских харчах, два раза в день мясо, тридцать франков жалованья, стирка тоже хозяйская.

И он дал ей адрес посреднической конторы на улице Триумфальной арки; пусть туда и направится, прямо с вокзала, с пожитками.

— Запишите мне все это на бумажку, — сказала она.

Мысль поступить в услужение к буржуа, в городе, пришлась ей по душе. Но она никак не могла решиться и, быть может, так навсегда и осталась бы у своих старых скупых хозяев, если бы они сами не довели ее до исступления и не положили конец ею многолетней покорности.

Как-то в один из самых холодных зимних дней, когда она, оставшись одна в доме, чистила на кухне кастрюли, у крыльца остановился нищий. Леалеры имели обыкновение угощать знакомых бродяг стаканом сидра и куском хлеба, когда те в определенные дни проходили мимо их дома. Человека, остановившегося у крыльца, Леокадия видела впервые; все же она отрезала ему ломоть хлеба и налила кружку сидра. Бродяга уже вытирал рукавом губы и прилаживал на спине суму, а тут как раз вернулся старик хозяин. Он решил, что Леокадия заманила незнакомца для того, чтобы с ним побаловаться, и стал обзывать ее шлюхой, мерзавкой, сукой, мразью.

— Мерзавка! Мерзавка! Собираешь по дорогам воров и приводишь их в дом, чтобы они нас со старухой зарезали! Я тебя в тюрьму упеку, дерьмо этакое!

Он так бушевал, что совсем выбился из сил, и под конец даже захрипел. Когда жена вернулась из погреба, он был еле жив, хотя все еще грозился кулаком.

— Что она опять натворила, зараза? — спросила старуха.

— Не орите, мамаша. Я от вас уйду. Так-то оно лучше будет, — ответила Леокадия.

Сначала старики не соглашались отпустить ее, ссылаясь на контракт, срок которому истечет только в день евангелиста Иоанна. Но когда выяснилось, что девушка не требует жалованья за минувшие девять месяцев, они перестали спорить.

В день ухода Леокадия сошла вниз в праздничном платье, с узелком под мышкой и взволнованно оказала:

— Благодарю вас за все ваши милости, папаша Леалер, и вас тоже, мамаша Леалер, и желаю вам обоим доброго здоровья.

— Я ведь не гоню тебя, Кади, — сказала старуха.

Старик, перестав кашлять и плеваться, добавил:

— Ты, видно, не знаешь, Кади, что тебя ждет в Париже. Так я окажу тебе. Ты станешь шлюхой. Этого не миновать.

И Леокадия, вся в слезах, ушла.

Вечером она уже брела по вокзалу Сен-Лазар, натыкаясь на тележки, нагруженные багажом, и на людей, которые толпами устремлялись во все стороны. Два драгуна, бежавшие опрометью, на мгновение ошеломили ее звоном сабель, винными парами, икотой и смехом и на ходу послали ей воздушные поцелуи. Как ей и советовали, она подозвала извозчика. Но тут какой-то молодой человек с черненькими усиками, показавшийся ей очень приличным, спросил ее, куда это она так торопится.

Девушка растерялась, а он уже схватил ее поклажу и повел ее в соседний кабачок, искрившийся зеркалами, огнями и хрусталем; тут он угостил ее вишневой наливкой.

Леокадия была не в силах отказать в чем-либо столь обязательному молодому человеку, поэтому последовала за ним сначала в дешевый ресторанчик, а потом в меблированные комнаты на Амстердамской улице, где они и провели ночь. Он сказал, что его зовут Альфред и что он драматический артист; на самом же деле он был парикмахер.

Когда она проснулась, его уже не было. Он ушел, не заплатив по счету. Весь день она просидела, плача и уставившись в небо, клочок которого виднелся в крошечное окошко, потом легла, не поужинав; ночью она слышала, как хлопают двери и раздаются шаги, и ее охватил такой ужас, что она спряталась с головой под одеяло, молилась пресвятой деве и дрожала как в лихорадке. На другой день она расплатилась за комнату, взяла свои пожитки и на извозчике поехала в посредническую контору на улице Триумфальной арки.

Владелица конторы потребовала с нее пять франков, оставила у себя в залог ее вещи и протянула ей листочек, на котором были написаны фамилия и адрес: Госпожа Лежи, улица Боррего, дом № 38.

О том, как туда пройти, Леокадия спросила у полицейского, — она знала, что именно к полицейским надо обращаться за такого рода услугами.

Но блюститель порядка оказался в затруднении:

— Вы говорите — Боррего? Боррего?

Она показала ему листочек посредницы. Тогда он вынул из кармана справочник в клеенчатом переплете, послюнявил большой палец и стал неловко перелистывать страницы. Дул резкий ветер. Полицейский спрятался за ларек торговца требухой, где на белом мраморном прилавке красовались куски кровавой печенки. Бараньи сердца, подвешенные на крюк, касались его уха.

— Боррего?.. Да это в Менильмонтане. В двадцатом округе… Вам надо сесть в омнибус на площади Этуаль. А там опросите, где пересесть.

Она уже истратила свой последний пятифранковик, поэтому сказала:

— Объясните мне, как пройти пешком,

— Этого не объяснишь, да если вам и скажут, вы все равно не найдете.

Она попросила, чтобы он по крайней мере указал ей направление. Через два часа, после того как она расспросила об улице Боррего человек десять полицейских и человек двадцать рабочих, чиновников и мастеровых и получила от них неопределенные, а то и противоречивые указания, после того как выслушала несколько предложений выпить рюмочку, угоститься дюжиной устриц, получить пару сережек или позавтракать в ресторанчике у фортов, — плутая и колеся, она оказалась на холме Мучеников и тут обратилась к стекольщику, тащившему на спине большое каминное зеркало.

— Улица Боррего? — переспросил он и приложил к губам указательный палец левой руки. — Улица Боррего?

Он окликнул разносчика, который остановился с тележкой возле тротуара:

— Не знаешь ли, где тут улица Боррего?

Они втроем совсем перегородили тротуар, так что прохожему — старику с крупными чертами лица и шелковистой бородой, величественному и улыбающемуся, — пришлось на мгновение задержаться; он бросил наметанный и благожелательный взгляд на юную крестьянку, загорелая и влажная кожа которой, вся в веснушках, сияла под копной буйных рыжеватых волос; он заметил ее отсутствующий, нездешний взгляд, взгляд пророчицы и жертвы, угадал под жалкой суконной жакеткой молодое, гибкое тело и, как художник, привыкший превращать замарашек в бессмертных нимф, сразу же представил ее себе в священной роще, окутанною золотистым светом и голубыми тенями, с головой, увитой лавром, и с черепаховой лирой у серебристого бедра. То был Пювис де Шаван. И он продолжал свой путь.

Благодаря любезности парижан, всегда готовых услужить приезжим и оказать внимание женщине, Леокадия наконец добралась до злополучной улицы Боррего; уже совсем стемнело, вокруг фонарей висел густой туман. Она остановилась у дома № 38 и, с непривычки не зная, что надо обратиться к привратнику, вошла в коридор; тут она сразу же заметила справа дверь со стеклами, замазанными белой краской, и отворила ее. Она очутилась в лавке, залитой ослепительным газовым светом, где, распевая песни, работало несколько маляров.

— Скажите, пожалуйста, здесь живет госпожа Лежи?

Низенький человечек с седой бородкой, в очках и бумажном колпаке, не отрываясь от работы, ответил ей целым потоком прибауток:

— Госпожа Лежи сегодня лежит, лежала вчера, лежит всегда. Берегитесь — лежат по-разному. Не всякое лежание полезно, а то полежишь да пожалеешь. Что же вам от нее надо, от вашей Лежебоки?

— Я к госпоже Лежи. Насчет места.

С другого конца комнаты, заглушая песню, раздались два голоса — один густой, другой пронзительный:

— Госпожа Лежи сейчас в одной рубашке.

— Лежит под прессом.

Тут какой-то великан с черной бородой, которая спускалась на белую блузу, облекавшую его мощную грудь, слез по лесенке из-под самого потолка, где он распевал оперную арию, и с кистями в руках подошел к Леокадии; он приподнял берет, прикрывавший его лысую голову, и сказал серьезно и вместе с тем ласково:

— Госпожа Лежи? Я знаю, где она! Минуточку! Только помою лапы да натяну шкуру поприличнее — и мигом вас к ней отведу.

Леокадия не обманывалась насчет того, что сказал ей этот человек; она отлично поняла, что он не отведет ее к госпоже Лежи; однако она рассудила, что вежливее будет подождать его, а когда он появился, весь в черном, в котелке и с синим шелковым кашне на шее, он показался ей таким большим, таким обворожительным и любезным, ее так пленили его карие глаза, белые зубы, длинная борода и широкая грудь, что она последовала за ним, задыхаясь от восторга и онемев от любви; сердце у нее замирало, ноги подкашивались.

Он накормил ее в закусочной, потом повел на публичный бал, а оттуда — к товарищу, человеку женатому, с четырьмя детьми. Звали его Мишель Редельсперже, и славился он как самый отчаянный кутила и шалопай. Трое суток они пили, танцевали и предавались любовным утехам. Леокадия даже не подозревала, что человек может так бесподобно озорничать, смеяться и быть столь очаровательным во всех отношениях. На четвертый день она заметила в нем перемену. От беспросветного безденежья веселость сменилась у него хандрой. А так как у нее не осталось денег и, следовательно, она не могла их ему дать, он стал с нею груб. По тому, как он толкал ее в объятия приятеля, у которого они жили, девушка поняла, что он уже не дорожит ею. Как-то утром он послал ее с поручением. Вернувшись, она нашла дверь запертой: приятели съехали с квартиры. Она снова отправилась к посреднице, но теперь у нее уже не было денег, и ей отказались дать новый адрес. Тогда она пошла бродить по улицам.

На другое утро двое полицейских, совершавших обход, нашли ее без сознания на площади Обсерватории, в снегу.

В больнице св. Мавра на бульваре Пор-Рояль, куда ее доставили, у нее были констатированы ссадины на груди, животе и бедрах, а кроме того воспаление легких, вызванное сильной простудой. На расспросы она ответила, что какие-то незнакомые черные люди повели ее в кабачок и дали ей «чего-то» выпить, но она отказалась идти с ними дальше, потому что ей стало страшно. Остального она не помнит.

Дни выздоровления были счастливейшими в ее жизни. Просторная палата казалась ей и торжественной и веселой, постель — восхитительной. Она не узнавала своих собственных рук — такими они стали белыми и мягкими; они были словно чужие, а прикосновения их к телу она ощущала как ласку; это удивляло и забавляло ее.

Порою она высовывала их из-под одеяла и разглядывала ногти, которые теперь кончались, как у важных дам, изящным прозрачным полукругом. Или, повернув к себе ладони, она сгибала пальцы и шевелила ими, воображая, будто это марионетки, которые делают реверансы и разыгрывают перед ней комедию. Она наделяла их всем, что сама знала по части поэзии и музыки. Большой палец был Полишинелем, мизинец — Мальчиком-с-пальчик, у других не было имен; каждый по очереди напевал какой-нибудь танец.

Иногда она читала книгу, которую взяла у соседки, — описание путешествия на Кавказ. С непривычки и от слабости она читала очень медленно, по слогам, и шевелила при этом губами. Многих слов она не понимала. Это казалось ей вполне естественным и ничуть не раздражало ее. До сего времени единственной пищей ее ума были молитвы да песни. Каждая прочитанная фраза представлялась Леокадии загадочной и прекрасной, как то, что произносят и поют в церкви. Девушка воспринимала в ней только разрозненные, смутные образы.

Она была счастлива, а счастье располагало ее к нежности; поэтому Леокадия искренне полюбила соседок по койкам, старика повара с повадками, каких не встретишь в деревне, а также молодого каменщика из Крезы, неопытного и неуклюжего. В сердце ее вновь оживала набожность детских лет; она крестилась и шептала: «Благодарю тебя, владычица!»

Уже несколько раз доктор Бод, главный врач больницы, проходил мимо ее койки, не взглянув на нее. Однажды, уже пройдя, он почувствовал на себе взгляд этой красивой девушки, — ясный и томный взгляд, полный любвеобильной и спокойной чувственности, которым она дарила всех мужчин — красивых и безобразных, молодых и старых, простодушно признаваясь в желании, не ведающем предпочтений.

Доктор вернулся и спросил у дежурного практиканта:

— Что с этой девочкой, Мильсан?

— Мы ее приняли с воспалением легких вазомоторного характера, доктор; оно вызвано простудой, — ответил практикант.

Он описал ход болезни, лечение и сказал, что она вскоре совсем поправится.

— А наследственность?

— Отец — алкоголик, страдал артритом, умер от несчастного случая — он был плотником и сорвался с крыши. О матери сведений нет; она умерла молодой, в нищете.

— Это та девушка, которую подобрали на площади Обсерватории?

— Та самая, доктор. Тут ее так и зовут, сокращенно, — Ватория.

— Она ведь была ранена?

— Да, доктор, но совсем легко.

Доктору Боду она показалась весьма миловидной, и он сказал ей несколько ласковых слов.

— Ну, дитя мое, вот вы и выпутались из беды. Завтра мы позволим вам встать, а на днях совсем отпустим на волю.

При мысли, что ее скоро выставят за дверь, она обратила на него взгляд, преисполненный бесконечного отчаяния, и крупные слезы покатились по ее щекам.

Доктор сказал властно и вместе с тем ласково:

— Извольте не плакать!

И, уходя, опросил у практиканта:

— Истеричка?

— Кажется, нет, доктор. Я не заметил никаких признаков…

Бод его перебил:

— Ее нетрудно будет усыпить. Она, вероятно, превосходный объект.

Недели полторы спустя доктор Бод перед обходом больных остановился в своего рода застекленной прихожей, где он имел обыкновение заниматься гипнотическими опытами, отгородившись большими ширмами из зеленого репса. В то время он работал над вопросом о терапевтическом действии внушения. Он гипнотизировал работницу обувной мастерской, по имени Роза, внушал ей, что у нее гемиплегия и с помощью огромного магнита переводил паралич с правой стороны на левую и обратно. Опыт этот неизменно удавался. Он делал и другие опыты в том же роде. Он предлагал Розе брать в рот каплю воды и внушал ей, что это валерианка или эфир. К несчастью, во время опыта в присутствии делегации Медицинской академии девушка от смущения спутала валерианку с эфиром и тем самым омрачила его славу смелого экспериментатора, чего он так ей и не простил.

— Мильсан, нет ли у вас чего-нибудь от невралгии? — обратился он к практиканту. — Сегодня у меня в голове с самого утра орудует целый отряд чертей с пилами, буравами, молотами и фуганками.

Мильсан понял, что патрон говорит это из презрения к старой терапии и в виде предисловия к очередному анекдоту, — и как можно почтительнее отрицательно покачал головой.

— Несколько лет назад, в дни буланжизма, — продолжал доктор Бод, — у Шарко был приступ лумбаго; он лежал в постели и велел никого не принимать. Однако к нему вскоре ворвались двое здоровенных решительных мужчин — депутатов от южных департаментов. Они вошли в комнату, волоча под руки расслабленного старца. «Почтеннейший профессор, — начал один из них, господин Сен-Жюльен, — вот наш великий Наке; у него малокровие, неврастения. Мы пришли, чтобы попросить у вас во имя Франции, во имя спасения республики какого-нибудь хорошего лекарства, которое вернуло бы Наке силы и дало бы ему возможность продолжать борьбу за освобождение, за справедливость. Речь идет о чести республики и о спасении родины». Шарко, лежа на своей железной кровати, ответил: «Господа! Вы составили себе превратное понятие о медицине. У вас, господин Наке, несомненно есть старуха служанка. К ней-то, а вовсе не ко мне, и следует вам обратиться. Видите, я прикован к постели прострелом и терплю адскую боль. Но я не вызвал к себе никого из моих коллег. Моя старая служанка подложила мне под поясницу мешочек с горячим ячменем. Последуйте моему примеру, господин Наке, попросите лекарства у своей прислуги».

Выслушав этот обстоятельный рассказ, практикант улыбнулся.

— У нас в деревне, — сказал он, — когда у крестьянина случится прострел, он велит нагреть большую бочку, залезет в нее и принимает как бы паровую ванну.

— А парижане, — возразил доктор, — предпочитают, чтобы им сильно растирали поясницу шкуркой дикой кошки. Однако займемся делом.

Он распорядился вызвать Леокадию Байель, потом усадил ее за ширмой в просторное кресло с подголовниками. Она сидела, положив руки на колени, и улыбалась, удивленная и счастливая тем, что видит и слышит вокруг себя только благожелательные взгляды и ласковые слова. Она взирала на доктора Бода в каком-то экстазе, что было ему и приятно и лестно, хоть он и не отдавал себе в этом отчета. Он сел против нее, колено к колену, коснулся пальцем ее век и сказал:

— Спите.

Она замерла.

Тогда доктор обратился к практиканту:

— Я так и знал. Она превосходный медиум. Мне сразу же удалось ее усыпить, несмотря на то, что от усталости у меня голова трещит.

Он несколько раз провел рукой по лбу. Потом положил руку на голову Леокадии.

— Спите.

После продолжительной паузы он спросил:

— Что вы ощущаете?

Она не ответила, потому что совсем оробела перед столь почтенным господином и боялась, как бы не сказать чего-нибудь такого, что ему не понравится. Тогда он прогонит ее.

— Что у вас болит?

Вопрос этот еще больше смутил Леокадию. Она решительно не знала, что отвечать. Доктор пришел ей на помощь:

— У вас болит… Скажите, где у вас болит.

Тут она немного схитрила, вдобавок ей сильно повезло. Рассчитывая угодить бедному господину, который жаловался и прижимал руку ко лбу, она сказала:

— Голова.

А он продолжал — повелительно, властно, настойчиво:

— Боль усиливается?

— Да, сударь, — проговорила она; теперь она знала, как отвечать, к тому же ей вспомнилось правило, не раз слышанное в детстве, что вежливее ответить «да», чем «нет».

— И еще усиливается?

— Да, сударь.

Тут доктор обратил внимание на самого себя и, будучи опытным и непредвзятым наблюдателем, отметил, что невралгическая боль у него сразу стала затихать.

И он решил:

— Я на пороге величайшего открытия: передачи болезней.

После некоторых дополнительных исследований он сделал над новым медиумом опыт в присутствии избранных гостей: ирландского иезуита отца О'Конора, чернокожего доктора-гаитянина Фенелона Кока, корреспондентки феминистских газет мадемуазель Коний и испанского художника Берругеты, который приехал специально затем, чтобы изучить выражение лица при экстатических состояниях. По обыкновению, доктор Бод прежде всего предупредил об опасности неумеренно смелых экспериментов.

— При внушениях следует соблюдать величайшую осторожность, — поучал он. — Однажды я сказал некоей чрезвычайно восприимчивой пациентке: «Мадемуазель Роза, вы — птица». Она настолько уверовала в это, что бросилась к окну, чтобы вылететь. Я ее схватил в тот момент, когда она уже повернула шпингалет.

Он слегка потер опущенные веки Леокадии и приказал ей уснуть, потом чуть нажал рукой на ее голову и тут же убедился, что она уже прошла две первые стадии гипноза и теперь находится в состоянии сомнамбулизма.

— Глаза закрыты, — отметил он. — Кожа и мускулы совершенно утратили чувствительность.

И он объяснил, как будет протекать опыт. Присутствующие увидят, что загипнотизированная, войдя в соприкосновение с больным, тотчас же почувствует и проявит симптомы его заболевания. В данном случае это будет паралич с дрожью.

— Паркинсонова болезнь, — поддакнул чернокожий врач.

— Вот именно, — продолжал Бод. — Пациент — бывший торговец фуражом, живет на свои сбережения в пригороде Парижа; это субъект с нормальным, умеренно развитым интеллектом. Болезнь, начавшаяся. года три тому назад, сначала протекала в скрытой форме. Ритмическое дрожание незначительной амплитуды долгое время было локализовано в одной руке. Теперь, как вы изволите увидеть, заболевание распространилось на всю половину тела, а также на нижние конечности.

Старик появился и с трудом прошел несколько шагов, склонив туловище вперед и понурив голову; атлетическое тело его исхудало и захирело, весь облик свидетельствовал о тоске и отчаянии. Это был господин Матюффа.

Леокадия знала его. Опыт, который Бод показывал сегодня, он уже три раза производил без свидетелей, и добрая Ватория, тронутая физическим убожеством старика, всем сердцем старалась облегчить его страдания; она была очень расположена к нему и считала его красавцем мужчиной, хоть он и был старый, плешивый, немощный и голова его блестела, как начищенная кастрюля. Старик сел против нее и стал трястись.

Леокадия взяла его за руки, как ей наказывал доктор, прижалась к нему коленями и тоже стала трястись.

— Обратите, господа, внимание, — говорил доктор. — Ритмическая дрожь небольшой амплитуды, которую воспроизводит загипнотизированная, очень характерна для данного заболевания. Даже при желании девушка не могла бы его сознательно имитировать: здесь передача заболевания совершенно очевидна.

Четверть часа спустя г-н Матюффа с трудом встал и неуверенным шагом направился к двери.

— Ну, что ж, вы дрожите меньше. Явное улучшение, — сказал ему Бод.

Господин Матюффа, подобно всем, кто страдает паралитической дрожью, всегда трясся меньше непосредственно после того, как мускулы его приходили в движение. На самом же деле он не ощущал ни малейшей перемены, и в желудке у него все так же жгло.

Тем не менее он дрожащим, прерывистым голосом ответил:

— Теперь лучше, господин доктор, теперь лучше. Он сам почти верил в это и охотно это подтверждал,

потому что возлагал большие надежды на все новые способы лечения, а. этот способ особенно пришелся ему по душе: его радовало прикосновение девичьих колен, их тепло было ему приятно, от них словно веяло какой-то свежестью.

— Куда лучше, господии доктор!

Чернокожий врач, ирландский иезуит и барышня репортер что-то записывали.

Тут Бода вызвали в кабинет, чтобы подписать какой-то документ, и он предупредил собравшихся, что обращаться к спящей бесполезно, что она все равно ничего не услышит, ибо состоит в общении только с ним, экспериментатором.

Бод долго не возвращался, и художник Берругета, чуждый, как все люди искусства, науке и ее методам, рискнул, несмотря на указание доктора, обратиться к спящей Ватории и шепнул ей на ухо:

— Какая ты прелесть! Приходи ко мне в мастерскую, я тебя нарисую.

Слабым, как дуновение, но все же внятным голосом она прошептала:

— С удовольствием.

Минуту спустя доктор Бод вернулся; он слегка дунул на веки усыпленной, и она потянулась, как бы пробуждаясь.

— Теперь, господа, вы можете поговорить с девушкой и расспросить ее, — сказал он.

Полтора месяца Ватория перенимала различные болезни. Заминка вышла только с хроническим энтеритом да двумя-тремя опухолями, после чего Бод благоразумно определил ее по части нервных заболеваний, симптомы которых воспроизводились у нее безошибочно.

Практикант Мильсан, с которым она очень подружилась, однажды спросил ее строго:

— Зачем ты плетешь Боду такие небылицы?

— Я не плету небылиц.

— Ты ведь вовсе не чувствуешь, что болезни переходят в тебя.

— Так ведь это он говорит, что я чувствую. А уж кому и знать как не ему. Он пообразованнее меня.

— Ты его дурачишь: это нечестно.

— Он очень добр ко мне. Он велел давать мне все, что мне нужно. Не мне ему перечить. Да и правда, стоит ему только сказать: «У вас болит», как у меня начинает что-то твориться в животе. Только иной раз случается, что я еле сдерживаюсь, как бы не прыснуть со смеху, — это когда он прикладывает палец к своему длинному носу, чтобы сподручнее было думать.

Доктор Бод сделал в Медицинской академии доклад, который привлек всеобщее внимание и вызвал в печати ожесточенную полемику. Доктор был человек светский, он стал демонстрировать опыты в салонах. Ватория, выступавшая в белом платье, всем нравилась своей кротостью и миловидностью. Некий американский миллиардер предоставил в распоряжение Бода пятьсот тысяч франков для организации лечебницы, предназначенной специально для передачи болезней.

Так произошло одно из величайших открытий нашего времени.