7. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле

Франс Анатоль

РАБЛЕ [490]

 

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

Милостивые государыни и

милостивые государи!

Прежде всего позвольте выразить вам свою признательность и сказать, что я в восторге, что я горжусь тем приемом, какой был мне оказан в вашей прекрасной стране. Те знаки особого внимания, которыми вы осыпаете меня с момента моего приезда к вам, я принимаю единственно потому, что отношу их не к себе, ибо я — ничто, а к тому, кого я собой представляю. В моем лице вы чествуете дух Франции, родственный вашему духу, чествуете язык, литературу и традиции, которые в старой Европе, той Европе, что и вам и мне — мать, давным-давно сблизились, сроднились, срослись с вашим языком, с вашей литературой, с вашими традициями; вы чествуете латинский гений, духовный союз детей Мольера с наследниками Сервантеса. Мои латинские друзья и братья, вы, чьи предки совершили в Европе столько великих и прекрасных подвигов, вы, которые в этом Новом свете, столь обширном и столь плодородном, ныне закладываете основы цивилизации будущего, — примите привет от гостя, взволнованного и восхищенного величием вашей юности! Великодушие славных предков, старая Кастильская гордость в сочетании с благородством и прелестью ваших нынешних нравов — таков ваш вклад в духовную жизнь человеколюбивого нового времени. Я приветствую в вашем лице не только великое прошлое, но и великое будущее.

А вам, дорогие соотечественники, прибывшие в эту дружественную страну, чтобы под ее бело-голубым флагом применить свои силы, знания и способности, и нашедшие самый радушный прием, — вам, французы, собравшиеся здесь послушать своего земляка, я любовью плачу за любовь.

Милостивые государыни и

милостивые государи!

Лишь после долгих размышлений, все тщательно взвесив, выбрал я предмет для нашей беседы, и если я в конце концов остановился на Рабле, то у меня есть для этого свои основания. Я решил, если только вы ничего не имеете против, изучать вместе с вами творца Пантагрюэля, во-первых, потому, что я его немного знаю; во-вторых, потому, что это очень большой писатель и среди других великих писателей один из наименее известных и наиболее трудных для понимания; в-третьих, потому, что история его жизни и творчества за последние годы полностью восстановлена учеными, и я могу познакомить вас с новейшими любопытными открытиями в этой старой области; наконец, главным образом потому, что творчество этого великого человека прекрасно: оно учит нас мудрости, терпимости, благодетельной веселости, тешит и питает наш ум, помогает нам овладеть драгоценным искусством смеяться над врагами, не испытывая ни ненависти, ни злобы. Все это, на мой взгляд, достаточно веские соображения. Кроме того, меня, быть может, невольно соблазнила самая трудность задачи. Познакомить вас с Рабле, с великим Рабле, с подлинным Рабле, никого при этом не задев, не покоробив, не возмутив, ни разу не оскорбив самый целомудренный слух, — предприятие рискованное. Однако я уверен, что вполне достиг своей цели. Я ручаюсь, что не произнесу ни единого слова, которое могло бы оскорбить самую нежную стыдливость. Но и это еще не все. Жизнь Рабле тесно связана с великой эпохой Возрождения и Реформации — той эпохой, когда возникла современная человеческая мысль. Это обстоятельство также повлияло на мой выбор. Я надеюсь, что широта темы придаст силу моим словам. Я буду говорить совершенно свободно, как и надлежит говорить с вами. Именно потому, что я глубоко уважаю вас, я не утаю от вас всего, что, с моей точки зрения, соответствует истине. Но ведь вы же сами — поборники истины! Я знаю, я чувствую, что ступил на свободную землю, где мысль свободна от оков. Не говорить с вами откровенно и прямо — значит обидеть вас. Вы меня позвали. И вот я весь перед вами — с открытой душой и чистым сердцем. Но, само собой разумеется, я нарушил бы священные законы гостеприимства, если б выказал малейшее неуважение к вашей совести, убеждениям, вере, к вашему внутреннему миру.

Я тоже что-то исповедую, во что-то верю. И если бы, паче чаяния, моя вера и мои убеждения подверглись в этой гостеприимной стране ожесточенным нападкам, я бы на это ответил спокойным молчанием, ибо я держусь того мнения, что человеку на то и дан разум, чтобы не выходить из равновесия, и что человек, духовно независимый, не должен на такие выпады обращать внимание. Но к чему искать облаков на ясном небе? По вашему приглашению я вместе с вами нахожусь в тихом краю, в краю литературы, где царят согласие, мир, дружба, благоволение.

Милостивые государыни и

милостивые государи!

Чтобы вы отчетливо представили себе жизнь и творчество великого писателя, лучше, мне думается, расположить факты в хронологическом порядке. Поэтому я буду рассказывать вам все, что известно о Рабле, начиная со дня его рождения и кончая его смертью; книги же его мы будем изучать по мере их выхода в свет.

Я сознаю, что для такой аудитории я не подхожу. Впрочем, во всем надо соблюдать меру, даже в скромности.

В одном из благословенных уголков Франции, возле леса, у подножья крутой горы, увенчанной старинным замком Плантагенетов и Валуа, на правом берегу Вьенны, стоит первый город в мире, как отозвался о нем его достославный питомец, во всяком случае — знаменитый город. Надпись на его гербе удостоверяет это:

Шинон, Шинон, Шинон, Шинон! Хоть мал, но всюду славен он. Его старинной кладки стены Глядят с холма на воды Вьенны. [491]

Город весьма древний, названный Григорием Турским — Каино, на основании чего шинонец, с которым нам предстоит познакомиться, приписывал его постройку первому строителю городов — Каину, Шинон в конце XV — начале XVI столетия весело подставлял ласковому солнцу Турени свои кривые улицы и возносил к нему колокольни и башни. В ту пору Антуан Рабле, сьёр де Ладевиньер, лиценциат прав, занимался адвокатурой, а в 1527 году его, как старейшего местного адвоката, облекли на время отсутствия наместника и его помощника по судебной части высшей юридической властью, простиравшейся на весь Шинонский округ. Отец его умер молодым; мать, Андреа Павен, сочетавшись вторым браком с некиим сьёром Фрапеном, родила ему шесть человек детей, причем один из ее отпрысков, впоследствии — анжерский каноник и сеньор де Сен-Жорж, написал на пуатевинском наречии несколько прелестных и забавных ноэлей.

От матери, скончавшейся в 1505 году, к Антуану Рабле перешли по наследству поместье, замок и дворянский титул де Шавиньи, а также все феодальные права: судебные, административные, имущественно-цензовые, права на взимание податей и установление повинностей, на сенные покосы, рыбные ловли и пастбища, принадлежавшие покойной.

В городе у него был обширный дом, позднее получивший название «Дома пирожника Иннокентия»; в конце XVI века его превратили в кабачок, на вывеске которого красовалась минога. При доме имелся погреб. Чтобы проникнуть туда, надо было в противоположность тому, что делают обычно, когда идут в погреб, подняться на столько ступенек вверх, сколько дней в году, так как погреб находился значительно выше жилого помещения — на уровне замка, господствовавшего над городом. Затем, взобравшись на верхнюю ступеньку, вы, прежде чем войти, должны были еще спуститься по сводчатому переходу, расписанному фресками. Вот почему этот погреб именовался «Разрисованным погребком».

Антуану Рабле принадлежала также в Сейийском приходе, в доброй миле от Шинона, напротив Рош-Клермо, мыза Девиньера, от которой происходит один из его титулов. Земельный участок при усадьбе был засажен так называемым «сосняком». «Сосняк» — это черный мелкий виноград, гроздья которого напоминают сосновые шишки. Сказать, что девиньерский виноград был восхитителен, — значит, еще ничего не сказать. Послушайте лучше речь, которую, растянувшись на густой траве, произнес в Соле некий пьяница, местный уроженец, в то самое время, когда появлялся на свет Гаргантюа: «О лакрима кристи! Это из Девиньеры! Славное белое винцо! Бархат, да и только, честное слово! Ах, что за вино! Корноухое, чисто сработанное, из лучшей шерсти!» «Сработанное из лучшей шерсти!» — наш пьянчуга пользуется выражением одного из персонажей фарса о Патлене — торговца сукном, расхваливающего свой товар. В слове же «корноухое» содержится намек на обычай шинонцев разливать хорошее вино по кувшинам «с одним ухом», иначе говоря — с одной ручкой. Знатоки утверждают, что, при всей своей доброкачественности, местное вино было вино простое, мужицкое и что рядить его в столь пышные одежды нет никаких оснований. Но мы не станем их слушать. Лучше поверим на слово солейскому пьянчуге. Раблезианцам не пристало сомневаться в качестве девиньерского вина.

Супруга Антуана Рабле, из семьи Дюзуль, подарив ему уже троих детей, Антуана, Жаме и Франсуазу, примерно в 1495 году произвела на свет последнего своего ребенка, Франсуа, и вот ему-то и суждено было сравняться в познаниях с ученейшими людьми своего века и рассказать самые забавные и самые поучительные истории, какие когда-либо рассказывались на свете. Полагают, что Франсуа родился не в Шиноне, а в Девиньере, о которой у него навсегда сохранились столь приятные воспоминания, что мы и сейчас еще из боязни прогневать дух кого-нибудь из его веселых предков не осмеливаемся умалять достоинства местных виноградников.

В возрасте от трех до пяти лет он проводил время, как все дети в том краю: «… а именно: пил, ел и спал; ел, спал и пил; спал, пил и ел. Вечно валялся в грязи, пачкал нос, мазал лицо, стаптывал башмаки, ловил мух и с увлечением гонялся за мотыльками… Шлепал по всем лужам… Отцовы щенки лакали из его миски». Это я вам рассказываю о детстве Гаргантюа. Смею вас уверить, что такое же детство было и у Франсуа Рабле.

Лет десяти Франсуа был отправлен в расположенное неподалеку от Девиньеры местечко Сейи: там находилось аббатство, настоятелем которого полвека назад был некий Гильом Рабле и которое поддерживало отношения с семьей малолетнего Франсуа. Отправили ли его туда родители для того, чтобы он стал монахом, и желали ли они, чтобы их младший сын посвятил свою жизнь богу, — этого мы не знаем. Может быть даже, его мать умерла от родов, подобно Бадбек, которая, произведя на свет Пантагрюэля, тут же преставилась. Тем не менее мы не можем удержаться, чтобы не привести здесь той речи, что, уже в старости, произнес сейийский монашек о матерях, спешащих упрятать своих малышей в монастырь. «Я поражаюсь, — говорит он, — как это они еще носят их девять месяцев во чреве: ведь в своем доме они неспособны выносить их и терпеть дольше девяти, а чаще всего и семи лет, — они накидывают им поверх детского платья какую ни на есть рубашонку, срезают сколько-то там волосков с их макушек и, произнеся соответствующие молитвы, превращают их в птиц». Под птицами он разумеет монахов. И далее он объясняет, почему родители чаще всего отдают детей в монастырь. Дело в том, что человек, принявший постриг, умирает для остального мира и теряет права наследия. «И вот, — продолжает Рабле, — когда в каком-нибудь знатном доме народится слишком много детей, все равно — мужеского или женского пола, — так что если бы каждый из них получил свою долю наследства, как того хочет разум, требует природа и велит господь бог, то дом был бы разорен, — родители сбывают их с рук, и из них выходят клирцы». Слово «клирец» Рабле выдумал, но смысл его ясен.

В Сейи Франсуа Рабле познакомился, как говорят, с молодым послушником Бюинаром, который поразил его своей честностью и прямодушием, твердостью характера и мощными кулаками и которого он впоследствии, — разумеется, многое прибавив от себя, — вывел в своей книге под именем брата Жана Зубодробителя. Если верно, что брат Бюинар ненавидел живопись, то это можно объяснить его исключительной неразвитостью или тем, что он судил о ней понаслышке, основываясь на мнении противников.

По выходе из Сейи Франсуа был принят послушником в Бометскую обитель, построенную королем Ренэ. Там он познакомился с юным отпрыском старинного туреньского рода Жофруа д'Этисаком, который в двадцать три года стал уже епископом Майезейским, и двумя братьями дю Белле, один из которых впоследствии сделался епископом, а другой — полководцем. На всех троих он произвел прекрасное впечатление и сумел расположить их в свою пользу.

Свое послушание Рабле окончил в Фонтене-ле-Конт, у францисканцев; в 1520 году он постригся. Среди прочих монахов, которые, как рассказывают, выполняли обет невежества усерднее, чем все иные обеты, он один с жаром отдавался наукам, и если справедливо предположение, что, создавая много лет спустя образ любознательного человека, он имел в виду самого себя, то, следовательно, у нас не может быть сомнении, что в молодости он вел добродетельный, отнюдь не рассеянный, безупречный образ жизни. И мы, в самом деле, с радостью узнаём юного брата Франсуа на картине, написанной яркими и сочными красками, — картине, украшающей собою одну из глав третьей книги «Пантагрюэля»: «…взгляните на человека, прилежно что-либо изучающего: вы увидите, что все артерии его мозга натянуты как тетива… все естественные отправления у такого любознательного человека приостанавливаются, все внешние ощущения притупляются, — словом, у вас создается впечатление, что жизнь в нем замерла, что он находится в состоянии экстаза… Оттого-то хранит свою девственность Паллада, богиня мудрости и покровительница ученых. Оттого девственны Музы, оттого же вечно невинны Хариты. И, помнится мне, я читал, что мать Купидона, Венера, допытывалась у него, отчего он не трогает Муз, и он ей ответил, что они до того прекрасны, до того чисты, до того честны, до того целомудренны и так всегда заняты: одна — над небесными светилами наблюдениями, другая — всевозможными вычислениями, третья — геометрических тел измерениями, четвертая — риторическими украшениями, пятая — поэтическими своими творениями, шестая — музыкальными упражнениями, что, когда он к ним приближается, то, стыдясь и боясь их обидеть, он опускает свой лук, закрывает колчан и гасит факел, а потом снимает с глаз повязку, чтобы получше рассмотреть их лица, и слушает их приятное пение и стихи. И получает он от этого величайшее наслаждение и так бывает порой очарован их красотою и прелестью, что засыпает под музыку, а не то чтобы на них нападать или же отвлекать от занятий» (III, XXXI).

В Фонтене-ле-Конт Рабле охватила та неутолимая жажда знаний, какою томились тогда все самые пытливые умы и благороднейшие сердца. Мощный ветер, проносившийся в ту пору над миром, теплые веяния весны человеческого разума коснулись и его чела.

Античный гений воскресил человечество. Первой восстала от сна Италия и устремилась к знанию и красоте. В отечестве Данте и Петрарки античная мудрость не могла погибнуть окончательно. Необычайное происшествие, о котором рассказывает папский летописец Стефано Инфессура, есть как бы символ этого пробуждения.

Это было 18 апреля 1485 года. В столице Италии прошел слух, что ломбардские рабочие, производя раскопки вдоль Аппиевой дороги, нашли римский саркофаг, на котором по белому мрамору было выгравировано: «Юлия дочь Клавдия». Когда подняли крышку, то увидели девушку лет пятнадцати — шестнадцати, сохранившую благодаря каким-то неведомым мазям или волшебным чарам всю ослепительную свежесть своей красоты. Длинные светлые волосы рассыпались по ее белоснежным плечам, и сквозь сон она улыбалась. Римские воины в порыве восторга отнесли мраморное ложе Юлии в Капитолий, и сейчас же туда длинной вереницей потянулся весь город, чтобы взглянуть на несказанную красоту этой девушки. Люди созерцали ее молча и долго, ибо, по словам летописцев, она была несравненно прекрасней всех живших в то время женщин. Наконец папа Иннокентий заметил то неописуемое волнение, какое вызывало в народе это зрелище; боясь, как бы радующее взор тело девушки не пробудило нечестивый языческий культ, он велел ночью похитить его и тайно похоронить. Но римский народ навсегда сохранил воспоминание об античной красоте, прошедшей перед его глазами.

Вот что такое итальянское и всеевропейское Возрождение. Это — вновь обретенный дух античности, это — воскрешенная античная словесность и науки. И как животворны, как жизнеспособны греческие и римские шедевры! Они восстают из тлена, и человеческая мысль мгновенно разрывает их саваны. Из этих раскиданных по всему свету обломков, пролежавших под спудом более тысячи лет, вдруг выбивается вечный источник обновления. Умы, вскормленные схоластикой, приспособленные для усвоения узкого круга школьных истин, в общении с древними обретают освобождающее начало. Над этим стоит призадуматься! В греческих и латинских фрагментах, извлеченных из монастырского мрака, оживали две великие цивилизации, управляемые мудрыми законами, защищаемые гражданскими доблестями, превозносимые ораторским красноречием, украшаемые искусствами и поэзией. Постараемся глубже понять, постараемся понять до конца воскресение человечества, погибавшего от варварства, невежества и страха. Греческий гений сам по себе обладал способностью избавлять и спасать, но довершили раскрепощение человеческих душ те усилия, которые затрачивались для того, чтобы воспринять его. Идеи Платона и Цицерона были, без сомнения, благотворны; работа и дисциплина ума, старавшегося воспринять их, были еще благотворнее. Люди осмелились наконец мыслить! Полагая, что учатся мыслить у древних, они начинали мыслить по-своему. Вот что такое Возрождение.

Книгопечатня, изобретенная, как выражается Рабле, «по внушению ангелов», в середине XV века, во многом способствовала этому возрождению наук, которое, в силу своей исключительности, было названо просто «Возрождением». Скромная подражательница каллиграфии, влачившая на первых порах тайное, подпольное существование и всецело занятая перепечаткой библий, книгопечатня постепенно растет, ширится и распространяет по всему миру духовную и светскую литературу. Печатный станок размножает тексты; выражаясь языком Пантагрюэля, это огромная давильня, откуда для всех брызжет вино знания.

В Париже первый печатный станок появился при Людовике XI, найдя приют в одном из сорбоннских подвалов, — вскоре там уже насчитывалось около тридцати таких станков. В ученом городе Лионе в начале XVI столетия их было уже пятьдесят. В Германии количество печатных станков к этому времени перешло за тысячу. Для Франкфурта книжный базар представлял неиссякаемый источник обогащения. Сокровища античного мира, еще недавно хранившиеся в сундуках у немногочисленных гуманистов, становятся общим достоянием. В 1470 году напечатан Вергилий, в 1488 — Гомер, в 1498 — Аристотель, в 1512 — Платон. Между литературами разных стран происходит обмен идеями и открытиями. Из глубины одной из базельских книжных лавок маленький, хилый и слабый старик твердой рукой ведет человечество вое дальше и дальше по пути к знанию и сознанию: имя ему — Эразм Роттердамский.

В то время как во всей своей классической красоте и славе воскресает прошлое, экспедиции Васко де Гама, Колумба и Магеллана выявляют подлинный лик земли, а система Коперника, разорвав узкие круги астрологического неба, внезапно открывает бесконечность вселенной.

Во Франции возрождаются науки. По всей стране учреждаются школы, и епископы охраняют их от ленивых и невежественных монахов. Сухая и бесплодная схоластика умирает: в области духа ее смерть — это смерть самой смерти. Схоластика мертва: все оживает, все расцветает, все радуется.

Брату Рабле, находившемуся в Фонтенейской обители, передалось это страстное желание все узнать и постичь, которое воспламеняло тогда лучшие умы человечества. Среди окружавших его монахов, ничему не учившихся из боязни заразиться свинкой, были все же трое или четверо пристрастившихся, как и он, к изучению древних языков. Один из них известен нам не под своим настоящим именем: до нас дошло его греческое прозвище «Финетос». Другой — это тот самый Пьер Лами, который к тому времени, когда более юный брат Франсуа только еще начинал заниматься греческим языком, сделал в этой области большие успехи и своею начитанностью заслужил уважение наиболее известных гуманистов.

В те времена люди науки, живя в разных странах, знали друг друга, старались поближе познакомиться, между ними создавались как бы некии тайные братства. Они ездили друг к другу и вели ученые беседы, отличавшиеся такой свободой, какая и не снилась нынешним академикам. Если же нельзя было видеться, обменивались письмами. В наши дни этой переписке тогдашних ученых соответствует сотрудничество в специальных журналах и академические заседания. Количество писем, которыми обменивались по интересовавшим их вопросам ученые гуманисты, огромно. «Я завален письмами из Италии, Франции, Англии и Германии», — сообщает Анри Эстьен. Эразм признается, что он получал ежедневно двадцать писем, а сам отправлял сорок.

Фонтенейские монахи-эллинисты посещали местных светочей ума: королевского адвоката Жана Бриссона и его родственников, уговаривавших брата Франсуа, в надежде, что это развяжет ему язык, зашвырнуть свой клобук в крапиву; первого заместителя наместника — Артюса Кайе; Андре Тирако, фонтенейского судью и зятя Кайе, и председателя сентского суда — Эмери Бушара. Все это были гуманисты и большие поклонники античности, находившие в «Пандектах» неисчислимые достоинства, подобно Пантагрюэлю, знавшие наизусть лучшие места из римского права и дававшие им философское истолкование. По всей вероятности, они рассчитывали, и не без основания, найти в старинных текстах твердые правила и справедливые законы. В обществе этих людей Рабле сделался неплохим законоведом и горячим поклонником Папиниана.

Пьер Лами состоял в переписке с Гильомом Бюде — знаменитым комментатором «Пандект», знавшим греческий язык и латынь, как никто во Франции, и совмещавшим ученые занятия с высокими обязанностями королевского секретаря. Этот великий человек писал фонтенейскому иноку на греческом и латинском языках письма, свидетельствующие о его блестящей эрудиции, и в каждом письме неукоснительно посылал привет юному Рабле: «Кланяйтесь от меня Вашему брату во Христе и в науке… До свидания, передайте от меня тысячу приветов милому и ученому Рабле — устно, если он с Вами, или письменно, если он в отсутствии».

Милый и ученый Рабле тоже добивался чести получить письмо от великого человека. Пьер Лами обещал ему в этом помочь, но в течение довольно долгого времени старания его оставались безуспешными. Отчаявшись получить письмо, брат Франсуа послал Гильому Бюде шутливый донос на своего товарища: он изобличал Лами в том, что тот, мол, кичится своим мнимым влиянием. Бюде ответил ему столь же насыщенной римским правом и оттого достаточно тяжеловесной шуткой. Эти столпы учености играли с «Дигестами», как Гаргантюа с большим колоколом Собора Парижской богоматери.

Судья Тирако в 1512 году, двадцати четырех лет от роду, женился на одиннадцатилетней Мари Кайе, и теперь он изыскивал наилучшие методы воспитания, образования и развития своей юной супруги. С этой целью он обратился к древним писателям и, перечитав великое множество текстов, спешно написал трактат «De legibus connubialibus»; предполагают, что над этим трактатом, вышедшим в 1513 году, он заставил трудиться молодых ученых из Фонтенейского монастыря. Вот к чему в основном сводится учение Тирако о правах и обязанностях супругов.

Женщина, по сравнению с мужчиной, существо низшее; ее дело — повиноваться, его — повелевать. Так устроила природа.

Физическая сила и ум — вот преимущества мужчины.

Надо выбирать такую жену, которая была бы не слишком красива, но и не слишком уродлива, и принадлежала к тому же кругу, что и жених, хотя найти себе девушку знатного рода не возбраняется. Вдов и перезрелых девиц следует остерегаться. Мужчины должны вступать в брак тридцати шести лет, девушки — восемнадцати. (Сам Тирако, как мы видели, женился двадцати четырех лет на одиннадцатилетней.) Весьма рекомендуется навести справки о том, из какой семьи невеста, откуда она родом и каков у нее нрав.

Помолвка. Женщине разрешается наряжаться только для мужа или для жениха. Каждый из брачующихся обязан открыть будущему спутнику жизни свои недостатки; впрочем, это не означает, что девушка должна раздеться в присутствии жениха.

Муж не должен позволять жене смотреть на себя как на ровню. В его интересах, однако, не бить ее и не наносить ей каких бы то ни было обид, ибо в ее распоряжении всегда имеются два способа мести. Один из них достаточно известен; другой — это яд.

Полновластной хозяйкой женщина может быть только в саду; ее рабочий инструмент — прялка. Муж волен воспользоваться советом жены, но горе ему, если он поверит ей свои тайны.

Кто хочет, чтобы жена его любила, тот должен платить ей тем же и никогда не изменять ей. Да остерегутся супруги прибегать к заклинаниям, приворотным зельям и прочим видам колдовства, с помощью которых обычно надеются приворожить любимое существо. Пусть лучше они посредством взаимной привязанности и другими честными путями добиваются прочности семейного счастья.

Разумеется, наш ученый судья расценивает женщин иначе, чем их расценивали во всех современных ему галльских сказках и фарсах. Тон у него иной, чем у автора «Пятнадцати радостей брачной жизни». Он хочет быть справедливым. И в этом его ошибка. Проявлять по отношению к женщине высшую справедливость — значит наносить ей высшее оскорбление. Какие бы похвалы ни расточал ему Рабле, Тирако все же не хватало душевной мягкости и благожелательности. Он утверждал, что хороших женщин так мало, что для них не стоит создавать особые законы. Он заставлял их расплачиваться за грехи дурных. Наконец, не будучи женоненавистником, он не был и другом женщин, ибо не чувствовал женской прелести. Книга его вызвала толки. Председатель сентского суда Эмери Бушар, близкий друг францисканцев-эллинистов из Фонтенейского монастыря и друг самого Тирако, задался целью опровергнуть основные положения его трактата «De legibus connubialibus» в особой книге, написанной на латыни, но из желания щегольнуть своей ученостью, озаглавленной им по-гречески — («о природе женщин») и представляющей собой апологию прекрасного пола, с которым так сурово обошелся фонтенейский судья.

Рабле был другом Эмери Бушара; по-видимому, он был еще ближе с Андре Тирако. И хотя этот спор законоведов не имел отношения к богословию, Тирако обратился за разъяснениями к юному францисканцу.

Во всем этом деле для Тирако был один неясный пункт. Эмери Бушар указывал в своей книге, что женщины избрали его своим адвокатом, прося защитить их от автора «De legibus connubialibus». Фонтенейскому судье было невдомек, как это женщины додумались взять себе адвоката в процессе из-за книги, которую они не читали, потому что она написана на латыни. «Как они узнали, что книга написана против них?» — допытывался озадаченный судья. Брат Франсуа разгадал ему эту мудреную загадку, и Тирако был удовлетворен.

«С Эмери, этого женолюба (в подлиннике — mulierarius), — высказал предположение юный монах, — вполне могло статься, что, сидя где-нибудь за столом или у камелька, он перевел им по-своему те места, где о прекрасном поле говорится без особого уважения. Он хотел вас очернить, дабы самому возвыситься в их глазах».

Как видим, юный брат Франсуа уже тогда знал и наблюдал людей. Но, будучи слишком большим эрудитом для того, чтобы пренебрегать советами древних, он тут же сослался на авторитет Лукиана, который в своем  предупреждает оратора, что тот непременно должен нравиться женщинам, если желает преуспевать в жизни.

Итак, Франсуа Рабле в самом юном возрасте принял участие в ученом споре о выгодах и неудобствах брачной жизни, в которых позднее придется разбираться его двойнику — Панургу.

В 1520 году Пьер Лами отправился в Сент к председателю суда Эмери Бушару, защитнику женщин. Оттуда он написал по-латыни письмо противнику женщин, судье Тирако; это дошедшее до нас письмо показывает, что спор не отразился на дружбе оппонентов. В нем Лами отзывается о Рабле как о юноше весьма образованном, хотя только еще начинающем писать на греческом языке.

«Меня раздирают противоречивые чувства, — признается Пьер Лами, — с одной стороны, если ради Эмери я вынужден буду здесь задержаться, то меня загрызет тоска по Вас и по нашему дорогому Рабле, самому просвещенному из братьев-францисканцев; с другой стороны, вернуться к Вам, что я, к великой своей радости, сделать не замедлю, это значит лишиться удовольствия быть с Эмери. Однако я нахожу огромное утешение в том, что, наслаждаясь обществом одного из Вас, я наслаждаюсь обществом и другого, — так похожи Вы друг на друга характером и ученостью, — и что присутствие Рабле, столь ревностного в исполнении обязанностей дружбы, мы тоже будем постоянно ощущать благодаря его письмам, как латинским, которые он пишет свободно, так и греческим, которые он начал писать совсем недавно… Не стану долго распространяться на эту тему, так как скоро мы возобновим на досуге наши сборища в лавровой роще и наши прогулки в садике».

Нас не должно удивлять, что Рабле, в 1520 году только еще упражнявшийся в писании на греческом языке писем друзьям, четыре года спустя уже смог сочинить в подражание Мелеагру греческие стихи. Он почтил «De legibus connubialibus» эпиграммой, которую Тирако, по обычаю того времени, воспроизвел в издании 1524 года на титульном листе своей книги. Вот ее буквальный перевод:

«Увидев эту книгу в Элизиуме, мужчины и женщины хором воскликнут: „Если бы те законы, при помощи которых наш знаменитый Андре научил галлов хранить супружескую верность и уважать святость семейного очага, установил Платон, — был ли бы тогда на земле кто-нибудь выше Платона?“»

Между тем труд, который так расхвалил Рабле, — это всего лишь неудобочитаемая компиляция, ворох текстов, нагроможденных как попало, без всякого отбора. Тирако выше Платона!.. Неумеренность похвалы лишает ее всякого смысла. Повинен тут не столько сам Рабле, сколько дух времени, не соблюдавший меры ни в славословии, ни в порицании.

Из всего вышесказанного никак нельзя заключить, что устав Фонтенейской обители был очень суров и что он не допускал общения с внешним миром. Но капитул и большинство монахов все же косо посматривали на кучку эллинистов. Они боялись, как бы знание не погубило души, в особенности — знание греческого языка. Не они одни испытывали эту боязнь — ею были охвачены все монастыри. В каждом изучающем греческий язык видели будущего еретика. Если судить по тому отвращению, какое внушал Рабле некий брат Артус Культан — предмет его вечной ненависти, то надо думать, что среди фонтенейской братии именно он особенно враждебно настроен был к эллинистам. Наушник и доносчик, он делал любознательным монахам всякие пакости. На это и намекает Рабле, когда, в шутливой форме выражая свой гнев, именует его frere articulant, что значит — «с любопытством подглядывающий», и frere diabliculant, что значит — «клевещущий».

В конце концов капитул распорядился произвести обыск в кельях Пьера Лами и Франсуа Рабле. У них нашли греческие книги, немецкие и итальянские рукописи и произведения Эразма. Все это было отобрано. Кроме того, обоим ученым предъявили тяжкое обвинение. Им ставилось в вину, что вместо того чтобы отдавать в монастырскую казну те деньги, которые они получали за проповедование слова божия, они тратили их на приобретение огромной библиотеки. О справедливости этого обвинения нам судить трудно, но. всю его серьезность мы сознаем отчетливо.

Ввергнутые в узилище, лишенные книг и бумаги, Пьер Лами и Франсуа Рабле терпели великие бедствия и ожидали еще горших. Да и чего еще могли они ждать от презренных монахов, невежественных, напуганных и именно поэтому особенно легковерных и озлобленных? Осторожный и дальновидный брат Франсуа опасался мести «нечистой силы» — так называл он брата Артуса и всех прочих freres diabliculants. Пьер Лами чувствовал себя столь же неуютно. Этот весьма сведущий человек припомнил, что древние римляне имели обыкновение гадать на книге, читая в ней отроки, которые они не глядя отмечали ногтем, а так как для этого пользовались преимущественно стихами Вергилия, то и самый способ угадывания будущего именовался «гаданием по Вергилию». Лами взял том Вергилия, просунул палец между страницами, потом открыл книгу и прочел отмеченную строку:

Heu! fuge crudeles terras, fuge littum avarum! О, беги из жестоких краев, покинь скупой берег!

Пьер Лами и Франсуа Рабле не пренебрегли советом оракула. Обманув тюремщиков, они пустились в бегство и, вырвавшись из свирепых когтей «нечистой силы», нашли в окрестностях Фонтене надежное убежище, ибо здесь у них были друзья. Однако положение беглого монаха было не менее опасным и шатким. Скрывшись у кого-то из друзей, измученные постоянной тревогой за свою судьбу, они прибегли к заступничеству всемогущих людей и нашли покровителей даже среди придворных.

Знаменитый Гильом Бюде, которому они написали оба, ответил им с искренним и красноречивым возмущением эллиниста, видящего, что других эллинистов постигла кара за благородную страсть к наукам, — страсть, которой он сам предавался с таким наслаждением. Его негодующе торжественное письмо написано тем характерным для переписки тогдашних ученых высокопарным слогом, недурные образцы которого вскоре даст нам Рабле, — ведь он тоже цицеронизировал по мере надобности. Вот достаточно пространный отрывок из письма Гильома Бюде в переводе с латинского:

«Бессмертный боже, покровитель Вашей священной конгрегации, равно как и моей дружбы с Вами! Что за весть дошла до меня! Оказывается, Вас и Вашего Пилада — Рабле за усердие в изучении греческого языка всячески донимают и притесняют в Вашей обители заклятые враги печатного слова и всего изящного. О, пагубные бредни! О, чудовищное заблуждение! Итак, тупые и грубые монахи в духовной слепоте своей осмеливаются преследовать клеветою тех, чьи познания, приобретенные в столь краткий срок, должны бы составлять гордость всей братии!.. Нам тоже пришлось столкнуться с проявлениями их бессмысленной злобы; мы сами подвергались их нападкам, ибо они видели в нас вождя тех, кого, по их выражению, „охватило бешенство эллинизма“ и кто поддерживает недавно восстановленный, к вечной славе нашего времени, культ греческой словесности — культ, который они поклялись уничтожить…

Все друзья науки были готовы по мере сил и возможностей помочь Вам в беде — Вам и тем немногим монахам, которые вместе с Вами стремятся познать всеобъемлющую науку… Однако мне сообщили, что всем этим невзгодам пришел конец с тех пор, как Ваши преследователи поняли, что навлекают на себя гнев влиятельных лиц и самого короля. Итак, Вы с честью выдержали испытание и теперь, надеюсь, с еще большим рвением приметесь за дело».

Рабле получил от великого гуманиста письмо приблизительно такого же содержания. Бюде особенно радовало то, что молодой ученый получил обратно книги и что насилие теперь уже невластно над ним:

«Один из наиболее просвещенных и гуманных Ваших братьев сообщил мне новость, которую я заставил его подтвердить под клятвою, а именно, что Вам вернули незаконно отобранные у Вас книги, усладу Ваших дней, и что Вы вновь обрели свободу и покой».

Гильом Бюде не ошибался. Оба францисканца находились вне опасности. Положение Рабле значительно улучшилось: брат Франсуа получил от папы Климента VII разрешение перейти в бенедиктинский орден и поступить иеромонахом в Майезейское аббатство с правом пользования его доходами. Эти льготы все же не удовлетворили Рабле, из которого, между прочим, если бы не «нечистая сила», возможно, вышел бы примерный монах: дело в том, что он терпеть не мог колокольного звона и не любил прерывать свои занятия ради хождения к утрене. И он повел бродячий образ жизни, служа в церкви от случая к случаю.

Епископ Майезейский смотрел сквозь пальцы на те вольности, какие позволял себе Рабле; он знал брата Франсуа еще по Бометской обители и считал его человеком выдающимся.

Жофруа д'Этисак — юный прелат, который в 1518 году, когда ему еще не исполнилось двадцати пяти лет, в виде особого исключения был посвящен в епископы, — вел в Майезе красивую и привольную жизнь феодала. Майезе стоит среди вандейских болот, на высоком берегу одного из тех двух рукавов, что образует Олиза, приток Ньортской Севры. Там возвышалось старинное аббатство, возведенное в ранг епископства папой Иоанном XXII. Жофруа д'Этисак, любивший, как все феодальные сеньоры эпохи Возрождения, окружать себя роскошью, украсил заново отстроенную монастырскую церковь порталом, являвшим собою чудо новой архитектуры, а кельи превратил в дворец итальянского стиля, с широкими изящными лестницами и с прелестным внутренним двориком, где сверкал на солнце фонтан. Вокруг своих дивных палат Жофруа д'Этисак разбил сады, полные цветов и редкостных растений. Обосновавшись в Лигюже, — быть может, в той самой круглой башне, где и сейчас еще показывают его комнату, — Рабле завязал знакомства с местными учеными. Особенно подружился он со своим земляком, пуатьерским прокурором Жаном Буше, автором «Аквитанских летописей» и множества других прозаических и стихотворных произведений. Говорят, что Лигюже славился хорошими фруктами и хорошими винами, а главное — хорошими книгами и учеными беседами. Рабле хвалил местное вино. Быть может, он делал это из любезности. Я лично подозреваю, что Франсуа ничего не понимал в винах. Слово «бутылка» не сходит у него с языка, но не бутылка, а книга была спутницей его дней, и упивался он лишь мудростью и благими мыслями.

Жофруа д'Этисак любил гуманистов и не питал ненависти к деятелям Реформации. В то время во Франции многие епископы и кардиналы покровительствовали ученым и поощряли распространение светской и духовной литературы. Двор до 1524 года тоже благожелательно относился к нововведениям. У Реформации, зародившейся во Франции еще до Лютера, не было лучших друзей, чем кроткая и набожная сестра короля Маргарита Ангулемская, герцогиня Алансонская, впоследствии — королева Наваррская. Сам король сочувствовал этому движению. Французские короли вечно враждовали с панами, и, конечно, Франциск I до конца продолжал бы оказывать покровительство деятелям Реформации, если б не необходимость обратиться за поддержкой к Ватикану в борьбе против Карла V и сторонников Империи.

Сорбонна, монашество и простонародье, напротив, крепко держались за старинные обычаи и за старую веру. Дальше мы увидим, с каким пылом, с какой горячностью отстаивал их и защищал мелкий городской люд. Таким образом, нет ничего удивительного, что к брату Франсуа, бывшему на подозрении у фонтенейских монахов, прекрасно относился епископ Майезейский. Брат Франсуа был человек на редкость любознательный. Мы знаем от него самого, что в Лигюже, в своей маленькой комнатке, он работал в постели. И это отнюдь не изнеженность: просто его комната не отапливалась. В то время люди защищались от холода лишь при помощи пологов и каминных заслонок. Франсуа Рабле приобрел столь обширные познания, что им дивились образованнейшие из его современников. Он был философом, богословом, математиком, юристом, музыкантом, астрономом, художником, стихотворцем. В этом отношении он стоит наравне с Эразмом и Бюде. Но необыкновенным, во всяком случае исключительно редким для своего времени явлением делает Рабле то, что его ученость питалась не только книгами, но и непосредственными наблюдениями; это была ученость не буквоеда, а мыслителя; за словами он видел предметы, видел живую жизнь.

После всего сказанного нас не должно удивлять его намерение изучить медицину, способную глубже, чем какая-либо другая наука, проникнуть в тайну бытия, — по крайней мере такие она возбуждала надежды в ту эпоху великих надежд. В Монпелье медицинский факультет существовал с давних пор. Методы преподавания были туда завезены арабами и евреями. Факультет славился своими профессорами, своими привилегиями и своими идеями. Рабле отправился в Монпелье; при этом он избрал не самый прямой и не самый короткий путь. Таков был его обычай. Он любил интересные путешествия и, как говорит Гомер об Одиссее, долгие блуждания. Так же как Жану де Лафонтену, который, видимо, подражал ему в этом, как и в искусстве рассказа, Рабле доставляло удовольствие делать крюк. По всей вероятности, в города и университеты он заходил по дороге, — так именно он посетил Париж, Пуатье, Тулузу, Бурж, Орлеан, Анже. Наконец, 17 сентября 1530 года, в регистрационной книге Монпельерского медицинского факультета он написал следующее: «Я, Франсуа Рабле, уроженец города Шинона Турской епархии, прибыл сюда с целью изучить медицину и наставником своим избрал знаменитого учителя Жана Широна, доктора и преподавателя этого университета. Обязуюсь соблюдать все правила вышеназванного медицинского факультета по примеру всех, кто добровольно зачисляется в студенты и приносит установленную присягу, в чем и подписуюсь. Лето от рождества Христова 1530-е, сентября 17 дня».

Что на медицинском факультете Франсуа Рабле учился блестяще — это не подлежит сомнению. Нам известно, что наиболее глубокие познания он приобрел в анатомии и ботанике. Его любознательность и прилежание были безграничны. Но в нем обнаружился также большой охотник до развлечений. В Монпелье он попал в веселую компанию и принял живейшее участие в забавах студенческой молодежи. Рабле сам рассказал нам о том, с каким увлечением он и его коллеги — Антуан Сапорта, Ги Бугье, Бальтазар Нуайе, Толе, Жан Кентен, Франсуа Робине и Жан Пердрие — разыгрывали одну комедию или, вернее, фарс. Это был один из тех полных живости и остроумия фарсов типа «Адвоката Патлена», которые так любил французский народ в эпоху Людовика XII. Рабле называет его «Нравоучительной комедией о человеке, женившемся на немой», и достаточно подробно излагает его содержание. Жена нема от рождения. Любящий супруг хочет, чтобы она заговорила. Она и точно заговорила благодаря искусству лекаря и хирурга, которые подрезали ей подъязычную связку. Но, едва обретя дар речи, она принялась болтать без умолку, так что доведенный до отчаяния муж опять побежал к лекарю просить помочь этому горю и заставить ее замолчать.

«В моем распоряжении имеется немало средств, которые могут заставить женщину заговорить, — ответил лекарь, — и нет ни одного, которое заставило бы ее замолчать. Единственное средство от женской болтовни — это глухота мужа».

Несчастный муж соглашается прибегнуть к этому средству за неимением других. Врачи как-то там поворожили, и он оглох. Жена, обнаружив, что он ничего не слышит и что она бросает слова на ветер, приходит в ярость. Лекарь требует вознаграждения. Муж говорит, что он его не слышит. Тогда лекарь незаметно подсыпает мужу какого-то порошка, от которого муж сходит с ума. Сумасшедший муж и разъяренная жена дружно бросаются с кулаками на лекаря и хирурга и избивают их до полусмерти. На этом кончается комедия. Рабле уверяет, что он ни над чем так не смеялся, как над этой патленщиной. Нас это не должно удивлять. Рабле вообще любил фарс, а тут перед нами превосходный его образец. В нем чувствуется Теренций, что в глазах гуманиста являлось, конечно, достоинством. Развязка взята у автора изумительного фарса о Патлене. Мольер, создавая своего «Лекаря поневоле», много заимствовал из пересказа Рабле. Как видите, в этом любительском спектакле пересеклись блестящие эпохи в истории театра.

Среди тех удовольствий, какие позволял себе в студенческие годы Рабле, следует отметить прогулки на Золотые, или, как у нас принято называть их, Иерские острова, а еще иначе — Стехады, находящиеся в пяти милях от Тулона, омываемые синим морем и сплошь покрытые апельсинными и оливковыми деревьями, виноградниками, пробковыми дубами, соснами, пальмами и олеандрами. Рабле здесь так понравилось, что позднее он решил стать калогером этих островов (калогер — духовное звание у восточных христиан).

Получив звание бакалавра, он, по обычаю того времени, прочитал публичный курс лекций, на которых занимался толкованием «Афоризмов» Гиппократа и «Ars Parva» Галена, а затем, не дожидаясь докторской степени, вышел из университета. Рабле не сиделось на одном месте.

Его привлекал Лион. Этот город в еще большей мере, чем Париж, был городом книгоиздателей. Ученые в твердой уверенности, что найдут здесь работу и родственную среду, стекались в Лион со всех концов. Рабле отправился туда в начале 1532 года. В ноябре того же года он поступил врачом в городскую больницу на сорок ливров в год.

В медицине в то время сталкивались два различных течения, и Рабле еще не сделал между ними решительного выбора: авторитет древних был тогда непогрешим (на Гиппократа молились); с другой стороны, природная склонность побуждала Рабле к практическим занятиям. В отличие от других ученых, он делал вскрытия, несмотря на то, что их осуждала церковь и не допускали тогдашние нравы. Юный Андре Везаль пока еще не охотился за трупами на кладбищах и под виселицами. Рабле однажды публично вскрыл в лионской городской больнице труп повешенного. Этьен Доле, уже составивший себе имя среди гуманистов, запечатлел это из ряда вон выходящее событие в написанной латинскими стихами похвальной речи, которую он по прихоти своей фантазии вложил в уста казненного. Он заставил его произнести следующую тираду:

«Сдавленный роковою петлей, я позорно висел на перекладине. И вдруг — о, нечаянное блаженство, коего я никогда не осмелился бы просить у великого Юпитера! Я привлек к себе внимание многолюдного сборища: меня вскрывает ученейший из докторов, желающий показать на примере моего организма ту несравненную гармонию, ту божественную красоту, какою создатель наделил венец своего творения — человеческое тело. Толпа глядит не отрываясь… Какая высокая честь, какая незаслуженная слава! А ведь я мог стать игралищем ветров, добычей жадного и крикливого воронья! О, ярись же, завистливый рок! Я купаюсь в лучах славы».

Рабле подружился с Этьеном Доле, хотя тот был на четыре года моложе его. Как-то, во время своих научных занятий, он обратил внимание на маленькую рыбку и принял ее за garum — род анчоуса, служивший древним весьма изысканной закуской. Произведя различные опыты и восстановив старинный рецепт ее засола, Рабле, в восторге от своего открытия, написал на этот случай латинские стихи и вместе с банкой garum'a отослал Доле. Трогательно это стремление гуманистов распространить свою универсальную любознательность на древнюю гастрономию и кулинарию! У себя за письменным столом эти добросовестные ученые воссоздавали меню Лукулловых пиршеств, а сами пробавлялись в харчевне дешевой колбасой. Чаще же всего довольствовались селедкой.

В Лионе Франсуа Рабле делил свое время между больницей и книжной лавкой Себастьяна Грифа. Другие интересы отвлекали его от медицины. И — по крайней мере на время — они взяли верх. Как-то раз он самовольно отлучился из больницы и в тот же день лишился места. Тогда, ради заработка, он начал издавать книги, и они нашли себе сбыт в книжной лавке с изображением грифа вместо вывески на улице Мерсьер. Эмблема заменяла фамилию владельца книгопечатни и книгопродавца Себастьяна Грифа, в 1524 году приехавшего из Швабии в Лион, а четыре года спустя прославившегося великолепными изданиями греческих и латинских текстов. В 1532 году Рабле напечатал у Себастьяна Грифа «Epistolae medicinales Manardi», посвятив это издание судье Тирако, и «Афоризмы» Гиппократа с посвящением епископу Жофруа д'Этисаку. Дни Фонтене-ле-Конт и Лигюже были ему памятны. Хотя «Афоризмы» выдержали уже несколько изданий, Рабле счел долгом предпринять новое, так как в его распоряжении находился превосходный старинный список, содержавший подробный комментарий. Этот комментарий он принял на веру и не постеснялся разъяснить то, что было достаточно ясно само по себе. Жан Платар, большой специалист в этих вопросах, утверждает, что Франсуа предстояло еще пройти хорошую школу, прежде чем занять место в ряду великих гуманистов своей эпохи.

Одновременно Рабле напечатал два отрывка из римского права, завещание Луция Куспидия и купчую крепость, с посвящением, написанным наполовину на греческом, наполовину на латинском языке, защитнику женщин Эмери Бушару, ставшему советником короля и членом государственного совета. Увы, Франсуа и тут не повезло. Оба текста представляли собой подделку, чистейшую, сплошную подделку. Завещание Куспидия было сфабриковано в предыдущем столетии Помпеем Лактом, а купчая крепость вышла из-под пера Иовиана Понтана, который сделал из нее вступление к комическому диалогу, озаглавленному им «Actius». Как же такой сведущий человек мог попасть впросак? Он любил древность, а любовь слепа, восторг мешает критике. Но все же своим знанием древних мы обязаны великим людям Возрождения. Поэтому нам не следует обращать против них то, чему они же нас научили. И поскольку современники Рабле не слишком дружно оспаривали подлинность этих двух текстов, то не будем же и мы строго судить его за ошибку, которую в его эпоху трудно было установить. Наконец, если великий туренец чересчур доверчиво отнесся к соотечественникам Поджо, то нам не следует впадать в другую крайность: излишнее недоверие может привести к тому, что произведения Тацита мы станем приписывать Поджо.

В XVI веке гуманисты составляли подобие некоего государства, особую литературную республику. Выражение это появилось тогда же. И президентом этой республики духа был старый Эразм Роттердамский. Нашему Франсуа, который когда-то с таким нетерпением ждал письма от знаменитого Гильома Бюде, в 1532 году, в Лионе, представился случай завязать переписку с самим Эразмом. Жорж д'Арманьяк, епископ Родесский и один из многочисленных в ту пору друзей словесности, познакомившись с Рабле, попросил его в ноябре месяце переслать Эразму труды Иосифа Флавия. Рабле приложил к посылке написанное им на латыни письмо великому человеку, доживавшему свою славную трудовую жизнь в Базеле. По неизвестной мне причине письмо это адресовано какому-то Бернару де Салиньяку. Но не подлежит сомнению, что подлинным адресатом является Дезидерий Эразм.

Приведу в буквальном переводе наиболее интересный отрывок:

«Я не преминул воспользоваться случаем, о наиученейший отец мой, выразить тебе через посредство благодарственного письма свое глубокое уважение и сыновнюю преданность. „Отец мой“, — сказал я? Я назвал бы тебя и матерью, будь на то твое соизволение. Ибо что делает для своего ребенка мать, вскармливающая плод своего чрева, еще ни разу не видев его, не зная даже, каким он будет, охраняющая его, укрывающая от свирепых бурь, то сделал ты для меня, хотя лицо мое тебе незнакомо, а мое безвестное имя не скажет тебе ничего. Ты меня воспитал; ты вспоил меня чистым молоком божественного своего знания; одному тебе обязан я всем, что есть во мне ценного, всем, чего я достиг. Не скажи я об этом во всеуслышание, я был бы неблагодарнейшим из людей. Еще раз низко кланяюсь тебе, дорогой отец, гордость своей отчизны, столп литературы, неутомимый поборник истины».

Письмо это, при всей своей напыщенности, какой требовал тогда эпистолярный жанр, выражает, однако, подлинные, искренние чувства. Рабле тщательно изучал труды Эразма; особенно часто перечитывал он «Апофтегмы» и «Пословицы», и ему не раз случалось вводить цитаты из них в собственные сочинения. Он делал это тем охотнее, что подражать и проявлять свою начитанность считалось тогда похвальным и почтенным занятием.

Продолжая свои научные изыскания, способствовавшие его популярности в мире ученых, Рабле находил время и для другого рода творчества, которым пренебрегали его собратья и который, однако, заслуживает нашего пристального внимания. Пользуясь вульгарным наречием, он составлял для простонародья гадательные книги и альманахи, носящие на себе гораздо более резкую печать своеобразия, нежели его ученые труды. Балагурство и грубые шутки перемежаются здесь с исполненными глубокой мудрости афоризмами. Каждое его предсказание — это насмешка над астрологами и прорицателями, это камешек в их огород. Он издевается над составителями гороскопов, в высшей степени остроумно обосновывая свое недоверие к ним. «Нет ничего глупее людей, — утверждает он, — воображающих, что цари, папы и вельможи имеют больше прав на небесные светила, чем страждущие и обездоленные: как будто со времени потопа или со времен Ромула и Фарамона нарочно для царей появлялись новые звезды!»

В этих лубочных книжках он настойчиво проводит идею вседержителя бога. Возвещая в альманахе на 1533 год крушение царств и религий, он спешит добавить:

«Это суть тайны высшего совета при царе небесном, от чьего благоусмотрения и произволения зависит все сущее и происходящее в мире; нам же остается пасть перед ними ниц и хранить молчание».

В 1532 году Рабле взял на себя еще более скромную задачу, которая, однако, привела его к созданию необыкновенной, изумительной, чудеснейшей книги в мире. Чтобы позабавить невежественных простолюдинов, он пересказал своими словами известную историю одного великана и выпустил ее под названием «Великие и неоценимые хроники Гаргантюа». Гаргантюа не был созданием Рабле. Слава его терялась во тьме веков. Особой известностью он пользовался в деревнях: во всех французских провинциях крестьяне рассказывали чудеса о его невероятной силе и аппетите. Всюду показывали огромные камни и обломки скал, которые он притащил, холмы и пригорки, выпавшие из его корзины. Книга Рабле «Великие и неоценимые хроники» — это всего лишь обработка старинных народных сказок. И отнес он ее не к ученому издателю Грифу, а к другому лионскому книгопродавцу, Франсуа Жюсту, и в один месяц она разошлась в таком количестве экземпляров, в каком библия не расходилась за девять лет.

Как же Рабле пришел к мысли написать вот об этом Гаргантюа и его сыне Пантагрюэле самый причудливый, самый веселый, самый оригинальный из романов, не похожий ни на какой другой, — произведение, которое нельзя сопоставить ни с «Сатириконом» Петрония, ни с «Великим пройдохой» Франсиско де Кеведо, ни с «Дон Кихотом» Сервантеса, ни с «Гулливером» Свифта, ни с повестями Вольтера? На этот вопрос мы не можем ответить с достаточной точностью и определенностью. Как в свое время источники Нила, происхождение Гаргантюа и Пантагрюэля составляет для нас загадку. Мне остается привести осторожные слова самого сведущего издателя Рабле — незабвенного Марти-Лаво:

«Мы можем только догадываться, что сначала Рабле переделал для лионского книгоиздателя Франсуа Жюста старинную народную сказку, которую он озаглавил „Великие и неоценимые хроники огромного и громадного великана Гаргантюа“, что затем, увлеченный этим сюжетом и ободренный успехом книжки, он написал „Пантагрюэля“, служащего ее продолжением, и что в конце концов он заменил свой первый слабый опыт новым и окончательным вариантом „Гаргантюа“, каковой и составил первую часть романа, „Пантагрюэль“ же составил вторую».

Таковы более или менее правдоподобные предположения. Не поднимая по этому поводу бесплодных и туманных споров, которые все равно ни к чему определенному нас бы не привели, мы сразу приступим к изучению этих первых двух книг и, воздерживаясь от суждения о том, какая из них, по нашему мнению, написана раньше, начнем именно с первой. Хотя порядок расположения частей у нашего автора и не имеет существенного значения, мы все же обязаны его придерживаться. Мы знаем наверное, что Пантагрюэль — сын Гаргантюа. Эта их родственная связь несомненна. Сейчас мы познакомимся с этими двумя страшными великанами, которые на поверку окажутся добрейшими существами, и будем наблюдать их благородное, я бы даже сказал, примерное поведение. Вместе с ними мы ежеминутно будем переходить от веселого к мрачному и от смешного к возвышенному. Мы отведаем и аттической и поваренной соли. Я уверен, что вам придется по вкусу и та и другая, но при этом я ручаюсь, что, находясь в обществе великанов и их родственников, вы не услышите ничего такого (уж я за этим послежу!), что могло бы оскорбить самый целомудренный, самый стыдливый, деликатнейший вкус. Я буду осторожен, я буду… Впрочем, умолкаю. Иначе вам может показаться, сударыни, что я слишком много наобещал.

 

ПЕРВАЯ КНИГА

Для выяснения родословной Гаргантюа автор отсылает нас к великой Пантагрюэльской хронике. Сам же он по этому поводу пускается в рассуждения о величии и упадке королевских династий. «Я полагаю, — говорит он, — что многие из нынешних императоров, королей, герцогов, князей и пап произошли от каких-нибудь мелких торговцев реликвиями или же корзинщиков. И наоборот, немало жалких и убогих побирушек из богаделен являются прямыми потомками великих королей и императоров… Что касается меня, — прибавляет он, — то я, уж верно, происхожу от какого-нибудь богатого короля или владетельного князя, жившего в незапамятные времена, ибо не родился еще на свет такой человек, который сильнее меня желал бы стать королем и разбогатеть, — для того чтобы пировать, ничего не делать, ни о чем не заботиться и щедрой рукой одарять своих приятелей и всех порядочных и просвещенных людей». Пожалуй, иные подумают, что здесь-то и сказался дух Рабле, что этот великий насмешник не признает ни князей, ни королей, ни пап, что он опередил свою эпоху — эпоху Возрождения и Реформации, что взгляд его обращен непосредственно к нашим дням. Нет ничего ошибочней подобного заключения. Такой образ мыслей как нельзя более чужд подлинному Рабле. Все его рассуждение состоит из ходячих, общепринятых, прописных истин (впрочем, от этого они не перестают быть истинами). Рабле лишь повторяет в шутливой форме то, что говорили до него все благонамеренные проповедники, такие же монахи, как он. Это проповедь в евангельском духе. Меньше всего входило в расчеты нашего автора подрывать устои королевской власти. У короля Франциска не было более покорного и почтительного подданного, чем брат Франсуа. Все это я говорю для того, чтобы впредь мы не принимали общих мест за нечто оригинальное и сошлись на том, что общие места порой отличаются большой смелостью.

Обратимся к нашей книге. Отца Гаргантюа звали Грангузье, мать — Гаргамелла; отец ее был королем мотылькотов. Мы узнаем, что Грангузье был большой шутник, пил непременно до дна и любил закусить солененьким, на каковой предмет постоянно держал основательный запас майнцской и байоннской ветчины и копченых языков.

В один из праздничных дней, когда гости Грангузье съев триста шестьдесят семь тысяч четырнадцать волов, плясали на лужайке, из уха Гаргамеллы вылез Гаргантюа. Семнадцать тысяч девятьсот тринадцать коров должны были поить его своим молоком, однако он куда охотней посасывал вино.

Когда он подрос, отец велел одеть его в платье фамильного цвета, белого с голубым; на его рубашку пошло девятьсот локтей полотна, на куртку — восемьсот тринадцать локтей белого атласа, а на шнуровку — тысяча пятьсот девять с половиной собачьих шкурок: «Тогда как раз начали привязывать штаны к куртке, а не куртку к штанам, что, как доказал Оккам в комментариях к „Exponibilia“ магистра Шаровара, противоестественно». Оккам был относительно передовым по тому времени богословом, мало приемлемым для папы, но он занимался схоластикой: для Рабле этого было достаточно, чтобы поднять его на смех. Схоластика являлась предметом его вечной ненависти.

Когда настала пора учить Гаргантюа, отец взял ему в наставники великого богослова, магистра Тубала Олоферна, и магистр так хорошо сумел преподать ребенку азбуку, что тот выучил ее наизусть в обратном порядке, и познакомил его с древними схоластами. Но великий богослов скончался, и его сменил старый хрен Жобелен Бриде; применяя те же методы, что и Олоферн, он сводил все ученье к упражнениям памяти. Гаргантюа оказался старательным учеником, хорошо усваивал, но с каждым днем становился все глупее, рассеяннее и бестолковее. Отец пожаловался на это своему другу, вице-королю Папелигосскому, и тот сказал ему напрямик:

— Лучше совсем ничему не учиться, чем учиться по таким книгам под руководством таких наставников, ибо их наука — бредни, а их мудрость — напыщенный вздор, сбивающий с толку лучшие, благороднейшие умы и губящий цвет юношества.

Вечером, явившись к ужину, вице-король привел с собой одного из своих пажей по имени Эвдемон, аккуратно причесанного, нарядного, чистенького, вежливого, скорее похожего на ангелочка, чем на мальчика, и обратился к Грангузье:

— Посмотрите на этого отрока. Ему еще нет шестнадцати. Давайте удостоверимся, кто больше знает: старые празднословы или же современные молодые люди. (Это поединок Средневековья и Возрождения, или, точнее, схоластики и гуманизма).

Грангузье согласился произвести этот опыт. Эвдемон, держа шляпу в руках, устремив на Гаргантюа свой честный и уверенный взгляд и раскрыв румяные уста, с юношеской скромностью принялся его славить; воздав ему достойную и высокую хвалу, он предоставил себя в его полное распоряжение. Вся эта речь была произнесена внятно и громогласно на прекрасном латинском языке и сопровождалась подобающими движениями. Гаргантюа же вместо ответа заревел, как корова, и уткнулся носом в шляпу. Из него нельзя было вытянуть ни слова.

Этой сцене из старинного романа соответствует исторический факт, имевший место во Франции при Людовике XIV. Их стоит сравнить. Напомню, что юный герцог Беррийский, которого пичкали знаниями какие-нибудь Тубалы Олоферны и Жобелены Бриде XVII века, однажды в присутствии членов парижского парламента повел себя не лучше, чем юный Гаргантюа после речи Эвдемона. Вот как об этом заседании, на котором наследный принц отказался от испанской короны, рассказывает Сен-Симон:

«Первый председатель приветствовал его светлость герцога Беррийского. С ответной речью должен был выступить наследный принц. Он приподнял шляпу, снова надел ее, взглянул на первого председателя и сказал: „Господин…“ После некоторого молчания он повторил: „Господин…“ Оглядел собравшихся и еще раз повторил: „Господин…“ Повернулся к его светлости герцогу Орлеанскому, сгоравшему, как и он, со стыда, потом к первому председателю и больше не произнес ни звука, так что одно только это слово „господин“ от него и услышали… Наконец первый председатель, поняв, что другого выхода нет, решил прекратить эту мучительную сцену: сделав вид, как будто бы ответная речь произнесена, он снял перед его светлостью герцогом Беррийским шляпу, отвесил ему низкий поклон и сейчас же передал слово представителям короля.

Когда герцог Беррийский возвращался в Версаль, ничего не подозревавшая принцесса Монтобанская выбежала к нему навстречу и, едва завидев его, принялась восхищаться тем, как обворожительно держал он себя в парламенте, и его красноречием. Герцог, багровый от злости, молча слушал ее, а затем, потеряв самообладание, увел Сен-Симона к себе и начал плакать, кричать и жаловаться на короля и на своего наставника.

— Они сделали из меня дурака! — воскликнул он, плача от бешенства. — Они заглушили во мне все природные способности. Меня учили только играть да охотиться, — вот я и вышел оболтусом, болваном, ни к чему не способным и ни на что не годным…»

Обе сцены имеют много общего. И к чести Рабле надо сказать, что сцена Гаргантюа и Эвдемона не менее жива и не менее правдива.

Грангузье, взбешенный тем, что его сына так плохо учили, хотел тут же убить магистра Жобелена. Но так как по натуре он был человек незлобивый, то гнев его скоро утих, и он велел уплатить старому хрену его жалованье, напоить его по-богословски, а затем отправить ко всем чертям.

Когда магистр Жобелен покинул его дом, Грангузье по совету вице-короля поручил воспитание Гаргантюа молодому ученому Понократу, воспитателю этого милого Эвдемона. Лучшего выбора он сделать не мог. Тут же было решено отправить двух юных принцев вместе с Понократом в Париж, дабы они воспользовались преимуществами, какими обладает этот город для всех желающих учиться.

Во время путешествия Гаргантюа вновь приобрел черты преужасного великана из народной сказки. Он ехал на нумидийской кобыле, у которой был такой длинный хвост, что, несколько раз взмахнув им, она валила целый лес. Босская провинция была тогда покрыта лесами. Но стоило нумидийской кобыле отмахнуться от оводов, как Босская провинция мгновенно превратилась в знакомую нам теперь голую равнину.

Далее автор сообщает, что Гаргантюа осмотрел город и что все глазели на него с великим изумлением. Должно заметить, что в Париже живут такие олухи, тупицы и зеваки, что любой фигляр, торговец реликвиями, мул с бубенцами или же уличный музыкант соберут здесь больше народа, нежели хороший евангелический проповедник.

Гаргантюа уселся на башни Собора Парижской богоматери. Осмотрев большие колокола, он весьма мелодично в них зазвонил. Тут ему пришло в голову, что они с успехом могли бы заменить бубенцы на шее у его кобылы. И он унес их к себе. Парижане, взволнованные исчезновением колоколов, собрались у Вельской башни и после долгих и шумных споров решили послать к Гаргантюа старейшего и достойнейшего магистра богословского факультета Ианотуса де Брагмардо, дабы вытребовать их обратно.

Магистр Ианотус в сопровождении трех приставов отправился к Гаргантюа. Понократ, увидев их, подумал сначала, что это ряженые, но, узнав, кто они такие и зачем пришли, поспешил предупредить Гаргантюа; тот велел провести их в буфетную, и там они начали выпивать по-богословски. Тем временем Гаргантюа вернул колокола, не уведомив о том магистра Ианотуса, который произнес в буфетной блестящую речь:

— Как бы это было хорошо, если б вы вернули нам колокола, ибо мы испытываем в них крайнюю необходимость… Если вы исполните мою просьбу, то я заработаю десять пядей сосисок и отличные штаны, в которых будет очень удобно моим ногам, в противном же случае пославшие меня окажутся обманщиками… Ах! Ах! Не у всякого есть штаны, — это я хорошо знаю по себе!

К этому аргументу он присоединил другие, более общего характера:

— Город без колоколов — все равно что слепец без клюки, осел без пахвей, корова без бубенчиков… и т. д.

Речь эта вызвала дружный хохот присутствующих, причем громче всех хохотал сам магистр Ианотус. Поистине блаженны чистые сердцем: все им доставляет радость. Гаргантюа велел дать блестящему оратору дров, вина, перину, миску и семь локтей черного сукна на штаны. После этого магистр Ианотус отправился в университет требовать обещанного вознаграждения. Но ему было в этом отказано на том основании, что он уже все получил.

Понократ, представлявший собой превосходного воспитателя, прежде всего заставил своего ученика забыть все, чему его научили старые сорбоннисты Тубал Олоферн и Жобелен Бриде. Для этого он дал ему чемерицы. Затем он составил план занятий таким образом, что тот не терял зря ни часу. Гаргантюа вставал в четыре часа утра. В то время как его растирали, юный паж читал ему Священное писание. Пока он занимался туалетом, наставник разъяснял ему непонятные и трудные места в ранее прочитанном. Затем они наблюдали, в каком состоянии находится небесная сфера, и определяли, под каким знаком зодиака восходит сегодня солнце и под каким — луна. После этого Гаргантюа одевали, причесывали, наряжали, опрыскивали духами и повторяли с ним заданные накануне уроки, причем старались, чтобы он извлек из них практическую пользу. Когда он был совсем одет, он три часа подряд слушал чтение. Затем ученики шли играть в мяч, в лапту и бросали партию, чуть только утомятся или же вспотеют. Сухо-насухо обтерев все тело, они в ожидании обеда принимались рассказывать наизусть что-нибудь из сегодняшнего урока.

В начале обеда им читали рыцарский роман. Иногда чтение продолжалось и после того, как подавали вино; иногда завязывался веселый общий разговор. Несмотря на шутливый тон, это были поучительные беседы, ибо речь шла о свойствах и особенностях всего, что подавалось на стол: хлеба, вина, воды, соли, мяса, рыбы, плодов, трав, корнеплодов, и при этом цитировали древних: Плиния, Элиана, Аристотеля, Афинея и того самого Диоскорида, которого позднее, с комментариями доктора Лагуны, будет читать Дон Кихот. Далее разговор возвращался к утреннему уроку, а затем все вставали из-за стола и молились богу.

После обеда приносились карты, но не для игры, а для всякого рода математических забав; потом чертили геометрические фигуры, занимались астрономией, пели, разбившись на четыре или пять голосов, играли на лютне, на спинете, на арфе, на флейте, на виоле и на тромбоне. Эта перемена длилась час. Затем три часа посвящалось чтению и письму. Гаргантюа и Эвдемон учились красиво писать античные буквы, то есть итальянские литеры, которые ввел знаменитый венецианский печатник — эллинист Альд Мануций; готическим шрифтом пользовались теперь одни сорбонщики да схоласты.

По окончания занятий юные принцы выходили из дому. Молодой туреньский дворянин по имени Гимнаст давал Эвдемону и Гаргантюа уроки верховой езды. Гаргантюа ездил уже не на той страшной кобыле, что, отмахиваясь от оводов, повалила босские леса, а на берберийском или же на испанском скакуне, на тяжеловозе. Что же, значит, Гаргантюа больше уже не великан? Когда-то он садился на башни Собора Парижской богоматери — теперь он садится на школьную скамью и ест, как все добрые люди. Пусть это вас не удивляет. Мудрый не должен ничему удивляться. Гаргантюа меняется в росте каждую минуту. Рабле, не задумываясь, то увеличивает, то уменьшает его рост в зависимости от обстоятельств: Гаргантюа — великан, когда он действует как герой старинных народных сказок; когда же он погружается в гущу жизни, когда глубочайший из юмористов превращает его в персонаж человеческой комедии, перед нами — нормальных размеров миловидный принц.

Покончив с верховой ездой, сын Грангузье обучался всему, что необходимо для воина: охотился, плавал, кричал во всю мочь, чтобы развить грудную клетку и легкие, упражнялся с гирями. Или собирал растения.

Придя домой, молодые люди садились за уроки, а затем подавался обильный ужин, и за столом возобновлялась ученая и полезная беседа. Прочтя благодарственную молитву, устраивали домашний концерт, играли в кости, а иной раз отправлялись к какому-нибудь ученому или путешественнику.

Перед сном наблюдали положение небесных светил, в кратких словах рассказывали обо всем, что прочли, увидели, узнали, сделали и услышали за день, а затем, помолившись богу и предав себя его милосердию, ложились спать.

В дождливую погоду занимались физическим трудом в помещении: убирали сено, кололи и пилили дрова, молотили хлеб в риге, гербарий в такие дни не составляли, но зато ходили к ремесленникам, москательщикам, аптекарям, даже к фокусникам и торговцам опиумом, ибо Рабле считал, что и у шарлатанов и обманщиков можно чему-нибудь научиться.

Вот вам наполненные и непохожие один на другой трудовые, но не утомительные дни Гаргантюа. Лучшей, более мудрой системы воспитания не придумаешь. Французский государственный деятель Франсуа Гизо, который в силу своего строгого и возвышенного образа мыслей не мог, конечно, особенно любить и тем более безоговорочно принимать полное безудержного веселья творчество нашего автора, но который в молодости отдавал силы своего недюжинного ума вопросам педагогики, — Франсуа Гизо оценил Рабле как наставника и воспитателя. В 1812 году он поместил в одном педагогическом журнале статью, которая потом перепечатывалась в собраниях его сочинений, и в ней мы находим следующие отроки:

«Рабле понял недостатки педагогической теории и практики своего времени и указал на них; вначале XVI столетия он предвосхитил почти все, что есть разумного и ценного в трудах новейших ученых, в том числе Локка и Руссо».

Жан Флери в своей работе о Рабле весьма удачно сопоставляет магистра Жобелена и Понократа с двумя видными прелатами XVII века, придворными наставниками. Это сравнение, обидное для одного из них и лестное для другого, представляется на первый взгляд довольно неожиданным. Тем не менее я приведу его целиком, потому что оно любопытно и по существу верно, если откинуть допущенные автором смягчения и оговорки.

Вот этот образец остроумной педагогической критики:

«В семье Людовика XIV мы видим двух принцев, которые очень напоминают нам героев Рабле, при всем существующем между ними различии: одного из них, как Гаргантюа, воспитывали по старой системе, другого, как Эвдемона, по системе более рациональной. Дофин, воспитанник Боссюэ, остался на уровне жалкой посредственности; из воспитанника Фенелона, герцога Бургундского, вышел человек выдающийся. Конечно, в первую очередь это объясняется способностями самих учеников, но еще большее значение имели методы преподавания. Боссюэ применяет систему Жобелена — заставлять помногу учить наизусть. Фенелон приближается к системе Понократа: он стремится к тому, чтобы герцог находился в непосредственном общении с внешним миром, и, желая поднять своего ученика до себя, сам поначалу становится невежественным юнцом. Обе системы изложены в книгах, которые эти два епископа написали для своих учеников. Под пером Боссюэ наука превращается в нечто крайне суровое и сухое. Прочтите его „Всеобщую историю“, „Уроки политики, извлеченные из Священного писания“, „Познание бога и самого себя“. Есть ли там хоть одно слово, рассчитанное на юного и неискушенного читателя? Сходит ли знаменитый писатель хоть когда-нибудь со своих вершин, чтобы стать доступным пониманию своего ученика? Никогда. Он подавляет его своим авторитетом, он требует, чтобы ему верили слепо: сперва извольте запомнить, а поймете потом. Ученик принимал на веру каждое его слово и не давал себе труда понять то, что учитель считал ниже своего достоинства объяснять ему; его ум так и не вышел из пелен, навсегда остался неразвитым.

Фенелон, напротив, приноравливается к своему ученику. Он сочиняет для него забавные и вместе с тем поучительные басни, — сюжеты для них он берет преимущественно из жизни самого принца. На уроках истории он, отказавшись на первых порах от сухого учебника, рассказывает ему о великих людях и по временам, читая, например, свои „Диалоги мертвых“, как бы заставляет его присутствовать при их разговорах. Душа ребенка расцветает под таким благотворным воздействием. Его непрерывный умственный и нравственный рост совершается в атмосфере терпения и любви, и, если бы ему суждено было царствовать, из него вышел бы замечательный правитель, быть может, менее блестящий, чем Людовик XIV, но зато более разумный. Дофин же, займи он престол, оказался бы бездарней Людовика XV.

Боссюэ достиг большего, чем магистр Жобелен. Фенелон достиг меньшего, чем Понократ, но так или иначе обе системы нашли себе применение. Ими пользовались люди в равной степени одаренные, и привели они, правда, в уменьшенном масштабе, к тем самым результатам, которые предугадал автор „Гаргантюа“ (Флери, т. I, стр. 188 и след.).

Еще и теперь воспитатели нашей молодежи могли бы многому научиться у старого шута.

В то время как Гаргантюа, живя в Париже, продолжал заниматься под руководством столь мудрого наставника, в Шиноне возникло дело о лепешках. Вот что там произошло: в начале осени местные пастухи, сторожившие уже созревший виноград, заметили на дороге лернейских пекарей, которые не то на десяти, не то на двенадцати подводах везли в город лепешки, пользовавшиеся большой любовью жителей Турена и Пуату. Пастухи вежливо попросили пекарей продать им по рыночной цене лепешек. Пекари ответили на эту просьбу руганью, наградили их оскорбительными эпитетами и обозвали мужланами и беззубыми поганцами.

Один из пастухов, по имени Фрожье, попытался их усовестить.

— Поди сюда, — сказал ему пекарь Марке, — я тебе дам лепешку.

Фрожье, полагая, что тот в самом деле продаст ему лепешку, протянул серебряную монету. Однако вместо лепешек наш пастух получил кнутом по ногам. Тогда он, крикнув: „Караул!“, запустил в Марке дубиной и угодил ему прямо в голову, так что тот свалился с кобылы. На крик сбежались крестьяне Грангузье, сбивавшие поблизости орехи, и начали молотить пекарей, как недоспелую рожь. Те бросились наутек, крестьяне и крестьянки, пастухи и пастушки погнались за ними, остановили их и отняли штук шестьдесят лепешек, заплатив им, однако ж, по обычной цене. Затем, не чувствуя ни малейших угрызений совести, досыта наелись этих лепешек и пошли танцевать под волынку.

Пекари, не долго думая, повернули обратно в Лерне и принесли жалобу на пастухов и крестьян Грангузье королю Пикрохолу. Пылая мщением, Пикрохол тотчас же собрал войско и вторгся во владения Грангузье. Так вспыхнула ужасная война. Солдаты Пикрохола ломали и крушили все на своем пути. Они не щадили ни бедного, ни богатого, ни храмов, ни жилищ. Так, например, они разграбили Сейейское, или Сейийское, аббатство, то самое, куда родители некогда отправили десятилетнего Франсуа Рабле, желая сделать из него птицу, то бишь монаха. Бедняги монахи, не зная, какому святому молиться, решили устроить торжественную процессию, дабы отвратить от себя ярость врагов. Это было почтенное средство, но не очень верное, ибо кто может угадать волю всевышнего? Кто может поручиться, что его молитва услышана? В то время в аббатстве находился молодой монах, прыткий и разбитной, по прозванию Жан Зубодробитель. Услышав шум, производимый неприятелем на монастырских виноградниках, он вышел узнать, в чем дело, и, обнаружив, что враги обрывают виноград, побежал на клирос, где монахи, дабы умилостивить господа, пели молитвы.

— Славные вы певуны, накажи меня бог! — молвил он. — Только не лучше ли вам спеть „Прощай, корзины, кончен сбор“?

Но тут раздался гневный голос настоятеля:

— Что здесь нужно этому пьянчуге? Отведите его в темницу! Как он смеет мешать нам воспевать богу?

— Не должно мешать ни воспеванию, ни воспиванию, — возразил брат Жан. — Ведь вы сами, отец настоятель, любите хорошее вино, как и всякий порядочный человек.

С этими словами он скинул рясу, схватил перекладину от ясеневого креста и, внезапно ринувшись на врагов, перебил их всех до одного, а их тут было тринадцать тысяч шестьсот двадцать два человека, не считая женщин и детей.

Грангузье, узнав о нашествии врагов и об опустошении своих земель, преисполнился изумления и скорби. Это был добрый король.

— Увы! Увы! — воскликнул он. — Что же это такое? Пикрохол, мой старый и неизменный друг, связанный со мною узами родства и свойства, напал на меня! Кто подвигнул его на это? Кто его подстрекнул? Кто его подбил? Боже, спаситель мой, помоги мне, просвети меня, научи! Клятвенно уверяю тебя, что никогда я никаких огорчений ему не доставлял, подданным его не досаждал. Напротив того, я никогда не отказывал ему ни в войске, ни в деньгах, ни в поддержке, ни в совете. Нет, верно, лукавый его попутал, коли мог он так меня изобидеть… Ох, добрые люди, друзья мои и верные слуги! Неужели я вынужден буду докучать вам просьбами о помощи? Видно, придется и мне облечь панцирем мои несчастные плечи, слабые и усталые, и взять в дрожащие руки булаву и копье, дабы защитить и оградить несчастных моих подданных. Так мне подсказывает здравый смысл, ибо их трудом я живу, их потом кормлюсь я сам, мои дети и вся моя семья. И все же я не пойду на Пикрохола войной до тех пор, пока не испробую всех мирных средств.

Золотые слова! Счастливы, были б народы, если бы так рассуждали все их повелители!

Добрый король послал к Пикрохолу своего советника Ульриха Галле узнать о причинах войны и написал письмо сыну: он извещал его, что отечество в опасности, и звал домой.

Ульрих Галле обратился к Пикрохолу с речью, достойной Цицерона. Ответ лернейского короля был краток и оскорбителен: „Наделают вам лепешек!“

На угрозы гневливого государя святой король Грангузье отвечает новыми мирными предложениями. Таков Идоменей из Девятой книги „Телемака“: „Идоменей готов погибнуть или победить, но он предпочитает мир самой блестящей победе. Он не боится быть побежденным — он боится быть несправедливым“.

Пикрохол отказывается принять послов Грангузье.

— Нагнали мы на мужичье страху! — докладывает Пикрохолу его военачальник Фанфарон. — У Грангузье зуб на зуб не попадает.

Советники Пикрохола напевают ему, что он завоюет вселенную. Им без труда удается убедить в этом своего безрассудного монарха. Эта сцена заслуживает того, чтобы выписать ее почти целиком.

— Ваше величество, сегодня вы у нас будете самым счастливым, самым непобедимым государем после Александра Македонского.

— Наденьте шляпы, — сказал Пикрохол.

— Весьма признательны, ваше величество, — мы знаем свое место… Вот наш совет: оставьте здесь небольшой отряд во главе с каким-нибудь военачальником, — этот гарнизон будет охранять крепость, которая, впрочем, представляется нам и так достаточно защищенной благодаря естественным укреплениям, а также благодаря крепостным стенам, возведенным по вашему почину. Армию свою разделите на две части, как вам заблагорассудится. Одна часть обрушится на Грангузье с его войском. В первом же бою она без труда разобьет его наголову. Там вы сможете огрести кучу денег, — у этого мужлана денег уйма. У мужлана, говорим мы, ибо у благородного государя гроша за душой никогда не бывает. Копить — это мужицкое дело. Тем временем другая часть двинется на Они, Сентонж, Ангумуа и Гасконь, а также на Перигор, Медок и Ланды и, не встречая сопротивления, займет города, замки и крепости. В Байонне, в Сен-Жан-де-Люс и в Фуэнтеррабии вы захватите все суда и, держась берегов Галисии и Португалии, разграбите все побережье до самого Лиссабона, а там вы запасетесь всем, что необходимо завоевателю. Испанцы, черт их дери, сдадутся, — это известные ротозеи! Вы переплывете Сивиллин пролив и там, на вечную о себе память, воздвигнете два столпа, еще более величественных, чем Геркулесовы, и пролив этот будет впредь именоваться Пикрохоловым морем. А как пройдете Пикрохолово море, тут вам и Барбаросса покорится.

— Я его помилую, — сказал Пикрохол.

— Пожалуй, но только он должен креститься, — согласились советники и продолжали: — Вы смело вторгнетесь в Барбарию. Вы приберете к рукам Майорку, Минорку, Сардинию и Корсику. Держась левого берега, вы завладеете всей Норбоннской Галлией, Провансом, Генуей, Флоренцией, Луккой, а там уже и до Рима рукой подать. Бедный господин папа умрет от страха.

— Клянусь честью, я не стану целовать ему туфлю, — сказал Пикрохол.

— Завоевав Италию, вы предаете разграблению Неаполь, Калабрию, Апулию, Сицилию, а заодно и Мальту. Желал бы я видеть, как эти несчастные родосские рыцаришки станут с вами сражаться!

— Я бы с удовольствием проехал оттуда в Лорето, — сказал Пикрохол.

— Нет, нет, — сказали они, — это на обратном пути. Мы лучше возьмем Крит, Кипр, Родос, Кикладские острова и ударим на Морею. Вот мы ее уже, слава тебе господи, заняли. И тогда берегись, Иерусалим, ибо могуществу султана далеко до вашего!

— Я тогда вновь построю храм Соломона, — сказал Пикрохол.

— Нет, погодите немного, — возразили они. — Не будьте столь поспешны в своих решениях. Вам предстоит сперва занять Малую Азию, Карию, Ликию, Памфилию, Киликию, Лидию, Фригию, Мизию, — до самого Евфрата.

— А Вавилон и гору Синай мы увидим? — спросил Пикрохол.

— Пока нет, — отвечали они. — Мало вам разве переплыть Гирканское море и промчаться по двум Армениям и трем Аравиям?

— Честное слово, мы спятили! — воскликнул Пикрохол. — Горе нам, горе!

— Что такое? — спросили они.

— А что мы будем пить в этих пустынях?

— Мы все предусмотрели, ваше величество, — сказали они. — На Сирийском море у вас девять тысяч четырнадцать больших кораблей с грузом лучшего в мире вина. Все они приплывают в Яффу. Туда же согнано два миллиона двести тысяч верблюдов и тысяча шестьсот слонов, которых вы захватите на охоте, как скоро войдете в Ливию, а кроме того, все караваны, идущие в Мекку, будут ваши. Неужели они не снабдят вас вином в достаточном количестве?

— Пожалуй, — сказал Пикрохол, — но только у нас не будет холодного вина.

— Тьфу, пропасть! — вскричали они. — Герой, завоеватель, претендент и кандидат на мировое владычество не может постоянно пользоваться всеми удобствами. Скажите спасибо, что вы и ваши солдаты целыми и невредимыми добрались до Тигра!

— А что делает в это время та наша армия, которая разбила этого поганого забулдыгу Грангузье? — спросил Пикрохол.

— Она тоже не дремлет, — отвечали они, — сейчас мы ее догоним. Она завоевала для вас Бретань, Нормандию, Фландрию, Эно, Брабант, Артуа, Голландию и Зеландию. Она перешла Рейн по трупам швейцарцев и ландскнехтов, а часть ее покорила Люксембург, Лотарингию, Шампань и Савойю — вплоть до Лиона. Здесь она встретилась с вашими легионами, возвращавшимися домой после побед на Средиземном море. Обе армии воссоединились в Богемии, опустошив предварительно Швабию, Вюртемберг, Баварию, Австрию, Моравию и Штирию. Затем они сообща нанесли сокрушительный удар Любеку, Норвегии, Швеции и Гренландии — до самого Ледовитого моря. Вслед за тем они заняли Оркадские острова и подчинили себе Шотландию, Англию и Ирландию. Далее, переплыв Песчаное море и пройдя Сарматию, они разгромили и покорили Пруссию, Польшу, Литву, Россию, Валахию, Трансильванию, Венгрию, Болгарию, Турцию и теперь находятся в Константинополе.

— Скорей и мы туда! — воскликнул Пикрохол. — Я хочу быть также императором Трапезундским. И не перебить ли нам всех этих собак — турок и магометан?

— А почему бы, черт возьми, нам этого не сделать? — оказали они. — Имущество же их и земли вы раздадите тем, кто вам честно служил.

— Так подсказывает здравый смысл и так должно быть по справедливости, — заметил Пикрохол. — Жалую вам Карманию, Сирию и всю Палестину.

— Ах, ваше величество, как вы щедры! — сказали они. — Премного вам благодарны! Дай бог вам благоденствовать вечно!

На этом совете присутствовал старый дворянин, по имени Эхефрон, человек многоопытный, закаленный в боях; послушав такие речи, он сказал:

— Я очень боюсь, что все это предприятие кончится так же, как известный рассказ о кувшине с молоком, при помощи которого один сапожник мечтал разбогатеть. Кувшин разбился, и он остался голодным. Чего вы добьетесь этими славными победами? Каков будет конец ваших трудов и походов?

— Конец будет таков, — отвечал Пикрохол, — что по возвращении мы как следует отдохнем.

Эхефрон же ему на это сказал:

— Ну, а если почему-нибудь не вернетесь?.. Ведь путь опасен и долог, не лучше ли нам отдохнуть теперь же?»

Эта изумительная сцена, отличающаяся смелым и вместе с тем тонким юмором, этот диалог, что течет полноводной и быстрой рекой, представляет собою одно из великолепных проявлений многообразного гения Рабле. Между тем идея и композиция сцены ему не принадлежат. Он позаимствовал и то и другое у Плутарха, который приводит в жизнеописании Пирра беседу эпирского тирана с Кинеасом.

Нужно прочитать оригинал, чтобы оценить многочисленные достоинства копии, чтобы почувствовать, если можно так выразиться, все своеобразие подражания. Позвольте, я вам прочту этот сам по себе превосходный отрывок из Плутарха. Если вы ничего не имеете против, мы возьмем французский перевод Жака Амио, — во-первых, потому что он очень хорош, а во-вторых, потому что это даст вам возможность сравнить слог Рабле со слогом писателя, который пережил его ненамного и который, как и он, способствовал кристаллизации французского языка. Вот этот отрывок из Плутарха. Не бойтесь — отрывок небольшой. Прошу вас обратить внимание прежде всего на его сжатость и сравнить с отрывком из Рабле:

«Кинеас, которого Пирр посвящал во все свои самые важные замыслы, заметил, что государю не терпится начать войну с Италией, и однажды на досуге повел с ним такую речь:

— Ваше величество! Говорят, что римляне — отличные вояки и что им подчиняются многие храбрые и воинственные народы. Если, однако, по милости богов мы возьмем над ними верх, то что нам даст эта победа?

— Что ты спрашиваешь? — сказал Пирр. — Ведь это и так ясно. Когда мы поработим римлян, ни греки, ни варвары нам будут уже не страшны, но это еще не все: мы, нимало не медля, без труда завоюем всю остальную Италию, а ты знаешь лучше, чем кто-либо другой, какая это большая, красивая, богатая, могучая страна.

Немного помолчав, Кинеас спросил:

— А что мы будем делать после того, как захватим Италию?

Пирр, все еще не понимая, к чему тот клонит, сказал:

— Как тебе известно, Сицилия совсем рядом с Италией, — она, если можно так выразиться, сама плывет нам в руки. Это богатый, обильный, густо населенный остров, и захватить нам его будет очень легко, потому что все его города между собой враждуют; с тех пор как Агафокл скончался, над ними нет начальника, одни только ораторы поучают народ, а их ничего не стоит склонить на нашу сторону.

— В ваших словах есть большая доля правды, — заметил Кинеас. — А все-таки, когда мы завладеем Сицилией, война кончится?

— Нет, это только начало, — возразил Пирр, — если бог поможет нам одержать эту победу и достигнуть своей цели, то мы тотчас же приступим к осуществлению еще более широких замыслов. В самом деле, кто бы на нашем месте удержался потом от похода в Африку и в Карфаген? Мы приберем их к рукам в мгновенье ока. Ведь Агафокл, тайно покинув Сиракузы и с малочисленным флотом перейдя море, чуть было не захватил ее. Когда же мы все это завоюем и покорим, то, разумеется, никто из наших врагов, которые так нам теперь досаждают и так нас теснят, не посмеет поднять голову.

— Конечно, нет, — согласился Кинеас. — Не подлежит сомнению, что, настолько усилив свою мощь, мы без труда отвоюем Македонию и будем беспрепятственно повелевать всею Грецией. Ну, а когда все это наконец будет нам подвластно, что мы будем делать?

Тут Пирр засмеялся и сказал:

— Мы как следует отдохнем, друг мой. Вот каково будет наше времяпрепровождение: что ни день, то праздник, приятные беседы, бурное веселье, пир горой.

Кинеасу только этого и надо было.

— А кто вам мешает, ваше величество, отдохнуть теперь же? — спросил он. — Давайте попируем на славу, благо мы все здесь налицо, а столь кровопролитный и столь опасный поход раз навсегда выкинем из головы. Иначе мы и себя и других обречем на неисчислимые мытарства и злоключения, а добьемся ли чего-нибудь — это еще неизвестно» (Плутарх, «Жизнь Пирра»).

Вот та прозрачная, тонкая струйка, которую поглотил бурный поток вдохновения Рабле. Лучшие стихи из «Послания королю» Буало также навеяны Плутархом:

«К чему стянул ты в порт войска, обоз, слонов И почему твой флот к отплытию готов?» — Так Пирру говорил слуга и друг надежный, Монарха пылкого советник осторожный. «На Рим, — ответил царь, — в поход собрался я». «Зачем?» — «Чтоб взять его». — «Прекрасна цель твоя. Лишь ты да Александр могли такой задаться. Но, Римом овладев, чем нам потом заняться?» «Латинян победить несложно будет нам». «Да, можно их разбить. И это все?» — «А там Сицилия совсем недалеко, и вскоре Захватим без труда мы Сиракузы с моря». «И путь окончим там?» — «С попутным ветром флот Я в Африку пошлю, и Карфаген падет, А уж тогда вперед я двинусь невозбранно». «Я понял, государь, — мы покорим все страны: Ливийские пески шутя пересечем; Египтян подчиним; арабов разобьем; В краях, где плещет Ганг, взовьется наше знамя; На Танаисе скиф разгромлен будет нами. Все полушарие склонится пред тобой. Но что же делать нам, придя с войны домой?» «Когда, довольные, с победой мы вернемся, То попируем всласть и вдоволь посмеемся». «Не покидай Эпир! — воскликнул Кинеас. — Кто нам мешает здесь смеяться хоть сейчас?» [532]

Это добросовестно сделанные, гладкие стихи. Но насколько же ярче и полнее картина Рабле, насколько в ней больше движения, жизни! Словом, насколько в этой прозе больше поэзии! Но обратимся к рассказу о великой пикрохольской войне.

Юный Гаргантюа, которого автор вновь и весьма кстати наделил гигантским ростом и посадил на нумидийскую кобылу, в кровопролитном бою разбил войско Пикрохола, причем павший в этом бою Пикрохолов военачальник Трипе испустил из себя более четырех горшков супу, а вместе с супом и дух. Так буквально сказано у автора. Подобные обороты речи могли сходить с рук шуту. Философа же, который позволил бы себе в столь непочтительных выражениях говорить о бессмертной душе, поджарили бы как цыпленка. Рабле имел возможность сойти за дурачка. И он пользовался этим огромным преимуществом. Но — к делу.

Гаргантюа, приводя в порядок волосы после сражения, вычесал пушечные ядра, которыми в него стрелял неприятель, а за ужином проглотил вместе с салатом целых шесть паломников. Добрый король Грангузье прославился в этой войне не столько победами, сколько своей гуманностью. Пикрохол в отчаянии бросился бежать по направлению к Иль-Бушару. Всеми покинутый, лишившийся своего коня, он решил было увести осла, стоявшего возле мельницы. Но мукомолы за себя постояли. Они избили его как собаку и раздели догола, а взамен дали какую-то ветошь. В таком виде поганый злюка зашагал дальше и, перейдя реку у Ланже, повстречал старую цыганку, поведал ей свои злоключения, и та предсказала, что королевство будет ему возвращено, когда рак свистнет. «С тех пор о Пикрохоле ни слуху ни духу, — замечает автор. — Слыхал я, однако ж, что он теперь в Лионе, простым поденщиком и все такой же злюка, и кто ни приедет в Лион, он сейчас же с вопросом: не слыхать ли, чтоб где-нибудь свистнул рак? Видно, не забыл он, что нагадала ему старуха, и все надеется вернуть свое королевство».

Так кончилась пикрохольская война. И представьте себе, что эта распря королей, эта жестокая борьба, в которой приняли участие и сказочные великаны, и прославленные полководцы, и невиданной храбрости монах, стоющий целого войска, ведется в одном из райских уголков Шинонского округа, в том уголке, где протекли детские годы Рабле. Но если полем битвы является родина автора, то не из этих ли краев и герои войны? Из этих самых, можете не сомневаться. Злой Пикрохол и добрый Гаргантюа — земляки брата Франсуа. Прообразом войны между Гаргантюа и Пикрохолом послужила вражда двух именитых шинонцев. Туреньский Пирр, гневливый и ненасытный король Пикрохол — это шинонский врач, которого на самом деле звали Гоше-де-Сент-Март. Его сын Шарль, впоследствии — один из приближенных королевы Наваррской, был человек умный и добрый, однако он не мог простить Рабле Пикрохола. А незлобивый и добродушный великан Грангузье, который греется после ужина у весело и ярко пылающего огня, чертит на стенках очага обгоревшим концом палки, коей размешивают угли, и, пока жарятся каштаны, рассказывает жене и всем домочадцам про доброе старое время, — это, вне всякого сомнения, родной отец нашего автора, Антуан Рабле, шинонский адвокат и лиценциат прав. Вначале Франсуа задумал рассказать в шутливой форме о том, как Гоше повздорил с его отцом, но эта ссора соседей, эта история похищенных лепешек выросла у него в комическую эпопею, огромную, как «Илиада». Таково свойство Рабле — все, к чему бы он ни прикоснулся, приобретает исполинские размеры. Говорят, что точно таким же образом Мигель Сервантес задумал высмеять в «Дон Кихоте» одного идальго, на которого у него был зуб, а вместо этого создал целый мир, жизнерадостный и просторный. Итак, первая книга «Гаргантюа и Пантагрюэля» — это комическая поэма в духе «Налоя», в которой мелкие события и маленькие люди возведены шутки ради на высоту эпоса. Нужно ли ставить это автору в вину? Что в этом мире считать великим? И что считать малым? Все зависит от настроения наблюдателя и от тона рассказчика. Вы можете встретиться с утверждением, что Рабле дал в этой первой книге комическую историю своего времени, что Пикрохол — это Карл V, Гаргантюа — Франциск I, а нумидийская кобыла, — прошу прощения, — герцогиня д'Этамп. Не верьте. Все это чепуха. Несчастье великих писателей заключается в том, что они плодят тьму комментаторов, и те городят о них всякий вздор. Рассказывая о пикрохольской войне, Рабле делился с читателем воспоминаниями своего детства. Он рисовал только с натуры. Оттого-то его картины так правдивы и так интересны.

Брат Жан Зубодробитель — это, как мы уже говорили, тот юный монах из Сейе, с которым Рабле познакомился еще в детстве. Сделавшись одним из героев хроники, он оказал большую помощь Грангузье при защите его владений. Чтобы вознаградить монаха, добрый король выстроил на свой счет аббатство и назвал его не в честь какого-нибудь святого, а просто Телемским аббатством, так как там каждый делал что хотел.

Этот эпизод дает возможность Рабле проявить свою любовь к искусству и свои познания в архитектуре. В противовес другим гуманистам той эпохи, в большинстве своем равнодушным к красоте форм и очарованию красок, он отличался не только острым умом, но и острым глазом, и его особенно интересовало зодчество, воскрешенное итальянским Возрождением, которое вдохновлялось Витрувием и древними руинами. В Сенте он, наверно, любовался римским амфитеатром. В Телемском аббатстве с его шестью башнями по углам есть все же нечто готическое. Его архитектура описана подробно, его размеры указаны точно, так что можно было попытаться начертить его план. Этот опыт проделывался дважды: впервые — в 1840 году, Франсуа Ленорманом, и совсем недавно — Артюром Эларом. Между планами, поперечными разрезами и фасадами, которые были представлены этими двумя археологами, нет, разумеется, полного тождества, но есть несомненное сходство. Это доказывает, что слог Рабле ясен и точен, что он в совершенстве владел искусством описания. Таким образом, читая его книгу, мы можем довольно отчетливо представить себе Телемское аббатство. Это красивое здание во вкусе раннего французского Возрождения. Посреди двора мы видим фонтан, украшенный изображением трех Граций. Над главным входом — надпись: Делай что хочешь. Брат Франсуа, ненавидевший всякое принуждение, завел в этой выдуманной им обители устав, в котором все противоречит обычному укладу монастырской жизни, всему, что он видел и испытал в Фонтене. Женщины допускаются в Телемскую обитель наравне с мужчинами. Там все свободны, учтивы и богаты. Это три основных пункта. Выполнение первых двух зависит от характера самих телемитов. Выполнение третьего пункта обеспечено благодаря щедрости Грангузье. Он создал телемитам привольную жизнь, чтобы они могли заниматься свободными науками, изощряться в различных искусствах, весело и приятно беседовать. Рабле не нашел нужным указать, в какую сумму исчислялись богатства обители и как их расходовали. Если б мы теперь вздумали представить план фаланстеры, от нас бы потребовалась большая точность.

Считаем не лишним заметить, что монах, которого автор изобразил обжорой и пьяницей, — этот монах, составляя подробный план аббатства, забыл про кухни.

 

ВТОРАЯ КНИГА

Вторая книга, написанная, как полагают, раньше первой, начинается с рассказа о родословной и о рождении Пантагрюэля, сына Гаргантюа и Бадбек. Бадбек умерла от родов. Вот почему добрый Гаргантюа в промежутке между этими двумя событиями — рождением и смертью — ржал как жеребец и ревел коровой. Так выражается наш автор, — простим ему это. Он еще и не то себе позволял, милостивые государыни, — можете мне поверить.

Когда Пантагрюэлю пришло время учиться, он отправился в Пуатье и там оказал большие успехи. Однажды он отломил от скалы огромный камень, длиной, шириной и толщиной примерно в двенадцать туаз, и установил его среди поля на четырех столбах — «дабы школяры, когда им нечего делать, забирались туда с изрядным количеством бутылок, ветчины и пирожков, устраивали себе пир и ножичком вырезали на камне свои имена».

Здесь Рабле погружает нас в мир народных преданий. Народ приписывал прихоти великанов переноску этих неотесанных глыб; позднее их стали именовать друидическими, кельтскими, доисторическими, но так и не смогли объяснить их происхождение более убедительно, чем это сделал, пользуясь народным поверьем, Рабле по отношению к пуатьерскому камню, на котором в его времена пировали школяры. Пантагрюэль в данный момент — великан, способный, как и его отец, проглотить вместе с салатом паломников. Дайте срок — и он станет человеком нормального роста, таким же, как мы с вами. Но дай бог, чтобы мы сравнялись с ним в мудрости! Ибо Пантагрюэль во всех случаях жизни проявляет одинаковое благоразумие и доброту.

Как-то раз после ужина, прогуливаясь со своими приятелями в Орлеане у городских ворот, Пантагрюэль повстречал студента, шедшего по парижской дороге, и, поздоровавшись с ним, спросил:

— Откуда это ты, братец, в такой час?

Студент же ему на это ответил:

— Из альмаматеринской, достославной и достохвальной академии города, нарицаемого Лютецией.

На следующий вопрос Пантагрюэля студент ответил так:

— Мы трансфретируем Секвану поутру и ввечеру, деамбулируем по урбаническим перекресткусам.

Продолжая латинизировать, он так поясняет, из какой французской провинции он родом:

— Отцы и праотцы мои из регионов Лимузинских.

— Понимаю, — сказал Пантагрюэль, — ты всего-навсего лимузинец, а туда же, суешься перенимать у парижан.

С этими словами добрый великан схватил его за горло и чуть не задушил.

Эпизод с лимузинским студентом — эпизод знаменитый. Канцлер Пакье упоминает о нем в своей книге «Исследования о Франции»:

«Мы должны прибегать к помощи греческого и латинского языка, но не для того чтобы без всякого смысла сдирать с них кожу, как это делал во дни нашей юности Элизен, которого наш славный Рабле так остроумно высмеял в лице лимузинского студента».

Очень может быть, что Рабле, как утверждает Пакье, высмеял некоего Элизена; возможно, что он попал в цель, но большого труда это ему не стоило. Речь лимузинского студента можно найти в книге, которую издатель Жофруа Тори напечатал по крайней мере за четыре года до выхода в свет второй книги «Пантагрюэля». Среди студентов Парижского университета такие шутки, вне всякого сомнения, были очень распространены. Но мы уже знаем: Рабле, как и Мольер, черпал отовсюду. Великие сочинители в то же время великие похитители. По-видимому, без кражи в большого писателя не вырастешь. К сказанному необходимо добавить, что, взяв у Жофруа Тори эти лациальные вербоцинации, Рабле сам себя отхлестал, ибо в иных случаях он латинизирует не менее чудовищно, чем юный лимузинец. И у студента было еще то оправдание, что он — лимузинец: он знал только местный говор и школьную латынь. Мог ли он хорошо говорить по-французски?

Как-то раз, в Орлеане, местные жители обратились к Пантагрюэлю с просьбой поднять на колокольню громадный колокол, который они никак не могли сдвинуть. Юный великан шутя пронес его по улицам, позванивая как в колокольчик. Горожане, очарованные любезностью юного принца, улыбались ему. Но как же вытянулись у них лица на другой день, когда они обнаружили, что от этого звона прокисло все их вино! А ведь в те времена местное вино считалось божественным напитком. Здесь кстати будет вспомнить ненависть Рабле к колоколам. Он не мог простить им, что от них зависел распорядок его жизни в Фонтене и что они мешали ему читать греческих авторов. Можно сказать с уверенностью, что его антипатию разделяли тогда многие духовные лица. Философы XVIII века тоже без особого удовольствия слушали сердитое гуденье соборных колоколов. Андре Шенье, атеист по своим убеждениям, высказал в прекрасных стихах пожелание, чтобы над его гробом не раздавался заунывный звон колокольной меди. Его мольба была услышана. Если не ошибаюсь, поэзию воздушных голосов колоколен и звонниц впервые открыли романтики. Шатобриан прославил поэзию колоколов. Его любовь к ним значительно уменьшилась бы, если б они его, как Рабле, будили по ночам.

Пантагрюэль, прибыв в Париж, не замедлил посетить библиотеку монастыря св. Виктора. Там он увидел книги, которым наш автор дает вымышленные, смешные названия. Было потрачено немало труда на то, чтобы найти за ними подлинные произведения, но это не всегда удавалось. По-видимому, Рабле метил главным образом в схоластов. Он был гуманистом; гуманизму же следовало убить схоластику, чтобы не быть убитым ею. Воздержимся, однако, приписывать Рабле те или иные добрые намерения, которых у него, возможно, не было вовсе. Он сам заранее посмеялся над своими комментаторами, которые захотят выставить его чересчур большим умником. Впрочем, он же говорил, что для того, чтобы добраться до костного мозга, нужно сперва разгрызть кость. Сколько поводов для сомнений! Начнешь их все разбирать — никогда не кончишь, а времени у нас мало. Некий голос взывает к нам, как в поэме Данте: «Взгляни — и мимо!»

В Париже Пантагрюэль получил от своего отца Гаргантюа прекрасное письмо, которое дает возможность судить об успехах просвещения во Франции при Франциске I и живо представить себе отцов и детей, какими они были в то бурное время, когда возрождался человеческий разум:

«…Хотя блаженной памяти мой покойный отец Грангузье приложил все старания, чтобы я усовершенствовался во всех государственных науках, и хотя мое прилежание и успехи не только не обманули, а, пожалуй, даже и превзошли его ожидания, все же, как ты сам отлично понимаешь, время тогда было не такое благоприятное для процветания наук, как ныне, и не мог я похвастать таким обилием мудрых наставников, как ты. То было темное время, тогда еще чувствовалось пагубное и зловредное влияние готов, истреблявших всю изящную словесность. Однако, по милости божией, с наук на моих глазах сняли запрет, они окружены почетом, и произошли столь благодетельные перемены, что теперь я едва ли годился бы в младший класс, тогда как в зрелом возрасте я не без основания считался ученейшим из людей своего времени…

Ныне науки восстановлены, возрождены языки: греческий, не зная которого человек не имеет права считать себя ученым, еврейский, халдейский, латинский. Ныне в ходу изящное и исправное тиснение, изобретенное в мое время по внушению бога, тогда как пушки были выдуманы по наущению дьявола. Всюду мы видим ученых людей, образованнейших наставников, обширнейшие книгохранилища, так что, на мой взгляд, даже во времена Платона, Цицерона и Папиниана было труднее учиться, нежели теперь, и скоро для тех, кто не понаторел в Минервиной школе мудрости, все дороги будут закрыты. Ныне разбойники, палачи, проходимцы и конюхи более образованны, нежели в мое время доктора наук и проповедники.

Да что говорить! Женщины и девушки — и те стремятся к знанию, этому источнику славы, этой манне небесной…

Вот почему, сын мой, я заклинаю тебя употребить свою молодость на усовершенствование в науках и добродетелях. Ты — в Париже, с тобою наставник твой Эпистемон; Эпистемон просветит тебя при помощи устных и живых поучений, Париж послужит тебе достойным примером. Моя цель и желание, чтобы ты превосходно знал языки: во-первых, греческий, как то заповедал Квинтилиан, во-вторых, латинский, затем еврейский, ради Священного писания, и, наконец, халдейский и арабский, и чтобы в греческих своих сочинениях ты подражал слогу Платона, а в латинских — слогу Цицерона. Ни одно историческое событие да не изгладится из твоей памяти, — тут тебе пригодится любая космография. К свободным наукам, как-то: геометрии, арифметике и музыке, я привил тебе некоторую склонность, когда ты был еще маленький, когда тебе было лет пять-шесть, — развивай ее в себе, а также изучи все законы астрономии; астрологические же гадания и искусство Луллия (Раймонда Люлля) пусть тебя не занимают, ибо все это вздор и обман.

Затверди на память прекрасные тексты гражданского права и изложи мне их с толкованиями.

Что касается явлений природы, то я хочу, чтобы ты выказал к ним должную любознательность; чтобы ты мог перечислить, в каких морях, реках и источниках какие водятся рыбы; чтобы все птицы небесные, чтобы все деревья, кусты и кустики, какие можно встретить в лесах, все травы, растущие на земле, все металлы, сокрытые в ее недрах, и все драгоценные камни Востока и Юга были тебе известны.

Затем внимательно перечти книги греческих, арабских и латинских медиков, не пренебрегая и талмудистами и кабалистами и с помощью постоянно производимых анатомий (вскрытий) приобрети совершенное познание мира, именуемого микрокосмом, то есть человека. Несколько часов в день отводи для чтения Священного писания: сперва прочти на греческом языке Новый завет и Послания апостолов, потом, на еврейском, Ветхий. Словом, тебя ожидает бездна премудрости. Впоследствии же, когда ты станешь зрелым мужем, тебе придется прервать свои спокойные и мирные занятия и научиться ездить верхом и владеть оружием, дабы защищать мой дом и оказывать всемерную помощь нашим друзьям, в случае если на них нападут злодеи. Я хочу, чтобы ты в ближайшее время испытал себя, насколько ты преуспел в науках, а для этого лучший способ — публичные диспуты со всеми и по всем вопросам, а также беседы с учеными людьми, которых в Париже больше, чем где бы то ни было.

Но, как сказал премудрый Соломон, мудрость в порочную душу не входит, и знание, если не иметь совести, способно лишь погубить душу, а потому ты должен почитать, любить и бояться бога, устремлять к нему все свои помыслы и надежды и, памятуя о том, что вера без добрых дел мертва, прилепиться к нему и жить так, чтобы грех никогда не разъединял тебя с ним.

Беги от соблазнов мира сего. Не дай проникнуть в сердце свое суете, ибо земная наша жизнь преходяща, а слово божие пребудет вечно. Помогай ближним своим и возлюби их, как самого себя. Почитай наставников своих. Избегай общества людей, на которых ты не желал бы походить, и не зарывай в землю талантов, коими одарил тебя господь, Когда же ты убедишься, что извлек все, что только можно было извлечь из пребывания в тех краях, то возвращайся сюда, дабы мне увидеть тебя перед смертью и благословить.

Гаргантюа».

Но вот появляется новый персонаж, любопытный тем, что это как бы человечество в миниатюре. Потребности у него большие, душа — мятущаяся, он изворотлив, общителен, испорчен от природы. Это — Панург. Пантагрюэль случайно увидел его, одетого в рубище и полумертвого от голода, на Шарентонском мосту. Панург попросил у него милостыни на арабском, итальянском, английском, баскском, нижнебретонском, староголландском, испанском, датском, еврейском, греческом, латинском и нижнегерманском языках, и только потом — на французском. Это можно расценить как глупую выходку одного из тех умников, которые любят все усложнять. Нет, это просто милая шутка Рабле, без всякой задней мысли. Следует признать, что он не свел здесь концов с концами: любознательный и образованный Пантагрюэль не понимает у него Панурговой латыни, кстати оказать, вполне приличной. Но Рабле непременно надо было заставить Панурга изъясниться на всех существующих и несуществующих языках, прежде чем перевести его на родной, которым Панург владел превосходно, ибо вырос он в зеленом саду Франции. То есть — в Турени!

Приемы Панурга не оттолкнули Пантагрюэля, — напротив: проникшись внезапной симпатией к незнакомцу, он несколько поспешно предложил ему:

— Честное слово, если вы ничего не имеете против, я не отпущу вас от себя ни на шаг, и отныне мы с вами составим такую же неразлучную пару, как Эней и Ахат.

Однажды Пантагрюэль, который, к счастью, был теперь уже не так велик, чтобы не пройти в любую дверь (мы знаем, что Рабле произвольно удлиняет и укорачивает его), объявил, что готов вступить в спор со всяким, кто пожелает. Этот род вызова на поединок был принят среди ученых. Пико де ла Мирандола двадцати трех лет от роду диспутировал de omni re scibili. Столь же юный и не менее образованный Пантагрюэль вывесил девять тысяч семьсот шестьдесят четыре тезиса, которые он намеревался защищать. И в течение полутора месяцев он с четырех часов утра и до шести вечера вел в Сорбонне ежедневные диспуты и тем приобрел широкую известность. В то время в парламенте разбиралось до того трудное и темное дело, что никто в нем ничего не мог понять. Судьи, окончательно сбитые с толку, решили обратиться за советом к ученому сорбоннисту.

— Позовите сюда тяжущихся, — сказал Пантагрюэль.

Когда они явились, арбитр предоставил слово истцу, и тот начал следующим образом:

— Милостивый государь! Что одна из моих служанок отправилась на рынок продавать яйца — это сущая правда…

— Наденьте шляпу, — сказал Пантагрюэль.

— Покорно благодарю! — сказал истец. Затем он продолжал:

— Так вот, она должна была пройти расстояние между тропиками до зенита в шесть серебряных монет и несколько медяков, поелику Рифейские горы обнаружили в текущем году полнейшее бесплодие и не дали ни одного фальшивого камня, и т. д. и т. д.

Уже по этому небольшому отрывку можно судить о запутанности дела.

Истец говорил еще долго, но так и не пролил света.

Ответчик проявил большую запальчивость, но дело от этого ясней не стало.

— Должен ли я терпеть, — с негодованием воскликнул он, — чтобы в то время, когда я спокойно ем суп, не замышляя и не говоря ничего худого, в мой дом являлись морочить и забивать мне голову всякими танцами-плясами, да еще приговаривали:

Кто суп кларетом запивает, Тот слеп и глух, как труп, бывает. [542]

Это было действительно сложное дело. Пантагрюэль, невзирая на те трудности, какие оно представляло, разрешил его своей властью и вынес следующий достопамятный приговор:

— Имея в виду, приняв в соображение и всесторонне рассмотрев возникшее между двумя присутствующими здесь сеньорами несогласие, суд постановляет: учитывая мелкую дрожь летучей мыши, храбро отклонившейся от летнего солнцестояния, дабы поухаживать за небылицами, и т. д.

Приговор был столь же неясен, как и само дело. Потому-то, конечно, он и показался справедливым обеим сторонам, потому-то они и сочли себя вполне удовлетворенными. Пантагрюэль же благодаря этому стяжал себе заслуженную славу новоявленного Соломона. Но обратимся к Панургу.

Когда Пантагрюэль повстречал его на Шарентонском мосту, он возвращался из Турции, где неверные посадили его на вертел, предварительно нашпиговав салом, как кролика. По крайней мере так он уверял. Еще он клялся, что своим чудесным избавлением он обязан скорому помощнику и великому заступнику — святому Лаврентию, хотя, как полагается, он и сам немало способствовал совершению чуда своей собственной ловкостью. Он схватил зубами головешку и поджег дом того паши, который его поджаривал и который теперь, почуяв гибель, стал призывать к себе на помощь всех чертей и между прочим — Грильгота, Астарота, Раппала и Грибуйля. Сидевшего на вертеле Панурга объял великий страх: ведь он был нашпигован салом, а черти рады схватить любого, от кого пахнет салом, — особенно если дело происходит в пятницу или сорокадневным постом, — кроме успевших получить отпущение. Панург воспроизводит еще целый ряд сцен из турецкой жизни. XVI век был менее учтив, чем XVII. У Рабле турецкие сцены отдают более грубым балаганом, чем у Мольера. В наши дни, когда в Константинополе заседает парламент, все эти турки из старой комедии перекочевали в музей вымысла. И каким холодом веет от этого застекленного и снабженного ярлычком вымысла!

Панург был мужчина лет тридцати пяти, среднего роста, не высокий, не низенький, с крючковатым, напоминавшим ручку от бритвы носом, в высшей степени обходительный, впрочем подверженный одной болезни, о которой в те времена говорили так: «Безденежье — недуг невыносимый». Со всем тем он знал шестьдесят три способа добывания денег, из которых самым честным и самым обычным являлась незаметная кража, и был он озорник, шулер, кутила, гуляка и жулик, каких и в Париже немного.

А в сущности чудеснейший из смертных. Словом, человек как человек.

Вечно он строил каверзы полицейским и ночному дозору. Если он видел в церкви сидящих рядом мужчину и женщину, он их пришивал друг к другу. Однажды он пришил ризу священника к его же сорочке, и тот, после службы, стащил с себя и то и другое, к великому смущению присутствующих. В то время в церквах имели обыкновение ставить хорошо известные любителям древности большие медные блюда с вычеканенным на них орнаментом, с изображениями Адама и Евы или ханаанского винограда. Правоверные католики, при папе Льве X покупавшие индульгенции (известно, что Рим продавал их тогда в большом количестве), клали туда свою лепту. Если у Панурга с деньгами обстояло плохо, он покупал индульгенции. Это была для него сплошная выгода, ибо на блюдо он клал мелкую монету, а сдачи брал крупную.

— Вы обрекаете себя на вечные муки, как змей-искуситель, — говорил ему Рабле (в этом эпизоде с индульгенциями выступает сам автор). — Вы — вор и святотатец.

Но Панург, ссылаясь на божественные слова: «Сторицей воздастся вам», напротив, хвастал тем, что поступает по евангельскому завету. Честь изобретения этого хитроумного способа принадлежит, однако, не ему, ибо в одном из поучений Эразма мы читаем: «Есть люди, столь преданные Приснодеве, что, делая вид, будто кладут лепту, на самом деле они ловко тащат то, что положил другой».

Как и Пантагрюэль, Панург принял участие в сор-боннских диспутах. Диспутировал он с одним английским ученым; спор их отличался от обычных споров тем, что велся молча, знаками. Панург разбил своего противника. Эта победа создала ему имя в Париже; ему открыто воздавали хвалу; он стал желанным гостем в обществе; успех вскружил ему голову, и он влюбился в одну знатную даму. Явившись к ней в дом, он обратился к ней с такими словами, которые я, право, не могу здесь привести. К счастью, в этом нет необходимости; достаточно вам сказать, что любовные речи Панурга сжаты и энергичны, что в них он прямо идет к намеченной цели. Даму возмутила подобная неделикатность.

— Наглец! — воскликнула она. — Как вы смеете обращаться ко мне с подобными предложениями? Да знаете ли вы, с кем разговариваете? Убирайтесь вон! Чтоб духу вашего здесь не было!

Панург не унимался, тогда дама сказала, что позовет слуг и велит избить его до полусмерти.

— О нет! — возразил Панург. — Это вы на словах такая сердитая, или меня обманывает ваше лицо. Скорее земля вознесется на небо, а небо низринется в преисподнюю, и во всей природе произойдет полный переворот, чем в такой красивой и изящной женщине, как вы, найдется хоть капля желчи… Вы так ослепительно, так необыкновенно, так божественно красивы, что природа, должно думать, одарила вас подобною красотой как некий образец, желая показать нам, на что она способна, когда захочет обнаружить все свое могущество и уменье. Вы — мед, вы — сахар, вы — манна небесная. Это вам должен был присудить Парис золотое яблоко, а не Венере, не Юноне и не Минерве, ибо Юнона никогда не была столь величественна, Минерва — благоразумна, а Венера — столь изящна, как вы. О, небесные боги и богини! Блажен тот, кому вы позволите…

Тут Панург со свойственной ему точностью выразил свое истинное намерение, но дама бросилась к окну звать соседей.

— Я сам за ними сбегаю, — сказал Панург.

На другой день он подошел к ней в церкви, стащил у нее четки и устроил так, что собаки испортили ей платье. Недостойная месть! Таковы любовные похождения Панурга — их никак нельзя назвать благородными.

Тем временем Пантагрюэль получил известие, что отец его Гаргантюа унесен в страну фей, что в его королевство Утопию вторглись дипсоды и под предводительством своего короля Анарха осадили столицу. Юный принц тотчас же отправился в Дипсодию, отстоящую весьма далеко от Шинонского округа, ибо она находится в Южной Африке. Подобные странности у Рабле нередки, но мудрый не должен ничему удивляться.

Вам, конечно, известно, что название «Утопия» Рабле взял у Томаса Мора, назвавшего так выдуманный им остров и сделавшего его местопребыванием общества, лучшего, чем то, в котором он жил. Утопия Томаса Мора — это царство социализма; это осуществленный на практике коллективизм. Все блага являются там общим достоянием, — блага, но не жены: каждый ревниво охраняет свою. Истинная любовь — лишь в браке, прелюбодеяние карается смертью. Такова райская мечта советника короля Генриха VIII. Правда, чтобы избежать по возможности несчастных браков, сэр Томас Мор разрешает помолвленным осмотреть друг друга без покровов, в присутствии матроны или патриарха… Но нам незачем изучать здесь цивилизацию Утопии, поскольку Рабле перенес в свою книгу лишь название острова, а не его нравы, и поскольку нет ничего общего между Утопией английской и Утопией французской, представляющей собой шуточную Утопию. О, тут нам меньше всего придется заниматься социальными вопросами!

Пантагрюэль, высадившись в Утопии, собрал своих сподвижников, Панурга, Эпистемона, Эвсфена и Карпалима, и с присущей ему осмотрительностью предложил:

— Давайте обсудим, что нам делать, дабы не уподобиться афинянам, которые сперва действовали, а потом уже совещались.

Снова превратившись в сказочного великана, Пантагрюэль встретил в Утопия достойного противника в лице военачальника Вурдалака, чья палица весила девять тысяч семьсот квинталов два квартерона и оканчивалась тринадцатью алмазными остриями, из коих самое маленькое превосходило по величине самый большой колокол Собора Парижской богоматери. Прежде чем помериться силами с военачальником Вурдалаком, сын Гаргантюа поручил себя воле божией и дал обет, что если он выйдет с честью из этого ужасного положения, то велит проповедовать у себя в королевстве святое евангелие так, чтобы оно доходило во всей своей чистоте, простоте и подлинности, и искоренит ересь, посеянную в умах папеларами. Обычно великаны — язычники; Пантагрюэль — христианин. Он называет себя католиком, но он — за Реформацию, и еще неизвестно, кого он называет папеларами. Боюсь, что это правоверные католики, подчинившиеся папской власти. Вурдалак и его великаны были разбиты и уничтожены. Но Пантагрюэль понес тяжелую утрату: его верный Эпистемон был обезглавлен в бою. Как ни странно, оказалось, что это беда поправимая. Панург, в котором мы прежде не замечали способностей к хирургии, смазал голову и шею убитого какой-то мазью, приладил голову к туловищу — вена к вене, сухожилие к сухожилию, позвонок к позвонку, сделал стежков пятнадцать — шестнадцать и слегка смазал по шву воскресительной мазью. Вдруг Эпистемон вздохнул, потом открыл глаза, потом зевнул, потом чихнул.

— Он здоров, — объявил Панург, который, по-видимому, не так уж гордился этим чудесным исцелением.

Эпистемон заговорил слегка хриплым голосом. Он сказал, что видел чертей и запросто беседовал с Люцифером. Он уверял, что черти — славные ребята, и выразил сожаление, что Панург слишком рано вернул его к жизни.

— Мне было весьма любопытно глядеть в аду на грешников, — признался он.

— Да что вы говорите! — воскликнул Пантагрюэль.

— Обходятся с ними совсем не так плохо, как вы думаете, — продолжал Эпистемон, — но только в их положении произошла странная перемена: я видел, как Александр Великий чинил старые штаны, — этим он кое-как зарабатывал себе на хлеб. Ксеркс торгует на улице горчицей, Ромул — солью.

И далее наш автор продолжает наделять античных героев, бретонских и французских рыцарей и всех государей Европы каким-нибудь механическим или ручным ремеслом. Папа Юлий, «папа Джулио», который при жизни велел Микеланджело изобразить его с мечом в руке, в аду торгует с лотка пирожками. Он уже не носит своей длинной холеной бороды. Клеопатра торгует луком, а Ливия чистит овощи. Пизон крестьянствует, Кир превратился в скотника, Брут и Кассий — в землемеров, Демосфен — в винодела, Артаксеркс — в веревочника, Эней — в мельника, Фабий нанизывает бусы, Ахилл захирел, Агамемнон стал блюдолизом, Одиссей — косцом, Нестор — бродягой, Анк Марций — конопатчиком… Этот список тянется бесконечно, как голодный день. К несчастью, в большинстве случаев трудно уловить какую-нибудь связь между персонажем и его положением, а если случайно и удается, то тем хуже, ибо тогда замечаешь, что это всего лишь непристойная игра слов, комичное столкновение звуков. Наш Франсуа, у которого, вообще говоря, глубоких мыслей больше, чем у всех его современников вместе взятых, любит порой весь отдаться во власть божественного дара — не думать ни о чем. Это находит на него внезапно, точно благодать. Тогда он нанизывает слова, как четки. О, блаженный автор! Как это хорошо, ах, как это хорошо!

— Я видел Эпиктета, одетого со вкусом, по французской моде, — продолжал Эпистемон, — под купой дерев он развлекался с компанией девиц — пил, танцевал, а возле него лежала груда экю с изображением солнца… Увидев меня, он предложил мне выпить, я охотно согласился, и мы с ним хлопнули по-богословски. Я слышал, как мэтр Франсуа Вийон спрашивал Ксеркса, почем горчица. «Один денье», — отвечал Ксеркс. Вийон обозвал его негодяем и осыпал бранью за то, что он вздувает цены на продовольствие.

Помимо «Божественной Комедии» Данте, средние века оставили немало рассказов о путешествиях в иной мир. Некоторые из них Рабле, несомненно, знал, но из этих христианских легенд он не почерпнул ничего. Основные черты и самый дух своей маленькой поэмы о загробном мире он позаимствовал у одного из древних писателей, своего любимца. Единственным образцом послужили ему «Разговоры мертвых» Лукиана. Вот где нашел он эти перемены в положении героев, перемены, которые так изумляют и восхищают Эпистемона. У Лукиана философ Менипп, отвечая на вопрос Филонида, рассказывает о своей прогулке в царство мертвых.

Филонид

Скажи, Менипп: тех, в честь кого на земле воздвигнуты дивные памятники, колонны, статуи с надписями, в аду тоже отличают от большинства мертвецов?

Менипп

Ты шутишь, дорогой мой. Если б ты увидел, что сам карийский царь Мавзол, знаменитый своей гробницей, бесславно лежит в углу вместе со всеми прочими, ты бы, наверное, хохотал до упаду. Но ты бы, конечно, лопнул от смеха, если б увидел, что цари и сатрапы там нищенствуют, торгуют по бедности солониной, что учителей там оскорбляют все, кому не лень, что их бьют как последних рабов. Я не мог удержаться от смеха при виде Филиппа Македонского: примостясь в уголке, он чинил за гроши старую обувь. Многие стоят на перекрестках и просят милостыню — разные там Ксерксы, Дарии, Поликраты…

Филонид

Ты рассказываешь о царях какие-то необыкновенные, невероятные вещи. А что поделывают Сократ, Диоген и другие мудрецы?

Менипп

Сократ прогуливается и со всеми беседует. С ним Паламед, Одиссей, Нестор и другие болтливые мертвецы. Ноги у Сократа опухшие — все еще действует яд. Отважный Диоген оказался соседом ассирийца Сарданапала, фригийца Мидаса и некоторых других богачей. Когда они начинают стонать при воспоминании о былом благополучии, он хохочет, — он всегда в отличном расположении духа. Чаще всего он ложится на спину и поет громким, хриплым, диким голосом, заглушая жалобы этих несчастных. Его пение наводит на них такую тоску, что они порешили переселиться подальше от Диогена, только чтобы избавиться от такого ужасного соседства.

Какая разница между оригиналом и копией, какой контраст! Рабле ничем себя не ограничивает, он забывает остановиться. Он забавляется. Он играет словами, как дети камешками: он складывает их в кучки. Его отличают роскошь, изобилие, по-детски звонкое веселье, не сознающая себя огромная сила. Изысканность, мера, порядок свойственны его образцу. Стиль Лукиана стремителен, строг, немногословен. В переводе, лишающем его гармонии родного языка, он выглядит сухим. Но чувствуется, что он отполирован, как ноготь. Если бы обстояло иначе, греки не были бы греками.

Одно из самых неожиданных, парадоксальных и вместе с тем самых веских и убедительных доказательств гениальности Рабле как раз и заключается в том, что он, прекрасно зная, постоянно перечитывая Лукиана и подражая ему, так далеко отходит от своего излюбленного образца. Он черпал отовсюду — на это его толкала эпоха. Но он бессознательно переделывал на свой лад все, к чему бы ни прикоснулся.

У короля Анарха примерно та же судьба, что и у Пикрохола. Панург, взяв в Плен этого злосчастного Анарха, женил его на старой фонарщице. Пантагрюэль подарил молодоженам домишко в глухом переулке и каменную ступку для приготовления соуса. Из Анарха получился один из самых бойких продавцов зеленого соуса, каких только знала Утопия.

После того как Анарх попал в плен, из всех народов Утопии одни лишь альмироды все еще не сдавались. Пантагрюэль во главе своего войска двинулся на них. В открытом поле войско застигла гроза, хлынул проливной дождь. Пантагрюэль высунул язык наполовину и накрыл им всех воинов. «Тем временем, — сообщает Рабле, — я, рассказчик правдивых этих историй, укрылся под листом лопуха. Когда же я увидел, как хорошо они защищены, я было направился к ним, но их столько набилось под языком, что я не нашел себе места; тогда я вскарабкался наверх и, пройдя добрых две мили, в конце концов забрался в рот к Пантагрюэлю. Но боги и богини, что я там увидел! Я увидел высокие скалы, — по-видимому, это зубы, — обширные луга, дремучие леса и большие укрепленные города, вроде нашего Лиона или Пуатье. Первый, кого я там встретил, был один добрый человек, сажавший капусту. Я очень удивился и спросил: „Что ты, братец, делаешь?“ „Сажаю капусту“, — отвечал он».

Это опять из Лукиана. Задолго до того как брат Франсуа исследовал рот великана, Лукиан открыл целый мир в чреве кита. Он сообщает, что путешественники, проглоченные чудищем, увидели в его утробе старика и юношу, насаждавших сад. «Старик, — читаем мы у греческого писателя, — взял нас за руки и привел в свое жилище, которое он сумел сделать довольно удобным. Здесь он угостил нас овощами, фруктами, рыбой, вином».

Вторая книга «Гаргантюа и Пантагрюэля», развивающая основные мотивы первой и, быть может, кое в чем ей уступающая, хотя и тут есть великолепные места, обрывается на том эпизоде, где Пантагрюэль очищает себе желудок. Судить о достоинствах примененного им метода предоставляется врачам. Сам эпизод, на мой взгляд, не очень забавен. Станем ли мы порицать за это Рабле? О нет! Пантагрюэль — это целый мир, со своими землями, океанами, растениями и животными. Немудрено, что отбросы и навоз встречаются здесь наряду с изобильем цветов и плодов.

 

ЖИЗНЬ РАБЛЕ (Продолжение)

«Гаргантюа» и «Пантагрюэль», вышедшие в виде лубочных книжонок с грубыми гравюрами на дереве, очень понравились и читались нарасхват: за короткий срок они выдержали несколько изданий. Но богословы метали громы и молнии. В ту пору они были весьма воинственно настроены. В 1533 году родная сестра короля, добрая королева Наваррская, была оклеветана, подвергнута оскорблениям, ей грозили виселицей и костром, ее позорили на подмостках наваррского школьного театра. Принадлежащая ее перу книга «Зерцало грешной души», суровая, назидательная, проникнутая духом аскетизма книга, вызывала негодование. Тогда недостаточно было быть просто набожным — надо было быть набожным по-сорбоннски. Сорбонна запретила «Пантагрюэля» заодно с «Рощей любви» — книгой, которую я, признаться, никогда не читал. Давно уже Франция не переживала таких подлых времен. В Париже и Руане беспощадно жгли еретиков. Простонародье находило, что их еще мало сжигают. Ветер жестокости и злобы дул снизу, он исходил от черни, рукоплескавшей пыткам и опьянявшейся запахом горелого мяса. Король не был злым по натуре. Он отнюдь не обнаруживал наклонности к фанатизму. Это был ветреник, занятый исключительно амурными делами и смелыми похождениями, любивший искусство и словесность и оказывавший покровительство ученым и художникам, насколько это ему позволяли легкомыслие и эгоизм; перед бурной волной монашеской и народной ярости он чувствовал себя бессильным и робким. Но личный интерес — стремление защитить свою независимость от посягательств папы — толкал его к осторожной, умеренной, роялистской по духу реформе французской церкви. Внезапно, в октябре 1534 года, смелый выпад реформатов, безрассудная дерзость так называемых сакраментариев отбросили его в лагерь палачей.

Восемнадцатого октября в Париже, а также в некоторых других городах и даже в королевском покое были развешены в высшей степени злобные пасквили на таинство евхаристии. Франциск I был возмущен и испуган. С этого дня он предоставил богословам полную свободу действий. Повсюду запылали костры. Одно время он думал даже запретить книгопечатание. Писать на религиозные темы было крайне опасно, а тогда всякая тема считалась религиозной или имеющей отношение к религии. Не следует думать, однако, что автору запрещенного «Пантагрюэля» грозила неминуемая смерть на костре. Напротив, среди подозрительных он подвергался наименьшей опасности. Подобно Бруту в Тарквиниевом Риме, Франсуа Рабле в своих книгах притворялся дурачком и мог позволить себе то, что человеку, слывшему здравомыслящим, безнаказанно никогда бы не прошло. Его «Гаргантюа» и «Пантагрюэль» сходили за отверженные истиной, но безобидные шутки, которые следовало запретить лишь в интересах приличия и хорошего тона. К тому же мэтр Франсуа состоял лекарем при епископе Парижском. Мы помним, что в Бометской обители наш юный монах свел знакомство с двумя весьма важными и весьма влиятельными особами, происходившими из родовитой анжуйской семьи, — братьями Гильомом и Жаном дю Белле. Так вот, в 1534 году Рабле состоял на службе у Жана дю Белле, епископа Парижского, которого король направлял теперь с посольством в Рим.

Необходимо сказать несколько слов об этом прелате, чье покровительство было столь ценным для нашего автора. Жан дю Белле еще в юности поразил Парижский университет обширностью своих духовных и светских познаний. Искушенный в диалектике, привыкший выступать публично, в спорах он не уступал самым упрямым богословам. Лучшие умы церкви охотно принимали участие в диспутах. На всех городских перекрестках они вывешивали тезисы, которые намеревались защищать, — совсем как юный Пантагрюэль, выставивший девять тысяч семьсот шестьдесят четыре тезиса сразу и «затронувший наиболее спорные вопросы в любой из наук». Мягкий, любезный, красноречивый, Жан дю Белле до сих пор с неизменным успехом выполнял поручения своего короля. Посланный в Англию к Генриху VIII, он сумел добиться его расположения, за что по приезде во Францию получил парижскую епархию. В 1533 году он присутствовал в Марселе при подписании соглашения между папой Климентом VII и королем Франциском I, — соглашения, направленного против французских реформатов. Он пользовался одинаковым доверием как папы, так и Генриха VIII, и потому, когда понадобилось выхлопотать развод для английского короля, выбор пал на него. Он выехал вместе со всеми своими домочадцами. Проезжая через Лион, он встретил там брата Франсуа Рабле, которого знал когда-то бометским послушником, и из любви к греческому языку взял его к себе в лекари.

Радуясь возможности объехать землю Италии, взрастившую одну из прекраснейших цивилизаций в мире, страну, где античная культура восстала от долгого сна, Рабле заранее мечтал о том, как он будет беседовать с учеными, изучать топографию Рима и собирать растения, каких нет во Франции.

Епископ со своей свитой выехал в Италию в январе 1534 года, а так как дурная погода и неотложные дела заставляли его торопиться, то он лишь ненадолго останавливался в тех городах, через которые лежал его путь. Рабле начал изучать Рим вместе с двумя своими любознательными спутниками — поэтом и королевским библиотекарем Клодом Шапюи и юристом Никола Леруа, робким лютеранином. Вообще у него было немало приятелей с еретическим душком. Рабле предпринял подробное описание Вечного Города, который он изучил теперь до последнего vicolo, но потом оставил этот труд, узнав, что за него взялся миланский антикварий Марлиани и благополучно довел до конца.

Тем временем Жан дю Белле напрасно проявлял всю гибкость своего ума и рассыпал цветы красноречия. Заручиться поддержкой кардиналов в деле английского короля ему не удалось. Он говорил хорошо, если верить Рабле, — лучше самого Цицерона, тем не менее брак короля Генриха VIII консистория все-таки не признала законным. И это вызвало тот самый раскол, который длится доныне. Не принимая непосредственного участия в переговорах, Рабле, однако, присутствовал на том совещании, когда папа и священная коллегия обсуждали этот сам по себе несложный, но чреватый важными последствиями вопрос. Он им живо заинтересовался: современные события возбуждали его любопытство не меньше, чем греческие, римские и еврейские древности.

Пятнадцатого апреля посольство было уже в Лионе. Рабле издал здесь топографический труд Марлиани с латинским посланием епископу Жану дю Белле, в котором он в самых изысканных выражениях благодарит своего хозяина и покровителя.

«Чего я больше всего желал с тех пор, как составил себе некоторое представление об успехах изящной словесности, — пишет он в своем достойном Цицерона послании, — это объехать Италию и посетить главу мира — Рим. Благодаря твоей несказанной доброте желание мое исполнилось, и мало того, что я был в Италии, что уже само по себе драгоценно, но я был там вместе с тобой, ученейшим из людей, когда-либо живших в подлунном мире, и самым великодушным, за что я еще не воздал тебе достойной хвалы. Да, мне дороже видеть тебя в Риме, чем видеть самый Рим.

Видеть Рим — это счастье, которое может выпасть на долю всякого состоятельного человека, если только он не лишен рук и ног. Но какая радость видеть в Риме тебя, приветствуемого громом неслыханных рукоплесканий! Какая честь быть причастным к делам благородного посольства, во главе которого наш непобедимый король Франциск поставил тебя! Какое блаженство находиться возле тебя, когда ты произносишь речь перед священной коллегией о деле королевы английской!»

Жан дю Белле снова отправился в Италию в июле 1535 года, а вместе с ним и Франсуа Рабле. 18 июля они были в Карманьоле, 22-го — в Ферраре. Здесь посол прибегнул к помощи своего лекаря; он чувствовал недомогание, и езда на почтовых, по его словам, сильно утомляла его. Во Флоренции, где им пришлось остановиться, мэтр Франсуа и премилая компания его любознательных спутников любовались живописным местоположением города, архитектурой собора, величественными храмами и дворцами. Они наперебой выражали свой восторг по поводу всего этого великолепия, так что амьенский монах Бернар Обжор в запальчивости и раздражении наконец воскликнул:

— Не понимаю, какого дьявола вы все здесь так хвалите! Я осмотрел город с не меньшим вниманием, чем вы, да и зрение у меня не хуже вашего. И что же? Красивые дома, только и всего! Но, да будут мне свидетелями сам бог и святой Бернар, мой покровитель, я еще не видел ни одной харчевни, а ведь я все как есть высмотрел и выглядел… Ходим, ходим мы тут с вами, осматриваем, осматриваем, а в Амьене мы прошли бы втрое, вчетверо меньше, и я бы уже вам показал около пятнадцати старых, аппетитно пахнущих харчевен. Не понимаю, что за удовольствие глазеть возле башни на львов и тигров или на дикобразов и страусов во дворце Строцци. Честное слово, други мои, я предпочел бы увидеть хорошего, жирного гусенка на вертеле. Вы говорите, этот порфир и мрамор прекрасны? Не спорю, но, на мой вкус, амьенские пирожки лучше. Вы говорите, эти античные статуи изваяны превосходно? Верю вам на слово, но, клянусь святым Фереолем Аббевильским, наши девчонки в тысячу раз милее.

Стоит ли указывать, что это дословная цитата из Рабле? Не думайте, что брат Бернар Обжор толкует о мраморных львах и тиграх, — нет, он имеет в виду животных из княжеского зверинца. Итальянские вельможи держали диких зверей в своих дворцах. На рисунке Джованни Беллини, хранящемся в Лувре, изображены хищники, сидящие на цепи в подвалах роскошного дворца эпохи Возрождения.

К середине августа Жан дю Белле прибыл в Рим, и здесь его посвятили в кардиналы. Несмотря на обилие важных и трудных дел, он все же находил время для поисков древностей. Он купил виноградник близ Сан-Лоренцо и Палисперна, между Виминальским и Эсквилинским холмами, чтобы произвести там раскопки. Один римский кардинал подарил ему прекрасный античный пест. Но этот подарок, сделанный иностранцу, вызвал в Риме такую бурю негодования, что дю Белле вынужден был вернуть пест смотрителю Капитолия.

В то время, как и теперь, дворцы Вечного Города были украшены обломками античного мрамора, бронзы, яшмы, порфира. Вельможи ставили их у себя во дворце, в саду, на крыльце, у входа в залы. Юный француз Андре Теве (впоследствии — известный космограф), приехавший в Рим, когда там находилось посольство Жана дю Белле, бродил по городу, жадным и восхищенным взором впиваясь в скульптуры. И вот однажды, когда любопытство завлекло его во двор, а потом и в сады одного вельможи и он углубился в созерцание руин славного прошлого, слуги, дурно истолковав причину его появления в чужом доме, приняли его за шпиона. Дело могло принять для юного Теве дурной оборот, если бы в разговоре с хозяином он не сослался на Рабле. Тот обрисовал его вельможе как страстного путешественника и любителя древностей. С этого дня перед соотечественником Рабле открылись двери всех римских домов. Один этот факт показывает, каким влиянием пользовался лекарь кардинала дю Белле среди итальянской знати.

Рабле посещал в Вечном Городе духовных лиц, приезжавших с Востока. Епископ Керамский дал ему несколько уроков арабского языка; злоупотребляя доверчивостью своего ученика, не отличавшегося, впрочем, особой наивностью, он старался убедить его в том, что шум нильских водопадов слышен на расстоянии более чем трехдневного пути, то есть примерно на таком же расстоянии, как от Парижа до Тура.

В мире духовенства Рабле не занимал определенного положения. Из боязни «нечистой силы», как он выражался, а вернее, чтобы извлекать как можно больше пользы из своих знатных покровителей, он подал папе прошение pro apostasia. В нем он, признав, что оставил монастырь и скитался по свету, испрашивает у святейшего владыки полного и окончательного отпущения грехов, а также позволения вновь стать бенедиктинцем, вернуться в тот монастырь бенедиктинского ордена, где бы его охотно приняли, и с разрешения своих духовных начальников и единственно из любви к ближнему, а не ради наживы, заняться лечебной практикой, ибо, по его словам, он имеет степени бакалавра, лиценциата и доктора медицины; при этом заниматься медициной он намерен в пределах, предусмотренных для монахов канонами, то есть не применяя железа и огня.

Заметим между прочим, что в то время у Рабле была лишь степень лиценциата, но не доктора медицины, хотя по своим знаниям и способностям он имел на нее полное право.

Просьба его была удовлетворена, о чем папа Павел III Фарнезе объявлял ему в своем послании от 17 января 1536 года — второго года его понтификата. Послание составлено в самых лестных для Рабле выражениях:

«Принимая в рассуждение твое усердие в религии, науке и литературе, твою примерную жизнь и поведение, все твои заслуги и добродетели, мы, тронутые твоими мольбами, отпускаем тебе грехи…» и т. д.

Этот текст ни в коем случае не следует рассматривать как выражение истинного отношения его святейшества к автору «Пантагрюэля». Это обычный канцелярский стиль. Более ощутительным, чем признание его заслуг и добродетелей, для брата Франсуа должно было быть то, что папа, против обыкновения, бесплатно и безвозмездно предоставил ему право составлять индульгенции. На его счет относилось лишь снятие и засвидетельствование копии, то есть, как непочтительно выражался сам Рабле, мзда референдариям, поверенным и прочим подобным бумагомаракам.

В Риме Рабле вел переписку с любезным епископом Майезейским, Жофруа д'Этисаком, — от нее сохранилось несколько писем. 29 ноября 1535 года он извещал епископа о том, что посылает ему для его сада в Лигюже лучших неаполитанских семян, какие его святейшество сажает в своем недоступном для посторонних саду в Бельведере. Он посылает ему также бедренца. Других лекарственных растений он не присоединяет к этому потому, что считает их слишком грубыми и менее полезными для желудка, чем те, которые можно найти в Лигюже. Трогательно это настойчивое желание мэтра Франсуа украсить сады, в которых он, бедный монах, гулял когда-то, и снабдить овощами того, за чьим столом он сидел и у кого он скрывался от преследования «нечистой силы». Он дает советы, когда лучше сажать посланные семена и как ухаживать за растениями. Он предлагает послать также александрийских гвоздик, особые виды фиалок и еще одной травы, при помощи которой итальянцы освежают летом свои комнаты и которая у них называется belvedere. «Но, — прибавляет он, — это скорей для госпожи д'Этисак». Он имеет в виду юную Анну де Дайон, жену племянника епископа, Луи д'Этисака. За это он просит несколько экю. Посол французского короля жил очень бедно. Легко себе представить, что лекарь посла жил еще бедней. Рабле вечно сидел без денег — это был его недуг, и те чувства, какими он в связи с этим наделяет Панурга, он испытал сам. Он охотно обращается с денежными просьбами к сильным мира сего, считая, что этим он им же оказывает честь.

Однажды он написал епископу Майезейскому: «Если с деньгами у меня будет туго, я обращусь к Вашей помощи». Что он и сделал спустя несколько дней: «Я принужден снова прибегнуть к Вашей помощи, ибо тридцать экю, которые Вам угодно было послать мне сюда, почти подходят к концу. А между тем я ничего из них не истратил ни на прихоти, ни на свою утробу, ибо столуюсь я у кардинала дю Белле или у г-на де Макона. Но на всякие депеши, на мебель и одежду уходит много денег, хотя я и так уж стараюсь расходовать их как можно экономнее. Если Вы соблаговолите прислать мне переводный вексель, то я надеюсь употребить его с пользой для Вас и не остаться в долгу. С Кипра, Крита и из Константинополя сюда привозят множество дешевых и редкостных вещиц. Если вы ничего не имеете против, я пришлю Вам и вышеупомянутой г-же д'Этисак то, что мне покажется наиболее подходящим. Провоз отсюда до Лиона ничего не будет стоить».

Заметим тут же, что мэтр Франсуа щедро расплачивался с монсеньером д'Этисаком. Я уже не говорю о редкостных вещицах, под которыми, очевидно, надо разуметь янтарные четки, медные подносы, пестрые ткани и вышивки наших восточных базаров, о неаполитанских семенах, салате и овощах, но епископ Майезейский давал ему еще ответственнейшие поручения в римскую курию, и Рабле отлично с ними справлялся. Так утверждает один из первых биографов нашего автора, Кольте. Наконец Рабле держал своего корреспондента в курсе всего, что совершалось в Риме и во всем христианском мире, а в эпоху, когда о делах общественных узнавали не иначе, как из частных писем, это было особенно ценно. В христианском мире тогда как раз происходили важные события, и Рабле, не имея возможности распутать интриги, которые плелись в Италии, был, однако, довольно хорошо осведомлен о том, как эти события развивались. Что же касается французского короля, то тут у Рабле были свои особые источники информации, и, если верить слухам, он не всегда отличался необходимой в подобных делах скрытностью. Карл V, совершивший в этом году поход в Тунис и с победой вернувшийся в Сицилию, готовился к завоеванию Франции и строил Пикрохоловы планы. Его приверженцы, зная, что пророчества иной раз влекут за собой осуществление возвещаемого, наперебой предсказывали успех замыслам императора, — книга, полная подобных прорицаний, вызвала сильное волнение в Риме. Один ее экземпляр Рабле послал епископу Майезейскому. «Я лично не придаю ей никакого значения, — пишет он ему, уведомляя о посылке. — Но в Риме только и разговору, что об этих хвастливых предсказаниях».

Карла V ждали в Риме, но он все сидел в Неаполе, заключая союзы, набирая войско и накапливая деньги. Рабле, сообщив епископу Майезейскому о том, что император отложил свой приезд до конца февраля, прибавляет:

«Будь у меня столько же экю, сколько дней отпущения папа соизволил бы дать тому, кто задержал бы этот приезд лет на пять, на шесть, я был бы богаче самого Жака Кера».

Чувства, какие испытывал тогда святейший владыка, понять нетрудно. Рим был только что разграблен, лишен всех своих богатств. Казалось, если император и его рейтары ринутся сюда, от несчастного города не останется камня на камне.

«Рим готовит ему пышную встречу, — продолжает Рабле. — Папа распорядился провести новую дорогу, по которой тот войдет сюда. Чтобы проложить и выровнять эту дорогу, понадобилось разрушить и снести более двухсот домов и то ли три, то ли четыре церкви, что иные почитают за дурное предзнаменование».

Император тем временем подходил к Риму, и кардинал дю Белле уже не чувствовал себя здесь спокойно. Услужливые люди советовали ему остерегаться яда и кинжала. Считая, что его жизнь в опасности, он решил спастись бегством и распространил через врачей слух о том, что головная боль удерживает его в постели, а сам сел на коня и один — через Романью, Болонью, Монтекалиери — бежал во Францию. Слуги кардинала в течение двух дней не подозревали об его отъезде. Рабле, осведомленный, без сомнения, не лучше других, соединился со своим хозяином уже в Париже.

В это время Карл V, стремясь осуществить давно лелеемую мечту, перешел Вар и с пятидесятитысячным войском вторгся в Прованс, между тем как его сторонники, войдя во Францию с севера, захватили Гиз, осадили Перону и двигались на Париж. Епископ Парижский, кардинал Жан дю Белле, указом от 21 июля 1536 года назначенный наместником короля, трудился, как некогда епископ Синезий в Пентаполе, над укреплением обороны своей резиденции. Это была трудная задача, так как крепостные стены Парижа никуда не годились. На этот счет мы имеем авторитетное указание в «Пантагрюэле». В XV главе второй книги сказано, что Панург, окинув эти стены презрительным взглядом, заговорил о них с насмешкой.

— О! — воскликнул он. — Это очень крепкие стены, — для защиты только что вылупившихся гусят лучше не придумаешь! Но, клянусь бородой, такому городу, как этот, они могут сослужить плохую службу. Корова хвостом махнет — и более шести брасов такой стены тотчас же рухнет наземь.

— Друг мой, — возразил Пантагрюэль, — знаешь ли ты, что ответил Агесилай, когда его спросили, почему великий лакедемонский город не обнесен стеною? Указав на его жителей и граждан, искушенных в ратном искусстве, сильных и хорошо вооруженных, он воскликнул: «Вот стены города!» Этим он хотел сказать, что самая крепкая стена — это рука воина и что нет у городов более надежного и крепкого оплота, чем доблесть их обитателей и граждан. Так же точно и этот город силен своим многочисленным и воинственным населением и в ином оплоте не нуждается, К тому же если б кто и захотел обнести его стеной наподобие Страсбурга, Орлеана или же Феррары, то все равно не смог бы этого сделать, — так велики были бы издержки и расходы.

— Пожалуй, — согласился Панург, — а все-таки, когда враг подступает, не вредно надеть на себя этакую каменную личину, хотя бы для того, чтобы успеть спросить: «Кто там?»

Кардинал дю Белле, проводя в жизнь мудрые правила Панурга, старался надеть на Париж каменную личину, дабы достойно встретить имперцев. Он воздвиг земляной вал с валгангами и запасся провиантом.

Но угроза, нависшая над Парижем, отпала сама собой: имперская армия, подточенная голодом и дизентерией, рухнула. Осада Пероны была снята, и почти одновременно Монморанси вынудил Карла V отойти на противоположный берег Вара. Можно быть уверенным, что перед лицом этих событий Рабле не оставался безучастным: он горячо любил Францию и своего короля, военная слава отчизны будила в его душе могучий отзвук.

Епископ Парижский являлся настоятелем бенедиктинского аббатства Сен-Мор-де-Фосе. Мы знаем, что Рабле добился от папы разрешения вернуться в тот монастырь бенедиктинского ордена, где бы его охотно приняли. Сен-морские иноки пустили его к себе, и он поселился у них на положении простого монаха. Но Сен-Морское аббатство по ходатайству настоятеля-кардинала было только что возведено папой в ранг капитулярных, а монахи получили звание каноников. На Рабле это, по-видимому, не распространялось впредь до особого папского указа. Покинуть же Сен-Мор — это означало, по его собственному признанию, покинуть рай. Рай, целебный для здоровья, — утверждал он, — приютный, тихий, полный утех и невинных радостей земледельческого труда и деревенской жизни. Мы ничего не знаем о судьбе его прошения, да это нам и неинтересно. Подобно Еве, Рабле не мог долго продержаться в раю: он был для этого слишком любопытен.

Когда он опять приехал в Париж, книгоиздатель гуманист Этьен Доле, привлекавшийся к судебной ответственности по делу об убийстве, но помилованный королем, желая отпраздновать это событие, устроил пир и созвал на него цвет ученых, литераторов и поэтов: его гостями были Гильом Бюде, Дане, Тусен, Макрен, Бурбон, Вульте, галльский Вергилий — Клеман Маро и Франсуа Рабле, получивший приглашение как великолепный врач. Имена гостей и темы разговоров увековечены самим Этьеном Доле в латинских стихах. Беседа шла о знаменитых писателях, коими гордились иностранцы: об Эразме, Меланхтоне, Бембо, Садолетто, Вида, Джаккомо Саннадзаро, и каждое из этих имен встречалось шумными изъявлениями восторга. Если только античная муза Этьена Доле не преувеличивает возвышенного характера беседы, то этот пир можно назвать пиром мудрецов, а та оргия, в которой они приняли участие, была, выражаясь языком одного греческого поэта, бесстрастной оргией мысли.

Вскоре после этого празднества Рабле отправился в Монпелье и там 22 мая 1537 года получил степень доктора — степень, которую он присвоил себе еще раньше, хотя и по праву, ибо все нас убеждает в том, что он был очень хороший врач. Ботаник, анатом, кулинар, — словом, подлинный эрудит, он, как рассказывает его ученый друг Сюсано, одним своим веселым, спокойным, приветливым и открытым взглядом ободряюще действовал на больного, что являлось существенным моментом в учении Гиппократа и Галена.

В 1537 году он вновь поселился в своем любимом Лионе, но тут у него произошла неприятность, о которой нам почти ничего не известно. Его письмо к какому-то итальянскому другу попало в руки турнонского кардинала, и тот, усмотрев в нем почему-то предосудительную нескромность, переслал его канцлеру дю Буру с припиской, свидетельствующей о его недоброжелательном отношении к лекарю Жана дю Белле.

«Милостивый государь, — доносит кардинал, — из при сем прилагаемого письма Раблезуса в Рим Вы увидите, какие новости сообщает он одному из самых мерзких распутников, каких только можно там встретить, Я велел ему никуда не выезжать из города (то есть из Лиона), пока не последует на то Вашего соизволения. И если бы в указанном письме не говорилось обо мне и если бы он не ссылался на покровительство, оказываемое ему королем и королевой Наваррской, я посадил бы его в тюрьму — в назидание всем вестовщикам. Буду ждать Ваших предписаний, а Вас прошу представить это дело королю в том виде, в каком Вы найдете нужным».

Что бы ни говорил турнонский кардинал, Рабле все же находился на службе у кардинала Жана дю Белле, королевского посланника, а следовательно, у самого короля; он не был близок ко двору королевы Наваррской, но, возможно, что в своем письме он упоминает об этой отзывчивой государыне, щите и ограждении нуждающихся и преследуемых гуманистов. Один из ее приближенных отзывается о ней как о прибежище и оплоте всех страждущих. Мы не знаем, насколько основательна была жалоба турнонского кардинала; достоверно одно — печальных последствий для Рабле она не имела, и в 1538 году он уже сопровождает Франциска I в Эгморт и присутствует при переговорах императора с королем, в конце концов склонивших последнего на сторону испанской католической партии, что очень огорчило гуманистов, ибо все они в большей или меньшей степени были сторонниками Реформации и увлекались Лютером, внося в это увлечение чисто французскую легкость. Действиями же примирившихся Франциска I и Карла V руководила с тех пор беззаветная преданность римской ортодоксии.

В конце июля 1538 года Рабле со своим королем вернулся в Лион.

Теперь пора осветить один долгое время остававшийся неизвестным и тем не менее достоверный факт его личной жизни. У Франсуа Рабле от одной жительницы Лиона, о которой мы ничего не знаем, был сын, получивший при крещении имя Теодюля, что значит — боголюбивый. Надо думать, что это имя дал ему отец, — Рабле никогда не упускал случая выразить свою любовь к всемогущему богу. Он любил его как философ, как последователь Платона и наперекор священнослужителям. Он не видел ничего позорного в том, что у него есть ребенок, всем решительно показывал своего маленького Теодюля, и тот нередко сиживал на коленях у кардиналов, на их пурпурной мантии. Князья церкви не могли сурово отнестись к монаху, который в конце концов покорствовал велениям плоти не больше, чем они. Достаточно назвать кардинала Жана дю Белле, связанного своего рода брачными узами с дважды овдовевшей сестрой того самого турнонского кардинала, чей ярый гнев навлек на себя мэтр Франсуа. Теодюль, которого ласкали князья церкви, умер двух лет от роду. Друг Рабле Буасоне, юрист и поэт, посвятил этому рано оставившему свет младенцу целый венок латинских элегий, дистихов, одиннадцатисложников и ямбов. Вот эти маленькие стихотворения, по форме являющиеся подражанием греческой антологии и вместе с тем проникнутые христианским настроением, Я привожу их в переводе Артюра Элара, кое-где чуть-чуть мною подправленном:

О ТЕОДЮЛЕ РАБЛЕ, СКОНЧАВШЕМСЯ ДВУХ ЛЕТ ОТ РОДУ

Ты спрашиваешь, кто лежит в этой могилке? Маленький Теодюль. Он и в самом деле мал по годам, у него маленькая головка, глазки, ротик, и тельце совсем детское. Но он велик по отцу, ученому и просвещенному, искушенному во всех искусствах, которые надлежит знать доброму, благочестивому, порядочному человеку. Если бы рок продлил жизнь маленькому Теодюлю, он унаследовал бы дарования отца и в один прекрасный день из малого стал бы великим.

ТЕОДЮЛЮ РАБЛЕ, СКОНЧАВШЕМУСЯ ДВУХ ЛЕТ ОТ РОДУ

Зачем ты нас так рано покинул, Рабле? Зачем ты отказался от радостей жизни? Зачем ты так скоро увял, не дожив даже до ранней юности? Зачем ты предпочел безвременную кончину?

ОТВЕТ

Я ухожу из жизни, Буасоне, не потому, чтобы она была мне постыла; я умираю — чтобы не умереть никогда. Я верую, что только жизнью во Христе должны дорожить праведники.

ДИСТИХ

(Ему же)

Твой пример, Теодюль, показывает нам, что тех, кто, как ты, младенцем ушел от нас на небо, воистину возлюбил господь.

ДИСТИХ

Меня зовут Теодюль, что значит — раб божий, и я молюсь о том, чтобы у вас было такое же имя и такая же душевная сущность, как у меня.

ДИСТИХ

Тот, кто лежит в этой тесной могиле, при жизни был близко знаком с князьями римской церкви.

ДИСТИХ

Его родной город — Лион, его отец — Рабле. Кто не знает ни Лиона, ни Рабле, тот не знает двух самых необыкновенных в этом мире явлений.

ЯМБЫ

Боясь стать рабом человеков, желая быть послушным лишь всемилостивому и всемогущему богу, ибо от добра добра не ищут, я двух лет от роду покидаю смертных и улетаю на небо.

Христианский платонизм этих стихов может нам теперь показаться искусственным, но тогда он никого не задевал. Философия, не меньше чем одежда и прическа, подвластна моде; самая верная примета места и времени — это понятие об абсолютном и бесконечном. Ведь даже вечность мы рисуем себе каждый по-своему, в своем вкусе. У абстрактного, как и у конкретного, есть свои краски. Чтобы уловить дух времени и манеру того или иного автора, мы охотно прибегаем к сопоставлениям, к сравнениям. Вот почему после латинских стихов Буасоне я позволю себе привести небольшое стихотворение на ту же тему, появившееся двести с лишним лет спустя, — элегию Андре Шенье на смерть младенца. Насколько латинская муза старого тулузского юриста чопорна и торжественна, настолько французская муза потомка Санти Ломмаки гибка, грациозна и трогательна.

НА СМЕРТЬ МЛАДЕНЦА

Как быстротечен был, дитя, твой век земной! Ты жил одну весну, увидев свет весной, И, словно сон, исчез; и памятью хранимы Лишь имя милое да образ твой незримый. Прощай, дитя! От нас пришлось тебе уйти Туда, откуда нет обратного пути. Не видеть нам тебя в те дни, когда желтеют Колосья на полях, а города пустеют. Нет, не увидим мы, как шаловливо ты В родительских полях мнешь травы и цветы, Которыми холмы на пажитях Люсьены [553] , Чуть только стает снег, венчают нимфы Сены. Коляска скромная, приют забав твоих, Влекомая рукой заботливых родных, Уже не исследит ни луг, ни склон прибрежный. Твой взгляд и лепет твой, беспомощный и нежный, Не будут нам дарить волнений и утех, И не раздастся наш обрадованный смех В ответ на то, как звук, произнесенный нами, Ты тщишься повторить румяными устами. Прощай до встречи там, где ждет покой всех нас, Куда так рвется мать тебе вослед сейчас. [554] Андре Шенье

В 1537 году брату кардинала дю Белле, Гильому дю Белле, сеньору де Ланже, на время отсутствия маршала д'Анбо были переданы полномочия королевского наместника в Пьемонте. Французский король только что без труда покорил эту страну — трудность заключалась в том, чтобы удержать ее в своих руках. Ланже предстояло укрепить оборону Турина, которому угрожали имперцы; учредить в этом городе парламент, долженствовавший применять французские законы; оказать содействие судопроизводству, привести в порядок крепостные сооружения во всех замках и городах и доставить из Франции масло, бакалейные товары, соленую рыбу на время поста, а также лекарства, которых был лишен Пьемонт.

Мэтр Франсуа, вызванный в 1540 году в Турин, был приставлен в качестве лекаря к вице-королю, испытывавшему острую необходимость в его помощи: Ланже в ту пору перевалило за пятьдесят, он был очень изнурен, а непосильный труд окончательно подорвал его расстроенное здоровье.

Наш пантагрюэлист, обладавший универсальными знаниями, оказывал своему хозяину и другого рода услуги. Он был его посредником в переговорах с учеными. В частности, он переписывался с законоведом Жаном Буасоне, латинские стихи которого я только что вам цитировал, с Гильомом Бюде и Гильомом Пелисье, епископом Нарбоннским, позднее — епископом Монпельерским, а в данное время — послом французского короля в Венеции. Мы располагаем двумя письмами этого прелата к Рабле, от 23 июля и от 17 октября 1540 года, написанными в дружеском непринужденном тоне. Во втором письме речь идет о еврейских и сирийских манускриптах и греческих книгах, которые французский посол желал приобрести. Пелисье просил монаха-эллиниста употребить все свое влияние, чтобы эта сделка состоялась. Мы не знаем, какое содействие оказал ему Рабле, но переговоры закончились удачно для посла, и приобретенные им восточные манускрипты доныне составляют украшение наших государственных книгохранилищ.

Мэтр Франсуа, которого глубоко уважал сам епископ Монпельерский, по-видимому, из-за своей болтливости снова попал в беду. В ужасе от того, что он натворил, Рабле, как безумный, помчался через Альпы во Францию; его видели в Шамбери: он совсем потерял голову и не знал, куда направить путь. Нам неизвестно, в чем именно заключался проступок Рабле, но он безусловно был не таким тяжким, как это ему представлялось, ибо в марте 1541 года мэтр Франсуа уже вернулся в Турин, снова вошел в милость к вице-королю и по-прежнему стал получать деловые письма от посла французского короля в Венеции.

За три года неустанного труда Ланже укрепил оборону Пьемонта, но, измученный подагрой, обессиленный, усталый, способный, по его выражению, служить королю лишь мозгом и языком, он вышел в отставку и был перенесен на носилках к себе на родину. Этот одаренный и храбрый человек умер 9 января 1543 года в Сен-Симфорьене, у подножья горы Тарар, между Лионом и Роаном. Рабле, присутствовавший при его кончине, сообщает нам, что и перед смертью этот выдающийся полководец продолжал думать о будущем королевства: «Часа за три — за четыре до его кончины мы еще слушали его бодрые, спокойные, вразумительные речи, в которых он предсказывал то, что частично потом сбылось и чему еще суждено сбыться, хотя в то время его пророчества казались нам странными и совершенно невероятными, ибо тогда ничто еще не подтверждало правильности его предсказаний».

После смерти Ланже бумаги его не были обнаружены. Подозревают, что их похитил немец-слуга, хотя вряд ли он разбирался в их ценности. На вопрос о том, куда могли исчезнуть бумаги, Рабле ответил, что он и не думал их искать, будучи уверен, что они заперты в дорожных сундуках.

В завещании Ланже мы читаем:

«Item вышеупомянутый сьёр завещатель желает и приказывает, чтобы докторам сьеру Рабле и мессиру Габриэлю Тафенону, помимо их жалованья и наградных, были выплачены следующие суммы: вышеупомянутому Рабле выдавать пятьдесят турских ливров в год до тех пор, пока наследники завещателя не предоставят ему или не исхлопочут место священника с ежегодным доходом в триста турских ливров; вышеупомянутому Тафенону выплатить пятьдесят экю единовременно».

Предполагаю, что именно во исполнение этого завещания Рене дю Белле, епископ Манский, брат Гильома и Жана дю Белле, пожаловал Рабле приход св. Христофора Манской епархии, однако бывший лекарь Ланже в нем не жил, хотя доходами с него пользовался.

Рабле навсегда сохранил о своем покровителе благодарную память. В своей четвертой книге, которую нам скоро предстоит изучать, он усматривает в кончине доброго рыцаря Гильома дю Белле все то великое, возвышенное, таинственное и страшное, что увидел Плутарх в смерти гениев, героев и самого Великого Пана. Один из самых мудрых героев Рабле произносит полную преувеличений речь, в которой он утверждает, что, пока Ланже был жив, Франция благоденствовала и все ей завидовали, а после его кончины в течение многих лет все смотрели на нее с презрением. Наконец Рабле написал на латинском языке книгу о великих деяниях Ланже, а другой приближенный этого сеньора, Клод Массюо, перевел ее на французский и выпустил под заглавием: «Стратагемы, то есть подвиги и военные хитрости отважного и достославного рыцаря Ланже в начале третьей имперской войны. Лион. Себ. Гриф 1542». Ни латинского оригинала, ни французского перевода не сохранилось.

К этому времени относится полный разрыв отношений между Этьеном Доле и Франсуа Рабле, причем, возможно, не Этьен был тут главным виновником. Когда этот издатель, весьма подозрительный по части ереси, вновь выпустил «Пантагрюэля», сохранив в нем все то, что могло вызвать раздражение сорбонщиков, становившихся все более неистовыми и свирепыми, Рабле испугался, да ему и было чего бояться: он подвергался реальной опасности. Этот сумасброд Доле дал повод упрекнуть его в том, что, будучи неосторожен по отношению к себе самому, он столь же неосторожно поступал по отношению к другим; дал повод обвинить его в том, что он задался целью скомпрометировать, разоблачить, подставить под удар своего друга. Не удивительно, что Рабле поспешил отмежеваться от опасного издателя. Рабле был осторожен, он боялся костра. «Меня подогревать не нужно, я достаточно горяч от природы», — говорил он. Кто же его за это осудит? Как раз в это время Рабле готовил новое сокращенное издание «Пантагрюэля», и он предпослал ему написанное от лица издателя письмо (хотя стиль его выдает), в котором прямо заявляет, что Доле «из корыстолюбия похитил один экземпляр этой книги, находившейся еще в печати». Обвинение необоснованное. Доле мог воспользоваться любым из старых изданий, а если бы он обманным путем добыл себе листы нового, исправленного и сокращенного издания, чтобы снять с них копию, то и его издание оказалось бы исправленным и сокращенным. Рабле от имени издателя прибавил, что Доле — чудовище, «созданное, чтобы докучать и досаждать порядочным людям». Очевидно, Рабле не отличался особой проницательностью, если ему пришлось потратить десять лет на то, чтобы в этом убедиться. Ссора мэтра Франсуа с Этьеном Доле — печальное, но обычное явление. Будь то гуманизм, интеллектуальная и нравственная свобода, справедливость или какое угодно другое благородное устремление — вначале единый мощный порыв охватывает всех. Защитники одного и того же дела, строители одного и того же здания объединяются, поддерживают, воодушевляют и вдохновляют друг друга; бремя великого начинания благодаря этому становится легче, и все дружно поднимают его на плечи. Потом — усталость, заминка. Настают тяжелые времена распрей, взаимных упреков, споров, смут. Не будем слишком строги к Рабле. Он был прежде всего человек, и оттого, что он обладал прекрасными душевными свойствами, он становился еще более восприимчивым, беспокойным и раздражительным. Неуклюжий Доле толкнул его к самой тюрьме, к костру; он поселил страх в его душе. Увы, мы становимся злыми от страха!

Милостивые государыни и

милостивые государи!

Сегодня мы с вами продолжим изучение самого великого человека из тех, кого выдвинула Франция в свой величайший век. Но прежде позвольте мне поблагодарить вас за ваше неизменное сочувствие к лектору, который заслужил его разве только своими намерениями и стараниями.

Среди вас находится человек, у которого больше прав на эту кафедру, чем у меня. Но он ее скоро займет. Чтобы послушать его, я с ним поменяюсь местами, и все будет в порядке. А пока что я низко кланяюсь писателю, который ныне поддерживает давнюю честь испанской литературы, который придал роману напряжение, свойственное драме, и широту эпопеи, который славится и как писатель, и как оратор, который распространяет по всему миру благие мысли.

Милостивые государыни и милостивые государи! Я думаю, что выражаю не только свои, но и ваши чувства, приветствуя в этом здании Бласко Ибаньеса.

Мой друг Сеньобос, профессор истории в Сорбоннском университете, говоря об одной моей исторической работе, в самых мягких выражениях упрекнул меня в том, что пробелы, имеющиеся в документах, и недостаточную нашу осведомленность в некоторых областях я прикрываю сжатостью повествования и стройностью композиции. Такого лестного упрека моя книга не заслуживала; эти беседы не заслуживают его и подавно. Разрушительное действие времени и людская беспечность привели к тому, что в биографии Рабле образовалось множество дыр, и я не берусь их заштопать. На всем ее протяжении мы встречаем пробелы. Эти пробелы занимают почти все то пространство, которое нам осталось пройти.

После смерти доброго рыцаря мы теряем из виду мэтра Франсуа, а затем на короткое время снова встречаем его в Орлеане, в доме и за столом у Этьена Лорана, сеньора де Сент-Э, которого он знавал, когда тот еще служил под командой Ланже и был одним из туринских военачальников. Сент-Э вел по поручению французского короля тайные переговоры, ревностно блюдя его интересы. В 1545 году он пригласил Рабле к себе в замок, возвышавшийся на покрытом виноградниками холме, на берегу Луары, между Меном и Орлеаном. У подножья холма протекал источник, возле которого наш автор, как говорят, любил работать. Показывали даже круглый каменный стол, за которым он сидел. Этьен Лоран, находившийся на службе у короля, видимо, охотно окружал себя учеными людьми, сторонниками Реформации. Таков был, например, Ан-туан Юле, которому Рабле послал из Сент-Э письмо, по счастливой случайности дошедшее до нас: в нем творец пантагрюэлизма на философическом языке приглашает его в гости к бывшему сподвижнику Ланже. Он старается соблазнить его рыбой, политой превосходным местным вином. Рабле, без сомнения, любил покушать, но помните, что, когда он говорит о пиршествах, чаще всего он имеет в виду пиршество муз и что прославляемое им вино — это вино мудрости. В заключение, зовя Антуана Юле разделить трапезу Лорана и расхваливая рыбу, которой тот будет их потчевать, Рабле пишет: «Вы приедете не тогда, когда Вам захочется, а когда Вас приведет сюда сам всемогущий, праведный и милосердный бог, сотворивший отнюдь не пост, а уж, конечно, салат, селедку, треску, карпа, щуку, окуня, умбрину, уклейку и т. д., item хорошие вина, в частности то, которое берегут к Вашему приезду как некий святой Грааль, а также еще одну эссенцию, то есть квинтэссенцию. Ergo veni, domine, et noli tardare».

В 1545 году Рабле получил от Франциска I разрешение на печатание третьей книги «Пантагрюэля», и в следующем году она вышла под названием: «Третья книга героических деяний и речений доброго Пантагрюэля, сочинение мэтра Франсуа Рабле, доктора медицины и калогера Иерских островов. Автор просит благосклонных читателей подождать смеяться до семьдесят восьмой книги».

Первая книга появилась в 1532 году, вторая — около 1534, одиннадцать лет назад. За этот долгий промежуток времени автор утерял тонкую нить своего повествования. Никакие узы, если можно так выразиться, не связывают этой третьей книги с предыдущими, и, однако, когда Рабле уже в зрелом возрасте снова берется за роман, он как бы вспоминает давно минувшие дни Фонтене-ле-Конт и охотно проводит те же идеи, какие он и судья Тирако развивали под сенью лавровой рощи, беседуя о женщинах и о браке. В самом деле, третья книга на три четверти заполнена весьма пространными и весьма забавными расспросами Панурга, может ли он удачно жениться.

Если вам угодно, мы будем вместе перелистывать эту чудесную третью книгу, самую разнообразную, быть может, самую прекрасную, самую богатую комическими сценами во всем «Пантагрюэле». Но сперва мы должны вспомнить, что год 1546, ознаменовавшийся выходом в свет этого сверкающего и жизнеутверждающего творения, был годом тягостным и мрачным. Король Франциск I, запуганный и больной, уже не давал отпора жестоким притязаниям Сорбонны и парижского парламента. Преследователи мысли беспощадно расправлялись с гуманистами, философами, учеными, поэтами, со всеми, кто, признавая необходимость церковной реформы, хоть сколько-нибудь сочувствовал Лютеру. Клеман Маро бедствовал в изгнании; Бонавантюр Деперье покончил с собой; Этьен Доле был повешен и сожжен на костре на площади Мобер в Париже; в Mo, колыбели наиболее умеренных реформатов, пылало четырнадцать костров. И вот в этой удушливой атмосфере, пропитанной отвратительным запахом горелого мяса, раздался благодетельный голос мудрого шута. Откроем же эту третью книгу, заранее сожалея о том, что не сможем насладиться ею вполне.

 

ТРЕТЬЯ КНИГА

В самом начале третьей книги автор, возобновив после долгого перерыва свой рассказ о великих деяниях доброго Пантагрюэля, показывает нам, как сын Гаргантюа наводит порядок в только что покоренной им стране. Он переселяет в Дипсодию колонию утопийцев, а Панургу назначает во владение землю Рагу. Но Панург плохо справляется с делами; вскоре он уже наделал массу долгов, но это его ничуть не беспокоит. Как говорит Фантазио: «Если не платить долгов, так это все равно что не иметь их вовсе». Панург гораздо умнее его: он не только мирится с положением должника, он им восторгается и гордится, он строит на собственном примере целую теорию общественного кредита, устанавливает свой особый философский взгляд на человека и природу.

— Долги — это как бы связующее звено между небесами и землей и между самими людьми, — утверждает он. — Представьте себе мир, где бы никто никому не был должен и никому ничего не давал. В подобном мире тотчас нарушится правильное течение небесных светил. Вместо этого полнейший беспорядок… Луна нальется кровью и потемнеет. С какой радости солнце будет делиться с ней своим светом? Оно же ей ничем теперь не обязано… В таком выбитом из колеи мире, где ничего не должают, ничего не дают взаймы, вы явитесь свидетелем более опасного бунта, нежели изображенный Эзопом в его притче… Возмущенная душа отправится ко всем чертям… И наоборот: вообразите мир, где каждый дает взаймы, каждый берет в долг… Какая гармония воцарится в стройном движении небесных сфер! Какое согласие установится между стихиями! Как усладится природа всем, что она создала и взрастила! Церера предстанет отягченною хлебными злаками, Бахус — вином, Флора — цветами, Помона — плодами. Среди смертных — мир, любовь, благоволение, взаимная преданность, отдых, пиры, празднества, радость, веселье…

Пантагрюэль не проникся остроумными доводами Панурга.

— Если б вы проповедовали и разглагольствовали до самого троицына дня, — сказал он ему, — все равно вы, к своему изумлению, ни в чем бы меня не убедили… Ваши долги я беру на себя, но чтобы этого больше не было!

Пантагрюэль — щедрый, чудесный король, но он враг безрассудного мотовства.

Освобожденный от долгов, Панург, видя, что молодость уходит, задумал жениться и обратился за советом к своему повелителю Пантагрюэлю, так как без его согласия он действовать не решался.

— Согласие я свое даю и советую вам жениться, — сказал Пантагрюэль.

— Да, но если вы считаете, — возразил Панург, — что мне лучше остаться на прежнем положении, то я предпочел бы не вступать в брак.

— Коли так — не женитесь.

— Да, но разве вы хотите, чтобы я влачил свои дни один-одинешенек, без подруги жизни? Вы же знаете, что сказано в писании: «Veh soli». У холостяка нет той отрады, что испытывает человек, нашедший себе жену.

— Ну, ну, женитесь с богом!

— Но если жена наставит мне… Сами знаете: нынче год урожайный.

— Ну так не женитесь, ибо изречение Сенеки справедливо и исключений не допускает: как сам ты поступал с другими, так, будь уверен, поступят и с тобой.

— Да, но если я все-таки не могу обойтись без жены, как слепой без палки, то не лучше ли мне связать свою судьбу с какой-нибудь честной и скромной женщиной?

— Ну так женитесь!

— Но если бог захочет, чтобы жена меня била, то мне придется быть смиреннее самого Иова, разве только я тут же не взбешусь от злости.

— Ну так не женитесь.

— Да, но если я останусь одиноким, неженатым, то никто обо мне не позаботится и не создаст мне так называемого домашнего уюта. А случись заболеть, так мне всё станут делать шиворот-навыворот. Мудрец сказал: «Где нет женщины, — я разумею мать семейства, законную супругу, — там больной находится в весьма затруднительном положении…»

— Ну так женитесь себе с богом.

— Да, но если я заболею и не смогу исполнять супружеские обязанности, а жена не только не будет за мной ухаживать, но еще и посмеется над моей бедой и, что хуже всего, оберет меня, как это мне не раз приходилось наблюдать?

— Ну так не женитесь.

— Да, но в таком случае у меня никогда не будет законных сыновей и дочерей, которым я имел бы возможность передать мое имя, которым я мог бы завещать свое состояние и с которыми я мог бы развлечься, как ежедневно на моих глазах развлекается с вами ваш милый, добрый отец.

Прообраз этого забавного совещания мы находим уже в средневековой литературе, а впоследствии оно было воспроизведено Мольером в его комедии «Брак поневоле». Можно ли держаться умней, нежели мудрый Пантагрюэль? Бывают удачные браки, бывают неудачные. Какой же тут дать совет?

— Погадаем по Вергилию и Гомеру, — предложил Пантагрюэль.

Мы уже знаем, что для этого надо было взять томик Гомера или Вергилия, трижды просунуть в него булавку, а затем прочитать в отмеченных стихах свою судьбу. Панург прибегнул к этому способу гадания. К несчастью, отмеченные таким образом стихи не сказали ему ничего вразумительного. Пантагрюэль посоветовал ему довериться снам.

— Во время сна душа преисполняется веселия и устремляется к своей отчизне, то есть на небо, — сказал добрый король. — Там душа вновь обретает отличительный знак своего первоначального божественного происхождения и, приобщившись к созерцанию этой бесконечной сферы, центр которой — повсюду, а окружность — нигде, сферы, где ничто не случается, ничто не проходит, ничто не гибнет, где все времена суть настоящие, отмечает не только те события, которые уже произошли в дольнем мире, но и события грядущие, и, принеся о них весть своему телу и через посредство чувств и телесных органов поведав о них тем, к кому она благосклонна, душа становится вещей и пророческой.

Нет нужды напоминать, что это известное определение бога, замечательное тем, что оно содержит в себе полное отрицание бытия божия, мы снова встречаем у Паскаля. Чтобы установить, кому оно принадлежит, нам следовало бы обратиться к александрийским философам, а может быть, даже к греческим эмпирикам. Это отняло бы у нас довольно много времени. Нам нельзя покидать Панурга.

Панург прибегнул к помощи снов, и ему приснилось, что он женат, что жена осыпала его ласками и приставляла к его лбу пару хорошеньких маленьких рожек. Еще ему приснилось, что он превратился в барабан, а его жена — в сову. Было ясно, что этот сон может иметь только одно верное толкование.

Пантагрюэль предложил посоветоваться с панзуйской сивиллой и тотчас же вместе с Эпистемоном и Панургом отправился в путь. За три дня они перенеслись из Утопии в Шинонский округ. Как же это так? Не скрою от вас истины, тем более что она принадлежит к числу приятных. А истина заключается в том, что Рабле забыл, что Пантагрюэль находится в Утопии, то есть в Северном Китае или где-то поблизости. Это выскочило у него из головы. Обворожительная рассеянность, забытье, еще более сладкое, чем забытье старца Гомера! У Сервантеса Санчо едет на том самом осле, которого он только что потерял, и, обливаясь слезами, ищет его. Рабле не помнит, на каком материке оставил он своих героев. О прелестная забывчивость, о пленительное легкомыслие гения! Ваш образованнейший, выдающийся книжник Поль Крусак, человек высоко авторитетный, с тонким вкусом, наверное, уже говорил вам об очаровательном легкомыслии автора «Дон Кихота».

Итак, наши друзья — в Панзу, близ Шинона. Тем лучше! Туреньская тишина мне несравненно милее чудес Утопии.

Дом сивиллы стоял на горе, под большим раскидистым каштаном. Путники проникли в хижину и возле очага заметили бедно одетую, беззубую, с гноящимися глазами, сгорбленную, сопливую старуху: она варила суп из недозрелой капусты, положив в него ошметок пожелтевшего сала и старый саворадос. Старый саворадос — это, к вашему сведению, мозговая кость, которую кладут в суп для вкуса. Чтобы избежать лишних расходов, из нее варят несколько супов, от чего она теряет свою первоначальную свежесть и смак. Очевидно, панзуйская старуха, как и фессалийские ведьмы, останавливавшие луну, как и ведьмы, посулившие среди вереска Макбету шотландскую корону, как и гадалки, живущие в мансардах, как и ясновидцы, кочующие в фургонах по ярмаркам, как и все ей подобные, когда-либо жившие на свете, влачила жалкое существование, и можно лишь удивляться, что существа, приписывающие себе столь великие способности, извлекают из них столь малую пользу. Шинонская сивилла некоторое время хранила молчание, задумчиво жуя беззубым ртом, наконец уселась на опрокинутую вверх дном кадку, взяла свои веретена и мотовила и накрыла голову передником…

Не кажется ли вам, что Рабле непременно должен был видеть в Риме, в Сикстинской капелле, недавно открытых сивилл Микеланджело? Куманская сивилла — горделивей, дельфийская — благородней панзуйской сивиллы, но та более живописна. Ее движения и слова напугали Панурга: приняв ее за одержимую, вызывающую бесов, он думал теперь только о том, как бы унести ноги. Он боялся бесов главным образом потому, что бесы притягивали к себе богословов, внушавших ему вполне понятный страх. Наконец сивилла, начертав прорицание на восьми листьях смоковницы, пустила их по ветру. Панург и его спутники отыскали их с превеликим трудом. К несчастью, смысл сивиллиных стихов был темен и допускал различные толкования. Пантагрюэль понял их так, что жена будет обманывать и колотить Панурга. Панург, не желавший, чтобы его обманывали и колотили, разумеется, не нашел в них ничего похожего. Черта истинно человеческая. Мы любим толковать явления так, как это нам выгодно. Словом, по выражению Пантагрюэля, одно было ясно, что смысл прорицания неясен. Добрый великан посоветовал обратиться к немому, ибо предсказания, выраженные движениями и знаками, он почитал за самые верные. Позвали немого; он стал делать знаки, но их невозможно было понять. Тогда Пантагрюэль предложил поговорить с каким-нибудь дряхлым, стоящим одной ногой в гробу стариком. Мудрый государь приписывал умирающим пророческий дар. «Согласно учению платоников, — утверждал он, — ангелы, герои и добрые демоны, завидев людей, приближающихся к смерти, отрешившихся от земных тревог и волнений, приветствуют их, утешают, беседуют с ними и тут же начинают обучать искусству прорицания».

Пантагрюэль говорит об этом с полной убежденностью, да и сам Рабле, кажется, склонен был разделять его веру, ибо он явно взволнованным и серьезным тоном рассказывает в виде примера о том, как умирал в Сен-Симфорьене Гильом дю Белле, при кончине которого, как мы помним, ему довелось присутствовать. «Часа за три — за четыре до его кончины мы еще слушали его бодрые, спокойные, вразумительные речи, в коих он предсказывал то, что частично потом сбылось», — говорит Рабле.

Итак, Пантагрюэль, Эпистемон, Панург и брат Жан Зубодробитель, которого мы успели забыть, отправились к старому французскому поэту Котанмордану и застали доброго старика уже в агонии, хотя вид у него был жизнерадостный и смотрел он на вошедших открытым и ясным взором.

Панург обратился к нему с просьбой разрешить его сомнения касательно задуманного им брака. Котанмордан велел принести чернила и бумагу и написал небольшое стихотворение, начинающееся так:

Женись, вступать не вздумай в брак. Женившись, угадаешь в рай… Не торопись, но поспешай. Беги стремглав, замедли шаг. [565]

Так как эти стихи мы находим среди произведений Гильома Кретена, то есть некоторое основание полагать, что под именем Котанмордана Рабле вывел именно этого старого поэта.

Умирающий передал стихи посетителям и сказал:

— Ступайте, детки, храни вас царь небесный, и не приставайте ко мне больше ни с какими делами. Сегодня, в этот последний мой и последний майский день, я уж потратил немало трудов и усилий, чтобы выгнать отсюда целое стадо гнусных, поганых и зловонных тварей, черных, пестрых, бурых, белых, серых и пегих, не дававших мне спокойно умереть, наносивших мне исподтишка уколы, царапавших меня гарпийными своими когтями, досаждавших мне шмелиной своей назойливостью, ненасытной своей алчностью и отвлекавших меня от сладких дум, в какие я был погружен, созерцая, видя, уже осязая и предвкушая счастье и блаженство, уготованное господом богом для избранных и верных ему в иной, вечной жизни.

Что же это за гнусные твари, обступившие смертное ложе Котанмордана? Возмущенный Панург категорически утверждает, что это монахи разных орденов: кордельеры, наковиты и прочие нищенствующие иноки. Таких нищенствующих монахов, серых и бурых, было всего четыре ордена, почему и десерт из винных ягод, изюма, орехов и миндаля, который подают зимой во Франции, получил название «четверо нищих».

— Что же, однако, сделали капуцины и минориты этому старику, черти бы его взяли? — выйдя от Котанмордана, воскликнул искатель оракулов. — Уж они ли, черти, не бедные? Уж они ли, черти, не обездолены? Уж кто, как не эти рыбоеды, вдосталь хлебнули горя и знают, почем фунт лиха?.. Клянусь богом, этот проклятый змий угодит прямо к чертям в пекло. Так костить славных и неутомимых рачителей церкви! (Боюсь, что наш автор мысленно произносил: грабителей церкви.) Он совершил тяжкий грех. Его душа угодит прямо в кромешный ад.

В тексте вместо âme стоит âne; разумеется, это опечатка, но кажется, будто она сделана нарочно. В 1546 году за одну такую опечатку, оскорбительную для бессмертной души, могли сжечь и книгу и самого автора. В тот год Этьена Доле за менее тяжкое преступление, за каких-то три слова, переведенных из Платона, повесили и сожгли на костре на площади Мобер, в Париже. Но это был человек серьезный. Шутки Рабле казались безобидными. Он мог сказать все. Несмотря на эту скверную игру слов, я полагаю, что он все же верил в бессмертие души по крайней мере пять дней в неделю, а это уже много.

Панург кубарем скатился с лестницы. Ни за что на свете не вернется он к изголовью старого умирающего поэта. Он опасается «нечистой силы». Побаивается ее и Рабле. Он побаивается ее и дразнит; он дразнит ее, а в глубине души побаивается; он побаивается, а сам дразнит ее. Прежде чем отпустить какое-нибудь словцо, он прикидывается дурачком. Он облекает свои дерзости в шутовской наряд. Он нагромождает одну неясность на другую — так нимфа мутит воду в источнике, когда ее во время купанья застанут врасплох.

Затем Панург советуется по волнующему его вопросу с астрологом гер Триппой, которого по созвучию имен отождествляют с Корнелием Агриппой, астрологом и врачом, автором трактата о несовершенстве и бесплодности наук. Гер Триппа предрекает Панургу, что жена обманет его. Это целая научная консультация: перечисляются все способы гадания, имена следуют за именами — в их нескончаемом потоке можно утонуть, и Панург клянет себя за то, что зря потратил время в берлоге у долгополого этого черта. По совету брата Жана, он прислушивается к звону колоколов. Но ему так и не удается установить, что именно они говорят: «Быть тебе муженьком, муженьком, муженьком», или: «В брак не вступай, в брак не вступай, в брак не вступай».

После того как все способы гадания оказались на поверку бесполезными и обманчивыми, доблестный Пантагрюэль, дабы вывести Панурга из затруднения, позвал на совет богослова, лекаря, законоведа и философа.

Богослов, отец Гиппофадей, будучи спрошен первым, говорил прекрасно. На вопрос Панурга: «Буду ли я обманут?» — он отвечал: «Если бог захочет, отнюдь нет, друг мой». Отсюда Панург делает вывод: «Но если бог захочет, чтобы я был обманут, то я буду обманут?» Тогда, желая пояснить свою мысль, досточтимый отец внушает Панургу, что он должен взять себе в жены девушку из хорошей семьи, воспитанную в духе строгой добродетели и непорочности, набожную и богобоязненную.

— Стало быть, вы хотите, чтобы я вступил в брак с той мудрой женой, которая описана у Соломона? — заключил Панург. — Да ведь ее давно нет в живых… Во всяком случае, я вам очень признателен, отец мой.

Лекарь Рондибилис, великий знаток тайн природы, прямо заявил, что несчастье, коего заранее опасается Панург, представляет собой естественное приложение к браку. Он сравнил женщину с луной и обвинил ее в притворстве: «Под словом женщина я разумею в высшей степени слабый, изменчивый, ветреный, непостоянный и несовершенный пол (это говорю не я, а Рондибилис), и мне невольно кажется, будто природа, не во гнев и не в обиду ей будь сказано, создавая женщину, утратила тот здравый смысл, коим отмечено все ею сотворенное и устроенное. Я сотни раз ломал себе над этим голову и так ни к чему и не пришел; полагаю, однако ж, что природа, изобретая женщину, думала больше об удовлетворении потребности мужчины в общении и о продолжении человеческого рода, нежели о совершенстве женской натуры. Сам Платон не знал, куда отнести женщин: к разумным существам или же к скотам».

По этому поводу Понократ рассказывает сказку, которую рассказывали и до и после Рабле и которую вы, конечно, знаете. Вот она:

«Однажды к папе Иоанну Двадцать второму, посетившему обитель Фонтевро, настоятельница и старейшие инокини обратились с просьбой — в виде особого исключения разрешить им исповедоваться друг у друга, ибо, по их словам, нестерпимый стыд мешает им признаваться в кое-каких тайных своих пороках исповеднику-мужчине.

— Я охотно исполнил бы вашу просьбу, — отвечал папа, — но я предвижу одно неудобство. Видите ли, тайна исповеди не должна быть разглашаема, а вам, женщинам, весьма трудно будет ее хранить.

— Отлично сохраним, — объявили монахини, — еще лучше мужчин.

В тот же день святейший владыка передал им на хранение ларчик, в который он посадил маленькую коноплянку, и попросил спрятать его в надежном и укромном месте, заверив их своим папским словом, что если они сберегут ларчик, то он исполнит их просьбу, и в то же время строго-настрого, под страхом того, что они будут осуждены церковью и навеки отлучены от нее, воспретил его открывать. Едва папа произнес этот запрет, как монахини уже загорелись желанием посмотреть, что там такое, — они только и ждали, чтобы папа поскорей ушел. Благословив их, святейший владыка отправился восвояси. Не успел он и на три шага удалиться от обители, как добрые инокини всем скопом бросились открывать запретный ларчик и рассматривать, что там внутри. На другой день папа вновь пожаловал к ним, и они понадеялись, что прибыл он нарочно для того, чтобы выдать им письменное разрешение исповедоваться друг у друга. Папа велел, однако ж, принести сперва ларчик. Ларчик принесли, но птички там не оказалось. Тогда папа заметил, что монахиням не под силу будет хранить тайну исповеди, коль скоро они так недолго хранили тайну ларчика».

Грекур, изложив содержание этой сказки в прелестных стихах, добавил к ней не лишенную лукавства черточку. В его варианте, после того как папа, обнаружив, что ларчик пуст, не дал монахиням позволения самим исповедовать друг друга,

— Вот хорошо! Я против всяких новшеств, — Сказала тут монашка шепотком. — Куда приятнее — с духовником!

Настала очередь философа Труйогана.

— Итак, ради бога, нужно ли мне жениться? — спросил Панург.

— По-видимому.

— А если я не женюсь?

— Никакой беды в том не вижу.

— Не видите?

— Нет, или меня обманывает зрение.

— А я вижу более пятисот.

— Перечислите.

— Говоря приблизительно, заменяя определенное число неопределенным… в общем, изрядно. Я не могу обойтись без жены, черти бы меня подрали!.. Ну как, жениться мне?

— Пожалуй.

— И мне будет хорошо?

— На какую нападете.

— А если, бог даст, нападу на хорошую, буду ли я счастлив?

— В известной мере.

— А если на плохую?

— Я за это не отвечаю,

— Но посоветуйте же мне, умоляю вас. Что мне делать?

— Все, что хотите.

— А, вражья сила!

Панург выходит из терпения, но продолжает спрашивать:

— Жениться мне? Если я не женюсь, то, значит, я никогда не буду обманут?

— Выходит так.

— А если женюсь, то буду?

— Говорят, случается.

— Ну, а если моя жена окажется скромной и целомудренной, то я не буду обманут?

— Как будто бы так.

— Но будет ли она скромной и целомудренной? Вот в чем вопрос.

— Сомневаюсь.

— Но ведь вы ее никогда не видели?

— Сколько мне известно.

— Как же вы можете сомневаться в том, чего не знаете?

— Имею основания.

— А если б вы ее знали?

— Я бы еще больше сомневался.

При этих словах Панург свирепеет. Он зовет своего пажа:

— Эй, паж, золотце мое, на, держи, — я дарю тебе мою шляпу, а ты пойди на задворки и поругайся там с полчасика за меня! Я тоже за тебя когда-нибудь поругаюсь.

Великий раблезианец Мольер перенес эту сцену в «Брак поневоле»: Сганарель. Я хочу жениться. Марфуриус. Мне об этом ничего неизвестно. — Ну, так я же вам говорю. — Все может быть. — Девушка, на которой я собираюсь жениться, молода и хороша собой. — Это не невозможно. — Если я на ней женюсь, это будет хорошо или дурно? — Одно из двух. — У меня к этой девушке особая сердечная склонность. — По-видимому. — Отец отдает ее за меня. — Это возможно. — Однако ж я боюсь, как бы она потом меня не обманула. — Явление обыкновенное. — Как бы вы сами поступили на моем месте? — Не знаю. — Как же вы мне советуете поступить? — Как вам заблагорассудится.

Судья Бридуа (немудрено, если вы о нем успели забыть) был также позван на совет, но не явился. Его срочно вызвали в мирленгский парламент для объяснений по поводу одного вынесенного им приговора. Пантагрюэль, заинтересовавшись, в чем тут дело, отправился в Мирленг вместе со своими приближенными — Панургом, Эпистемоном, братом Жаном Зубодробителем и другими.

В тот момент, когда они входили в залу парламента, председатель суда Суеслов спрашивал Бридуа, как он мог вынести такой явно несправедливый приговор.

В виде оправдания Бридуа сослался на то, что он уже стар, что зрение у него притупилось, что он не так ясно различает число очков на костях, как прежде, и что при вынесении данного приговора он мог принять четыре за пять. За это он-де не отвечает, так как природные недостатки в вину не вменяются.

— О каких костях вы говорите, друг мой? — спросил председатель суда Суеслов.

— О костях судебных, коими и вы, господа, обыкновенно пользуетесь в вашем верховном суде, равно как и все прочие судьи пользуются ими при решении дел.

— Как же именно вы действуете, друг мой?

— Я действую так же, как и вы, господа, по всем правилам судопроизводства. Со вниманием рассмотрев, пересмотрев, прочитав, перечитав, перерыв и перелистав все бумаги, как-то: просьбы, свидетельские показания, первичные, вторичные и третичные объяснения сторон и т. д., и т. д., я, как полагается доброму судье, сидя у себя в кабинете, откладываю на край стола все мешки ответчика (прежде документы, которые теперь пришиваются к папкам, клали в мешки) и мечу жребий. Засим откладываю на другой край стола мешки истца и снова мечу жребий.

Далее Бридуа рассказывает о том, как он бросает кости. Для трудных дел у него имеются маленькие кости, а для более легких — большие, красивые и увеселяющие слух. Приговор Бридуа выносит в зависимости от того, как лягут кости, и, действуя таким образом, он нисколько не сомневается в том, что поступает по всем правилам судопроизводства.

— Так, друг мой, — говорит Суеслов, — но коль скоро вы решаете дела бросанием костей, то почему же вы не. мечете жребия, как только тяжущиеся стороны предстанут перед вами, без лишней проволочки? Для чего вам нужны все эти бумаги и вся эта переписка, содержащаяся в мешках?

— А вот для каких целей, — отвечает Бридуа. — Во-первых, для проформы; без соблюдения же проформы приговор не может быть признан действительным. Во-вторых, в качестве почтенного и полезного упражнения. В-третьих, я, так же как и вы, господа, нахожу, что время всему дает возможность созреть, с течением времени все проясняется: время — отец истины.

В связи с этим Бридуа рассказывает историю некоего Перена Бальбеса, совсем не похожего на Перена Бальбеса из «Сутяг». Перен Бальбес, о котором повествует Бридуа, не был судьей: это был старый пуатевинский хлебопашец, известный на три мили в окружности как посредник, то есть как примиритель тяжущихся сторон. Где ни заколют свинью — сейчас ему тащат жареной свининки и колбас. Чуть не каждый день кто-нибудь да звал его на пирушку, и, прежде чем склонить тяжущихся на мировую, он непременно заставлял их выпить. Словом, он один кончил полюбовно больше тяжб, нежели пуатьерская судебная палата.

И вот его сын, Тено Бальбес, тоже пожелал заняться посредничеством, однако же ему так с этим не везло, что он не мог уладить самое пустяковое дело; вместо того чтобы смягчить и успокоить тяжущихся, он только еще сильней раздражал и ожесточал их. Как-то раз он пожаловался отцу на свою незадачливость. Перен Бальбес открыл ему, в чем тут секрет.

— Тебе никогда не удается покончить дело миром, — начал старик. — Почему? Потому что ты приступаешь к делу в первоначальную пору, когда оно еще зелено и незрело. Я улаживаю любое. Почему? Потому что я приступаю к нему под самый конец, когда оно уже как следует созрело и переварилось, когда у моих челобитчиков в кошельке пусто. Тут-то я им и подвертываюсь как раз вовремя.

— Вот почему, — заключил Бридуа, — я оттягиваю время и выжидаю, пока дело достигнет зрелости.

Когда Бридуа окончил свою защитительную речь, суд велел ему удалиться, а произнесение приговора возложил на Пантагрюэля. Мудрый государь, сославшись на то, что это единственное необоснованное решение из бесчисленного множества вынесенных судьей Бридуа, счел его заслуживающим снисхождения.

Вот вам одна из лучших сказок Рабле, одна из лучших сказок, рассказанных когда-либо и в какой угодно стране, даже в стране Лафонтена и в стране Кеведо.

Автор «Севильского цирюльника» воспользовался образом Бридуа и сделал из него Бридуазона. Бридуазон — глуп. Бридуа был наивен, и он открыл нам великую истину. Нам следует задуматься над ней и навсегда ее запомнить. На чем бы ни основывались судебные решения — на законе или на том, как ложатся кости, — все они ничего не стоят. Таков ценный вывод из этой истории. А рассказал нам ее сын юриста. Мы уже знаем теперь, что колыбелью служили Рабле мешки ответчиков и истцов и что вырос он на тяжбах.

Панург, все еще озабоченный вопросом женитьбы, обратился за советом к дурачку Трибуле. Что ж, истина порой говорит устами младенцев. Но Трибуле при всей своей глупости выражался не менее туманно, чем доктора и ученые, так что и эта последняя надежда рухнула. На этом кончилось великое совещание. Панург решил посетить оракул Божественной Бутылки.

— Один почтенный человек, мой приятель, знает тот край, область и местность, где находится ее храм и оракул, — сказал он Пантагрюэлю. — Он, без всякого сомнения, проведет нас туда. Отправимтесь вместе! Умоляю вас, не отказывайтесь! Мне давно известно, что вы страстный путешественник, жаждущий все видеть и все знать. Мы увидим много чудесного.

Пантагрюэль согласился сопровождать Панурга к оракулу Божественной Бутылки, но предварительно испросил позволения у своего отца, короля Гаргантюа, которому как-то удалось вернуться из царства фей. Почтительный сын заявил, между прочим, что без его родительского благословения он никогда не женится. Это дало повод Гаргантюа произнести блестящую, благородную, полную негодования речь против тех, кто подбивает детей вступать в брак без ведома и согласия родителей.

— Можно ли с этим сравнить те жестокости и злодеяния, что совершались готами, скифами, массагетами во вражеском городе, который они после долговременной осады брали приступом? — восклицает он. — На глазах у несчастных родителей какой-нибудь чужой, неизвестный, грубый: человек вырывает из родного гнезда красавицу дочь, балованную, богатую, здоровую, а они так заботливо следили за ее благонравием и воспитывали в строгих правилах, надеясь со временем выдать ее замуж за сына своих соседей и старинных друзей, получившего такое же прекрасное воспитание и образование, и дождаться от них потомства, которое вместе с движимым и недвижимым имуществом родителей унаследовало бы их нрав и обычай!

Против кого же обращает Рабле всю мощь своего гневного пафоса (ибо устами великана говорит, разумеется, сам автор)? Против мистов, — отвечает он. Дать более точный адрес он не решается. Но когда книга вышла, все сразу узнали в мистах тех монахов, что сманивали девушек и выдавали их замуж без ведома и соизволения родителей. Это был тогда страшный бич домашних очагов. Монахи основывали этот гнусный обычай на церковном праве. «Мне хорошо известно, — говорит в своих „Исследованиях о Франции“ Пакье, — что несколько сот лет назад монахи-начетчики стали прививать у нас это варварское и грубое понятие, будто по церковному праву согласие родителей на брак детей желательно, но не обязательно». Вот на этих-то монахов, совратителей и тайных устроителей браков, и обрушивается с такой силой Рабле. Обратите внимание кстати на богатство его интонаций, то необыкновенно торжественных, то в высшей степени непринужденных, а также на то, как легко переходит он по мере надобности от шутовского тона к патетическому.

Пантагрюэль, простившись с добрым королем Гаргантюа, вместе с Панургом, Эпистемоном, братом Жаном Зубодробителем и другими друзьями своего почтенного дома отправился в гавань Талассу, близ Сен-Мало.

Там он принялся снаряжать суда и нагрузил их, между прочим, огромным количеством травы пантагрюэлион. Что это за трава? Судя по описанию, которое дает Рабле, это — конопля. На протяжении четырех глав автор перечисляет ее характерные особенности, излагает различные способы ее употребления, восхваляет ее свойства, указывает на ее целебную силу. В заключительных главах третьей книги он выступает как специалист в данной области и одновременно как ботаник-энтузиаст. Этот великий человек может быть назван одним из создателей ботаники, ибо он первый указал, что существуют двудомные растения.

Таков неожиданный и великолепный конец этой чудесной третьей книги, изобилующей превосходными комедийными сценами, — книги, из которой Мольер черпал пригоршнями. Во всей французской литературе я не знаю ничего равного ей по богатству языка и глубине мысли.

В самом начале 1546 года Рабле, передав издателю рукопись четвертой книги, выехал в имперский город Мец вместе с бывшим туринским военачальником, тем самым Этьеном Лораном, который несколько лет назад так радушно принимал его в замке Сент-Э на берегу Луары. Этьену Лорану, тайному агенту короля, предстояло вести переговоры в пользу своего повелителя. Говорят, что его друг Рабле спасался в стенах Меца от ярости «нечистой силы». Пантагрюэлистский дух действительно был ненавистен Сорбонне и парижскому парламенту, а король и его сестра королева Наваррская ничего уже не могли сделать для своих друзей, подозреваемых в ереси и безбожии. Судья Тирако, ставший членом парламента и ярым защитником ортодоксии, действительно вычеркивал из своих писаний имя Франсуа Рабле. Но у нашего автора еще оставались мощные покровители: епископы Парижский, Манский, Тюльский, Монпельерский и кардинал Шатильонский, так что «Пантагрюэля» по-прежнему, — хотя и ошибочно, разумеется, — принимали за безобидное шутовство. После плодотворных исследований, произведенных Анри Клузо, можно считать, видимо, установленным, что мэтр Франсуа чувствовал себя в Меце, у сеньора де Сент-Э, в полной безопасности.

Он обратился оттуда к кардиналу дю Белле с весьма скромной денежной просьбой.

«Если Вы надо мной не сжалитесь, то я не знаю, что мне делать, — писал он ему. — На краю отчаяния мне останется лишь пойти в кабалу к кому-нибудь из местных жителей, что нанесет явный вред и ущерб моим занятиям».

Он клянется, что урезывает себя во всем. Он просит, чтобы ему дали возможность «перебиваться» и иметь приличный вид (что ему до сих пор удавалось), — дабы поддержать честь того дома, в котором он нашел приют с тех пор, как покинул Францию, — больше ему ничего не надо.

Крайне смиренный тон этого письма содержит в себе, однако, угрозу. Мэтр Франсуа, доктор медицины, вежливо предупреждает кардинала-епископа: «Если Вы по-прежнему будете мне помогать, то я останусь у Вас, если же нет, — перейду к другому, на что меня вынуждает мое положение и состояние». Дю Белле принадлежали к числу людей порядочных и честных, но с деньгами у них обстояло плохо. Мы помним, что Ланже после смерти остался должен своему лекарю крупную сумму. Рабле хорошо знал, что, для того чтобы тебя услышали сильные мира сего, к ним надо стучаться возможно чаще и сильней, не боясь, что тебя сочтут назойливым. Сент-Э взялся переслать письмо кардиналу-епископу, но от себя не прибавил ни слова: кто-кто, а он-то знал, что у него в доме Рабле имел все необходимое.

В Меце у Рабле было тем меньше оснований для жалоб, что в апреле 1547 года он поступил врачом в городскую больницу. Целый год он пробыл на службе у городского самоуправления, получив за это сто двадцать ливров, и так сумел угодить жителям Меца, что местные власти постановили выдать ему наградные в размере трехмесячного жалованья. Следовательно, «перебивался» он совсем не так плохо.

Тридцать первого марта 1547 года умер Франциск I. Вступивший после него на престол Генрих II не унаследовал от отца любви к словесности, искусствам и к тонкой игре ума. У этого человека был узкий кругозор и мелкая душонка; можно было легко предугадать, что при новом государе французские лютеране подвергнутся еще более жестоким преследованиям, чем в последние годы царствования покойного короля, и без того достаточно мрачные. Первый же акт нового монарха подтвердил опасения умеренных реформатов. Генрих II учредил при парижском парламенте «огненную палату» для скорого суда над еретиками.

Кардинал дю Белле, уже не пользовавшийся прежним влиянием при дворе, предпочел служить своему королю издалека и выехал с посольством в Рим — в почетную ссылку. Он и на этот раз вызвал к себе Рабле, и в феврале 1549 года, — когда у Генриха II и Екатерины Медичи родился второй сын, Людовик Орлеанский, — мэтр Франсуа находился уже в Вечном Городе. Мы знаем, с каким презрением относился этот великий ум к астрологам и как он издевался над теми, кто верил, что звезды небесные существуют для князей, а не для бедняков. Тем не менее, то ли для того, чтобы угодить послу, то ли для того, чтобы войти в милость к монарху, он составил гороскоп новорожденного и предсказал, что его ждет счастливая будущность, если только ему удастся избежать некоего печального предзнаменования в западном углу седьмого дома. Астролог поневоле, хорошо знавший Вергилия, Рабле помнил, конечно, прекрасные стихи из шестой книги «Энеиды»:

Heu, miserande puer, si quoe fata aspera rumpas! Tu Marcellus eris! [573]

Но Вергилий, предрекая устами старца Анхиза безвременную кончину сына Октавии, сообщал уже совершившийся факт. Рабле отважился на более смелое предсказание. Королевский отпрыск не успел дойти до седьмого дома, и его смерть зачеркнула тот гороскоп, всю лживость которого лучше, чем кто-либо другой, сознавал сам мэтр Франсуа, назвавший искусство Раймонда Луллия и гадание по звездам обманом и тщетой.

По случаю рождения Людовика Орлеанского кардинал дю Белле и французский посол устроили в Риме увеселения, в частности, скиомахию, то есть инсценированную битву, описание которой Рабле послал кардиналу де Гизу, покоившему его старость, чему мы не должны удивляться, ибо гражданская война тогда еще не возгорелась, Гизы еще не стали во главе испанских и римских католиков, а брат Франсуа если и не был папистом, то с еще меньшим правом мог быть отнесен к кальвинистам. Некогда прославлявший его реформат Теодор де Без смотрел на него теперь как на апокалипсического зверя, как на исчадье греха. Это не значит, что противоположный лагерь оставлял его в покое. Напротив, удары сыпались на него с двух сторон, ибо он был реформатом в глазах католиков и папистом в глазах реформатов. Пока он находился в Риме, при кардинале дю Белле, во Франции некий монах из обители Фонтевро, Габриэль де Пюи-Эрбо, по-латыни — Путербус, ополчился на него в своей книге «Theotimus» — книге, имевшей успех у читателей. Быть может, как на это недавно указывалось, ненависть Пюи-Эрбо к пантагрюэлизму имела особые причины: быть может, ее вызвало то, что Рабле в своей великой пантагрюэльской комедии вывел под именем Пикрохола некоего Сент-Март, друга Пюи-Эрбо. Как бы то ни было, автор «Theotimus»'a обвиняет мэтра Франсуа в злочестии, безверии и кальвинизме. Можно сказать, что он ведет широкое, генеральное наступление, поскольку в его книге задеты дю Белле и другие веротерпимые прелаты французской церкви. Разъяренный монах посылает Рабле к Кальвину и готов послать его к самому черту.

«Дай бог, чтобы его унесло со всем его пантагрюэлизмом в Женеву, если только он еще жив! — восклицает Пюи-Эрбо. — Ибо в начале этого царствования он последовал за толпой кардиналов, отправленных и высланных в Рим».

Он изображает Рабле пьяницей, обжорой, циником, и эту карикатуру долгое время принимали за портрет.

Но наряду с многочисленными врагами Рабле имел также мощных покровителей, и при дворе Генриха II у него их было столько же, а может быть, и больше, чем при покойном короле, читавшем и, как говорят, любившем «Пантагрюэля». Он пользовался расположением Гизов и шатильонского кардинала Оде. Когда он вернулся во Францию, ему не только не причинили ни малейшего беспокойства, но, уже числясь священником в церкви св. Христофора Манской епархии, 18 января 1550 года он получил назначение в Медонский приход близ Парижа. По воспоминаниям его современников, несомненно заслуживающим доверия, он исполнял свои пастырские обязанности с большим достоинством и усердием.

«Его дом (в Медоне), куда не имели доступа женщины, был открыт для ученых, с которыми он любил общаться, — рассказывает его первый биограф Антуан Леруа. — Ему ненавистно было всякое невежество, особенно в среде духовенства, и для характеристики безграмотных священников он снова находил в себе сатирический пыл автора „Пантагрюэля“. Quos vocaret Isidis asellos. Впрочем, только по отношению к ним он и был беспощаден. Для бедных он всегда держал кошелек открытым. Отзывчивость его была такова, что у него для каждого находилось ласковое слово. Наконец благодаря своим познаниям в медицине он приносил своим прихожанам двоякую пользу».

Несколько позже Гильом Кольте также отметил добродетели медонского священника:

«Служа в этом приходе, он выказывал такое чистосердечие, такую честность и такую доброту, на какие только способен человек, стремящийся исполнить свой долг до конца. Во всяком случае, ни через устное предание, ни каким-либо иным путем до нас не дошло ни одной жалобы на него как на духовного отца и на его образ жизни. Напротив, по всей вероятности, паства была им очень довольна, о чем можно судить по некоторым его письмам к друзьям; письма эти все еще находятся в руках любителей, но мне их довелось видеть, и в них он, между прочим, сообщает, что в числе его благочестивых и набожных прихожан находятся г-н и г-жа де Гиз (герцог и кардинал де Гиз тогда только что приобрели Медонский замок), а это показывает, как предан он был своему делу и как старался он заслужить любовь тех, кого епископ вверил его духовному началу».

Что Рабле был на высоте своего положения — в этом мы не сомневаемся. Но чтобы он мог принудить себя к сидению на одном месте — это опровергается всей его жизнью, жизнью странника, бродяги и следопыта, жаждущего все видеть и все знать. Что бы ни говорили Кольте и Леруа, мы не уверены в том, что этот добросовестный человек постоянно находился в своем приходе, — напротив, нам известно, что когда, в июне 1551 года, епископ Евстафий дю Белле, племянник кардинала Жана, посетил Медонский приход, то викарий Пьер Ришар и его четыре помощника оказались на месте, а настоятель отсутствовал.

К тому же Рабле, который нигде не мог прочно обосноваться, не прожил в Медоне и двух лет. 9 января 1552 года он отказался от обоих приходов, почему — неизвестно. Мы подходим к концу его жизни, и он покрыт для нас непроницаемым мраком.

Через несколько дней после того как он заявил о своем уходе, впервые вышла целиком четвертая книга «Пантагрюэля». Первые ее главы были изданы в Гренобле, в 1547 году. Полностью же четвертая книга закончилась печатанием 28 января 1552 года у парижского книгоиздателя Мишеля Фезанда; ей были предпосланы разрешение короля и посвящение монсеньеру Оде, кардиналу Шатильонскому.

Эта книга, отдаленная от предыдущей очень небольшим промежутком времени, составляет ее продолжение и содержит в себе морское путешествие Пантагрюэля и его друзей, устремившихся на поиски Божественной Бутылки. Мы ее просмотрим, и, конечно, не без удовольствия, ибо в ней много чудесного и драгоценного. Мы еще найдем в ней чудесные сцены человеческой комедии, хотя бескрылая и холодная аллегория слишком часто заменяет теперь то кипение, тот шум жизни, что так радует нас в предыдущих книгах.

 

ЧЕТВЕРТАЯ КНИГА

Четвертая книга целиком посвящена путешествию Пантагрюэля и его друзей к оракулу Божественной Бутылки. Что же это за путешествие? Профессор Французского коллежа Абель Лефран отвечает на этот вопрос уверенно: «Это то самое путешествие, что так занимало умы географов и мореходов со времен Возрождения до наших дней: это рейс из Европы к западному побережью Азии через знаменитый Северо-Западный путь, огибающий северное побережье Америки, — путь, который столько раз тщетно искали и практическая невозможность которого была окончательно выяснена лишь несколько лет назад».

Добрый великан и его свита сели на корабль в Талассе, близ Сен-Мало. Сен-Мало — это та самая гавань, откуда вышел и куда вернулся Жак Картье, за время с 1534 по 1542 год исследовавший реку св. Лаврентия и составивший карту Ньюфаундленда. В Сен-Мало еще в XVII веке говорили, что именно у этого путешественника заимствовал Рабле терминологию корабельного и мореходного дела, а Абель Лефран полагает, что кормчий Ксеноман, ведущий Пантагрюэлеву флотилию, — это не кто иной, как Жак Картье, королевский шкипер. Возможно, и так. Спорить мы не будем. Нам совершенно неинтересно, Картье ли это, или кто другой, поскольку Рабле не наделил Ксеномана ни одной характерной чертой, поскольку у Ксеномана нет своего лица. Точно так же не имеет смысла особенно внимательно следить по карте за продвижением Пантагрюэля, так как высаживался он лишь на островах аллегорических и путешествие его носит преимущественно сатирический характер.

Бесспорно, однако, что автор, всегда так гордившийся мощью и величием Франции и не упускавший случая прославить своего повелителя — короля, здесь, как и везде, проявляет большую заинтересованность в дальнейшем развитии морских сил французского королевства, и когда король Генрих II в 1547 году, в начале своего царствования, построил новые корабли, мэтр Франсуа во втором издании четвертой книги присоединил к флотилии доброго Пантагрюэля триремы, раубарджи, галлионы и либурны, хотя тот не испытывал в них ни малейшей нужды. Рабле предоставил в распоряжение путешественников, отправившихся на поиски Божественной Бутылки, новые, великолепные суда потому, что ему хотелось прославить флот своего короля именно в то время, когда французские мореходы стремились завладеть частью Нового Света. Рабле желал видеть Францию сильной морской державой. Не знаю, отдавал ли он себе отчет в том, чего это будет стоить, когда ратовал за строительство новых кораблей; одно можно сказать с уверенностью, что он не ставил своей целью создать синдикат строителей, поставщиков и финансистов. Тогда, как и теперь, существовали алчные поставщики, обкрадывавшие государство. Если же они слишком зарывались, король в свою очередь грабил их. Так велось тогда денежное хозяйство в сфере общественных работ.

На четвертый день наши путешественники подплыли к острову Медамоти, коему, по словам автора, «придавало особую привлекательность и живописность великое множество маяков и высоких мраморных башен, украшавших всю его береговую линию», но который, если принять во внимание, что медамоти по-гречески означает нигде, смело мог бы не существовать вовсе. Мы бы о нем не заговорили, если б Гимнаст не приобрел здесь на счет Пантагрюэля историю Ахилла, изображенную на семидесяти восьми вытканных из шелка и расшитых золотом и серебром коврах, вместе образующих прелестную сюиту. Заметим, что автор показал нам ее не из пустого каприза: в ту пору король Генрих II, желая способствовать развитию текстильной промышленности в своем королевстве, заказал себе ковры особого тканья. И вот Рабле, которому вся эта роскошь обходится недорого, во славу отечественной промышленности развертывает перед нами историю Ахилла на семидесяти восьми коврах.

Дорогой Пантагрюэль вынул из корзинки «гозала». «Гозал» — это голубь, голубь из голубятни Гаргантюа. Привязав к его лапке белую шелковую ленту в знак того, что все обстоит благополучно, Пантагрюэль выпускает его на волю, и голубь с невиданной быстротой летит к своей далекой голубятне, унося вместе с белой лентой добрые вести о путешественниках. Как видите, голубь — вестник, почтовый голубь не является новейшим изобретением.

На пятый день путешественники видят корабль. Он идет из страны Фонарии, и его пассажиры — все до одного сентонжцы. Несутся приветственные крики, корабли пристают один к другому вплотную. Панург, перейдя на борт фонарского судна, затевает ссору с торговцем баранами Индюшонком, который обозвал его очкастым Антихристом. Я забыл вам сказать, что Панург носил очки на шляпе, а Индюшонку это показалось в высшей степени нелепым. Страсти разгорелись не на шутку. Но Пантагрюэлю все же удалось примирить враждующие стороны. Панург и Индюшонок протянули друг другу руку и выпили в знак примирения. Панург, злопамятный от природы и не принадлежавший к числу тех, у кого душа нараспашку, осушив второй бокал за здоровье купца, спросил, не соблаговолит ли тот продать ему одного барана. Индюшонок, не отличавшийся мягким и покладистым характером, дурно истолковал его намерение.

— Какой, подумаешь, покупатель нашелся! — сказал он Панургу. — Гуртовщик хоть куда! Право слово, вы больше смахиваете на карманника, чем на гуртовщика…

Панурга это не обескуражило; напротив, он сделался еще настойчивее.

— Умоляю, продайте мне одного барана! Сколько вам за него?

— Дружочек, да ведь это пища королей и принцев, — молвил купец. — Мясо у них нежное, сочное, вкусное — просто объеденье. Я везу их из такой страны, где даже хряков, прости господи, откармливают одними сливами. А супоросым свиньям, извините за выражение, дают один апельсинный цвет.

— Ну, так продайте же мне одного барана, — сказал Панург. — Я заплачу вам по-царски.

Индюшонок отвечает на это пространным, изобилующим гиперболами славословием в честь своих баранов. Он расхваливает их лопатки, задние ножки, грудинку, печенку, селезенку, требуху, ребра, головы, рога.

Судовладелец внезапно прерывает его:

— Полно выхваливать! Хочешь — продай, а коли не хочешь, так не води его за нос.

— Хочу, — молвил купец, — но только из уважения к вам. Пусть заплатит три турских ливра и выбирает любого.

— Дорого, — заметил Панург. — В наших краях мне бы за эти деньги наверняка продали пять, а то и шесть баранов.

— Остолоп! Дурак набитый! — воскликнул Индюшонок, не отличавшийся особой изысканностью выражений, но знавший толк в своем деле. — Самый мелкий из этих баранов стоит вчетверо дороже самого лучшего из тех, которых жители Колхиды продавали в старину по золотому таланту за штуку.

— Милостивый государь, — сказал Панург, — вы хватили через край. Вот вам три ливра.

Расплатившись с купцом и выбрав красивого и крупного барана, Панург схватил его и понес, как он ни кричал и ни блеял. Все же остальные бараны тоже заблеяли и стали смотреть в ту сторону, куда потащили их товарища.

Индюшонок между тем говорил:

— А ведь этот покупатель сумел-таки выбрать! Стало быть, смекает!

Вдруг Панург, не говоря худого слова, швырнул кричавшего и блеявшего барана в море. Вслед за тем и другие бараны, крича и блея, начали бросаться за борт. Всякий норовил прыгнуть первым. Удержать их не было никакой возможности — вы же знаете баранью повадку: куда один, туда и все. Недаром Аристотель называет барана самым глупым и бестолковым животным.

Купец, в ужасе, что бараны тонут и гибнут у него на глазах, всеми силами старался остановить их и не пустить. Все было напрасно. Наконец он ухватил за шерсть крупного, жирного барана и втащил его на палубу, — он надеялся таким образом не только удержать его самого, но и спасти всех остальных. Баран, однако ж, оказался до того сильным, что увлек за собою в море купца… Когда же на корабле не стало больше ни купца, ни баранов, Панург вскричал:

— Хоть одна живая баранья душа здесь осталась? Где теперь стадо Тибо Ягненка? Или же стадо Реньо Барашка, любившее поспать, в то время как другие стада паслись? Не знаю. Старая военная хитрость. Что ты на это скажешь, брат Жан?

— Ловко это у тебя вышло, — отвечал брат Жан Зубодробитель. — Я ничего дурного в том не вижу. Тебе только следовало подождать расплачиваться, тогда денежки остались бы у тебя в кошельке.

— Я доставил себе удовольствие более чем на пятьдесят тысяч франков, клянусь богом! — сказал Панург. — А теперь, благо ветер попутный, можно и двинуться. Слушай, брат Жан: нет человека, сделавшего мне что-нибудь приятное, которого бы я не отблагодарил или, во всяком случае, не поблагодарил. Я добро помнил, помню и буду помнить. Но нет также человека, сделавшего мне что-нибудь неприятное, который бы впоследствии не раскаялся — не на этом, так на том свете.

Эпизод с Панурговым стадом, которое правильнее было бы назвать Индюшонковым, — это самый знаменитый эпизод во всей четвертой книге. Рабле не сам его выдумал. Всю эту историю он заимствовал у одного итальянского монаха, Теофиля Фоленго, весьма остроумно изложившего ее в макаронических стихах. Лафонтен в свою очередь заимствовал ее у Рабле, но я боюсь, что по сравнению с образцом его пересказ покажется суховатым.

После происшествия с баранами наши мореплаватели побывали на Острове безносых, жители которого имеют треугольную форму головы, на острове Шели, все жители которого необычайно жеманны, и в стране Прокурации, которая, как показывает ее название, представляет собой государство прокуроров, страну ябеды. Один из ее жителей объясняет Пантагрюэлю, что ябедники живут тем, что позволяют себя бить. Если бы они подолгу не получали таски, то непременно умерли бы с голоду вместе с женами и детьми.

«Если монах, священник, ростовщик или же адвокат таит злобу на дворянина, — продолжает наш автор, — то он натравливает на него кого-нибудь из этих ябедников. Ябедник затевает против дворянина дело, тащит его в суд, нагло поносит и оскорбляет, согласно полученным наставлениям и указаниям, пока наконец дворянин, если только он не расслабленный и не глупее головастика, не хватит его то ли палкой, то ли шпагой по голове или не вышвырнет в окно или же в одну из бойниц крепостной стены своего замка. Теперь ябедник несколько месяцев может жить припеваючи: палочные удары — это для него самый богатый урожай, ибо он с монаха, с ростовщика, с адвоката сдерет немалую мзду, и дворянин, со своей стороны, выдаст ему вознаграждение, иной раз столь великое и непомерное, что сам останется ни при чем, да еще боится, как бы не сгнить в тюрьме, словно он избил самого короля».

Расин в своих «Сутягах» сделал из этого блестящий комедийный диалог:

Шикано

Вы — славный человек. Подружимся легко мы.

Но удивлен я тем, что вы мне незнакомы:

В суде я знаю всех.

Интим

Спросите у судьи:

Ему известны все достоинства мои.

Шикано

И кто же вас прислал?

Интим

Я к вам по порученью

Особы некоей. Она свое почтенье

Вам просит выразить и вас оповестить,

Что вы обязаны ей нечто возместить.

Шикано

Я? Разве я нанес кому-нибудь обиду?

Интим

Помилуйте! Вы так добросердечны с виду!

Шикано

Чего хотите вы?

Интим

Они от вас хотят,

Чтоб, сказанное там публично взяв назад,

Вы при свидетелях признали их отныне

В уме и памяти.

Шикано

Ну, это от графини!

Интим

Она вам шлет поклон.

Шикано

Я — также.

Интим

Рад весьма.

Шикано

Я от нее и ждал подобного письма!

Скажите, сударь, ей: я медлить не умею;

Она получит все желаемое ею

У пристава. И пусть не бьет тревогу зря.

Что ж пишут нам? Так, так! Седьмого января

Графиня де Пимбеш, беседуя с Жеромом

Из рода Шикано, зловредностью влекомым,

Им незаслуженно была оскорблена.

Задета честь ее, и требует она,

Чтоб при свидетелях и при судейском чине

Вышеозначенный признался, что графиня —

Особа здравая, в рассудке и в уме,

И что причины нет держать ее в тюрьме.

Ле Бон. Вас так зовут?

Интим

Да, сударь, я не скрою,

Лe Бон и — ваш слуга.

Шикано

Но с подписью такою

Повесток никогда но присылал мне суд!

Как? Господин…

Интим

Ле Бон.

Шикано

Вы, сударь, просто плут.

Интим

Я — честный человек. Шумите вы напрасно!

Шикано

Разбойник! Негодяй! Теперь мне это ясно!

Интим

Бранитесь, в добрый час! Но завтра по суду

За оскорбленье с вас потребую я мзду.

Шикано

Мерзавец!

Интим

К доводам моим не будьте глухи!

Шикано

Я заплачу тебе две звонких… оплеухи!

(Бьет его.)

Интим

Пощечина! Ее мы в протокол внесем!

(Пишет.)

«Свидетельствую сим, что господин Жером

Из рода Шикано мне, приставу Ле Бону,

В законных действиях моих чинил препону

Посредством бранных слов…

Шикано (Бьет его еще.)

Не только слов!

Интим (Пишет.)

…Пинок

Он мне нанес такой, что был им сбит я с ног.

Означенный Жером, на том не успокоясь,

Сорвал с меня парик и разорвал мне пояс.

За это отвечать он должен по суду».

Ну, сударь, что же вы? Я продолженья жду!

Возьмите палку! Вот моя спина.

Шикано

Мошенник!

Интим

Еще удар, — и он заплатит кучу денег!

Шикано (Хватаясь за палку.)

Я погляжу, какой ты пристав!

Интим

Ну, смелей!

Лупите! У меня одиннадцать детей!

Шикано

Ах, господин Ле Бон! Прошу вас не сердиться!

Ведь даже и мудрец способен ошибиться!

Вы — пристав подлинный, и дорогой ценой

Готов я искупить поступок столь дурной.

Отец хоть не сумел оставить мне наследства,

Но жить меня учил, внушал мне с малолетства

Почтенье к господу, к мундиру и к чинам.

Возьмите!

(Протягивает ему деньги.)

Интим

Так легко не откупиться вам!

Шикано

Не подавайте в суд!

Интим

Ах, так! А как же палка,

Пощечина, пинок?..

Шикано

И вам меня не жалко?

Я все беру назад!

Интим

Покорный ваш слуга!

Нет, мне пощечина как память дорога!

(Действие второе, явление четвертое.)

Панург рассказывает историю некоего сеньора де Баше, который колошматил ябедников, делая вид, будто он их развлекает. Этот сеньор, сидя в беседке, рассказывает в свою очередь историю Франсуа Вийона и ризничего из францисканской обители Сен-Максен. Вот этот отрывок, быть может, самый замечательный по своему слогу и по своей живости во всем изучаемом нами удивительном произведении:

«Мэтр Франсуа Вийон на склоне лет удалился в пуатевинскую обитель Сен-Максен, под крылышко к ее настоятелю, человеку добропорядочному. Чтобы развлечь окрестный люд, Вийон задумал разыграть на пуатевинском наречии мистерию Страстей господних. Набрав актеров, распределив роли и подыскав помещение, он уведомил мэра и городских старшин, что мистерия будет готова к концу Ниорской ярмарки; оста-лось-де только подобрать для действующих лиц подходящие костюмы. Собираясь нарядить одного старого крестьянина богом отцом, Вийон попросил брата Этьена Пошеям, ризничего францисканского монастыря, выдать ему ризу и епитрахиль. Пошеям отказал на том основании, что местный монастырский устав строжайше воспрещает что-либо выдавать или же предоставлять лицедеям. Вийон возразил, что устав имеет в виду лишь фарсы, пантомимы и всякого рода непристойные увеселения. Пошеям, однако ж, сказал напрямик: пусть Вийон соблаговолит-де обратиться еще куда-нибудь, а на его ризницу не рассчитывает, ибо здесь он все равно, мол, ничего не добьется.

Вийон, возмущенный до глубины души, сообщил об этом разговоре актерам, присовокупив, что бог воздаст Пошеям и в самом непродолжительном времени накажет его.

В субботу Вийон получил сведения, что Пошеям отправился на монастырской кобыле в Сен-Лигер собирать подаяние и что возвратится он часам к двум пополудни. Тогда Вийон устроил своей бесовщине смотр на городских улицах и на рынке. Черти вырядились в волчьи, телячьи и ягнячьи шкуры, напялили бараньи головы, нацепили на себя кто — бычьи рога, кто — здоровенные рогатки от ухвата и подпоясались толстыми ремнями, на которых висели огромные, снятые с коровьих ошейников бубенцы и снятые с мулов колокольчики, — звон стоял от них нестерпимый. У иных в руках были черные палки, набитые порохом, иные несли длинные горящие головешки и на каждом перекрестке целыми пригоршнями сыпали на них толченую смолу, отчего в тот же миг поднимался столб пламени и валил страшный дым.

Проведя чертей по всему городу, на потеху толпе и к великому ужасу малых ребят, Вийон под конец пригласил их закусить в харчевню, стоявшую за городскою стеной, при дороге в Сен-Лигер. Подойдя к харчевне, Вийон и актеры издали увидели Пошеям, возвращавшегося со сбора подаяния.

— Ах он, такой, сякой! — воскликнули черти. — Не захотел дать на время богу отцу какую-то несчастную ризу! Ну, мы его сейчас пугнем!

— Отлично придумано, — заметил Вийон. — А пока что давайте спрячемся, шутихи же и головешки держите наготове.

Только Пошеям подъехал, как все эти страшилища выскочили на дорогу и принялись со всех сторон осыпать его и кобылу искрами, звенеть бубенцами и завывать, будто настоящие черти:

— Го-го-го-го! Улюлю, улюлю, улюлю! У-у-у! Го-го-го! Что, брат Этьен, хорошо мы играем чертей?

Кобыла в ужасе припустилась рысью, заскакала, понеслась галопом, начала брыкаться, на дыбы взвиваться, из стороны в сторону метаться и, наконец, как ни цеплялся Пошеям за луку седла, сбросила его наземь. Стремена у него были веревочные; правую его сандалию так прочно опутали эти веревки, что он никак не мог ее высвободить. Кобыла поволокла его задом по земле, продолжая взбрыкивать всеми четырьмя ногами и со страху перемахивая через изгороди, кусты и канавы. Дело кончилось тем, что она размозжила ему голову, и у осанного креста из головы вывалился мозг; потом оторвала ему руки, и они разлетелись одна туда, другая сюда, потом оторвала ноги, потом выпустила ему кишки, и когда она примчалась в монастырь, то на ней висела лишь его правая нога в запутавшейся сандалии.

Вийон, убедившись, что его пророчество сбылось, сказал чертям:

— Славно вы сыграете, господа черти, славно сыграете, уверяю вас! О, как славно вы сыграете! Бьюсь об заклад, что вы заткнете за пояс сомюрских, дуэйских, монморийонских, ланжейских, сент-эспенских, анжерских и даже — вот как бог свят! — пуатьерских чертей с их залом заседаний. О, как славно вы сыграете!»

Смерть скряги Пошеям, которого понесла лошадь, невольно напомнила мне смерть нечестивого Пентея, растерзанного вакханками. Конец Пентея в греческой трагедии столь же ужасен, сколь комичен конец По-шеям в пантагрюэлической сказке. Но оба они — и сен-максенский чернец и фиванский царь — оскорбили святыню. Один не узнал бога, другой оскорбил поэта. Кара, постигшая и того и другого, была неизбежна, необходима, иначе нарушился бы мировой порядок, и шутовство Рабле в своем величии не уступает патетике Еврипида.

После того как флотилия вышла из Гавани ябедников, ее застигла страшная буря. Разбушевавшееся море вздулось; беспрерывно гремел гром; воздух сделался мрачным; тьму озаряли лишь вспышки молний; кораблям трудно было устоять под напором чудовищных волн.

Панург, сидя на корточках, дрожал от страха, призывал на помощь всех святых и оглашал палубу горестными воплями:

— О, трижды, четырежды блаженны те, кто наслаждается прелестями деревенской жизни! О парки, зачем вы не выпряли из меня деревенского жителя! О, как ничтожно число тех, кому Юпитер уготовал счастливый удел наслаждаться прелестями деревенской жизни! У них всегда одна нога на земле, и другая тут же рядом. Прав был Пиррон, который, в минуту подобной опасности увидев на берегу свинью, подбиравшую рассыпанный ячмень, почел ее за наивысшую счастливицу, во-первых, потому, что у нее вдоволь ячменя, а во-вторых, потому, что она — на земле. По мне суша лучше самой сладкой водицы!.. Боже, спасителю мой, эта волна нас снесет! Друзья, дайте капельку уксусу! Бу-бу-бу! Пришел мой конец. Брррррр! Тону!

Брат Жан, оставшись в одной куртке, направился на помощь к матросам; увидев Панурга, он окликнул его:

— Эй ты, теленок, плакса, хныкало, лучше бы помог нам, чем сидеть как мартышка и реветь коровой, — ей-богу, право!

Но Панург еще громче застонал и заплакал:

— Брат Жан, друг мой, отец мой родной, тону! Погиб я! Тону! Вода просочилась через воротник в туфли.

— Иди помогать, тридцать легионов чертей!.. — крикнул брат Жан. — Пойдешь ты или нет?

— В такой час грешно ругаться! — молвил Панург. — Вот завтра — сколько вам будет угодно. Увы, увы! Мы уже на дне! В меня влилось восемнадцать с лишним ведер воды. Бу-бу-бу-бу! Какая же она горькая, соленая!

— Клянусь всем на свете, — сказал брат Жан, — если ты не перестанешь ныть, я угощу тобой морского волка… Эй вы, там, наверху, держитесь! Ого! Вот так полыхнуло, вот так громыхнуло! Не то все черти сорвались нынче с цепи, не то Прозерпина собирается подарить мужу наследника. Весь ад танцует с погремушками.

— Вы грешите, брат Жан, — воскликнул Панург. — Мне неприятно вас останавливать: сдается мне, что от ругани вам становится легче… Как бы то ни было, вы грешите…

И он продолжает стенать:

— Не видать ни неба, ни земли. Ах, если б я был теперь в Сейи, на винограднике, или же в Шиноне, у пирожника Иннокентия, — я бы даже согласился, засучив рукава, печь пирожки!..

Когда буря утихла и впереди показалась земля, к Панургу вернулись его обычная отвага и самоуверенность.

— Хо, хо! — вскричал он. — Все прекрасно. Гроза прошла. Нельзя ли вам еще чем-нибудь помочь?

Рабле — великий юморист. Кроме Аристофана, Мольера и Сервантеса, он не имеет себе равных. Сцена бури — это изумительная сцена человеческой комедии, заканчивающаяся незабываемым штрихом. Что касается описания моря и неба, то оно расплывчато; кажется, что оно сложилось не из непосредственных впечатлений, а из литературных реминисценций. Это у Пьера Лоти или хотя бы даже у Бернардена де Сен-Пьера найдем мы бурю, ими самими виденную и пережитую.

После бури флотилия Пантагрюэля причаливает к Острову макреонов; прежде это был остров богатый, торговый, людный, ныне же, под действием времени, он оскудел и опустел. Здесь, в темном лесу, среди разрушенных храмов, древних обелисков и гробниц, обитают демоны и герои.

Некий старец рассказывает путешественникам о тех стихийных бедствиях, что влечет за собой смерть кого-либо из дивных обитателей леса, и попутно объясняет им причину бури, во время которой они чуть не погибли.

— Мы полагаем, — сказал добрый макреон, — что вчера один из героев умер и что эту свирепую бурю вызвала его кончина. Когда все они живы-здоровы, то здесь и на соседних островах все обстоит благополучно, на Море царят тишина и спокойствие. Когда же кто-нибудь из них скончается, то из лесу к нам обыкновенно несутся громкие и жалобные вопли, на суше царят болезни и печали, в воздухе — вихрь и мрак, на море — буря и ураган.

Пантагрюэлю эта теория представляется убедительной, и он дает ей свое объяснение:

— Это все равно что факел или же свеча: пока в них еще теплится жизнь, они озаряют всех, все вокруг освещают, каждому доставляют радость, каждому оказывают услугу своим светом, никому не причиняют зла, ни в ком не вызывают неудовольствия, но, потухнув, они заражают дымом и чадом воздух, всем и каждому причиняют вред и внушают отвращение. Так и эти чистые и великие души: пока они не расстались с телом, их соседство мирно, полезно, отрадно, почетно. В час же, когда они отлетают, на островах и материках обыкновенно наблюдаются сильные сотрясения воздуха, мрак, гром, град, подземные толчки, удары, землетрясения, на море — буря и ураган, и все это сопровождается стенаниями народов, сменой религий, крушением царств и падением республик.

Тут берет слово Эпистемон, которого в данный момент можно отождествить с автором, и в подтверждение мысли Пантагрюэля ссылается на одно недавнее и памятное событие:

— Мы недавно уверились в том воочию на примере кончины доблестного и просвещенного рыцаря Гильома дю Белле. Пока он был жив, Франция благоденствовала, и все ей завидовали, все искали с ней союза, все ее опасались. А после его кончины в течение многих лет все смотрели на нее с презрением.

Нам уже приходилось цитировать эти слова. В сущности пример Эпистемона не имеет прямого отношения к тому, что говорят макреоны и Пантагрюэль о смерти демонов и героев. Те несчастья, что, по мнению Эпистемона, принесла с собой Франции смерть Гильома дю Белле, нельзя уподобить ни землетрясению, ни той буре, во время которой Панург готовился к смерти. Это неизбежные затруднения, испытываемые королевством, внезапно лишившимся одного из лучших своих полководцев. Эпистемон, или, вернее, Рабле, возможно, преувеличивает (нам уже приходилось на это указывать) заслуги, оказанные Гильомом дю Белле своему королевству, у которого и после него были славные полководцы и искусные дипломаты. Но Рабле находился на службе у дю Белле. Вместе с отважным и мудрым Гильомом, сеньором де Ланже, он некогда отправился в Пьемонт, и тот не забыл его в своем завещании. В благодарность за это Рабле желает увековечить его имя на страницах своей книги.

Что касается фантазии Рабле на тему о душах героев, которые, отделившись от тела, будто бы колеблют воздух и сеют бурю, то она навеяна Плутархом, и добрый Пантагрюэль, рассуждая об этом, просто-напросто переводит отрывок из трактата «Об умолкших оракулах».

В заключение он выражает твердую уверенность в том, что душа бессмертна.

— Я полагаю, — говорит он, — что все разумные существа неподвластны ножницам Атропос. Бессмертны все: ангелы, демоны, люди.

А затем этот неутомимый рассказчик вспоминает историю кормчего Тамуса; история эта хорошо всем известна, и, однако, мы не можем не привести ее, — до того она хороша, до того она увлекательна. Ее тоже можно найти в трактате «Об умолкших оракулах». Даю этот отрывок из «Моральных трактатов» Плутарха сначала в переводе Жака Амио, который появился всего лишь несколько лет спустя после выхода в свет четвертой книги «Пантагрюэля». Амио перевел Плутарха простым, приятным языком. Я только устранил в нем одну бессмыслицу — кстати сказать, Рабле гораздо лучше прочел и понял этот текст, чем Амио:

«Грамматик Эпитерс рассказывает, что, намереваясь плыть в Италию, он сел на корабль, груженный различными товарами, со множеством пассажиров на борту, и вот, — говорит он, — под вечер около Эхинских островов ветер утих, и корабль отнесло к Паксосским островам, а большинство пассажиров тогда еще не спало: многие пили, доедали ужин, как вдруг на одном из Паксосских островов послышался громовой голос, до того громко произнесший имя Тамус, что все невольно оцепенели. Этот самый Тамус был кормчий, египтянин — на корабле его мало кто знал по имени. На первые два зова он не ответил, а на третий откликнулся. Тогда называвший его по имени, возвысив голос, крикнул, что когда он подойдет к Палодам, то пусть возвестит, что великий Пан умер. Эпитерс рассказывал нам, что все слышавшие этот крик пришли в изумление и стали спорить, как лучше поступить; исполнить то, что велел голос, или же воздержаться, но в конце концов порешили вот на чем: если они будут проходить мимо Палод при благоприятном ветре, Тамус пройдет молча; если же будет тихо и безветренно, он громко крикнет о том, что слышал. И вот случилось так, что, когда они шли вблизи берега, не было ни малейшего дуновения ветра, на море была тишь и гладь; того ради Тамус, взглянув с носа корабля на сушу, громко сказал о том, что слышал, — о том, что великий Пан умер. Не успел он это вымолвить, как послышался великий шум, и то был не один голос, а многое множество, и все они стенали и выражали изумление, а как весть эту слышали многие, то и облетела она во мгновение ока весь город Рим, так что наконец сам император, Тиберий Цезарь, послал за Тамусом и, поверив его рассказу, велел дознаться, кто таков этот Пан».

А вот несколько вольный перевод Рабле: «Эпитерс, отец Эмилиана-ритора, плыл вместе с другими путешественниками из Греции в Италию на корабле, груженном различными товарами, и вот однажды под вечер, около Эхинских островов, что между Мореей и Тунисом, ветер внезапно упал, и корабль отнесло к острову Паксосу. Когда он причалил, некоторые из путешественников уснули, иные продолжали бодрствовать, а третьи принялись выпивать и закусывать, как вдруг на острове Паксосе чей-то голос громко произнес имя Тамус. От этого крика на всех нашла оторопь. Хотя египтянин Тамус был кормчим их корабля, но, за исключением нескольких путешественников, никто не знал его имени. Вторично раздался душераздирающий крик: кто-то снова взывал к Тамусу. Никто, однако ж, не отвечал, все хранили молчание, все пребывали в трепете, — тогда в третий раз послышался тот же, только еще более страшный голос. Наконец Тамус ответил: „Я здесь. Что ты от меня хочешь? Чего тебе от меня надобно?“ Тогда тот же голос еще громче воззвал к нему и велел, по прибытии в Палоды, объявить и сказать, что Пан, великий бог, умер. Эти слова, как рассказывал потом Эпитерс, повергли всех моряков и путешественников в великое изумление и ужас. И стали они между собой совещаться, что лучше: промолчать или же объявить то, что было велено, однако Тамус решил, что если будет дуть попутный ветер, то он пройдет мимо, ничего не сказав, если же море будет спокойно, то он огласит эту весть. И вот случилось так, что, когда они подплывали к Палодам, не было ни ветра, ни волн. Тогда Тамус, взойдя на нос корабля и повернувшись лицом к берегу, сказал, как ему было повелено, что умер великий Пан. Не успел он вымолвить последнее слово, как в ответ на суше послышались глубокие вздохи, громкие стенания и вопли ужаса, и то был не один голос, а многое множество. Весть эта быстро распространилась в Риме, ибо ее слышали многие. И вот Тиберий Цезарь, бывший в ту пору императором римским, послал за Тамусом. И, выслушав, поверил его словам».

Плутарх, как и Рабле, философы александрийской школы, точно так же, как гуманисты, верили, что Пан, великий Пан, представлял собой Все, великое Все: πãν по-гречески означает «всё». Отсюда становится понятным, тот неизъяснимый страх, какой внушали эти прозвучавшие над морем слова: «Умер великий Пан». И все же это совершенно неверная и даже нелепая этимология. Пан родился с рогами, с бородой, с курносым носом и козлиными ногами. Он жил в Аркадии, бродил по рощам и лугам и стерег стада; он смастерил себе свирель и извлекал из нее нехитрые звуки. Своими внезапными появлениями этот неказистый бог порой наводил на людей страх. Принимая во внимание его внешний облик и образ жизни, правильнее было бы производить его имя от глагола πáω, что значит «пастись», — ведь он, как известно, пас ягнят, — и отсюда, вероятно, и произошло его имя. Символом же вселенной этому получеловеку посчастливилось стать благодаря случайному созвучию двух разных понятий. Поэты чаще всего выражают свою мысль при помощи каламбура и игры слов. В этом смысле многие из нас тоже являются поэтами.

Не подвергая сомнению, что великий Пан — это великое Все, мысль Пантагрюэля приводит его к тому, что великое Все — это и есть вочеловечившийся бог и что голос, услышанный Тамусом, возвещал смерть Иисуса Христа.

— Я склонен отнести эти слова, — говорит он, — к великому спасителю верных, которого из низких побуждений предали смерти завистливые и неправедные иудейские первосвященники, книжники, попы и монахи. По-гречески его вполне можно назвать Пан, ибо он — наше Все, — продолжает мягкосердечный великан, — все, что мы собой представляем, чем мы живем, все, что имеем, все, на что надеемся, — это он; все в нем, от него и через него. Это добрый Пан, великий пастырь, который всем сердцем возлюбил не только овец, но и пастухов, и в час его смерти вздохи и пени, вопли ужаса и стенания огласили всю неизмеримость вселенной: небо, землю, море, преисподнюю.

Наш правдивый автор прибавляет, что, когда Пантагрюэль произносил эту речь, из глаз его текли слезы величиной со страусово яйцо. Его интерпретация рассказа Плутарха не принадлежит ему целиком — ее можно найти уже у Евсевия; от нее отказались лишь после того, как дух исторической критики, коснувшись первых лет христианства, развеял небылицы. Апокалипсис кормчего из Египта стали тогда рассматривать как символ смерти античных богов.

«Умер великий Пан» — для новейших поэтов и философов это означает, что старый мир рухнул, а на его развалинах возникает новый. Старые храмы опустели — родился новый бог.

Именно так истолковал старый Плутархов миф в поэме «Рождество на море» провансальский поэт Поль Арен, поэт чистой воды, поэт настоящий.

Я думаю, что после Плутарха и Рабле вы с удовольствием послушаете эти стихи как пример омоложения старой темы, как пример вечного движения легенд. Ах, если бы вы послушали их в исполнении законченного мастера живого слова, которому мы не раз аплодировали в этой самой зале! Актер Французской комедии Сильвен изумительно читает эти стихи. Я прочту вам только начало, поскольку оно имеет прямое отношение к моему предмету:

Когда старик Тамус, испугом обуян, Встал к борту у Палод и крикнул: «Умер Пан!» — Проснулись берега, и раздалось в молчанье Над мертвой зыбью волн протяжное стенанье. Наполнил воздух шум стихий и голосов, Как будто к облакам из гор и из лесов Взлетел предсмертный вопль богов, сраженных горем, А ветр Ионии разнес его над морем. Свирепый вихрь, как бич, поверхность вод рассек, Смерч солнце заслонил, столбами взвив песок; И обнажились в них утесы постепенно, От чаек черные и белые от пены, Где разлеглись стада Протеевых зверей, Фонтаны звонких брызг пуская из ноздрей. Затем, пока Тамус сжимал в руках кормило И Парку заклинал, безмолвье наступило И снова улеглось неистовство пучин. Тогда на мачту влез Тамуса юный сын И сверху, ухватясь за парус и за рею, Внезапно закричал: «Отец, взгляни скорее! Крылатых демонов неисчислимый рой В закатном пламени несется над водой Так близко, что корабль едва не задевает. Их стая белая все небо закрывает. Их голоса звенят, как в поле птичий крик. Мне внятно пенье их, хоть незнаком язык. Ты слышишь их, отец? Они поют „Осанна!“ И говорят они, что в мире невозбранно Все расцветет, стряхнув нужды и скорби гнет, Что снова для людей век золотой придет. Нам это обещал какой-то бог-ребенок. Укутан в грубый холст, а не в виссон пеленок, Обшитых пурпуром, лежит на сене он… Он в варварской стране меж бедняков рожден. Но почему о нем разнесся слух далеко?» Тут круто повернул Тамус корабль к востоку. «Нет, демоны не лгут, мой сын. С тех самых пор, Как Зевс огонь небес метнул в титанов с гор И, серу изрыгнув, впервые взвыла Этна, Страдает человек, который безответно И в холод и в жару влачит ярмо труда, Но нищету избыть не может никогда. Так пусть он явится, тот бог-младенец хилый, Приход которого предсказан нам Сивиллой, И, свергнув случая неправедную власть, Даст каждому из нас заслуженную часть, Чтобы с лица земли исчезли зло и голод! Бессмертные добры, покуда род их молод». [587]

Вот вам миф о старом Тамусе в истолковании современного поэта. Саломон Рейнак в своей недавно вышедшей книге «Орфей» дает ему более буквальное и более точное объяснение: он связывает его с обрядами, творившимися в память Адониса. Адонис, которого во время охоты убил кабан, был оплакан своей возлюбленной Афродитой. В годовщину его смерти жительницы Библа каждый раз оплакивали юного бога и, причитая, называли его священным именем Тамус, которое полагалось произносить только во время этих скорбных мистерий. Этот культ, этот обряд получил распространение во всей Греции. Однажды пассажиры-греки, плывшие мимо берегов Эпира на египетском корабле, кормчий которого по случайному совпадению носил имя Тамус, услышали ночью крик: «Тамус, Тамус, Тамус панмегас тетнеке!», то есть: «Тамус великий умер». Кормчий решил, что кто-то его называет по имени и сообщает о смерти великого Пана — Пан мегас. Таков конец легенды. Кончается она, во всяком случае, красиво — хором плакальщиц и стенаниями женщин — участниц мистерии.

Мы загостились у макреонов. Но природа, рассказы, мысли, образы — все у них полно особой привлекательности и редкой красоты. Описание печального острова и его священной рощи проникнуто серьезным, благоговейным, торжественным настроением. Мы представляем себе этот остров наподобие того, омываемого водами Корфу, острова с темными соснами, в изображение которого Бёклин вложил столько величественного, грустного и таинственного.

Пантагрюэль и его спутники снова отправляются на поиски Божественной Бутылки. Едва скрылся из виду Остров макреонов, как показался остров Жалкий, где жил Постник, то есть сам пост. Рабле никогда не посягал на догматы христианского вероучения; что же касается церковного устава, то тут он, напротив, держался крайне передовых взглядов. Олицетворением поста служит у него гнусное и нелепое чудовище, потребитель рыбы, пожиратель горчицы, отец и благодетель лекарей, впрочем, ревностный и вельми благочестивый католик, плачущий три четверти дня и никогда не бывающий на свадьбах.

Рабле устами Ксеномана описывает строение организма у Постника. Это длиннейшее описание долгое время оставалось непонятным. В самом деле, попробуйте разобраться в таком, например, отрывке: «Перепонки у Постника что монашеские капюшоны, желудок что перевязь, плевра что долото, ногти что буравчики», и т. д.

Совсем недавно один ученый физиолог, соотечественник Рабле, доктор Ледубль, нашел смысл в этих сравнениях. По-видимому, мэтр Франсуа проявляет здесь солидные познания в анатомии. Я готов этому поверить. Это — забавы ученого. Но они скучны.

Отойдя от острова Жалкого, мореплаватели в виду острова Дикого заметили громадного кита. Как истый гуманист, охотно употребляющий греческие и латинские слова, Рабле называет его «физетер». Пантагрюэль вооружается гарпуном, и автор со свойственной ему точностью, — с точностью человека, знающего технику любого искусства, ремесла и производства, описывает охоту на кита. Впоследствии не раз ставился вопрос: что символизует этот морской эпизод и не желал ли противник воздержания в пище поразить в лице этого чуда морского освященный канонами пост? Искать разгадку пришлось бы слишком долго. Как заметил Абель Лефран, «охота подобного рода являлась почти обязательной интермедией во время плавания в морях Северной Америки, куда рыбаки из бухты Сен-Брие, из Рошели, Олоны, из Сен-Жан-де-Люс, из Сибуры каждый год в эту пору отправлялись на лов кита, уже редко когда заплывавшего в европейскую часть океана».

Но в конце концов мы вольны видеть в ките все, что угодно. Одна из главных прелестей изучаемой нами книги состоит в том, что она предоставляет нам вкладывать в нее любой смысл, в зависимости от круга наших интересов и склада ума.

Остров Дикий населен колбасами. Между ним и островом Постника такое же различие, как между жирным и тощим, или, если хотите, это кальвинист и папист. Что колбасы именно кальвинисты — это можно заключить из того, что они страшны. Панург боится их как огня. Брат Жан во главе отряда поваров стремительно атакует их и сажает на вертел. Что же это значит? Неужели реформаты были до такой степени ненавистны Рабле? Ведь он только что как будто склонялся на их сторону. Присмотримся к этому повнимательней. Он благоволил к французским деятелям Реформации; он терпеть не мог женевских реформатов — этих бесноватых кальвинистов, а они платили ему тем же. Колбасы, об избиении и истреблении которых он так весело рассказывает нам, — очевидно, женевского происхождения. Будь они из Труа, он почувствовал бы к ним жалость и не устроил бы им такой резни.

Воздержимся, однако, приписывать слишком символический смысл похождениям полководцев Колбасореза и Сосисокромса, королевы колбас Нифлесет, жителей острова Руах, живущих одним только ветром, и великана Бренгнарийля, того самого, что питался ветряными мельницами и умер, подавившись куском свежего масла, которое он по предписанию врачей ел у самого устья жарко пылавшей печки.

Но когда мы, причалив к острову Папефиге, узнаём, что его жители, не успев освободиться от лихоимства папоманов, тотчас подпали под иго феодальных сеньоров, нам невольно приходит на ум германская церковь, которую Лютер, не успев вырвать из хищных рук римских первосвященников, немедленно отдал во власть германских государей. Здесь намек сам идет к нам навстречу, покров над ним полуприподнят.

Остров Папефига сохранился в галльских преданиях главным образом благодаря одному совсем еще невинному чертенку, не умевшему громыхать и выбивать градом посевы, разве одну петрушку да капусту, и вдобавок не знавшему грамоте.

Увидев однажды на поле пахаря, чертенок спросил, что он здесь делает. Бедняк отвечал, что он сеет полбу (есть такой сорт пшеницы), чтоб было чем кормиться зимой.

— Да ведь поле-то не твое, а мое, — возразил чертенок, — оно принадлежит мне.

В самом деле, с тех пор как жители острова Папефига оскорбили папу, их страна перешла во владение к чертям.

— Впрочем, сеять пшеницу — это не мое дело, — продолжал чертенок. — Поэтому я не отнимаю у тебя поле, с условием, однако ж, что урожай мы с тобой поделим.

— Ладно, — молвил пахарь.

— Мы разделим будущий урожай на две части, — сказал чертенок. — Одна часть — это то, что вырастет сверху, а другая — то, что под землей. Выбираю я, потому что я черт, потомок знатного и древнего рода, а ты всего-навсего смерд. Я возьму себе все, что под землей, а ты — все, что сверху. Когда начинается жатва?

— В середине июля, — отвечал пахарь.

— Ну, вот тогда я и приду, — сказал чертенок. — делай свое дело, смерд, трудись, трудись! А я пойду искушать знатных монашек. В том, что они сами этого хотят, я больше чем уверен.

В середине июля черт вышел в поле с целой гурьбой чертенят. Приблизившись к пахарю, он сказал:

— Ну, смерд, как поживаешь? Пора делиться.

— И то правда, — молвил пахарь.

И вот пахарь со своими батраками начал жать рожь. Тем временем чертенята вырывали из земли солому. Пахарь обмолотил зерно, провеял, ссыпал в мешки и понес на базар продавать. Чертенята проделали то же самое и, придя на базар, уселись со своей соломой возле пахаря. Пахарь продал хлеб весьма выгодно и доверху набил деньгами старый полусапожек, что висел у него за поясом. Черти ничего не продали, да еще вдобавок крестьяне на виду у всего базара подняли их на смех. Когда базар кончился, черт сказал пахарю:

— Надул ты меня, смерд, ну, да в другой раз не надуешь.

— Как же это я вас надул, господин черт? Ведь выбирали-то вы, — возразил пахарь. — Уж если на то пошло, так это вы хотели меня надуть: вы понадеялись, что на мою долю не взойдет ничего, а все, что я посеял, достанется вам… Но вы еще в этом деле неопытны. Зерно под землей гниет и умирает, но на этом перегное вырастает новое, которое я и продал на ваших глазах… Итак, вы, как всегда, выбрали худшее, оттого-то вы и прокляты богом.

— Ну, полно, полно, — сказал черт. — Скажи-ка лучше, чем ты засеешь наше поле на будущий год?

— Как хороший хозяин, я должен посадить здесь репу, — отвечал пахарь.

— Да ты неглупый смерд, как я погляжу, — сказал черт. — Посади же как можно больше репы, а я буду охранять ее от бурь и не выбью градом. Но только помни: что сверху — то мне, а что внизу — то тебе. Трудись, смерд, трудись! А я пойду искушать еретиков: души у них превкусные, ежели их поджарить на угольках.

Когда настало время снимать урожай, черт с гурьбой чертенят вышел в поле и принялся срезать и собирать ботву. А пахарь после него выкапывал и вытаскивал огромную репу и клал в мешок. Затем они все вместе отправились на базар. Пахарь весьма выгодно продал репу. Черт не продал ничего. Да все еще открыто над ним потешались.

Нужно ли напоминать, что Рабле не сам сочинил эту сказку? Он заимствовал ее у народа. Лафонтен в свою очередь заимствовал ее у Рабле и облек в стихотворную форму. Вот каким чудным языком пересказал эту сказку поэт:

…назван Папефигою тот остров, Где жители не чтили папу, а Его портрету фигу показали. За это небеса их наказали, Как сказано у мэтра Франсуа. Был остров облюбован сатаною Для местопребыванья своего. На горе беднякам за ним толпою Нагрянул весь придворный люд его, Рога и хвост имеющий обычно, Коль роспись храмов не апокрифична. Один такой вельможа майским днем Заговорил со смердом-хитрецом, Работавшим на пашне с самой зорьки И в поте добывавшим хлеб свой горький По той причине, что с большим трудом Взрастало все в проклятом крае том, Где знатный бес столкнулся с мужиком. А был сей черт евангельски невинным Невеждой и природным дворянином, Который градом, если зол бывал, Покуда лишь капусту выбивал, А больший вред еще не мог содеять. «Эй, смерд, — сказал он, — ни пахать, ни сеять Мне не пристало, ибо я в аду От благородных бесов род веду И спину гнуть над плугом не умею. Знай, смерд, что этим полем я владею. Здесь все угодья — наши с тех времен, Как остров был от церкви отлучен; Вы ж, мужики, — рабы чертей-сеньоров. Поэтому я б мог без разговоров Забрать себе плоды твоих трудов. Но я не скуп и разделить готов С тобою все, что здесь ты ни развел бы. Какой ты, кстати, тут насадишь злак?» «Я, ваша милость, — отвечал бедняк, — Считаю, что нет злака лучше полбы. Уж так земля родит его у нас!» «Я это слово слышу в первый раз! — Воскликнул бес. — Как говоришь ты? Полбы? Мне злак такой на ум и не пришел бы. А впрочем, как ни назови его, Бог с ним! Что мне за дело до того! Согласен я. А ты трудись до пота, Трудись, мужик, да поспевай пахать. У мужичья один удел — работа. Но помощи моей не вздумай ждать. Возись-ка с пашней сам — не до нее мне. Я — дворянин, и ты себе запомни: Не для меня учение и труд. Мы урожай поделим на две доли: Все, что за лето над землею тут Повырастет, свезти ты можешь с поля; А все, что под землею на стерне Останется, сполна представишь мне». Приходит август — время урожая. Наш пахарь поле жнет, не оставляя Ни зернышка на скошенных стеблях, Как черт распорядился, полагая, Что вся корысть заключена в корнях, Тогда как колос — лишь трава сухая. Набил крестьянин верхом закрома, На рынок бес отправился с половой, Но там ее не взяли задарма, И черт удрал, повеситься готовый. К издольщику пошел он своему, А тот, хитрец, покуда суд да дело, Не молотя, сбыл полбу с рук умело, Да и припрятал денежки в суму Так ловко, что в обман нечистый дался И молвил: «Ты надул меня, злодей. Ведь я — придворный бес и с юных дней, Как смерды, в плутовстве не изощрялся. Что ты посеять хочешь здесь весной?» «Хочу, — сказал крестьянин продувной, — Чтоб тут морковь иль брюква уродилась. А если репу любит ваша милость, Так репа тоже даст большой доход». «По мне, — ответил дьявол, — все сойдет. Себе возьму я то, что над землею, А ты возьмешь то, что в земле. С тобою Я ссориться напрасно не хочу. Ну, я монашек соблазнять лечу». (Намек на них у автора туманен.) Едва лишь год условный пролетел, Как брюкву с грядок выкопал крестьянин, А всей ботвой нечистый завладел. Он с ней пошел на рынок торопливо, Но там торговцы, видя это диво, Над бесом посмеялись от души: «Где, сударь черт, такой товар нашли вы? Куда теперь девать вам барыши?» [588]

Как точно Лафонтен, лучший лингвист своего века, воспроизводит формы языка, обороты речи, словарь своего образца!

Но продолжим наше путешествие к оракулу.

Покинув остров Папефигу, Пантагрюэль и его спутники пристают к Острову папоманов.

— Видели вы его? — кричат им с берега жители. — Видели вы его?

Панург, догадавшись, что речь идет о папе, ответил, что видел целых трех, но что проку ему от этого не было никакого.

— То есть как трех? — воскликнули папоманы. — В священных Декреталиях, которые мы распеваем, говорится, что живой папа может быть только один.

— Я хочу сказать, что видел их последовательно, одного за другим, а не то чтобы всех сразу, — пояснил Панург.

В данном случае устами этого негодника Панурга говорит сам Рабле. Ему действительно до сего времени пришлось видеть трех пап: Климента VII, Павла III и Юлия III.

Все население острова, целой процессией вышедшее к ним навстречу, — мужчины, женщины, дети, — сложив руки и воздев их горе, воскликнуло:

— О счастливые люди! О безмерно счастливые люди!

Гоменац, епископ Папоманский, облобызал им стопы.

Путешественники были приглашены на обед к этому прелату; он потчевал их каплунами, свининой, голубями, зайцами, индюками и проч.; кушанья эти подавали молоденькие красотки, милашки, очаровательные куколки со светлыми букольками, в белых туниках, дважды перетянутых поясом, с ленточками, шелковыми лиловыми бантиками, розами, гвоздиками и майораном в ничем не прикрытых волосах; время от времени с учтивыми и грациозными поклонами они обносили гостей вином. Добрый Гоменац в этом отношении является всего лишь последователем Валуа, охотно заменявших пажей, которым полагалось прислуживать у них за столом, молодыми красивыми девушками.

Во время роскошного пиршества Гоменац воздает хвалу священным Декреталиям: если их исполнять, утверждает он, то они составили бы счастье рода человеческого и открыли эру всеобщего блаженства.

Декреталии — это, как вы знаете, послания, в которых папа, разрешая тот или иной вопрос, применительно к данному случаю указывает, как надлежит поступать во всех аналогичных случаях. Этот частный повод иногда выдумывался, чтобы потом можно было ссылаться на соответствующее решение.

Итак, не случайно привел своих читателей Рабле к этому помешанному на Декреталиях папоману. Он цитирует их для того, чтобы с необычной для него едкостью вдоволь поиздеваться над всеми этими трактующими о действительных или выдуманных фактах постановлениями, на которых, по мнению святейшего владыки, основывалась его власть над народами и царями. Он заставляет друзей Пантагрюэля осыпать эти священные послания градом насмешек.

Понократ рассказывает, что у Жана Шуара из Монпелье, купившего несколько Декреталий для плющения золота, все листы получились с изъяном.

Эвдемон сообщает, что манский аптекарь Франсуа Корню наделал из Экстравагант, то есть из таких Декреталий, которые издавались отдельно, пакетов, и все, что он туда положил, в тот же миг загнило, испортилось, превратилось в отраву.

— Парижский портной Груанье употребил старые Декреталии на выкройки, — сказал Карпалим, — и все платье, сшитое по этим выкройкам, никуда не годилось.

Сестры Ризотома — Катрина и Рене — положили в книгу Декреталий только что выстиранные, тщательно выбеленные и накрахмаленные воротнички, а когда вынули их, то они были чернее мешка из-под угля.

Гоменац, выслушав эти лукавые речи и еще много других, ибо, когда речь заходит о Декреталиях, Рабле неистощим и на удачные и на дешевые остроты, заявляет:

— Понимаю! Это все непристойные шуточки новоявленных еретиков.

Сказано слишком сильно. Рабле — несомненный сторонник церковной реформы, но он не схизматик и не еретик. Вера в нем не настолько сильна, чтобы он стал против нее грешить. Между нами говоря, я думаю, что он ни во что не верит. Но тут мы имеем дело не с какой-нибудь его тайной мыслью, а с тем, что он проповедует открыто. Вместе с французскими епископами и прелатами он борется против Сорбонны и монашества; он — приверженец галликанской церкви; он — горячий защитник прав французской церкви и французского престола; он — против папы и за его христианнейшее величество, короля. В сущности он восстает против римской политики, выраженной в Декреталиях, потому что она узурпирует светскую власть королей и стремится выкачать золото из Франции в Рим. Догматы его не беспокоят: тут он как нельзя более сговорчив. Обряды и таинства его ничуть не волнуют. Напротив, интересы королевства и монарха ему бесконечно дороги. Мы не должны забывать об исконной вражде между французскими королями и папами, заполняющей собой историю старшей дочери католической церкви. Ну, а Рабле душой и телом был предан своей родине, своему государю — вот его политические, вот его религиозные убеждения!

Покинув Остров папоманов, Пантагрюэль и его спутники, приблизившись к безлюдным пределам ледовитого моря, неожиданно услыхали сперва отдельные голоса, затем — шум целой толпы, стали различать слоги, слова, и эта человеческая речь, нарушившая тишину водной пустыни, удивила их и даже устрашила.

Лоцман их успокоил.

— В прошлом году здесь произошло великое сражение, — сказал он. — Слова мужчин, вопли женщин, ржанье коней и весь шум битвы замерзли. Теперь зима прошла, настала жара, вот слова и оттаяли.

Мы подходим к концу четвертой книги.

Пантагрюэль высадился в жилище мессера Гастера (мессера Чрево), первого в мире магистра наук и искусств. Путешествие аллегорическое, дающее Рабле великолепный повод проявить свою многостороннюю ученость. Несравненный автор показывает, каким образом мессер Гастер стал отцом наук и искусств:

«Прежде всего он изобрел кузнечное искусство и земледелие, то есть искусство обрабатывать землю, дабы она производила зерно. Он изобрел военное искусство и оружие, дабы защищать зерно, изобрел медицину, астрологию и некоторые математические науки, дабы зерно могло сохраняться и дабы уберегать его от непогоды, от диких зверей и разбойников. Он изобрел водяные, ветряные и ручные мельницы, дабы молоть зерно и превращать его в муку, дрожжи — дабы тесто всходило, соль — дабы придавать ему вкус, огонь — дабы печь, часы и циферблаты — дабы знать время, в течение которого выпекается детище зерна — хлеб. Когда в одном государстве не хватило зерна, он изобрел искусство и способ перевозить его из одной страны в другую. Ему пришла счастливая мысль скрестить две породы животных — осла и лошадь, дабы создать третью породу, то есть мулов, животных более сильных, менее нежных, более выносливых, чем другие. Он изобрел повозки и тележки, дабы удобнее было перевозить зерно. Если море или реки препятствовали торговле, он изобретал, на удивление стихиям, баржи, галеры и корабли, дабы через моря доставлять зерно диким, неведомым, далеким народам».

Ах, если бы старый мэтр Франсуа воскрес, если б он жил среди нас, сколько новых чудесных изобретений присоединил бы он к древним искусствам мессера Гастера! Паровые двигатели, телеграф, при помощи которого рыночные цены становятся известными на всем земном шаре, хранение мяса в холодильниках, химическое удобрение, интенсивное сельское хозяйство, последовательно проводимую селекцию, американскую лозу, оживляющую иссохшие черенки древней Европы, — этого Бахуса Нового Света, возвращающего жизнь нашему латинскому Бахусу, и столько еще разных чудес, сотворенных человеком, чья изобретательность обусловлена суровой необходимостью. Как восхищался бы старый мэтр тем высоким уровнем развития скотоводства и земледелия, благодаря которому ваша страна, счастливые аргентинцы, стала самой цветущей страной в мире!

После жилища мессера Гастера нам остается отметить лишь остров Ханеф, населенный буквоедами, дармоедами, пустосвятами, бездельниками, хатками, отшельниками, все людьми бедными, живущими подаянием путешественников, и мы можем сказать, что просмотрели все написанное Рабле в вышедшей при его жизни четвертой книге о путешествии Пантагрюэля к оракулу Божественной Бутылки.

Добрый Рабле показал нам своим гигантским пальцем: вот корень вашей активности, ваших великих заслуг перед обществом. Это мессер Гастер, первый в мире магистр искусств, научил вас быстрому использованию богатств вашей почвы, заставил вас пуститься в торговые предприятия, и ему обязаны вы своими успехами в области экономики и финансов.

 

ЖИЗНЬ РАБЛЕ

(Продолжение)

Сорбонна осудила четвертую книгу, и ее выход в свет был приостановлен решением парламента от 1 марта 1552 года. «Принимая в соображение, — гласит этот документ, — запрет, наложенный богословским факультетом на некую зловредную книгу, поступившую в продажу под названием „Четвертая книга Пантагрюэля“ и вышедшую с дозволения короля, суд постановляет немедленно вызвать книгопродавца и воспретить ему продавать и выставлять вышеуказанную книгу в течение двух недель, в каковой срок королевский прокурор обязан поставить в известность сеньора короля о запрете, наложенном на вышеуказанную книгу вышеуказанным богословским факультетом, и послать ему один ее экземпляр на его усмотрение».

Книгоиздателя Мишеля Фезанда действительно вызвали в суд, и под страхом телесного наказания ему было воспрещено продавать книгу в продолжение двух недель. По прошествии некоторого времени — точный срок нам неизвестен — запрет был снят.

В ноябре 1552 года прошел слух, что Рабле посажен в тюрьму и закован в цепи. Слух оказался ложным. Автор «Пантагрюэля» был на свободе, но жить ему оставалось недолго. Где и когда он умер — мы не знаем. Эпитафия, которую написал Таюро, указывает на то, что в последние минуты жизни он был окружен друзьями и что он посмеивался над их скорбью.

Кольте утверждает, что умер он в Париже, в доме, находившемся на улице Садов, а погребен на кладбище св. Павла, под большим деревом, которое показывали еще в XVII веке.

В то время поэты и гуманисты охотно слагали эпитафии умершим знаменитостям. Ронсар посвятил Рабле написанную в форме оды эпитафию, в которой он восхваляет его главным образом как любителя выпить:

Бывало, солнце не взойдет, А уж покойный встал и пьет. Бывало, ночь в окно глядится, А он все пьет и не ложится. Воспеты были им умело Кобыла сына Гаргамеллы, Дубина, коей дрался он, Шутник Панург, Эпистемон, Боец и ада посетитель, Брат Жан, лихой зубодробитель, И папоманская страна. О путник, с легкою душою Закусывая ветчиною, Бочонок доброго вина Над гробом сим распей сполна. [590]

Нашей современной деликатности эти стихи поначалу, несомненно, покажутся оскорбительными: мы никак не могли ожидать, что царь поэтов будет говорить в таких выражениях о нашем несравненном мэтре, но, присмотревшись внимательно к этой эпитафии, мы убедимся, что она представляет собой подражание мелким стихотворениям из греческой антологии, посвященной памяти Анакреона. А такой человек, как Ронсар, должен был думать, что этим он оказывает Рабле честь.

Другой поэт Плеяды, Баиф, посвятил Рабле не лишенную изящества надгробную надпись:

Плутон, впусти Рабле скорей, Чтоб в первый раз, о царь теней, Отученных тобой смеяться, Ты вдоволь мог нахохотаться. [591]

Но с особым удовольствием мы приведем здесь превосходную, написанную латинскими стихами эпитафию автору «Пантагрюэля», которую сочинил один из знакомых Рабле, доктор Пьер Буланже. Даем ее в прозаическом переводе:

«Под сим камнем покоится лучший из шутников. Допытываться, какой он был человек, — это удел потомков, ибо все, кто жил в его время, понимали, что собой представлял этот шутник; все его знали, и всем он был дорог, как никто. Потомки, быть может, подумают, что это был шут, фигляр, за удачное словцо получавший лакомый кусочек. Нет, нет, он не был ни шутом, ни уличным фигляром. Но, обладая умом проницательным и редким, он высмеивал род людской, его безрассудные прихоти и тщету его надежд. Будучи спокоен за свою судьбу, он наслаждался жизнью, и все ему благоприятствовало. Зато, когда он считал нужным, оставив шутливый тон, начать говорить серьезно, когда ему хотелось играть более важные роли, — тут уж более ученого человека вы бы не нашли. Ни один сенатор с наморщенным челом, с печальным и суровым взором не восседал так важно на своем возвышении. Если у вас возникал сложный и трудный вопрос, для разрешения которого нужно было обладать большими знаниями и сноровкой, вы тотчас же вспоминали, что только ему доступны высокие предметы и что тайны природы открыты только ему. Сколь красноречиво выражал он свои заветные мысли — на удивление тем, кто, основываясь на его язвительных шутках и острых словцах, полагал, что в этом шутнике нет ничего от ученого! Он знал все, что создали Греция и Рим. Но — второй Демокрит — он смеялся над нелепыми страхами и над прихотями простолюдинов и царей, над их суетными заботами, над их тяжкими трудами, в которых они проводят свой краткий век и которым они посвящают все то время, что нам отвело милосердное Провидение».

В этой прекрасной эпитафии пуатевинского врача нашли свое отражение ум, душа и гений Рабле.

Мы уже знаем, что Рабле умер, оставив «Пантагрюэля» незаконченным. Через девять лет после его смерти появился отрывок из пятой и последней книги, состоявший из шестнадцати глав. Полностью она вышла в 1564 году без указания места выхода в свет и имени издателя.

Принадлежность этой книги Рабле была поставлена под сомнение. Многие, пораженные ее кальвинистскими тенденциями, не решаются признать ее автором того, кто в глазах Кальвина был безбожником и кто в свою очередь смотрел на Кальвина как на бесноватого. Но кальвинизм пятой книги, в общем, не идет дальше нападок на монахов, а Рабле вечно потешался над бедными черноризцами. Читая эти страницы, я, как и Ленорман, порой узнаю львиные когти нашего автора.

Этим я не хочу сказать, что каждое слово в пятой книге принадлежит Рабле. Возможно, что автор не успел закончить свое произведение. В нем были пропуски и непонятные места. Издатель разъяснял и дополнял его по мере надобности, а иногда, может быть, и вовсе без надобности; он желал устранить его недостатки и заодно выказать свой талант. В те времена издатели понимали свои обязанности иначе, чем их понимают теперь. Они не считали нужным бережно относиться к текстам, они любили их украшать. Все посмертные произведения писателей XVI века наглядно свидетельствуют об издательском произволе. Не удивительно, что следы его мы находим и в пятой книге «Пантагрюэля», в дошедшем до нас тексте. Должен сознаться, что меня наводит на некоторые подозрения четверостишие, предпосланное ей анонимным издателем:

О нет, Рабле — не мертв. Он книгу издал снова.

Часть лучшая его по смерти в нас живет.

Сей том себе даря, мы дарим в свой черед

Бессмертье автору творения такого, —

то есть, насколько я могу понять: Рабле умер, но он ожил вновь, чтобы подарить нам эту книгу. Согласитесь, что только под таким соусом и можно было выпустить подделку. Однако приходится считаться и с неуклюжестью бездарного рифмача, и в таком случае это может значить вот что: Рабле не умер, поскольку он живет в своей книге. Если мы будем продолжать эту дискуссию, то наши сомнения лишь возрастут. Откроем же загадочную книгу.

 

ПЯТАЯ КНИГА

Эта посмертная книга содержит в себе продолжение и конец путешествия Пантагрюэля и его свиты к оракулу Божественной Бутылки. Мы не станем изучать ее столь же внимательно, как предыдущие, ибо если в целом она и представляется мне творением Рабле, то все же мы не можем сказать с уверенностью, что именно в ней принадлежит ему, а также по той причине, что аллегория, охладившая уже столько глав четвертой книги, занимает здесь очень большое место и наводит уныние и скуку, между тем как тон автора становится все более суровым, а нападки на «нечистую силу» и «Пушистых Котов» по своей ожесточенности превосходят все, что Рабле когда-либо о них писал.

Мореплаватели причаливают сперва к острову Звонкому, где стоит немолчный звон колоколов. Рабле не выносил колокольного звона, так что довольно мрачная картина этой страны, по всей видимости, нарисована им. Остров населен сидящими в клетках птицами из духовного сословия, на что указывают их названия: клирцы, инокцы, священцы, аббатцы, епископцы, кардинцы и, единственный в своем роде, папец, а также клирицы, инокицы, священницы, аббатицы, епископицы, кардиницы и папицы. Все это перелетные птицы, прилетевшие из далеких стран. Некоторые прибыли сюда еще совсем молодыми по настоянию матерей, не потерпевших их присутствия у себя в доме. Большинство явилось из чрезвычайно обширной страны, называемой «Голодный день». Иными словами: население монастырей увеличивают жестокий эгоизм родителей и нужда многосемейных.

На этом острове Панург рассказывает притчу о жеребце и осле. Она достойна нашего автора. Тех из вас, кто не убоится вольностей старинного языка, я отсылаю к ней.

Некоторое время спустя путешественники пристают к Острову железных изделий. На деревьях здесь растут вместо плодов рабочий инструмент и оружие: заступы, кирки, косы, серпы, скребки, топоры, косари, пилы, рубанки, садовые ножницы, клещи, ножи и кинжалы. Кто хочет обзавестись каким-нибудь инструментом или оружием, тому достаточно тряхнуть дерево, и железные плоды, падая, сами прикрепляются к рукояткам или попадают в ножны, растущие как раз под ними. Каждый волен истолковать этот миф, как ему заблагорассудится.

Затем мы попадаем на Остров плутней. Среди прочих достопримечательностей нам здесь показывают шестигранные утесы, вокруг которых произошло больше кораблекрушений и погибло больше человеческих жизней и ценного имущества, нежели вблизи всех Сиртов, Харибд, Сирен, Сцилл вместе взятых и во всех пучинах морских. Эти шестигранные утесы суть не что иное, как игральные кости. Тут Рабле в качестве правоверного католика выступает против азартных игр.

На Острове плутней мы сталкиваемся с той породой людей, что здравствует и ныне: это продавцы поддельных древностей. Один из них продает пантагрюэлистам кусочек скорлупки от двух яиц, снесенных Ледой. Как известно, во времена Рабле обладатели «реликвий» за особую мзду давали потрогать перо архангела Гавриила.

Затем корабли Пантагрюэля пристают к Острову осуждения, где заседает уголовный суд. Судьями являются здесь Пушистые Коты. Как у настоящих котов, у них есть и шерсть и когти. Вот как изображает их автор: «Они вешают, жгут, четвертуют, обезглавливают, умерщвляют, бросают в тюрьмы, разоряют и губят все. Порок у них именуется добродетелью, злоба переименована в доброту, измена зовется верностью, кража — щедростью. Девизом им служит грабеж. Люди так же мало знают об их злобе, как о еврейской каббале, — вот почему Пушистых Котов ненавидят, борются с ними и карают их не так, как бы следовало. Но если их когда-нибудь выведут на чистую воду и изобличат перед всем светом, то не найдется такого красноречивого оратора, такого сурового закона и такого могущественного правителя, которые не дали бы сжечь их живьем в их норе».

Затем мы причаливаем к Острову апедевтов: это — Остров казначейства. Апедевты заняты исключительно тем, что кладут под пресс дома, луга, поля и выдавливают из них деньги, причем к королю поступает лишь часть этих денег. Остальное исчезает.

Затем мы отправляемся на остров Раздутый. Описание этих толстяков, которые, наевшись до отвала, с ужасным треском лопаются от жира, вероятно, доставляло нашим предкам не меньше удовольствия, чем какая-нибудь картина Брейгеля Старшего. Нас влечет к ним теперь лишь интерес к старине и чисто археологическая любознательность.

Отойдя на раздутых парусах от острова Раздутого (к сожалению, игра слов имеется в тексте), мы попадаем в королевство Квинтэссенцию, страну изобретательных и хитроумных людей. Все здесь заняты делом: одни белят эфиопов, оттирая им живот корзинкой, другие пашут на лисицах; кто режет огонь ножом, кто черпает решетом воду; есть и такие, что измеряют скачки блох, есть и такие, что охраняют луну от волков.

Столь просвещенные люди не могут, однако, ничего сообщить пантагрюэльцам об оракуле; те продолжают свой путь и высаживаются на острове Годосе, где дороги ходят. Они сами собой приходят в движение и передвигаются как одушевленные существа.

На вопрос:

— Куда идет эта дорога?

Здесь отвечают:

— К такому-то приходу, к такому-то городу, к такой-то реке.

Ответ обычный. Но на Годосе его надо понимать буквально. Путники, выбрав нужную им дорогу, без особых трудов и усилий прибывают к месту своего назначения.

Отсюда был сделан вывод, что Рабле предвосхитил движущийся тротуар, показанный на выставке 1900 года. Вернее всего, наш автор, любивший позабавиться, играет на обиходном выражении: эта дорога идет оттуда-то и туда-то.

Особого внимания заслуживают в этой главе следующие строки:

«Приглядевшись к побежке движущихся дорог, Селевк пришел на этом острове к заключению, что на самом деле движется и вращается вокруг своих полюсов земля, а не небо, хотя мы и склонны принимать за истину обратное: ведь когда мы плывем по Луаре, нам кажется, что деревья на берегу движутся, — между тем они неподвижны, а это нас движет бег лодки».

Итак, система Селевка — это та самая система, с которой в 1543 году выступил Коперник. Рабле утверждает, что земля вращается вокруг своих полюсов: для того времени это было очень ново и очень смело. Паскаль через сто с лишним лет знал в этой области меньше, и даже к концу века философов выходившие во Франции в виде тощих брошюрок учебники космографии вое еще излагали систему Птолемея, система же Коперника рассматривалась как чистая гипотеза. Не думайте, что и в XX веке стадо ослов — ученая чернь — хорошо разбирается в этих вопросах. Совсем недавно достаточно было великому французскому математику Пуанкаре выступить с новой теоремой, чтобы ничего в ней не понявшая толпа ученых невежд (такие у нас благоденствуют) тотчас вновь поместила землю в центре вселенной, — по крайней мере человечеству будет теперь чем гордиться. Но продолжим наше путешествие.

Покинув остров Годос, мы бросаем якорь на Острове деревянных башмаков, где находится монастырь, в котором живут весьма смиренные иноки; они сами себя называют братьями распевами, потому что они все время распевают псалмы. При виде этих монахов брат Жан восклицает:

— Я теперь совершенно уверен, что мы находимся на земле антиподов. В Германии сносят монастыри и расстригают монахов, а здесь, наоборот, монастыри строят.

Это с полным основанием может быть воспринято, как одобрение реформе Лютера. Рабле всюду достаточно ясно дает понять, что монахи несчастны и что приносят они не пользу, а вред. Он не упускает случая посмеяться над ними, но ненависти к ним в сущности не испытывает, если только они не превращаются в «нечистую силу», не притесняют так жестоко лиц, изучающих греческий язык, и не требуют, чтобы людей сжигали за ум и знания. И если он упрекает бедных иноков в том, что они сломя голову несутся в трапезную, то делает он это больше из желания посмеяться, чем со злости. Не забудем, что самым смелым, самым добрым, — добрым не на словах, а на деле, — персонажем его всемирной комедии является монах, и при этом не беглый монах, не монах-расстрига, а монах настоящий, такой монах, «каким, — по выражению автора, — когда-либо монашествующий мир омонашивал монашество». И общественное учреждение, в устройство которого он вкладывает весь свой ум и всю свою душу, — это опять-таки аббатство; аббатство, где устав соответствует природе вещей, где все любят жизнь, где думают больше о земле, чем о небе, но все же аббатство, общежитие монастырского типа.

Последнюю остановку добрые пантагрюэлисты делают в Атласной стране, где все деревья и цветы — из шелка и бархата, а животные и птицы — ковровые. Они не едят, не поют, не кусаются. Наши путешественники встречают на этом острове горбатого старикашку, уродливого и безобразного, по имени Наслышка. Рот у него до ушей, а во рту — семь языков, и каждый язык рассечен на семь частей. Все семь языков болтают сразу. На голове и на всем теле у него столько ушей, сколько у Аргуса — глаз.

«Вокруг него, — продолжает автор, — я увидел великое множество мужчин и женщин, слушавших его со вниманием… Один из них, держа в руках карту мира, с помощью сжатых афоризмов растолковывал слушателям, что на ней обозначено, слушатели же в течение нескольких часов становились просвещенными и учеными и рассуждали о таких вещах, для ознакомления с сотой долей которых понадобилась бы целая жизнь: о пирамидах, о Ниле, о Вавилоне, о троглодитах, о пигмеях, о каннибалах, обо всех чертях — и все по наслышке. Я увидел там Геродота, Плиния, Солина, Бероза, Филострата, Мелу, Страбона и еще кое-кого из древних, Альберта Великого, Паоло Джовио, Жака Картье, Марко Поло и еще невесть сколько новейших историков, — они писали прекрасные книги и всё понаслышке».

Это место наводит на размышления. Рабле, если только весь этот отрывок принадлежит ему (а ведь в пятой книге каждая мелочь вызывает сомнения), причисляет к рассказчикам небылиц Жака Картье, королевского шкипера. Это несколько расходится с тем взглядом, согласно которому морское путешествие Пантагрюэля представляет собой своего рода литературную вариацию на географическую тему мореплавателя из Сен-Мало. Рабле как бы говорит, что реляции Жака Картье — сплошная ложь. Но тем, кому знаком дух Возрождения, особенно странным может показаться то, что такой гуманист, эллинист и латинист, как Рабле, подвергает сомнению авторитет Филострата, Страбона, Геродота и Плиния в области истории, что такой образованный, сверхобразованный человек, как Рабле, издевается над этими великими древними и утверждает, что они говорят понаслышке, так же как Марко Поло, Паоло Джовио и любой другой деятель нового времени. Это до того непохоже на всех тогдашних ученых, до того необычно, что мэтр Франсуа начинает казаться нам великим скептиком, ни во что не верящим, — ни во что, кроме человеческой беспомощности, которая вызывает сострадание и которую одна ирония способна утешить. В 1540 году он сомневается в правдивости рассказов Геродота! Но ведь еще при Людовике XIV наш простодушный Ролен принимал их на веру!

Покинув страну лжи, Пантагрюэль и его друзья вскоре достигли наконец цели своего путешествия. Они подплывают к Фонарной стране, описание которой Рабле заимствовал из «Истинной истории», широко использованной им в четвертой книге. Это добрый знак. Подражания Лукиану позволяют думать, что мы имеем дело с подлинным Рабле и что мы, пожалуй, проникнем в храм и услышим долгожданное слово оракула. Фонария населена живыми фонарями. Ее королева — это фонарь в платье из горного хрусталя, дамаскированного и усыпанного крупными алмазами. Фонари царской крови облечены в одежду из стразов, остальные — в роговую, бумажную, клеенчатую. Один из фонарей — глиняный и напоминает печной горшок. Это фонарь Эпиктета, который, если верить Лукиану, был продан любителю за три тысячи драхм.

Пантагрюэлисты отужинали у королевы. По всей вероятности, речь здесь идет о философическом пиршестве, а фонари, светильники олицетворяют собою мудрость и добродетель. По окончании пира королева предоставляет гостям выбрать себе в путеводители по фонарю. Здесь говорит сам Рабле, да и кто, кроме Рабле, мог бы сказать то, что вы сейчас услышите?

«Нами был выбран и предпочтен спутник великого учителя Пьера Лами. Некогда я был с ним близко знаком, он тоже узнал меня, и мы сочли его самым совершенным, самым подходящим, самым ученым, самым мудрым, самым красноречивым, самым добрым, самым благожелательным и наиболее способным вести нас, чем кто-либо другой в этом обществе. Выразив нашу чрезвычайную признательность ее величеству королеве, мы отправились на корабль, провожаемые семью молодыми фонарями, всю дорогу балагурившими, но не горевшими, так как уже сияла светлая Диана».

Кто, кроме Рабле, мог написать эти изумительные строки? Кто еще мог сорок лет спустя, создавая ученую аллегорию, вспомнить о юном монахе из Фонтенейского аббатства, занимавшемся вместе с мэтром Франсуа, делившем с ним опасности и гадавшем на Вергилии, дабы узнать, нужно ли бояться «нечистой силы»? Кто, кроме Рабле, мог принести этому другу юных лет столь щедрую дань благодарной памяти?

Но вот мы уже у оракула Божественной Бутылки, на расположенном по соседству с Фонарией острове, куда Пантагрюэля и его спутников привел мудрый фонарь. Сперва они попадают в обширный виноградник, засаженный всевозможными лозами, на которых круглый год можно видеть листья, цветы и ягоды. Ученый фонарь велит каждому съесть по три виноградины, наложить листвы в башмаки и взять в левую руку по зеленой ветке.

В конце виноградника находилась украшенная трофеем кутилы античная арка, а за ней открывалась взору беседка, сплетенная из усыпанных виноградинами лоз, — туда-то и вошли наши путники.

— В былое время под таким навесом не осмелился бы пройти ни один верховный жрец Юпитера, — заметил Пантагрюэль.

— Причина тому — мистического свойства, — сказал наш пресветлый фонарь. — Если б жрец бога богов здесь прошел, то виноград, сиречь вино, оказался бы у него над головой, и можно было бы подумать, что он находится во власти и в подчинении у вина, а между тем жрецам, а равно и всем лицам, предающимся и посвящающим себя созерцанию божественного, надлежит сохранять спокойствие духа и избегать всяческого расстройства чувств, каковое ни в одной страсти не проявляется с такой силой, как именно в страсти к вину. И вы равным образом, пройдя под этим навесом, не имели бы доступа в храм Божественной Бутылки, когда бы башмаки ваши не были полны виноградных листьев, а это в глазах почтенной жрицы Бакбук послужит доказательством обратного, а именно того, что вы презираете вино и попираете его ногами.

По сводчатому переходу, расписанному фресками, изображавшими пляску сатиров и женщин, и напоминавшему разрисованный погребок первого города в мире — Шинона (вот где снова чувствуется подлинный Рабле!), они спустились под землю. Там высился яшмовый портал, на котором золотыми буквами было написано:  , Истина — в вине. Тяжелые бронзовые дверные створки с лепными украшениями невольно заставляют вспомнить прекрасные двери флорентийского баптистерия Сан-Джованни, о которых Микеланджело сказал, что их можно поставить у входа в рай, и которыми любовался Рабле, в то время как брат Бернар Обжор искал харчевню.

Двери растворились. В глаза посетителям бросились две голубые плиты из индийского магнита.

На одной из них было написано:

Ducunt volentem fata, nolenlem trahunt.

Автор переводит это так: «Покорного судьбы ведут, сопротивляющегося тащат».

На другой было начертано греческое изречение: «Все движется к своей цели».

На мозаичном полу храма были изображены виноградные ветви, ящерицы и улитки, — его описание свидетельствует о том, что автор видел римскую мозаику. Своды и стены также были украшены мозаичными изображениями победы Бахуса над индийцами и старого Силена, окруженного юными поселянами, рогатыми, как козлята, свирепыми, как львы, все время певшими и плясавшими. Описание этих картин обличает в авторе поклонника античного искусства и прежде всего усердного читателя Филострата и Лукиана. Огромное и вместе с тем точно указанное число фигур, — семьдесят девять тысяч двести двадцать семь по одну сторону и восемьдесят пять тысяч сто тридцать три по другую, — это обычный статистический прием мэтра Франсуа. На лампе, освещавшей храм не менее ярко, чем солнце, было вырезано изображение детской драки. Масло и фитиль горели в ней непрерывно, так что не было необходимости ее заправлять.

Меж тем как путешественники любовались этими чудесами, перед ними предстала с веселым и смеющимся лицом жрица Божественной Бутылки Бакбук со своею свитою, подвела их к окруженному колоннами и увенчанному куполом фонтану, бившему посреди храма, велела принести чаши и бокалы и любезно предложила им выпить. И каждый нашел в воде этого фонтана букет своего любимого вина: кто — бонского, кто — гравского, веселого и искрящегося, кто — мирвосского, что холоднее льда; вкус воды менялся по их прихоти.

Затем жрица нарядила Панурга в одежду, которую надевают неофиты, допускаемые к священнодействиям, и, когда тот пропел напоминающую заклинание песню, бросила в фонтан какое-то снадобье, отчего вода забурлила и загудела, как пчелиный улей. И тогда послышалось слово:

ТРИНК

Бакбук, ласковым движением взяв Панурга под руку, сказала:

— Друг мой, возблагодарите небо — это ваш прямой долг: ведь вы сразу услыхали слово Божественной Бутылки, да еще такое веселое, такое мудрое, такое определенное слово, какого я от нее не слыхала за все время службы у пресвятого ее оракула.

Тут жрица вытащила толстую книгу в серебряном переплете и, опустив ее в фонтан, сказала:

— Ваши философы, проповедники, ученые кормят вас хорошими словами через уши, мы же вводим наши наставления непосредственно через рот. Вот почему я не говорю: «Прочтите эту главу, просмотрите эту глоссу», а говорю: «Отведайте этой главы, скушайте отменную эту глоссу». Некогда один древний иудейский пророк съел целую книгу и стал ученым до зубов — вы же, когда выпьете эту книгу, станете ученым до самой печенки. Ну, разожмите челюсти!

Как скоро Панург разинул пасть, Бакбук взяла серебряную свою книгу; мы думали, что это и в самом деле книга, так как по виду она напоминала служебник, однако же то была почтенная, самая настоящая и натуральная бутылка фалернского вина, и Бакбук велела Панургу осушить ее единым духом.

— Изрядная глава, поразительно верная глосса! — воскликнул Панург. — И это все, что хотела сказать Бутылка?

— Все, — отвечала Бакбук, — ибо слово тринк, коим руководствуются все оракулы, известно и понятно всем народам, и означает оно: Пейте!..

Не способность смеяться, а способность пить составляет отличительное свойство человека, и не просто пить, пить все подряд, — этак умеют и животные, — нет, я разумею доброе холодное вино. Заметьте, друзья: вино нам дано, чтобы мы становились, как боги, оно обладает самыми убедительными доводами и наиболее совершенным пророческим даром. Вино, по-гречески oboe, означает силу, могущество, ибо вину дарована власть наполнять душу истиной, знанием и любомудрием. Если вы обратили внимание на то, что ионическими буквами начертано на дверях храма, то вам должно быть ясно, что истина сокрыта в вине. Божественная Бутылка вас к нему и отсылает, а уж вы теперь сами удостоверьтесь, насколько она права.

— Лучше этой досточтимой жрицы не скажешь, — заметил Пантагрюэль. — Ну что же, тринк!

— Тринкнем, — молвил Панург.

Что же это за вино, почерпаемое из священного фонтана и придающее человеку душевных сил и бодрости? Автор об этом умалчивает, но все же догадаться нетрудно: это не виноградный сок в прямом и буквальном смысле, это — знание, указывающее чистой душе ее истинное предназначение и делающее ее счастливой — по крайней мере настолько, насколько в этом мире можно быть счастливым. Речь идет уже не о том, чтобы узнать, стоит ли Панургу жениться и обманет ли его жена. Добрый Пантагрюэль и его ученая компания не совершили бы столь длительного путешествия ради того, чтобы разгадать загадку, которая в конце концов занимает одного Панурга. Пантагрюэлисты отправились совещаться с оракулом Божественной Бутылки о судьбах всего человечества, и оракул ответил им: ТРИНК, припадите к источникам знания! Познать ради того, чтобы полюбить, — вот тайна бытия. Бегите лицемеров, невежд, злодеев; освободитесь от ложного страха; изучайте человека и вселенную; познайте законы физического и духовного мира с тем, чтобы им подчиниться, и с тем, чтобы, кроме них, не подчиняться ничему; пейте, пейте знание; пейте истину; пейте любовь!

Госпожа Ролан, осужденная кровавым трибуналом, взывала на эшафоте к беспристрастным потомкам — счастливая иллюзия невинной жертвы! Потомки — такие же люди, и они не могут быть беспристрастными; их единодушный приговор есть плод невежества или равнодушия. Потомки бывают иногда одарены чувством эпического и легендарного, — чувством возвеличивающим и упрощающим; они никогда не бывают одарены ни чувством истории, ни постижением истины.

По воле предания, виновника самых невероятных превращений, герои, которых оно увлекает за собой, ведут посмертную жизнь, резко отличающуюся от той, какую они вели, когда были облечены в плоть и кровь. Примером этому служит Рабле. Он стал известен благодаря своей незаслуженной репутации бесшабашного кутилы. Предание создало ему биографию, совсем не похожую на ту, которую я попытался изложить, основываясь на достоверных фактах. После того как вы познакомились с подлинным Рабле, вам небезынтересно будет бросить взгляд на некоторые черты Рабле легендарного. Поэтому, выбрав две-три вздорные небылицы, которые можно найти во всех старых биографиях нашего автора, я вам расскажу их возможно короче, начав с наиболее баснословной, относящейся к последнему приезду мэтра Франсуа в Монпелье.

В то время, когда Рабле читал лекции по медицине, — гласит легенда, — канцлер дю Пра отменил привилегии Монпельерского медицинского факультета. Преподаватели прибегли к помощи своего уважаемого коллеги. Они послали его своим депутатом во дворец с тем, чтобы он добился отмены больно ударившего их постановления. Приехав в Париж, Рабле отправился к канцлеру на дом, но тот его не принял, — тогда он, в зеленом одеянии, с длинной, седой, свисавшей на грудь бородою, стал прогуливаться возле его дома. Прохожие при виде его в изумлении останавливались, и на их вопросы он отвечал, что он занимается сдиранием шкур с телят и что если кто желает, чтобы с него первого содрали шкуру, то пусть поторопится. Канцлеру, который в это время сидел за трапезой, доложили, что говорит этот странный человек. Он велел его впустить. И Рабле обратился к нему с такой пылкой и ученой речью, что канцлер обещал восстановить и закрепить за Монпельерским университетом его привилегии.

Стоит ли доказывать, что этот рассказ неправдоподобен?

В старых биографиях нашего автора мы можем найти еще и такой эпизод, напоминающий приключение с лекарем Санчо Пансы на острове Баратария.

Однажды Рабле, состоявший в то время лекарем при Гильоме дю Белле, сидя за обедом, постучал палочкой по блюду, на котором лежала великолепная рыба, и заявил, что она несъедобна. Услышав такой приговор, слуги унесли рыбу на кухню, но мэтр Франсуа побежал за ними и принялся уплетать ее за обе щеки; когда же сеньор, застав своего лекаря за столом, осведомился, почему он ест кушанье, которое он только что признал вредным для желудка, Рабле отвечал: «Не на рыбу указывал я палочкой, как на нечто несъедобное, а на то блюдо, на котором ее подали».

Вот на что пускались наши предки, чтобы сделать раблезианской жизнь Рабле.

Придется привести еще один известный, хотя и нелепый и неостроумный анекдот, потому что отсюда ведет свое происхождение поговорка: «Четверть часа Рабле», — поговорка, вошедшая в наш речевой обиход. Вот эта история.

На пути из Рима наш автор вынужден был остановиться в одной лионской гостинице; в дороге он обносился, поиздержался, так что ему нечем было заплатить за ночлег и не на что ехать в Париж, где его ждали дела. В таких-то стесненных обстоятельствах он выгреб из камина золу и, наполнив ею три мешочка, написал на них: «Яд для умерщвления короля», «Яд для умерщвления королевы», «Яд для умерщвления герцога Орлеанского». Мешочки он положил у себя в комнате на видное место. Хозяйка, обнаружив их, в испуге бросилась к судье; обладатель мешочков был немедленно препровожден в Париж, и король от души посмеялся над его изобретением.

Странно, что подобным россказням могли верить.

Наконец раньше приводились в качестве подлинных слова, якобы сказанные умирающим Рабле пажу, которого кардинал дю Белле послал узнать о здоровье больного: «Расскажи монсеньеру, в каком я состоянии. Я отправляюсь на поиски великого „быть может“. Это очень важная вещь. Скажи ему, чтобы он за нее держался. Опустите занавес, фарс сыгран». Этот рассказ, в некоторой своей части представляющий подражание Светонию, — уже литература. Но он столь же неправдоподобен, как и все прочие.

Популярность Рабле основывается вот на таких трех или четырех историйках. Его произведения не проникли в темные массы, а лубок и «Голубая библиотека», распространяющие в наших деревнях портреты и жизнеописания Гаргантюа, ничего не позаимствовали у нашего автора, — это кажется почти невероятным, и, однако, это факт. Они вдохновляются народными сказками, существовавшими и до Рабле. Панурга и брата Жана они не знают. Что бы ни говорили, «Пантагрюэль» — это такая книга, которая рассчитана исключительно на людей образованных; пантагрюэлизм — это такая философия, которая доступна лишь избранным, это — почти эзотерическое, сокровенное, тайное учение. В XVI веке среди таких избранных выделяется кардинал дю Перон, называвший «Пантагрюэля» книгой из книг, второй библией, и отсылавший обедать в буфетную тех из своих гостей, кто сознавался, что не читал ее.

Монтень только однажды упоминает Рабле в своих «Опытах». Мы приведем весь отрывок, хотя сам по себе он не представляет большой ценности. Но для нас представляет интерес все, что связано с Монтенем.

«…Длительное и слишком сильное умственное напряжение ослепляет, обременяет и утомляет мой рассудок. Взгляд мой становится блуждающим и рассеянным… Если какая-нибудь книга меня раздражает, я принимаюсь за другую, и притом лишь тогда, когда начинаю скучать от безделья. Я почти не обращаюсь ни к новейшим авторам, так как произведения древних представляются мне более глубокими и более капитальными, ни к грекам, ибо рассудок мой отказывается следовать за их детским, ученическим мышлением. Из новых просто-напросто забавных книг, если только их можно поместить под этой рубрикой, я считаю хорошим развлечением „Декамерон“ Боккаччо, Рабле и „Поцелуи“ Яна Второго. Что касается всяких „Амадисов“ и других подобного сорта писаний, то я не увлекался ими даже в детстве» («Опыты», книга II, гл. X).

Итак, Монтень причисляет «Пантагрюэля» к просто-напросто забавным книгам, которые служат ему развлечением. Это суждение представляется нам по меньшей мере поверхностным и легковесным; это — опрометчивость гения, который, вообще говоря, достоин того, чтобы вместе с Рабле занять одно из первых мест в ряду гениев XVI века. Но какая разница между здоровым, тучным, плотным, плечистым, грубоватым, ярким туренцем и гибким, изменчивым, многоликим гасконцем! Общение с Монтенем, без сомнения, приятно и полезно, но он неуловим: он ускользает от вас, он не дается вам в руки. Одни профессора убеждены, что понимают его, ибо такова их профессия — все понимать. Я его часто перечитываю, я его люблю, я восхищаюсь им, но я не уверен, что хорошо его знаю. Его настроение меняется от фразы к фразе, иногда на протяжении одной какой-нибудь фразы, даже не очень длинной. Если верно, что в «Опытах» он изобразил самого себя, то его образ дробится, как отражение луны в волнах. Все это не имеет прямого отношения к нашей теме, но великое имя Монтеня нельзя обойти молчанием.

Того самого Рабле, чьи книги Монтень относил к разряду легкого чтения, Этьен Пакье, весьма серьезный законовед, вдумчивый историк, мудрый философ, считал самым умным и образованным писателем того времени.

«По веселости нрава, какую он обнаруживает, по уменью все выставлять в смешном виде он не имеет себе равных, — пишет Пакье в своих „Исследованиях“. — Сознаюсь откровенно, что благодаря игривости моего ума мне лично никогда не было скучно его читать, причем каждый раз я находил новые поводы для смеха и вместе с тем извлекал для себя пользу».

Этьен Пакье был в то время не единственным строгим судьей, которого Рабле не только развлекал, но и поучал. Замечательный историк, президент де Ту ставит Рабле в заслугу именно то, что он с чисто Демокритовой свободой и шутовской веселостью написал очень умную книгу, в которой под вымышленными именами вывел на сцену все системы государственного устройства и все слои общества.

Жак де Ту, как и Этьен Пакье, не впал в ошибку Монтеня, видевшего в Рабле только шута. Тем не менее в своих латинских стихах, посвященных несравненному автору, он, следуя за народным преданием, сделал из него беспечного кутилу. Пьянство шинонского Силена представляло собой вполне подходящий сюжет для античных стихов. Свое стихотворение Жак де Ту написал в 1598 году при следующих обстоятельствах. Приехав в Шинон, он остановился в отчем доме Рабле, превращенном в кабачок. По просьбе своего спутника он написал стихи, в которых заставил тень Рабле произнести восторженную речь по поводу происшедшей перемены. Стихи очаровательны. Если вам угодно, я прочту их во французском переводе начала XVIII века:

Я то, что весь свой век смеялся, Своим романом доказал: Кому он в руки попадался, Тот до упаду хохотал. Внимая нудному рассудку, Мы губим лучшие года. Не дай нам небо смех и шутку, Вся жизнь не стоила б труда! За шутки Бахус, бог веселья, Кому я на земле служил, Потустороннее похмелье Мне облегчил по мере сил. Любя меня, в кабак отменный Он превратил мой отчий дом. Там бьет кларет струею пенной И белое течет ручьем. Там, что ни праздник, — пир горою, Немолчный смех, стаканов звон. В моей столовой за едою Сидит едва ль не весь Шинон. Там каждый песенку горланит, Там нос утрет мудрец шуту, Когда под звук волынки встанет И спляшет жигу Пуату. В моем рабочем кабинете Устроен винный погребок, Чтоб думать ни о чем на свете Гость, кроме выпивки, не мог. Когда б Плутон неумолимый Внял убеждениям хоть раз И тень мою в мой дом родимый Из ада отпустил на час, Я б этот дом по сходным ценам Пустил с торгов иль отдал так, Ио с тем условьем непременным, Чтобы и впредь в нем был кабак. [601]

Итак, для муз, для латинской музы де Ту, как и для французской музы Ронсара, Рабле — пьянчуга. Музы — лгуньи, но они умеют очаровывать и заставляют верить своим сказкам.

Среди пантагрюэлистов XVII века следует отметить Бернье, философа-гассендиста, друга Нинон де Ланкло и г-жи де Ласаблиер, ученого Гюэ, епископа Авраншского, Менажа, г-жу де Севинье, Лафонтена, Расина, Мольера, Фонтенеля, — согласитесь, что это список достаточно ярких имен. Что касается Лабрюйера, то он отзывался о нашем авторе так: «Где он плох, там он переходит границы наихудшего: он старается угодить черни; где он хорош, там он доходит до пределов совершенства и великолепия: он может быть лакомым блюдом для самых тонких ценителей». Конечно, «Пантагрюэль» представляет лакомое блюдо для самых тонких ценителей, таких как Лафонтен, Мольер, тот же Лабрюйер. Что касается угождения черни, под которой, очевидно, надо разуметь людей тупых, непросвещенных, лишенных чувства изящного, то мог ли ей угодить Рабле в эпоху, когда Лабрюйер писал эти строки, то есть около 1688 года, если язык его уже в ту пору доступен был лишь образованному кругу, а крестьянину, грузчику, конторщику, торговцу показался бы китайской грамотой?

Вольтер не скоро оценил Рабле, но, узнав его, пришел в неистовый восторг и выучил наизусть. XVIII век с его утонченностью порой должен был страдать от Рабле, но он не мог не плениться философией медонского священника, который, кстати сказать, нашел себе тогда довольно удачных подражателей, как, например, аббат Дюлоран.

Поэт и публицист Генгене в вышедшей в 1791 году книге «О влиянии Рабле на нашу революцию и на предоставление гражданских прав духовенству» рассматривает нашего автора как философа и политика и не без некоторой натяжки устанавливает связь между ним и новыми идеями. Рабле, вечно издевавшийся над пророками и прорицателями, там, в Элизиуме, наверное, поднял на смех тех своих комментаторов, которые утверждали, что он предсказал французскую революцию. Однако мы не ошибемся, если скажем, что великие мыслители видят далеко вперед, что они подготовляют будущее и ставят перед государственными деятелями цель, к которой те идут с шорами, а иногда даже с повязкой на глазах, как лошади в манеже. Я имею в виду государственных деятелей старой Европы.

Критика XIX века, очень сведущая, очень любознательная и в большинстве случаев очень чуткая, способная понимать чувства, нравы, характеры и язык прошлого, была весьма благоприятна для Рабле: она признала его гений, она упрочила его славу. Но поскольку трудно, пожалуй, даже невозможно, выйти за пределы своего времени, хотя бы в эпоху взываний к старине, в эпоху ее воссоздания и восстановления, в эпоху, когда под пером Мишле история обрела дар воскрешать из мертвых; поскольку все мы устроены так, что ищем и видим в других лишь самих себя; поскольку мы не можем не переносить на людей прошлого своих собственных чувств, то естественно, что и большие и малые критики 30—50-х годов равно стремились романтизировать образ автора «Пантагрюэля» и наделить его если не меланхолией (что было явно невозможно), то во всяком случае степенностью и глубокомыслием, а если критик хоть в какой-то мере придерживался либеральных и независимых взглядов, то он приписывал ему еще и вольнодумство, несмотря на то, что оно не соответствует ни духу самого Рабле, ни духу его времени. Это чувствуется у Мишле, у Анри Мартена, у Эжена Ноэля. Сент-Бев с присущим ему тактом сумел исправить эту ошибку и вернул гиганту XVI века его своеобычный и независимый нрав.

Ламартин наговорил о Рабле много плохого. Виктор Гюго наговорил о нем много хорошего. Ни тот, ни другой его не читали, но оба они обладали своего рода интуицией. Ламартин ощущал Рабле глубоко чуждым, противоположным и враждебным себе по духу. Виктор Гюго, напротив, усматривал между творцом Гаргантюа и творцом Квазимодо нечто родственное, нечто общее. Вот чем обусловлены их суждения о Рабле. Каждый, говоря о нем, думал о себе. Гизо, как мы видели, посвятил большую содержательную статью педагогическим взглядам Рабле. Нет такого угла зрения, под которым не рассматривали бы творчество нашего автора в XIX и в XX веках. Были написаны замечательные работы о Рабле-медике, Рабле-ботанике, Рабле-гуманисте, Рабле-юристе, Рабле-архитекторе. Из новых работ о великом человеке назову интересные исследования Жана Флери, очень хороший литературно-критический очерк Поля Стапфера, заметки Ратри, Молана, труды Марти-Лаво и весьма ценные статьи, опубликованные в «Раблезианском вестнике», который с такой любовью и знанием дела ведет профессор Французского коллежа Лефран.

Итак, мы выполнили свою задачу, — благодаря вашей благосклонности она оказалась для меня приятной и легкой. Мы проделали весь путь нашего титана и, как пилигримы из сказки, бесстрашно приблизились к нему. Я почту себя счастливым, если вы найдете его столь же милым и добрым, сколь он разносторонен и велик. Прославить французский гений перед латинянами Нового Света, для которых уготован блистательный жребий, — это великая честь для меня. Я смогу удалиться с гордым и блаженным сознанием исполненного долга, если мне удалось в меру моих сил скрепить те духовные узы, что связывают аргентинский и французский народы.