Однажды вечером, когда старик Бротто принес двенадцать дюжин картонных плясунов гражданину Кайю, владельцу лавки на улице Закона, торговец игрушками, обычно вежливый и обходительный, встретил его, среди своих кукол и паяцев, крайне неприветливо.

— Берегитесь, гражданин Бротто, — сказал он, — берегитесь! Не всегда время шутить, и не всякая шутка уместна. Член Комитета общественной безопасности нашей секции, посетивший вчера мое заведение, сидел ваших плясунов и нашел, что они контрреволюционны.

— Он пошутил! — ответил Бротто.

— Как бы не так, гражданин, как бы не так. Этот человек шуток не любит. Он сказал, что эти фигурки — прямое издевательство над представителями нации, что в некоторых из них можно определенно узнать карикатуры на Кутона, Сен-Жюста и Робеспьера, и он их забрал. Это чистый убыток для меня, не говоря уже об опасности, которой я подвергаюсь.

— Как? Эти Арлекины, Жили, Скарамуши, Колены и Колетты, которых я рисую так же, как рисовал их Буше полвека назад, — копии Кутонов и Сен-Жюстов? Да ни один разумный человек этому не поверит.

— Возможно, — возразил гражданин Кайю, — что вы действовали без злого умысла, хотя никогда не мешает относиться с опаской к остроумцам вроде вас. Но это все-таки игра с огнем. Незачем далеко ходить за примером: позавчера арестовали за неблагонадежность владельца театрика на Елисейских полях, Патуаля, обвинив его в том, что он Полишинелем высмеивает Конвент.

— Взгляните еще раз на эти маски и лица, — сказал Бротто, поднимая холстину, которой были прикрыты его маленькие висельники, — разве это не персонажи комедий и пасторалей? Как же вы позволили себя уверить, гражданин Кайю, что я высмеиваю Национальный конвент?

Бротто был изумлен. Зная, как беспредельна человеческая глупость, он все же никогда бы не подумал, что его Скарамуши и Коленетты могут кому-то показаться подозрительными. Он вступился за них, отстаивая свою и их невинность. Но гражданин Кайю и слышать не хотел ни о чем.

— Забирайте обратно ваших плясунов, гражданин Бротто. Я уважаю, я высоко ценю вас, но не желаю, чтобы меня поносили и беспокоили из-за вас. Я уважаю закон. Я хочу быть благонадежным гражданином и таковым считаться. До свиданья, гражданин Бротто! Забирайте своих плясунов!

Старик Бротто отправился домой, унося на плече, на кончике жерди, своих опальных человечков; по дороге ребята осыпали его насмешками, воображая, что это продавец крысиного мора. Мысли его были печальны. Конечно, он жил не одними только плясунами: он рисовал под воротами и в винном погребке на рынке, окруженный «вязальщицами», портреты по двадцати су за штуку, и главными его заказчиками были молодые люди, уезжавшие в армию и желавшие оставить своп портрет подруге сердца. Но эта грошовая работа чрезвычайно претила тому, и надо было очень стараться, чтобы портрет вышел таким же удачным, как картонный плясун. Иногда он исполнял обязанности писца у рыночных торговок, но это значило впутываться в роялистские заговоры и рисковать слишком многим. Он вспомнил, что на улице Нев-де-Пти-Шан, недалеко от бывшей Вандомской площади, есть другой торговец игрушками, гражданин Жоли, и решил завтра же предложить ему товар, от которого малодушно отказался Кайю.

Стал накрапывать мелкий дождь. Боясь, как бы не пострадали его плясуны, Бротто прибавил шагу. Проходя по Новому мосту, мрачному и безлюдному, и собираясь свернуть на Тионвилльскую площадь, он увидал при свете фонаря худощавого старика, сидевшего на тумбе: истощенный голодом и усталостью, в дырявом плаще, без шляпы, незнакомец все-таки сохранял полную достоинства осанку; на вид ему было лет шестьдесят. Приблизившись к несчастному, Бротто признал в нем отца Лонгмара, которого полгода назад спас от петли, когда они оба стояли в «хвосте» у булочной на Иерусалимской улице. Оказанная тогда монаху услуга побудила Бротто, подойдя к Лонгмару, напомнить ему, что он — тот самый мытарь, который очутился рядом с ним в толпе, как-то во время голода дожидавшейся выдачи хлеба, и спросить, не может ли быть чем-нибудь ему полезен.

— Вы, по-видимому, очень устали, отец мой. Вам надо подкрепиться.

И Бротто извлек из кармана своего коричневого сюртука небольшой пузырек с водкой, который он носил вместе с Лукрецием.

— Выпейте. Я помогу вам добраться домой.

Отец Лонгмар отстранил от себя пузырек и попробовал подняться. Но тотчас же снова опустился на тумбу.

— Сударь, — сказал он слабым, но уверенным голосом, — уже три месяца, как я живу в Пикпюсе. Узнав, что вчера в пять часов пополудни приходили арестовать меня, я не вернулся домой. У меня нет пристанища; я брожу по улицам и немного устал.

— В таком случае, отец мой, — сказал Бротто, — позвольте просить вас оказать мне честь и поселиться у меня на чердаке.

— Но поймите, сударь, — возразил варнавит, — я ведь нахожусь под подозрением.

— Я тоже, — ответил Бротто, — и мои плясуны также, что, пожалуй, хуже всего. Вот они здесь, под жалкой холстиной, на дожде, от которого дрогнем мы оба. Надо вам сказать, отец мой, что после того, как я был мытарем, я теперь зарабатываю себе на хлеб игрушками.

Отец Лонгмар принял руку, протянутую ему бывшим финансистом, и согласился воспользоваться предложенным гостеприимством. В своей мансарде Бротто угостил его сыром, хлебом и вином, которое он предварительно поставил охладить в желоб, так как был сибаритом.

— Сударь, — заговорил отец Лонгмар, утолив голод, — я должен рассказать вам об обстоятельствах, вынудивших меня бежать и доведших до печального состояния, в котором вы нашли меня на тумбе. После того как меня изгнали из монастыря, я жил на жалкое пособие, установленное мне еще Учредительным собранием; я давал уроки латыни и математики и сочинял брошюры о преследованиях церкви во Франции. Я даже написал довольно объемистый труд с целью доказать, что конституционная присяга священников противоречит церковной дисциплине. Успехи революции лишили меня всех учеников, а пенсию мне перестали выплачивать, так как я не мог представить требуемое законом свидетельство о гражданской благонадежности… За этим-то свидетельством я и отправился в ратушу, вполне убежденный, что заслуживаю его. Являясь членом ордена, учрежденного самим апостолом Павлом, который гордился своим римским гражданством, я льстил себя надеждой, что поступаю по его примеру, как добрый французский гражданин, относящийся с уважением ко всем человеческим законам, если только они не идут вразрез с законами божескими. Я подал свое прошение господину Колену, колбаснику и муниципальному чиновнику, ведающему выдачей такого рода удостоверений. Он спросил меня о моем звании. Я сказал, что я священник. Тогда он осведомился, женат ли я, и, получив отрицательный ответ, заявил, что тем хуже для меня. Наконец, после целого ряда вопросов, он спросил, доказал ли я свой патриотизм десятого августа, второго сентября и тридцать первого мая. «Свидетельство о гражданской благонадежности, — прибавил он, — выдается только тем, кто доказал свой патриотизм в эти дни». Мой ответ не удовлетворил его. Тем не менее он записал мое имя и адрес и пообещал в ближайшее же время навести обо мне необходимые справки. Он сдержал слово, и, в результате наведенных справок, два комиссара пикпюсского Комитета общественной безопасности в сопровождении вооруженной силы явились в мое отсутствие ко мне на дом, дабы отвести меня в тюрьму. Не знаю, в каком преступлении меня обвиняют. Но согласитесь, нельзя не пожалеть господина Колена, рассудок которого достаточно помрачен, если он может упрекать лицо духовное в том, что тот не доказал своего патриотизма десятого августа, второго сентября и тридцать первого мая. Человек, способный думать таким образом, поистине достоин жалости.

— У меня тоже нет удостоверения, — ответил Бротто. — Мы оба находимся под подозрением. Но вы устали, отец мой. Ложитесь спать. Завтра мы обсудим, как устроить вас понадежнее.

Он уступил было гостю матрац, а сам уже собирался лечь на соломенный тюфяк; но монах так настоятельно просил уступить тюфяк ему, что Бротто пришлось удовлетворить просьбу: иначе отец Лонгмар улегся бы на голом полу.

Покончив с приготовлениями, Бротто задул свечу — из экономии и из осторожности.

— Сударь, — сказал монах, — я сознаю все, что вы делаете для меня. Но; увы, я ничем не могу отблагодарить вас. Да вознаградит вас за все господь: это было бы для вас гораздо существеннее. Но бог не считает заслугой то, что делается не во славу его и что является лишь выражением природной добродетели. Поэтому я умоляю вас, сударь, сделайте во имя его то, что вы намеревались сделать ради меня.

— Отец мой, — возразил Бротто, — не утруждайте себя какой бы то ни было признательностью и не благодарите меня. Все, что я сейчас делаю и значение чего вы преувеличиваете, я делаю не из любви к вам: ибо, в конце концов, хотя вы и приятны мне, отец мой, я все-таки слишком мало знаю вас, чтобы любить. Я поступаю так не из любви к человечеству: ибо я не настолько наивен, как Дон-Жуан, чтобы подобно ему полагать, будто человечество имеет какие-то права; меня даже огорчает этот предрассудок в человеке, столь просвещенном, как он. Я действую так из эгоизма, который внушает человеку все великодушные и самоотверженные поступки, заставляя его узнавать самого себя во всяком страждущем, предрасполагая оплакивать в чужом несчастье свое собственное, побуждая оказывать поддержку ближнему, до того похожему на пего и своей природой и судьбой, что, помогая ему, он как бы помогает себе самому. Я поступаю так еще и от безделья: жизнь до такой степени бесцветна, что надо рассеяться какой угодно ценой; благотворительность — развлечение довольно пошлое, которому предаешься за отсутствием других, более приятных; я поступаю так из гордости и чтобы иметь преимущество перед вами; наконец, я поступаю так из любви к порядку и из желания показать вам, на что способен атеист.

— Не клевещите на себя, сударь, — ответил отец Лонгмар. — Я сподобился от господа бога больших милостей, чем те, какими он взыскал вас по сей день; но я не стою вас и уступаю вам во всех природных достоинствах. Позвольте мне, однако, сказать вам, что

у меня есть одно преимущество перед вами. Не зная меня, вы не можете меня любить. А я, сударь, не зная вас, люблю вас больше, чем самого себя: так повелевает мне господь.

С этими словами отец Лонгмар опустился на колени, прочел молитвы, затем растянулся на соломенном тюфяке и спокойно заснул.