Встав на рассвете, отец Лонгмар подмел комнату, затем отправился на улицу Ада прослушать обедню в часовне, где обязанности пастыря нес один из священников, отказавшихся присягнуть конституции. В Париже было множество таких убежищ, в которых послушное духовенство тайно собирало небольшие паствы. Секционная полиция, несмотря на всю настороженность и подозрительность, закрывала глаза на эти потаенные приюты веры, из опасения возмутить верующих, а также из остатка благоговения перед святыней. Варнавит попрощался со своим хозяином, который с трудом уговорил его вернуться к обеду, да и то лишь после того, как гостю было обещано, что трапеза не будет ни обильной, ни изысканной.

Оставшись один, Бротто затопил маленькую плиту; готовя трапезу монаху и эпикурейцу, он перечитывал Лукреция и размышлял о человеческой судьбе.

Этот мудрец нисколько не удивлялся, что жалкие существа, ничтожные игралища стихийных сил, обычно оказываются в нелепом и тяжелом положении, но он имел слабость думать, будто революционеры злее и глупее других людей, что, разумеется, было уже идеологией. Впрочем, он не был пессимистом и не находил, чтобы жизнь была из рук вон плоха. Он восхищался природой в некоторых ее проявлениях, особенно небесной механикой и физической любовью, и кое-как приспособлялся к тяготам жизни, в ожидании того неизбежного дня, когда ему уже не придется испытывать ни страха, ни желаний.

Он тщательно раскрасил несколько плясунов и сделал Церлину, походившую на Розу Тевенен. Эта женщина нравилась ему, и, в качестве эпикурейца, он вполне одобрял сочетание атомов, ее составлявших.

В этих делах он провел все время до возвращения варнавита.

— Отец мой, — сказал он, открывая ему дверь, — я предупредил вас, что трапеза будет скудная. У нас нет ничего, кроме каштанов. Да и они почти совсем без приправы.

— Каштаны! — воскликнул, улыбаясь, отец Лонгмар. — Лучшего блюда не бывает. Мой отец, сударь, был бедным лимузинским дворянином, все имущество которого заключалось в разрушенной голубятне, запущенном плодовом саде и небольшой каштановой рощице. Он и вся его семья, состоявшая из жены и дюжины ребят, питались только крупными зелеными каштанами, однако все мы выросли сильными и здоровыми. Я был самым младшим и самым буйным: отец шутя говаривал, что мне следовало бы отправиться в Америку и заняться там морским разбоем… Ах, сударь, как чудесно пахнет ваш суп из каштанов! Он напоминает мне стол, окруженный венцом ребят, которым улыбается мать.

Пообедав, Бротто отправился к Жоли, торговцу игрушками с улицы Нев-де-Пти-Шан, который купил у него плясунов, отвергнутых Кайю, и заказал не двенадцать дюжин, как тот, а для начала целых двадцать' четыре дюжины сразу.

Дойдя до бывшей Королевской улицы, Бротто увидел на площади Революции сверкающий стальной треугольник между двумя деревянными брусьями: это была гильотина. Несметная толпа веселых зевак теснилась вокруг эшафота, ожидая прибытия телег с осужденными. Женщины с лотками у живота выкликали свой товар — нантерские пирожные. Продавцы целебных 'настоек звонили в колокольчик; у подножия статуи Свободы старик показывал передвижные картины в райке, на верху которого сидела на качелях обезьяна. Под эшафотом псы лизали кровь, оставшуюся со вчерашнего дня. Бротто повернул назад, на улицу Оноре.

Возвратясь к себе на чердак, где варнавит читал, свой требник, он тщательно вытер стол, затем поставил на него ящик с красками и прочие нужные инструменты и материалы.

— Отец мой, — сказал он, — если вы не считаете это занятие недостойным священного сана, которым вы облечены, помогите мне, пожалуйста, смастерить плясунов. Сегодня утром я получил крупный заказ от некоего господина Жоли. Вы оказали бы мне большое одолжение, если бы согласились вырезывать по этим патронкам головы, руки, ноги и туловища, а я буду раскрашивать уже готовые фигурки. Лучших образцов не найти нигде: они срисованы с картин Ватто и Буше.

— Я думаю, сударь, — ответил Лонгмар, — что Ватто и Буше действительно были мастерами на такие безделушки; не сомневаюсь, что их слава только выиграла бы, если бы они ограничились этими невинными паяцами. Я был бы счастлив пособить вам, но боюсь, что окажусь недостаточно искусным помощником.

Отец Лонгмар был прав, сомневаясь в своих способностях: после нескольких неудачных попыток пришлось признать, что у него решительно не было таланта вырезывать из тонкого картона перочинным ножиком изящные контуры. Но когда по его просьбе Брот-то дал ему веревки и большую иглу с тупым концом, он проявил настоящее искусство, приводя в движение крошечные существа, которых не умел мастерить, и уча их танцевать. Он проверил их, заставив каждого проделать несколько па гавота, и, когда его старания увенчались' успехом, легкая улыбка скользнула по его суровым губам.

— Сударь, — сказал он, дергая в такт за веревочку Скарамуша, — эта фигурка напоминает мне странную историю. Дело происходило в 1746 году. Я заканчивал свое послушничество под началом у отца Мажито, человека почтенного возраста, глубокой учености и весьма строгих нравов. В ту пору, если только вы помните, плясуны, предназначенные прежде на забаву детям, вызывали к себе необычайный интерес у женщин и даже у мужчин, у стариков и молодежи, — они производили в Париже настоящий фурор. Лавки торговцев, бывших тогда в ходу, ломились от паяцев. Даже люди значительные заводили их себе, и нередко можно было встретить важную особу, которая, прогуливаясь, дергала за веревочку паяца… Ни возраст, ни характер, ни профессия отца Мажито не уберегли его от общей заразы. Видя, как у всех вокруг пляшет в руках картонный человечек, он чувствовал зуд в пальцах, вскоре ставший почти нестерпимым. Однажды он отправился по весьма важному делу, касавшемуся всего ордена, на дом к господину Шовелю, адвокату при Парламенте, и, увидав подвешенного к камину плясуна, испытал сильнейшее желание дернуть его за веревочку. Лишь с великим трудом поборол он в себе искушение. Но это легкомысленное желание продолжало смущать его и не давало ему покоя. Оно преследовало его во время научных занятий, в часы размышлений и молитв, в церкви, в капитуле, в исповедальне, на кафедре. Проведя несколько дней в ужасающем смятении, он рассказал об этом необыкновенном случае командору ордена, по счастью находившемуся об эту пору в Париже. Это был ученый муж и один из князей Миланской церкви. Он посоветовал отцу Мажито удовлетворить желание, невинное по существу, но чрезвычайно неприятное по своим последствиям, ибо, если не дать ему выхода, оно угрожало внести в обуреваемую им душу тягчайшую смуту. По совету или, вернее, по приказанию командора, отец Мажито вернулся к господину Шовелю, который, как и в первый раз, принял его в кабинете. Там, увидев плясуна, подвешенного к камину, он быстро подошел к нему и попросил у хозяина позволения подергать веревочку. Адвокат охотно разрешил и признался, что иногда, обдумывая предстоящие выступления в суде, он сам заставляет плясать Скарамуша (так звали паяца) и что еще накануне он составил под его движения речь в защиту женщины, неправильно обвиненной в отравлении мужа. Отец Мажито с трепетом схватил веревочку и увидел, как по его воле Скарамуш запрыгал и заметался, точно одержимый, из которого изгоняют бесов. Удовлетворив таким образом свою прихоть, он избавился от наваждения.

— Ваша история меня не удивляет, отец мой, — сказал Бротто. — В жизни человека бывают наваждения. Но не всегда их вызывают фигурки.

Отец Лонгмар, хотя и был монахом, никогда не говорил о религии. Бротто, напротив, заговаривал о ней постоянно. И так как он чувствовал известную симпатию к варнавиту, ему доставляло удовольствие смущать его и ставить в тупик возражениями против различных пунктов христианского вероучения.

Однажды, мастеря вместе, с Лонгмаром, Церлин и Скарамушей, Бротто заметил:

— Размышляя над событиями, которые привели нас к нынешнему положению, я не могу сказать, какая из партий проявила себя наиболее безумной в повальном безумии, охватившем всех, и порою склонен думать, что первенство в этом отношении принадлежит придворной партии.

— Сударь, — ответил монах, — все люди теряют рассудок, когда их, как Навуходоносора, покидает бог. Однако ни один из наших современников не погряз столь глубоко в невежестве и заблуждении, никто не оказался для королевства столь роковым человеком, как аббат Фоше. Поистине, господь тяжко разгневался на Францию, если послал ей аббата Фоше!

— Мне кажется, мы видели злодеев, ни в чем не уступавших несчастному Фоше.

— Аббат Грегуар натворил также немало зла.

— А Бриссо, а Дантон, а Марат, а сотни других? Что скажете вы о них, отец мой?

— Сударь, это миряне: миряне не несут такой ответственности, как духовенство. Они не так вознесены, и содеянное ими зло не может иметь столь общее значение.

— А ваш бог, отец мой? Что вы скажете о его поведении в переживаемой нами революции?

— Не понимаю вас, сударь.

— Эпикур сказал: либо бог хочет воспрепятствовать злу, но не может, либо он может, но не хочет, либо он не может и не хочет, либо, наконец, он хочет и гложет. Если он хочет, но не может, он бессилен; если он может, но не хочет, он жесток; если он не может и не хочет, он бессилен и жесток; если же он может и хочет, почему он этого не делает, отец мой?

И Бротто с удовлетворением взглянул на собеседника.

— Сударь, — ответил монах, — нет ничего более жалкого, чем приводимые вами доводы. Когда я рассматриваю аргументы, на которые опирается неверие, мне кажется, что я вижу перед собой муравьев, пытающихся несколькими былинками преградить дорогу потоку, низвергающемуся с гор. Разрешите мне не вступать с вами в спор: у меня много доказательств, но мало находчивости. К тому же вы найдете опровержение ваших суждений у аббата Генея и у двадцати других духовных писателей. Скажу только, что слова Эпикура, которые вы привели, — сплошная глупость: ваш мудрец подходит к богу, как к простому смертному, подчиненному законам человеческой морали. Что же? Неверующие, начиная с Цельсия и кончая Бейлем и Вольтером, всегда водили за нос дураков при помощи таких же парадоксов.

— Вот видите, отец мой, — возразил Бротто, — на что толкает вас ваша вера. Мало того, что для вас вся истина в теологии: вы не находите ни крупинки истины в произведениях стольких гениев, мыслящих иначе, чем вы.

— Вы глубоко ошибаетесь, сударь, — ответил Лонгмар. — Напротив, я убежден, что нет такой неверной мысли, которая была бы ложной до конца. Атеисты находятся на самой низкой ступени познания мира; но и тут можно встретить проблески понимания и зарницы истины; даже в тех случаях, когда человек целиком погружен во мрак, он подъемлет кверху чело, которое господь осенил светом разума: таков удел Люцифера.

— Ну, сударь, — сказал Бротто, — я не буду столь великодушен и признаюсь, что во всех сочинениях ваших богословов не нахожу ни атома здравого смысла.

Он все же оправдывался в своих нападках на религию, так как считал ее необходимой для народа; ему только хотелось, чтобы ее служителями были философы, а не спорщики о вере. Он сожалел, что якобинцы желают заменить ее более молодой и более вредной религией, религией свободы, равенства, республики, отечества. Он убедился, что в раннюю пору своего расцвета религии бывают всего яростнее и свирепее и что под старость они становятся значительно мягче. Поэтому он стоял за сохранение католицизма, который в эпоху своего расцвета поглотил немало жертв и теперь, отяжелев с годами, проявлял гораздо меньший аппетит, довольствуясь четырьмя — пятью поджаренными еретиками в столетие.

— Впрочем, — прибавил он, — я всегда отлично уживался с богоедами и христопоклонниками. У меня в дез-Илетт был свой священник: каждое воскресенье он служил обедню в присутствии всех моих гостей. Среди них философы были самыми сосредоточенными, а оперные певицы самыми ревностными. Тогда я был счастлив и насчитывал много друзей.

— Друзей! — воскликнул отец Лонгмар — Друзей!.. Ах, сударь, и вы полагаете, что они вас любили, все эти философы и куртизанки, которые до такой степени извратили вашу душу, что сам господь с трудом узнал бы в ней один из храмов, воздвигнутых им во славу свою?

Целую неделю прожил отец Лонгмар у бывшего откупщика, и никто его за это время не потревожил. Он следовал, насколько это было возможно, правилам ордена и в урочные часы поднимался с тюфяка, чтобы, стоя па коленях, читать ночные молитвы. Хотя оба они питались крайне скудно, он соблюдал пост и воздержание. Философ с грустной улыбкой следил за этим самоистязанием и как-то спросил:

— Неужели вы в самом деле думаете, что богу приятно видеть, как вы страдаете от холода и голода?

— Сам господь, — ответил монах, — подал нам пример страдания.

На девятый день пребывания варнавита на чердаке у философа, Бротто, когда уже стемнело, понес своих плясунов Жоли, торговцу игрушками с улицы Нев-де-Пти-Шан. Он возвращался довольный, что расторговался, как вдруг на бывшей площади Карусели навстречу ему устремилась, прихрамывая, молоденькая девушка в голубой атласной шубке, отделанной горностаем. Она бросилась к нему в объятия и обхватила его руками, как это делали во все времена те, кто молит о защите.

Она дрожала; сердце ее громко и часто билось. Восхищенный патетичностью ее вульгарной позы, старый театрал Бротто подумал, что мадемуазель Рокур могла бы извлечь из этого зрелища кое-какую пользу для себя.

Девушка говорила прерывающимся голосом, понижая его до шепота из опасения, что ее услышат прохожие:

— Уведите меня, гражданин, спрячьте меня, умоляю вас! Они у меня в спальне, на улице Фроманто. Пока они подымались по лестнице, я укрылась у Флоры, моей соседки, а потом выпрыгнула из окна на улицу и повредила себе при этом ногу… Они гонятся за мной; они хотят засадить меня в тюрьму и казнить… На прошлой неделе они казнили Виржини.

Бротто сообразил, что она говорила о делегатах Революционного комитета секции или о комиссарах Комитета общественной безопасности. Коммуна имела в ту пору добродетельного прокурора, гражданина Шометта, преследовавшего публичных женщин как самых опасных врагов республики. Он хотел очистить нравы. Правду сказать, девицы из Пале-Эгалите были неважные патриотки. Они сожалели о старом порядке и не всегда скрывали это. Некоторых из них уже гильотинировали как заговорщиц, и их трагическая судьба побудила многих им подобных последовать их примеру.

Гражданин Бротто спросил у девушки, чем вызвала она приказ об аресте.

Она поклялась, что ничего не знает, что ей не в чем себя упрекнуть.

— В таком случае, дитя мое, — сказал Бротто, — ты вне подозрений: тебе нечего бояться. Иди спать и оставь меня в покое.

Тогда она призналась во всем:

— Я сорвала с себя кокарду и крикнула: «Да здравствует король!»

Он пошел с ней вдоль пустынных набережных. Повиснув у него на руке, она рассказывала:

— И не так уж я его люблю, короля-то; вы, конечно, понимаете, что я его никогда и не видала, и, быть может, он мало чем отличался от других людей. Но эти злы. Они жестоко обращаются с бедными девушками. Они меня мучат, притесняют и оскорбляют всеми способами; они хотят помешать мне заниматься моим ремеслом. У меня ведь нет другого. Можете мне поверить, что, будь у меня другое, я бы не занималась этим… Чего они хотят? Они бесчеловечно преследуют слабых и беззащитных — молочника, угольщика, водоноса, прачку. Они успокоятся только тогда, когда восстановят против себя весь бедный люд.

Он посмотрел на нее: она показалась ему совсем ребенком. Ей уже не было страшно. Она теперь улыбалась и, слегка прихрамывая, шла рядом. Он спросил, как ее зовут. Она ответила, что ее имя Атенаис и что ей шестнадцать лет.

Бротто предложил отвезти ее, куда она хочет. Она никого не знала в Париже, но у нее в Палезо была тетка-служанка, которая, может быть, приютит ее у себя.

Бротто принял решение,

— Пойдем, дитя мое, — сказал он. И, взяв ее под руку, повел к себе.

В мансарде он застал отца Лонгмара за чтением требника.

Он указал ему на Атенаис, которую держал за руку:

— Отец мой, это девушка с улицы Фроманто; она крикнула: «Да здравствует король!» Революционная полиция гонится за ней по пятам. Ей негде преклонить голову. Вы разрешите ей переночевать здесь?

Отец Лонгмар захлопнул требник.

— Если я вас хорошо понял, — сказал он, — вы меня спрашиваете, сударь, может ли эта молодая девушка, которой так же, как и мне, угрожает арест, ради своего временного спасения провести ночь в одной комнате со мной?

— Да, отец мой.

— На каком же основании я мог бы противиться этому? Разве я уверен, что я лучше ее, чтобы считать себя оскорбленным ее присутствием?

Он расположился на ночь в старом колченогом кресле, уверяя, что прекрасно выспится в нем. Атенаис легла на матрац. Бротто растянулся на соломенном тюфяке и задул свечу.

На колокольнях отзванивали часы и половины. Бротто не спал и прислушивался к дыханию монаха, смешивавшемуся с дыханием девушки. Взошла луна, образ и свидетельница его былых любовных утех, и ее серебряный луч, проникнув в мансарду, осветил белокурые волосы, золотистые ресницы, тонкий нос и круглый пунцовый рот Атенаис, спавшей, сжав кулачки.

«Вот, — подумал он, — страшный враг республики!»

Когда Атенаис проснулась, было уже совсем светло. Монах ушел. Бротто у оконца читал Лукреция и учился у латинской музы жить без страха и без желаний. Однако его одолевали и сожаления и тревоги.

Открыв глаза, Атенаис с удивлением заметила у себя над головой голые балки чердака. Но потом вспомнила все, улыбнулась своему спасителю и, ласкаясь, протянула ему свои прелестные грязные ручки.

Приподнявшись на ложе, она указала пальцем на ветхое кресло, в котором провел ночь монах.

— Он ушел?.. Как, по-вашему, он не донесет на меня?

— Нет, дитя мое. Трудно найти более порядочного человека, чем этот старый безумец.

Атенаис спросила, в чем проявляется безумие старика.

Когда же Бротто сказал ей, что он «смешан на религии, она с серьезным видом стала укорять его, зачем он так говорит, и заявила, что люди без религии хуже скотов; что же касается ее, она часто молится богу в надежде, что он простит ей все грехи и по великой милости своей примет ее в лоно свое.

Заметив в руках у Бротто книгу, она решила, что это требник.

— Вот видите, — воскликнула она, — и вы тоже молитесь богу! Господь вознаградит вас за все, что вы сделали для меня.

Бротто ответил, что эта книга не требник и что она написана в то время, когда никаких треб еще не существовало; тогда она подумала, что это сонник, и спросила, нет лив нем объяснения странному сну, который она видела этой ночью. Она не умела читать и понаслышке знала только эти два рода сочинений.

Бротто ответил, что книга эта объясняет только жизненный сон. Найдя ответ непонятным, красотка отказалась от мысли постигнуть его и окунула кончик носа в глиняную чашку, заменявшую Бротто серебряные тазы, которыми он прежде пользовался. Затем она тщательно и чрезвычайно деловито стала приводить в порядок свою прическу перед зеркальцем для бритья, принадлежавшим ее хозяину. Запрокинув белые руки над головой, она роняла время от времени несколько слов.

— По-моему, вы когда-то были богаты.

— Откуда ты это взяла?

— Сама не знаю. Но вы были богаты, и вы аристократ, я в этом уверена.

Она вынула из кармана серебряную иконку божьей матери в круглой оправе из слоновой кости, кусочек сахару, нитки, ножницы, огниво, два-три игольника и, отобрав то, что было ей нужно, принялась зашивать юбку, порванную в нескольких местах.

— Ради собственной безопасности, дитя мое, приколите вот это себе к чепцу! — сказал Бротто, протягивая ей трехцветную кокарду.

— Охотно сделаю это, сударь, — ответила она, — но это будет из любви к вам, а не из любви к нации.

Одевшись и тщательно прихорошившись, она взялась обеими руками за юбку' и, как учили ее этому в деревне, сделала Бротто реверанс:

— Ваша покорнейшая слуга, сударь.

Она готова была отплатить своему благодетелю любым способом, но находила вполне уместным, что он от нее ничего не требовал и что она ничего не предлагала: ей казалось, что будет очень мило, если они так и расстанутся, соблюдая все правила приличия.

Бротто сунул ей в руку несколько ассигнаций, чтобы она могла добраться в почтовой карете до Палезо. Это была половина его состояния, и, хотя он славился своей щедростью по отношению к женщинам, ни с одной он еще не делился так по-братски всем, что имел.

Она спросила, как его зовут.

— Меня зовут Морис.

Он с сожалением раскрыл перед нею дверь мансарды:

— Прощайте, Атенаис.

Она поцеловала его.

— Господин Морис, если вы когда-нибудь вспомните обо мне, называйте меня Мартой: этим именем меня крестили, этим именем звали в деревне… Прощайте… Благодарю вас… Ваша покорнейшая слуга, господин Морис!