Среди самого неприятного, чем меня порой раздражает современная технология, — то, что, когда очередное новшество, ощутимо ухудшившее мою жизнь, ищет все новые и новые способы портить ее, мне позволяется жаловаться всего год-другой, после чего распространители крутизны начинают мне говорить: пора бы уже привыкнуть, дедуля, так сейчас жизнь устроена.

Вообще-то я не против новшеств. Двумя поистине великими изобретениями конца XX века я считаю цифровую голосовую почту и определитель номера, вместе уничтожившие тиранию звонящего телефона. А уж как я люблю свой смартфон BlackBerry! Благодаря ему я могу ответить на длинное нежеланное электронное письмо немногими сухими телеграфными строчками, за которые адресат тем не менее должен быть мне благодарен — ведь я их писал выставленными большими пальцами! А мои противошумные наушники, по которым я могу пустить белый шум со смещением по частоте, заглушающий даже самое настырное гавканье соседского телевизора! А весь волшебный мир DVD-технологий и экранов высокого разрешения, уже избавивший меня от стольких кинозалов с липкими полами, с громко шепчущимися хамами зрителями, с хрустом попкорна!

Приватность состоит для меня не в том, чтобы прятать от других свою частную жизнь, а в том, чтобы беречься от вторжения чужих частных жизней. И хотя из гаджетов я больше всего люблю те, что активно способствуют приватности, я, в общем, без злобы смотрю на новшества, если только они не принуждают меня взаимодействовать с ними. Если вам хочется по часу в день возиться со своим фейсбучным профилем, или если вы не видите разницы между чтением Джейн Остин на Kindle и чтением ее же на книжных страницах, или если вы считаете видеоигру Grand Theft Auto IV величайшим после вагнеровских опер примером синтеза искусств — на здоровье, я рад за вас, только не навязывайте этого мне. Есть, однако, новшества, которые, досадив мне однажды, не отстают и продолжают досаждать; нанесенные ими раны болят годами. Взять, к примеру, телевизоры в аэропортах: активно смотрит их, наверно, один пассажир из десяти (если только не идет футбол), а остальным девяти они активно портят жизнь. Год за годом, в аэропорту за аэропортом — небольшое, но явно отнюдь не временное ухудшение качества жизни среднего пассажира. Другой пример — плановая замена прекрасных «устаревших» компьютерных программ плохими программами. Я до сих пор не могу смириться с тем, что лучший текстовый редактор из когда-либо написанных — WordPerfect 5.0 для DOS — даже и работать не будет ни на каком компьютере из тех, что сейчас продаются. Да, в теории, конечно, он может работать в маленьком окошке, где DOS эмулируется в среде Windows, но крохотные размеры и грубая графика этого эмулятора выглядят как намеренное оскорбление со стороны Microsoft в адрес тех из нас, что предпочли бы не использовать навороченное чудище. WordPerfect 5.0 был безнадежно примитивен как настольная издательская система, но незаменим для авторов, которым нужно только писать. Элегантный, безошибочный, занимающий минимум места, он погиб, раздавленный тучным, навязчивым, часто дающим сбои монополистом — редактором Wo rd. Не собери я в шкафу у себя в кабинете коллекцию старых компьютеров, от которых отказались владельцы, я вообще не мог бы сейчас использовать WordPerfect. И я уже пустил в ход последний из них! При этом люди имеют наглость раздражаться, если я посылаю им тексты в формате, недоступном всесильному Wo r d. Мы живем в мире Wo r d, дедуля. Тебе пора принять таблетку.

Но это всего-навсего досаждает. Есть, однако, технологическое новшество, уже принесшее нешуточный долгосрочный социальный вред и продолжающее вредить, — новшество, на которое, несмотря на весь этот вред, нельзя сегодня публично пожаловаться, не рискуя выставить себя на посмешище, — сотовый телефон.

Всего десять лет назад Нью-Йорк, где я живу, еще изобиловал публичными пространствами, которые сохранялись совместными усилиями горожан, чье уважение к сообществу проявлялось в том, что они не делали банальную жизнь своих спален его достоянием. Десять лет назад мир еще не капитулировал перед трепом. Еще можно было смотреть на использование «Нокиа» как на проявление хвастовства или претенциозности людьми побогаче. Или — более снисходительно — как на симптом нездоровья или инвалидности, как на костыль. Конец девяностых, надо сказать, был в Нью-Йорке временем плавного и стремительного общегородского перехода от никотиновой культуры к культуре сотового телефона. Вот карман рубашки оттопыривает пачка «Мальборо», прошел день — и там уже «Моторола». Вот руки, губы и внимание хорошенькой девушки без спутника, старающейся выглядеть поуверенней, заняты сигаретой, прошел день — и они уже заняты очень важным разговором с… в общем, не с тобой. Вот на игровой площадке собирается толпа вокруг пацана с пачкой «Кул», прошел день — и толпятся вокруг пацана с цветным экраном. Вот пассажиры, сойдя с самолета, в ту же секунду щелкают зажигалками, прошел день — и они по-быстрому набирают номера. Пачка в сутки превратилась в стодолларовый месячный счет от компании «Веризон». Дымовое загрязнение — в звуковое. Хотя раздражитель изменился в одночасье, страдания воздержанного большинства в ресторанах, аэропортах и других общественных местах, причиняемые меньшинством, испытывающим непреодолимую тягу, остались устрашающе неизменными. В 1998 году, вскоре после того как я завязал с курением, я сидел, бывало, в поезде подземки, смотрел, как пассажиры нервно открывают и закрывают крышки своих мобильников, или трогают губами соскоподобные антенны, которые тогда имелись у всех телефонов, или просто тихо держат свои устройства, словно материнскую руку, и испытывал к ним чувство, близкое к жалости. Вопрос, насколько далеко это зайдет, казался мне тогда открытым: станет ли Нью-Йорк городом телефономанов, бредущих по тротуарам как во сне и окруженных неприятными облачками своих частных жизней, или каким-то образом все же возобладает идея более сдержанного публичного «я»?

Нет нужды говорить, что никакой борьбы не было. Сотовый телефон не из тех современных новшеств вроде риталина или непомерно большого зонтика, существенные очаги гражданского сопротивления которым сохраняются, что вселяет надежду. Его триумф был стремительным и полным. На причиняемое им зло сетовали и негодовали авторы эссе, колонок и писем в разнообразные редакции, потом, когда зло только сделалось злее, сетовать и негодовать стали еще энергичней, но на этом все и кончилось. Жалобы приняли к сведению, пошли кое на какие мелкие символические уступки («тихий вагон» в поездах компании «Амтрак», скромные маленькие знаки в ресторанах и спортзалах, трогательно призывающие к умеренности), после чего сотовая технология получила свободу вредить, не опасаясь дальнейшей критики, ибо критиковать ее дальше могут только затхлые зануды. Так-то, дедуля.

Но то, что проблема уже не нова, не означает, что водитель, которому тип в быстром левом ряду, болтающий по телефону и едущий абсолютно вровень с машиной в медленном правом, мешает ее обогнать, не будет кипятиться. При этом, однако, всё в нашей коммерческой культуре говорит болтливому водителю, что он в своем праве, а нам, остальным, — что мы напрасно не идем в ногу с программой, предлагающей свободу, мобильность и привлекательные безлимитные тарифы. Коммерческая культура говорит нам: если болтливый водитель нам досаждает, это, вероятно, происходит потому, что мы не так хорошо, как он, проводим время. Что с вами такое, а, ребята? Может, повеселеете слегка, достанете ваши собственные мобильники с тарифным планом «Друзья и семья» и начнете сами проводить время как следует — прямо там, в левом ряду?

Если давление среды затыкает рты социальным критикам, трудно рассчитывать, что социально недоразвитые люди вдруг сами начнут вести себя по-взрослому. Они только распоясываются. Одно из наших национальных бедствий, от которого мы страдаем все сильней, — покупатель, расплачивающийся на кассе и продолжающий при этом увлеченно говорить по телефону. Типичное сочетание в той части Манхэттена, где я живу, — молодая белая женщина, недавно окончившая тот или иной дорогой университет, и местная чернокожая или латиноамериканка примерно того же возраста, но с меньшими возможностями. Ожидать, что кассирша будет общаться с тобой или что она хотя бы оценит красоту твоего желания перекинуться с ней словечком, — это, конечно, либеральное высокомерие. Выполняя однообразную низкооплачиваемую работу, она имеет право обслужить тебя механически, со скукой в глазах; в худшем случае это будет непрофессионализм с ее стороны. Но это не освобождает тебя от моральной обязанности признать в ней человека. И хотя иной кассирше, похоже, все равно, вступаешь ты с ней в общение или нет, весьма многие из них зримо раздражаются, или сердятся, или огорчаются, когда покупательница даже на две секунды не может оторваться от телефона ради прямого взаимодействия. Сама же обидчица, подобно болтуну на автостраде, разумеется, пребывает в блаженном неведении о том, что ее поведение кого-то злит. По моему опыту, чем длиннее очередь за ней, тем вероятнее, что она заплатит доллар девяносто восемь центов за свою покупку не наличными, а с кредитной карты. Причем не с карты с микрочипом типа «приложил и пошел», а с такой, что покупательница ждет, пока вылезет квиток, потом (только потом) замедленными движениями зомби перемещает телефон от одного уха к другому, потом, неуклюже прижав его к уху плечом, расписывается, а сама между тем продолжает распространяться о своих сомнениях: действительно ли она хочет сегодня вечером опять встретиться в винном баре «Этазюни» с этим новым знакомым из банка «Морган Стэнли»?

У этого нехорошего (и становящегося все хуже) поведения есть, конечно, одно положительное социальное последствие. Хотя абстрактное представление о цивилизованных публичных пространствах как о дефицитном достоянии, которое следует защищать, практически умерло, все же можно временами найти утешение в импровизированных микросообществах таких же, как ты, страдальцев. Поглядеть в окно машины и понять по лицу другого водителя, что он тоже кипятится, встретиться глазами с обиженной кассиршей и, как она, покачать головой — это помогает почувствовать себя не таким одиноким. Вот почему из разновидностей все более дурного мобильно-телефонного поведения сильнее всех раздражает меня та, что, не имея очевидных жертв, не раздражает, кажется, больше никого. Я имею в виду привычку — десять лет назад необычную, а теперь повсеместную — заканчивать разговор по мобильному телефону выкриком: «ЛЮБЛЮ!» Или, что еще сильнее давит и режет слух: «Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ!» Из-за этого мне хочется переехать в Китай, где я не буду знать языка.

Вещество, из которого состоит мое раздражение, ничего сложного собой не представляет. Просто, когда я покупаю носки в магазине «Гэп», или стою в очереди за билетами и думаю о своем, или пытаюсь читать роман в самолете, пока идет посадка, я не хочу, чтобы кто-либо, случайно оказавшийся поблизости, затаскивал мое воображение в липкий мир своей домашней жизни. Самая суть мобильного телефона как отвратительного социального явления — скверная новость, которая остается скверной новостью, — состоит в том, что он облегчает и поощряет вторжение частного, индивидуального в общее, публичное пространство. И нет более крупнокалиберного словесного снаряда, чем «я люблю тебя», — ущерб, причиняемый частным лицом публичной сфере, от него самый тяжелый. Даже «иди ты в задницу, мудак» звучит менее бесцеремонно: со зла такое может иной раз сорваться у кого-то с языка даже в общественном месте и с таким же успехом, как по телефону, порой говорится в лицо незнакомцу.

Моя подруга Элизабет уверяет меня, что в этой новой общенациональной эпидемии признаний в любви ничего плохого нет, что это здоровая реакция на подавление живой непосредственности в протестантских семьях времен нашего детства. Что может быть нехорошего, спрашивает Элизабет, в том, чтобы сказать своей матери, что ты любишь ее, или услышать от нее, что она любит тебя? А вдруг кто-нибудь из вас скоропостижно умрет и эти слова не успеют прозвучать? Разве не здóрово, что мы теперь так свободно можем изъявлять друг другу свои чувства?

Вполне допускаю, что по сравнению со всеми остальными в зале ожидания аэропорта я человек чрезвычайно холодный и мало способный испытывать любовь; что внезапно нахлынувшее чувство любви к кому-то (к другу, к мужу или жене, к отцу или матери, к брату или сестре), которое для меня так важно и знаменательно, что я всеми силами стараюсь беречь от затасканности фразу, выражающую его лучше всего, для других настолько обычно, рутинно и легкодоступно, что они способны переживать его по многу раз за день без ощутимой потери интенсивности.

Есть все же опасность, что слишком частое и привычное повторение фраз может выхолостить смысл. В конце песни Джони Митчелл «Both Sides Now» звучит благоговейное изумление певицы словами «я люблю тебя», произносимыми «вслух, не таясь», тем, как столь сильное чувство обретает голос. Стиви Уандер в песне «I Just Called to Say I Love You», написанной семнадцатью годами позже, поет о том, как звонит кому-то в самый обычный день, звонит «только сказать, что люблю тебя», и — не случайно он Стиви Уандер, Стиви-Чудо — ему, человеку, вероятно действительно более любвеобильному, чем я, почти удается убедить меня в своей искренности. Удается до последней строчки припева, где он считает нужным прибавить: «И я сердцем это чувствую, поверь». С напором заявлять о своей искренности — значит наводить на подозрения в неискренности.

И точно так же, когда я покупаю носки в «Гэп» и позади меня в очереди чья-то мамаша кричит в свой телефончик: «Я люблю тебя!», мне невольно кажется, что она играет на публику, играет и переигрывает, причем с вызовом. Да, в общественных местах звучит масса разного такого, что относится к семейной жизни и, по идее, не предназначено всем и каждому; да, люди порой забываются. И все же я не верю, что по чистой случайности принужден слышать слова «я люблю тебя»: они слишком важны, несут слишком большой заряд, и завершение ими разговора слишком нарочито. Если бы материнское признание в любви обладало подлинным, личным эмоциональным весом, разве она не позаботилась бы, чуть-чуть по крайней мере, о том, чтобы оно не прозвучало во всеуслышание? Если бы она действительно думала то, что сказала, если бы она «сердцем это чувствовала», разве она не ощутила бы необходимость произнести это тихо? У меня, чужого ей человека, от ее возгласа возникает чувство, что она агрессивно заявляет о своем праве на что-то. Как минимум говорит мне и всем присутствующим: «Мои чувства и моя семья важнее для меня, чем ваш общий комфорт». А часто, подозреваю, еще и вот что: «Я хочу, чтобы вы все знали: в отличие от многих, включая моего бесчувственного подонка отца, я всегда говорю своим любимым, что люблю их».

Или я в раздражении, которое, вероятно, уже выглядит довольно бредовым, просто приписываю ей все это?

Сотовый телефон вступил в зрелый возраст 11 сентября 2001 года. В тот день в наше коллективное сознание впечатался его образ как проводника сердечной теплоты для отчаявшихся. В каждом чересчур громком «люблю тебя», что я слышу сегодня, как и в явлении более общем — в охватившей страну оргии пребывания на связи, в непреодолимой потребности у родителей и детей созваниваться раз, два, пять, десять раз в день — трудно не услышать отзвук ужасных, абсолютно правомерных возгласов «Я люблю тебя!», вырывавшихся у тех, кто был в четырех обреченных самолетах и в двух обреченных башнях. И как раз отзвук-то этот — тот факт, что это отзвук, — и раздражает меня так сильно.

Мое 11 сентября было аномальным, потому что я жил без телевизора. В девять утра мне позвонил мой издатель, который только что увидел в окно своего кабинета, как второй самолет врезался в башню. Я немедленно спустился к ближайшему телевизору — в комнату совещаний агентства по недвижимости под моей квартирой — и там вместе с агентами смотрел, как рушится сначала одна башня, за ней другая. Но потом пришла домой моя подружка, и весь оставшийся день мы слушали радио, следили за интернетом, успокаивали родных и наблюдали с крыши нашего дома и с середины Лексингтон-авеню (которая была полна пешеходов, идущих на север), как пыль и дым с Нижнего Манхэттена застилали город тошнотворной пеленой. Вечером мы прошли к Сорок второй улице, где случайно встретили знакомого, живущего за городом. На одной из западных сороковых улиц мы с трудом нашли ресторан, где можно было поужинать. За каждым столом было тесно от посетителей, пьющих не на шутку; атмосфера была военная. Когда мы выходили через бар ресторана, у меня перед глазами ненадолго снова возник телеэкран, где на этот раз было лицо Джорджа У. Буша. «Он похож на испуганную мышь», — заметил кто-то. Ожидая отправления в поезде шестой линии подземки на станции «Гранд-Сентрал», мы сидели и слушали, как ежедневный пассажир сердито жалуется кондуктору на нехватку автобусов-экспрессов до Бронкса.

Три дня спустя, с одиннадцати вечера примерно до трех утра, я вместе с другими сидел в холоднющей комнате на телеканале «Эй-би-си ньюс», откуда, пока мы дожидались возможности изложить Теду Коппелу свой литературный взгляд на атаки 11 сентября, я мог видеть ньюйоркца Дэвида Хэлберстама и говорить по видеосвязи с Майей Анджелу и парой других писателей, находившимися вне Нью-Йорка. Ожидание было долгим. Снова и снова показывали кадры атак, последующих обрушений и пожаров, с ними перемежались длинные фрагменты об эмоциональных последствиях трагедии для рядовых горожан и их впечатлительных детей. Время от времени одному или двоим из нас, писателей, давали шестьдесят секунд, чтобы сказать нечто писательское, а потом — опять кадры смертоубийства и мучительные интервью с друзьями и родными погибших и пропавших без вести. За три с половиной часа я говорил четыре раза. Во второй раз меня спросили, согласен ли я с широко распространившимся мнением, что атаки глубоко изменили личность ньюйоркца. Вспомнив рассерженного пассажира, я не согласился с этим мнением. Я сказал о людях, которых видел на следующий день в магазинах недалеко от своего дома: они как ни в чем не бывало покупали одежду на осень. Реакция Теда Коппела была недвусмысленной: он счел, что я не справился с делом, ради которого прождал полночи. Нахмурившись, он заметил, что у него сложилось совсем иное впечатление, что трагедия действительно вызвала глубокую перемену в характере Нью-Йорка.

Я, естественно, продолжал считать свое суждение верным; Коппел, подумал я, просто ретранслирует то, что получил в готовом виде. Но Коппел, в отличие от меня, смотрел телевизор. Не имея телевизора, я не понимал, что наибольший вред стране причиняет не патоген, а массированная избыточная реакция на него иммунной системы. Я мысленно сопоставлял совокупность жертв вторника с другими людскими потерями — с тремя тысячами американцев, погибших в транспортных авариях за тридцать дней, которые предшествовали 11 сентября, — потому что, не видя картинку, думал, будто главное значение имеют цифры. Я тратил энергию, переживая в воображении — или пытаясь запретить себе переживать — ужас пассажира, сидящего у окна, в то время как самолет летит на бреющем полете вдоль Уэстсайд-хайвей, или ужас человека, оказавшегося в ловушке на девяносто пятом этаже и слышащего скрежет и громыхание ломающихся стальных конструкций внизу, — а страна между тем в реальном времени претерпевала подлинную травму, раз за разом смотря одни и те же кадры. И поэтому мне не нужна была (я даже не сразу осознал, что она идет) групповая телетерапия общенационального масштаба, громадный техномарафон объятий, который разворачивался в последующие дни, недели и месяцы как реакция на травмирующее воздействие телевизионных образов.

Мне хорошо видна была, однако, внезапная, загадочная, катастрофическая сентиментализация американского публичного дискурса. И точно так же как я не могу не винить сотовую технологию в том, что люди одновременно выплескивают родительские или сыновние чувства в свои телефоны и хамство на всех незнакомых людей в пределах слышимости, я не могу не винить технологию СМИ в том, что по всей стране на передний план было выдвинуто личное. В отличие от, скажем, 1941 года, когда ответом Соединенных Штатов на ужасное нападение стали общая решимость, дисциплина и готовность к жертвам, в 2001 году у нас были сногсшибательные картинки. У нас были любительские видео, которые мы могли разбивать на отдельные кадры. У нас были экраны, которые доставляли насилие в натуральном виде в каждую спальню страны, была голосовая почта, доносившая отчаянные предсмертные крики обреченных, и была новейшая психология, чтобы истолковывать и лечить нашу травму. Но о том, что атаки значат на самом деле и как на них разумней всего было бы ответить, суждения звучали самые разные. Вот что чудесно в цифровой технологии: никакого больше болезненного цензурирования чьих-либо чувств! Каждый имеет право выразить свое мнение! Поэтому живо обсуждался, к примеру, вопрос, купил ли угонщикам авиабилеты лично Саддам Хусейн. В чем, однако, все согласились прийти к согласию — это что родственники жертв 11 сентября имеют право одобрять или отвергать проекты мемориала на Граунд-Зеро. И все могли разделить боль, которую испытывали родные погибших полицейских и пожарников. И все согласились, что ирония умерла. После 11 сентября дурная, пустая ирония девяностых стала попросту «невозможна»; мы вступили в новую эпоху искренности.

В графе «приход» — то, что в 2001 году американцы гораздо охотней, чем их отцы и деды, говорили своим детям, что любят их. А вот экономическая конкурентоспособность… Сплочение народа… Победа над врагами… Формирование сильных международных союзов… Это, пожалуй, скорее для графы «расход».

Мои родители познакомились через два года после Пёрл-Харбор — осенью 1943 года, и вскоре они начали обмениваться почтовыми карточками и письмами. Мой отец работал на Великой северной железной дороге и часто выезжал на места, жил в маленьких городках, проверял или ремонтировал мосты, а мать жила в Миннеаполисе и работала в приемной офиса. Самое старое из его писем к ней, которые у меня хранятся, датировано днем святого Валентина 1944 года. Он был в Фэрвью, штат Монтана, и моя мать послала ему валентинку, выдержанную в том же стиле, что и все ее открытки в тот год перед их женитьбой: милые детишки или зверушки, выражающие нежные чувства. На лицевой стороне валентинки (отец ее тоже сохранил) изображены девочка с конским хвостиком и покрасневший от смущения мальчик; они стоят друг подле друга, застенчиво глядя в сторону и стыдливо держа руки за спинами.

Ну что же я окаменел? Не знаю, в чем причина… Как будто день стоит у нас Святого ВАЛУНтина.

Внутри складной карточки — те же двое, но теперь они взялись за руки. У ног девочки мама беглым почерком написала свое имя: Айрин. Тут же — продолжение стишка:

Вот я немного подрасту, Вот стану посмелее — Быть ВАЛЕНТИНОЮ моей Тебя просить посмею.

На ответном письме отца стоит почтовый штемпель: Фэрвью, Монтана, 14 февраля.

Во вторник, вечером

Дорогая Айрин!

Прости, что оставил тебя без карточки в день святого Валентина; я помнил, но, после того как в аптеке мне сказали, что у них валентинок нет, немножко глупо было бы спрашивать в продовольственном магазине или в скобяной лавке. Я уверен, впрочем, что про день святого Валентина здесь слыхали. Твоя карточка попала в самую точку — не знаю, намеренно это было или случайно; по-моему, я писал тебе про наши трудности с камнем — то бишь со щебнем. Сегодня наш запас щебня совсем иссяк, остается только самому окаменеть или превратиться в валун; пока не привезут, нам здесь нечем заняться. Когда работает подрядчик, у меня и так дел немного, а сейчас их и вовсе нет. Сегодня прошелся до моста, где мы трудимся, просто чтобы убить время и размять ноги; это не так близко — примерно четыре мили, да еще и ветер дул сильный. Если утром товарняк не привезет щебень, буду сидеть тут сиднем и читать философию; не слишком честно, конечно, так проводить время и получать за это деньги. Других занятий тут и нет, разве только сидеть в холле гостиницы и слушать местные сплетни: пожилым людям, которые любят сюда захаживать, есть, конечно, что порассказать. Ты получила бы удовольствие, ведь представлен очень даже широкий срез жизни — от местного врача до городского пьяницы. Причем последний, пожалуй, интересней всех; я слышал, он в свое время преподавал в университете Северной Дакоты, и он действительно производит впечатление человека очень образованного, даже когда напьется. В выражениях тут обычно не стесняются, примерно такой язык взял за образец Стейнбек, но вот сегодня вечером пришла большая, толстая женщина, пришла и расположилась как дома. Все это наводит на мысль, что мы, жители больших городов, ведем очень отгороженную жизнь. Я-то вырос в маленьком городке и чувствую себя здесь как дома, но все же, кажется, смотрю сейчас на вещи не так, как они. Я потом тебе еще про это напишу. Надеюсь вернуться в Сент-Пол в субботу вечером, но не могу сейчас в этом ручаться. Позвоню тебе, когда приеду.

Со всей любовью, Эрл

Незадолго до этого моему отцу исполнилось двадцать девять. Неизвестно, как моя наивная, оптимистичная мать восприняла тогда это письмо, но вообще-то, думая о ней, какой я ее знал, могу сказать, что письмо совершенно не соответствует тому, чего она, вероятно, ждала от предмета своих романтических чувств. Милый каламбур ее валентинки воспринят буквально — как намек на перебои с поставками путевого балласта? Она, которую всю жизнь передергивало от воспоминаний о гостиничном баре, где ее отец работал барменом, получила бы удовольствие от разговора с городским пьяницей, который не стесняется в выражениях? Где нежные слова? Где мечты о счастливых днях любви? Моему отцу еще явно предстояло многое узнать о своей суженой.

Я, однако, вижу, что его письмо наполнено любовью. Любовью к моей матери, конечно: он пытался раздобыть для нее валентинку, он внимательно прочел ее открытку, он хотел бы, чтобы она была рядом, он делится с ней мыслями, он посылает ей всю свою любовь, он обещает позвонить, как только вернется. Но и любовью к широкому миру: к разнообразию живущих в нем людей, к малым и большим городам, к философии и литературе, к добросовестной работе и честной оплате, к разговорам, к размышлениям, к долгим прогулкам в ветреную погоду, к тщательному выбору слов и грамотному их написанию. Письмо говорит мне о многом, что я любил в отце, — о его порядочности, уме, неожиданном юморе, любознательности, добросовестности, сдержанности и чувстве собственного достоинства. Лишь когда я кладу рядом с письмом мамину валентинку с ее большеглазыми детишками и сосредоточенностью на чувствах в чистом виде, мне приходят на ум десятилетия взаимных разочарований, которые мои родители пережили после первых лет полузрячего блаженства.

На склоне лет мать жаловалась мне, что мой отец никогда не говорил ей, что любит ее. Допускаю, что формально это так, что она никогда не слышала от него этих трех волшебных слов, — я, по крайней мере, точно не слышал, чтобы он их произносил. Но он их писал — могу это засвидетельствовать. Я не один год набирался храбрости прочесть их старую переписку, и объясняется это среди прочего тем, что первое же отцовское письмо, на которое я бросил взгляд после смерти матери, начиналось с нежного уменьшительного «Айрини», ни разу не слышанного мной от отца за все тридцать пять лет нашего общения, и заканчивалось — этого я уж никак не мог вынести — признанием: «Я люблю тебя, Айрин». Это было совершенно на него не похоже, и я засунул письма в сундук на чердаке у брата. Много позже, когда я снова их достал и смог-таки все прочитать, я обнаружил, что отец признавался ей в любви десятки раз, этими самыми тремя волшебными словами, как до, так и после их женитьбы. Возможно, однако, он даже тогда не способен был произнести эти слова вслух, и, возможно, поэтому мама не помнила, чтобы они вообще от него исходили. А может быть, письменные признания выглядели в сороковые годы такими же странными и нехарактерными для него, какими они кажутся мне сейчас, и в маминых жалобах отразилась некая глубинная истина, ныне скрытая под нежными словами его писем? Может быть, виновато отвечая на ее послания с их натиском чувств («Люблю тебя всем сердцем», «С такой любовью, что ах» и тому подобное), он считал себя обязанным изображать, со своей стороны, романтическую любовь или хотя бы пытаться ее изображать, как он пытался (не слишком усердно) купить валентинку в Фэрвью, штат Монтана?

«Both Sides Now» в исполнении Джуди Коллинз была первой эстрадной песней, которая крепко во мне засела. Когда мне было восемь или девять, она очень часто звучала по радио, и слова о признании в любви, сделанном «вслух, не таясь», соединившись с действием, которое производил на меня голос Джуди Коллинз, дали тот результат, что «я люблю тебя» получило для меня главным образом сексуальный смысл. Пройдя через семидесятые, я в конце концов стал способен при редких наплывах чувств говорить братьям и многим своим лучшим друзьям мужского пола, что люблю их. Но в младших и средних классах эти слова значили для меня только одно. Я хотел прочесть «Я люблю тебя» в записке от самой привлекательной девочки класса или услышать, как она мне это шепчет в лесу на школьном пикнике. За те годы девочки, которые мне нравились, только пару раз говорили мне это или писали. Но когда такое случалось, это был чистый адреналин. Даже после того, как я поступил в колледж, прочел Уоллеса Стивенса и увидел в стихотворении «Le Monocle de Mon Oncle», как он высмеивает людей вроде меня, неразборчиво ищущих любви:

Не куклы мы, чтоб всякая рука От страсти заставляла нас пищать, —

эти желанные слова продолжали означать полураскрытые губы, податливое тело, обещание пьянящей близости. И я испытывал колоссальную неловкость из-за того, что человеком, от которого я постоянно слышал эти слова, была моя мать. Единственная женщина в доме, полном мужчин, она жила с таким избытком невознагражденного чувства, что не могла не искать романтических способов его выразить. Открытки и нежности, которыми она меня осыпáла, были выдержаны в том же стиле, в каком она прежде обращалась к моему отцу. Задолго до того, как я родился, ее излияния стали казаться ему невыносимо детскими. Для меня, однако, они были далеко не детскими. Я шел на многие ухищрения, избегая ответных излияний. Я пережил многие отрезки детства, долгие недели, когда, кроме нас двоих, в доме никого не было, благодаря тому что держался за ключевые различия в силе чувства между «я люблю тебя», «я тоже тебя люблю» и «люблю». Жизненно важно было никогда, ни за что не говорить: «Я люблю тебя» или «Я люблю тебя, мама». Наименее болезненной альтернативой было еле слышно пробормотать: «Люблю». Но годилось и «Я тоже тебя люблю», если произнести это достаточно быстро и с достаточным ударением на «тоже», что подразумевало некий автоматизм ответной реакции; так мне удалось миновать множество неловких моментов. Не помню, чтобы она хоть раз целенаправленно стыдила меня за мое бормотание или ругала за то, что я — порой случалось и такое — выдавливал из себя только неопределенный звук. С другой стороны, она никогда не говорила мне, что ей просто хочется выразить мне свою любовь, потому что сердце наполнено чувством, и я не должен считать себя обязанным каждый раз говорить в ответ: «Я люблю тебя». И поэтому до сего дня во всяком режущем мне слух возгласе «Я люблю тебя!» во время чужого разговора по мобильному я слышу принуждение.

Мой отец хоть и писал письма, полные жизни и интереса к окружающему миру, не видел ничего дурного в том, что обрек мою мать на четыре десятилетия готовки и домашней уборки, в то время как сам активно действовал в свое удовольствие в мужском мире. И в малом мире семьи, и в большом мире американской жизни, похоже, существует правило: у кого нет деятельности, у того есть сентиментальность, и наоборот. Разнообразные истерии после 11 сентября — как эпидемия признаний в любви, так и широко распространившийся страх перед мусульманами и ненависть к ним — это истерии бессильных и приниженных. Имей моя мать больше возможностей для самореализации, она, может быть, реалистичнее соразмеряла свои чувства с их объектами.

Хотя по нынешним меркам мой отец может выглядеть холодным, скованным человеком и сексистом, я благодарен ему за то, что он никогда прямым текстом не говорил мне, что любит меня. Мой отец любил приватность, иначе говоря — уважал публичное пространство. Он высоко ставил сдержанность, этикет, рассудительность, потому что без них, считал он, общество не может обсуждать и принимать решения себе во благо. Возможно, было бы неплохо, особенно для меня, если бы он научился более наглядно показывать маме свои чувства к ней. Но всякий раз, когда я слышу сегодня очередной истошный родительский крик о любви в сотовый телефон, я радуюсь, что у меня был именно такой отец. Он любил нас, своих детей, больше всего на свете. И знать, что он это чувствует и не может сказать; знать, что он полагается на мою способность понять, что он чувствует это, понять и не ждать от него словесных подтверждений, — вот в чем была самая суть и сердцевина моей любви к нему. Любви, о которой я в свой черед постарался никогда не заявлять ему вслух.

Тогда, впрочем, было легче. С местом, где мой отец находится ныне, — с миром мертвых — я могу обмениваться только молчанием. Никто не наделен большей приватностью, чем умершие. С отцом, правда, немало лет, пока он еще был жив, мы переговаривались не так уж намного больше, чем сейчас. Но вот кого мне активно не хватает — с кем я мысленно спорю, кому испытываю потребность что-то показать, кого хочу позвать к себе домой, над кем смеюсь, перед кем чувствую себя виноватым — это мать. Та часть меня, которую злит сотовая бесцеремонность, произошла от отца. Та же часть, что любит свой BlackBerry, хочет быть повеселее и идти в ногу с миром, — от матери. Из них двоих она была более современной, и хотя он, а не она располагал широким полем деятельности, именно она в итоге оказалась в стане победителей. Будь она сейчас жива и обитай по-прежнему в Сент-Луисе, и случись вам сидеть рядом со мной в сент-луисском аэропорту Ламберт в ожидании рейса на Нью-Йорк, вам, возможно, волей-неволей пришлось бы услышать, как я ей говорю, что люблю ее. Но я понизил бы голос.