Я решил, что в своих действиях отныне буду придерживаться одного главного принципа.

Я не стану приводить в исполнение ту часть своего грандиозного плана, которая связана с деньгами, до тех пор, пока не получу объективные подтверждения того, что «Веселящиеся крестьяне» действительно принадлежат кисти Брейгеля. Кейт говорит, что к ней за советами лучше не обращаться, она не хочет в это вмешиваться и полностью согласится с моим суждением. Вместе с тем я понимаю, что не могу рассчитывать на признание своих выводов, если они будут основаны только на интуитивном озарении или на ощущении, что иконографические несоответствия свидетельствуют в пользу моей атрибуции, а не против нее. Между нами с Кейт установилось молчаливое согласие по поводу того, что сначала мне нужно собрать для нее более или менее убедительные доказательства своей правоты. И это я для себя твердо решил.

Мы втроем просто замечательно провели выходные. О моем плане мы не говорили. Или почти не говорили. Я о нем даже не думал. Или, если думал, то не все время. И вот в понедельник утром я уже сижу в лондонском поезде. Я позвонил в наш банк в Кентиш-тауне и договорился о встрече с нашим «личным банкиром» — с полного согласия Кейт, так как она понимает, почему я не могу воспользоваться деньгами ее отца, которые она по-прежнему мне предлагает. Следуя мудрому совету Кейт, которым она меня снабдила, пока подвозила на станцию, — где мы, кстати, нежно поцеловались, как в старые добрые времена первых месяцев нашего брака, — по дороге в Кентиш-таун я заеду в Музей Виктории и Альберта, чтобы проверить, сколько в наши дни можно выручить за одну из работ Джордано и не слишком ли мои мало чем подкрепленные догадки расходятся с фактами. Очень хороший, практичный совет. Здорово все-таки, когда жена думает и действует с вами заодно. Даже если она делает это из любви, а не из-за того, что по-настоящему верит в правильность вашей атрибуции.

Вопрос в том, где и как мне найти объективные подтверждения своей правоты. На что опереться?

На особенности стиля и техники письма художника? Не лучший путь. Чтобы во всем разобраться, я должен иметь возможность тщательно осмотреть картину, а это обязательно вызовет подозрения Тони. К тому же у меня все равно недостаточно знаний, чтобы авторитетно судить о подобных вещах, даже если мне и представится такая возможность.

На иконографию?.. Здесь у меня больше шансов, особенно если Кейт мне поможет. Но отличался ли Брейгель чем-нибудь от своих последователей и подражателей с точки зрения иконографии? Все-таки самый верный путь — это, пожалуй, призвать на помощь мою любимую дисциплину — иконологию. Возможно, мне удастся доказать, что в иконографическом содержании брейгелевских работ отражаются жизненные принципы автора и его философская позиция.

Но тут же возникает одна проблема. Каковы жизненные принципы и философская позиция Брейгеля?

В поезде я еще раз просмотрел свою кипу книг, которые на этот раз были заботливо уложены в объемистую и крепкую сумку, предназначенную для детских вещей. Удивительно, сколько в жизни и творчестве Брейгеля таинственного и неопределенного. И дело не только в скудости биографических сведений о нем. Насколько многозначны и сложны для интерпретации его работы! Каждый исследователь трактует их по-своему.

Вот что пишет фоссман: «О нем ходили самые разные слухи: что он был крестьянином и горожанином, правоверным католиком и опасным вольнодумцем, верящим в человека гуманистом и ироничным философом-пессимистом. Одним художник казался последователем Босха и продолжателем фламандской традиции, другие видели в нем последнего средневекового примитивиста, маньериста, испытавшего влияние итальянской живописи, иллюстратора, художника бытового жанра, пейзажиста и реалиста. О нем говорили, что он сознательно изменяет реальность на своих картинах в соответствии со своим идеалом. И это лишь небольшая часть множества суждений, которые высказывали о художнике различные комментаторы его творчества за последние четыреста лет».

А вот мнение Гибсона: «Искусствоведы находили самые разные слова для описания отношения Брейгеля к крестьянам: стороннее и иллюстративное, морализирующее, насмешливое, добродушное, сочувственное».

Фридлендер подчеркивает в первую очередь его чувство юмора. Стехов считает подобные толкования устаревшими и представляет публике «более мрачного» Брейгеля, для которого природа — «это отдушина художника, уставшего от человеческой глупости, себялюбия и лицемерия». Толней, с другой стороны, настаивает, что работы Брейгеля — это философские комментарии к «сущности и необходимой эволюции человеческой жизни», хотя и соглашается, что Брейгель считает земную жизнь «царством безумия». В одной из работ Толней даже утверждает, что «в конце жизни Брейгель попытался соединить разумное царство природы с безумным миром людей»; в другой он пишет, что «художник как истинный стоик размышлял о фатальной зависимости человеческой жизни от вечных законов вселенной».

Фридлендер полагает, что поздние работы Брейгеля «этически нейтральны». Катлер также не соглашается с моралистской теорией «некоторых современных исследователей» о том, что Брейгель считал долгом человека преодоление собственной глупости и порочности. Исследователь не думает, что персонажи Брейгеля безумны или беспомощны перед некими силами, которые они не способны контролировать. Человеческие поступки — «это не обособленные и поверхностные явления», а важнейшее проявление устройства вселенной. Харбисон высказывает похожую точку зрения. В частности, он пишет, что цикл «Времена года» отражает реакцию человека на ход времени и ритмы природы.

В итоге Брейгель становится фикцией, призраком, которого ученые наделяют теми или иными атрибутами в зависимости от собственной фантазии. И поэтому вместо того, чтобы соотносить иконографию брейгелевских работ с воззрениями самого художника, я могу рассматривать ее в контексте событий той эпохи. Если Брейгель не доступен моему зрению, то можно попытаться поместить себя в шестнадцатый век и взглянуть на Нидерланды того времени его глазами.

Вот почему я так и не добрался до «Виктории и Альберта» — я снова в читальном зале Лондонской библиотеки и занимаюсь историческими изысканиями. Дело в том, что о Нидерландах пятнадцатого и начала шестнадцатого века мне кое-что известно благодаря изучению номинализма, но вот конец шестнадцатого века для меня terra incognita. Я намерен начать с уже знакомого мне периода и постепенно продвигаться к годам расцвета Брейгеля.

Прежде чем я отберу доказательства, которые удовлетворили бы Кейт, эти доказательства должны убедить меня самого. И перед самим собой я должен быть честен до конца. Если я не найду убедительных доказательств, изменит ли это мои ощущения? Ни на йоту. Предположим, однако, что собранные мной объективные свидетельства подтвердят, что картина вовсе не является тем, чем ее считаю я… Похоже на один из этих нелепых психологических тестов, в котором приходится отвечать на вопросы, вроде: «Если бы начался пожар, кого бы ты бросился сначала спасать — Тильду или Кейт?» И все же? Хотел бы я по-прежнему завладеть картиной? Конечно! Ведь саму картину это ничуть бы не изменило, даже если бы ее нарисовал Тони Керт.

И мое желание завладеть ею нисколько не уменьшилось бы? Нет!

Неужели? И я был бы готов на все финансовые и нравственные испытания, связанные с этим предприятием? Конечно! Но все это означало бы, что моя картина имеет ценность сама по себе, а не только потому, что благодаря ей мы узнаем что-то о Брейгеле и его творчестве. Тогда ее подлинная стоимость, кстати, опустится до нескольких тысяч фунтов вместо миллионов. Да какая разница! Хотя в этом случае мне пришлось бы радикально пересмотреть финансовую сторону вопроса…

Как смешны, однако, все эти мои сделки с самим собой! Сначала я уславливаюсь о принципе действий, затем собираю для себя же доказательства и обсуждаю с самим собой свои ощущения и намерения. Кто же он, этот мой призрачный внутренний собеседник, с которым я веду переговоры? — спрашиваю я себя.

К кому я обращаюсь в данную секунду? Что за таинственная аудитория слушает круглые сутки мой безостановочный монолог? Кто этот безмолвный судья, который, пряча лицо, председательствует на этих вечно закрытых заседаниях? Иногда в его манере слушать мне мерещится что-то узнаваемое. Это Кейт? Бог? Мой первый учитель истории? Нет, в нем есть что-то еще более знакомое. Это мой аллотропический двойник, мой сгинувший в утробе брат-близнец, альтернативная версия моего «я», которая вполне могла бы быть мною — а может быть, и станет, когда удовлетворится моими объяснениями.

Кто ты, сидящий здесь со мной… на моем стуле в читальном зале Лондонской библиотеки? Ты не менее загадочен, чем Брейгель. Что тебе уже известно? Что мне еще придется объяснять? Насколько подробными и логичными должны быть мои объяснения?

Достаточно логичными, пожалуй. Опыт прошлых лет говорит, что ты часто спешишь с выводами. Ты не способен переварить длинную цепь свидетельств и доказательств, если не выложить их перед тобой одно за другим, медленно и педантично.

Поэтому я сделаю так. Я буду относиться к тебе как к одному из своих студентов. Пусть это будет достаточно способный студент, которому, однако, недостает сосредоточенности и упорства. Я буквально разжую тебе весь новый материал и затерзаю тебя неожиданными вопросами, дабы убедиться, что ты меня внимательно слушаешь.

Согласен?

Похоже, что да, потому что именно этим я сейчас и занимаюсь.

Всякий, кто сегодня интересуется историей Нидерландов шестнадцатого века, пожалуй, согласится, что в ней прослеживается множество параллелей с событиями века двадцатого. Конечно, различия между эпохами огромны, и все же трудно удержаться от ощущения, что вы читаете самый первый, черновой вариант истории Европы времен фашистской оккупации или же истории стран Восточного блока под контролем СССР. В качестве империи-поработителя выступала Испания, а двумя главными столпами, на которых держалась испанская политика по отношению к Нидерландам, были экономическая эксплуатация и идеологический террор (так же действовали Германия и Советская Россия). В том, как именно Нидерланды оказались порабощены Испанией, есть своя горькая ирония. Винить тут нужно не бедность или неудачи захваченной страны, а ее богатство и чрезмерные успехи ее правителей.

Нидерланды… (Множественное число подсказывает, что этих «нижних земель» было несколько. А сколько именно? Я же обещал тебе неожиданные вопросы!.. Семнадцать. Правильно, молодец.) Семнадцать провинций стали единым государством в конце четырнадцатого века благодаря герцогам бургундским. Эти герцоги проявили себя отличными стратегами, но не на полях сражений, а на брачном ложе. Сначала благодаря бракам они породнились с властителями Фландрии, к северу от себя, а затем добрались до невест в остальных окружающих провинциях. Огромные доходы от торговли шерстью и льном, производство меди и большие пакгаузы для транзитных грузов в Брюгге сделали их баснословно богатыми. Филипп III Добрый, который содержал тридцать три фаворитки и изобрел правила придворного этикета, был самым богатым правителем Европы, и в пятнадцатом веке Нидерланды стали новым центром европейского искусства, северной колыбелью Ренессанса.

Серьезной неудачей этого семейства стала утрата Бургундии, его родовой вотчины, которая перешла под власть Франции. Но бургундцам вновь удалось укрепить свои позиции благодаря умению удачно жениться. На этот раз их взор был устремлен на испанских невест. Здесь их ждал безусловный успех, и их человек, сын Филиппа Красивого, под именем императора Карла V получил испанский престол. Это был гениальный ход, венец брачной карьеры герцогов бургундских, но Нидерландам сие событие не принесло ничего хорошего. Карл постепенно привыкал к своей новой роли и забывал о фламандских корнях. Он был похож на современного английского юношу из провинции, который, получив стипендию для обучения в Лондоне, становится чужим в своем родном городке. Фламандский король Испании, правивший через ненавистных народу фламандских советников, со временем сделался испанским королем Нидерландов, правившим через ненавистных народу испанских советников. Успешно колонизировав испанский престол, Нидерланды сами превратились в колонию.

Так начались экономическая эксплуатация и идеологический террор, которые не могли бы существовать друг без друга. В первой половине шестнадцатого века Карл V разорил испанскую казну, набрав у германских банкиров дорогих кредитов на защиту католической веры, которой извне угрожали турки, а изнутри — сторонники Реформации. В 1555 году он отрекся от престола, и его огромные владения разделились на две части — «Священную Римскую империю» на востоке и Испанское королевство на западе. Когда его сын, Филипп II, унаследовал испанскую половину империи, банкиры решительно отказывались давать ему в долг, даже по ставке сорок процентов. Все знают, что испанский король был обязан своим богатством драгоценным металлам, привозимым из южноамериканских колоний Испании. Но при этом даже историки забывают, что он получал вчетверо больше доходов от процветавших в коммерческом отношении нидерландских провинций.

К этому моменту я давно уже забрался в малознакомый мне период, и поэтому в качестве поддержки использую классический труд «Расцвет Голландской республики» Джона Лотропа Мотли, знаменитого американского историка девятнадцатого века. Мотли был ярым протестантом, открытым сторонником голландцев в их борьбе против католицизма и колониализма, и поэтому для равновесия я взял «Фатальное наследство» Эдварда Грирсона и несколько других, более умеренных по настроению работ середины двадцатого века — Роуэна, Гейла, ван 1£льдерена, а также Арнольда и Массена. Однако все эти авторы дают понять, что Карл пытался искоренить протестантизм в своих нидерландских колониях, прибегая к самым жестоким мерам. В 1521 году он наделил папскую инквизицию полномочиями вершить свой суд в Нидерландах, а в 1535 году издал указ, по которому нераскаявшихся еретиков должны были сжигать на костре, раскаявшимся же еретикам мужского пола отрубали голову мечом, а раскаявшихся еретичек заживо зарывали в землю. Непонятно только, чем объясняется подобная дискриминация осужденных по половому признаку — желанием наказать женщин более жестоко или, наоборот, проявлением галантности по отношению к слабому полу. Мотли не верит, что Карл был религиозным фанатиком: «Он был готов любыми способами бороться против политической ереси, которая таилась в действиях религиозных реформаторов. Он был достаточно умным политиком и понимал, что между требованиями религиозной свободы и стремлением к свободе политической существует прямая связь». Так или иначе, в дальнейшем Карл издал еще немало подобных указов, и к моменту его отречения, по данным Мотли, от пятидесяти до ста тысяч нидерландцев были сожжены на кострах, удавлены, обезглавлены или похоронены заживо.

Вот такой веселой была жизнь в стране, в которой прошли первые двадцать пять или тридцать лет жизни Брейгеля.

Потом стало еще хуже. Карла сменил на троне Филипп.

Филипп II был одержим идеей стереть религиозных отступников с лица земли. Мотли называет его «безумным тираном». К тому времени главную угрозу католицизму в Нидерландах представлял не германский протестантизм в версии Лютера, а более радикальное учение Жана Кальвина, которое проникло на север из Женевы через франкоязычные провинции.

Мотли утверждает, что Филипп «не скрывал своей ненависти» к Нидерландам. В 1559 году, через четыре года после вступления на престол, когда Брейгель работал над «Фламандскими пословицами» и «Битвой Масленицы и Поста» и убирал букву «h» из своей фамилии, король объявил собранию местной знати в Генте, что покидает страну, и за все время своего долгого правления он так больше и не ступил на землю Нидерландов. Он также воспользовался этим случаем и предал гласности две главные цели испанской политики по отношению к северной колонии, которые характеризовались откровенной жестокостью и были мало совместимы друг с другом. Он заявил о продлении действия всех законов и указов, направленных на искоренение религиозных сект и ересей; к этому он добавил «просьбу» о выделении ему трех миллионов золотых соверенов.

Лично свою волю до собравшихся король донести не мог. Семейство настолько «испанизировалось», что он уже не говорил ни по-фламандски, ни по-французски, и поэтому вместо него, как и во время церемонии официальной передачи его отцом монарших регалий, все необходимые слова произносились от его имени представителем короля. В обоих случаях этим представителем был Антуан Перрено де Гранвела, епископ Аррасский.

Гранвела был явно на подъеме. То же самое можно было сказать и о Брейгеле. Значит, их пути не могли не пересечься.

На этом этапе никто, конечно, еще не догадывался, что Брейгель станет великим художником. Как никто не знал, сколь высоко сумеет подняться Гранвела.

Никто, кроме короля Филиппа. У короля был тайный замысел полностью подчинить себе нидерландскую церковь. Он решил заменить четырех епископов, управлявших ею прежде, пятнадцатью своими ставленниками, каждому из которых придать целый штат инквизиторов.

Над этими епископами он намеревался поставить трех новых архиепископов. Главная из трех архиепископских кафедр должна была разместиться в Малине, и ее должен был занять Гранвела, который в результате становился примасом нидерландской церкви и главным менеджером этой гигантской разветвленной структуры, созданной ради поддержания порядка.

Для проведения в жизнь своей политики Филипп II назначил испанскую наместницу в Нидерландах — Маргариту Пармскую, незаконнорожденную дочь Карла V. Грирсон пишет, что Маргарита прекрасно подходила на эту роль и была популярна в народе. Она была уроженкой Нидерландов, хотя говорила только по-итальянски. Мотли сообщает, что она «ревностно соблюдала все католические обряды и на Великой неделе имела обыкновение омывать ноги двенадцати девам».

Однако не Маргарите предназначалось быть подлинным выразителем монаршей воли в провинциях. Фактическая власть принадлежала Государственному совету, во главе которого стоял не кто иной, как Антуан Перрено де Гранвела, вездесущий епископ Аррасский. Он был гораздо больше чем просто председатель этого совета, потому что Маргарита получила от короля тайные указания подчиняться решениям не всего совета, а узкой группы его членов, так называемой «консульты», в которую, как и следовало ожидать, входил наш замечательный епископ, направлявший действия наместницы, по словам Грирсона, «с ловкостью и энтузиазмом, которые выдавали в нем прирожденного дельца». Он вел переписку с королем за спиной Маргариты, поэтому, как пишет Мотли, именно он являлся истинным правителем Нидерландов.

Гранвела был уроженцем Бургундии, из Франш-Конте. Мотли пишет, что он был волевым и умным человеком, обладал приятными манерами, казался открытым, много улыбался и умел убеждать, но порой демонстрировал властность и какую-то вкрадчивую надменность. На портрете кисти Антониса Мора в Художественно-историческом музее он изображен вполоборота к зрителям — элегантный и скептичный. Такая поза на портретах вошла в моду со времен Тициана, которому, между прочим, довелось рисовать отца нашего епископа. «Вкрадчивая надменность» Гранвелы проявляется в презрении «к этому мерзкому животному, народу» и в том его мнении, что бунтарский дух Нидерландов порожден чрезмерным богатством этой страны, «так что люди не смогли противостоять роскоши и порокам, выйдя далеко за пределы отведенного им…» Подобно Сталину и его сподвижникам, Гранвела считал, что досадная, диктуемая соображениями торговли необходимость контактировать с иноземцами способна нанести серьезный урон стране, особенно в вопросах религии.

В изданном Лондонской библиотекой собрании писем Гранвелы можно увидеть еще один его портрет работы Гаэтано, на котором епископ выглядит чуть удивленным — наверное, никак не может поверить в свое растущее влияние. Мотли пишет, что он частенько давал наставления о том, что следует и чего не следует говорить, не только Маргарите, но и самому королю. А также посоветовал королю никому не рассказывать об источнике этой премудрости, и король подчинился. Один из первых шагов Филиппа после вступления на престол был предпринят по прямому наущению Гранвелы — это было восстановление действия печально знаменитого «Кровавого эдикта» Карла V, изданного еще в 1550 году. На первый взгляд непонятно, почему Гранвела противодействовал планам короля по преобразованию нидерландской церкви; однако сам епископ как-то с обаятельным цинизмом признал, что «гораздо почетнее и заманчивее быть одним из четырех, чем одним из восемнадцати». Он заявлял, что потерял в деньгах, став архиепископом, и не исключено, что ему пришлось пойти на дальнейшие финансовые жертвы ради своей веры, когда в 1561 году герцогиня Пармская убедила папу наградить Гранвелу красной шапочкой и произвести в кардиналы. Над воротами своей загородной усадьбы «Ла Фонтен» неподалеку от Брюсселя (которую он предпочитал дворцу в черте города) он приказал выбить стоический девиз: «Durate» — «Будьте тверды». Мотли утверждает, что «благодаря благосклонности монарха и собственному умению ограждать Его Величество от волнений» кардинал нажил огромное богатство, порочному влиянию которого он мужественно противостоял, в отличие от своей слабохарактерной паствы.

Иными словами, он был Зейсс-Инквартом своего времени: бургундец, привлеченный испанцами для покорения нидерландцев. Подобным образом позже немцы использовали упомянутого австрийца. И как же наш предтеча нацистского рейхскомиссара распоряжался своим вновь приобретенным богатством? На что новоиспеченный кардинал Гранвела тратил свои стремительно накапливающиеся гульдены?

На картины Брейгеля. Гранвела стал самым влиятельным заказчиком художника.

Насколько нам известно, Гранвелу нельзя назвать крупнейшим заказчиком Брейгеля, потому что больше всего картин приобрел антверпенский купец Николас Йонгелинк. Йонгелинку, согласно знаменитому перечню предметов, оставленных в залог до выплаты долга по налогу на вино, принадлежали шестнадцать картин Брейгеля. Опись имущества архиепископского дворца в Малине содержит упоминание о семи картинах. Однако Йонгелинк был всего лишь рядовым подданным короля, таким же как и сам Брейгель; брат Йонгелинка Жак тоже был художником и скульптором и пользовался покровительством кардинала. «Рейхскомиссар» же был воплощением абсолютной власти.

В действительности ему могло принадлежать не семь, а больше брейгелевских работ. Никто не знает, какие именно картины хранились в Малине и что с ними стало в дальнейшем. Известно только, что после отъезда Гранвелы они еще долго оставались в этом дворце. Кроме того, установлено, что Гранвеле принадлежал «Пейзаж со сценой бегства в Египет», который Брейгель написал не ранее 1563 года, то есть того года, когда он вслед за новоиспеченным кардиналом перебрался в Брюссель, а значит, пейзаж не мог быть среди семи малинских полотен. Гранвела, весьма вероятно, купил его для украшения двух своих новых резиденций, а если он купил одну картину для Брюсселя, то ничто не мешало ему приобрести и другие.

Неужели я начинаю отождествлять Брейгеля с художниками и артистами оккупированной Европы, которые сотрудничали с нацистами? Я считаю его коллаборационистом? Трудно сказать. Нельзя же подходить к эпохе Возрождения с современными нравственными мерками; никто ведь не обвиняет Микеланджело или Рафаэля в том, что они творили, выполняя заказы папы Александра VI из печально знаменитого рода Борджа. И все же режим Гранвелы был поразительно кровавым даже по тем временам. При Карле V за пятьдесят лет по религиозным мотивам были казнены от пятидесяти до ста тысяч человек. При Филиппе II, по подсчетам принца Оранского, впоследствии ставшего лидером сопротивления испанскому владычеству, около пятидесяти тысяч человек были убиты только за первые семь лет правления.

Конечно, думая об этих убийствах, нам нельзя забывать об общем контексте эпохи. В том, что христиане убивали своих собратьев за небольшие разногласия в исполнении обрядов, не было ничего необычного, даже если жертвы исчислялись десятками тысяч. Если бы эти пятьдесят тысяч жертв восстановленного эдикта не были сожжены на костре, повешены, обезглавлены или заживо зарыты в землю, они все равно бы умерли, причем скорее всего мучительной и преждевременной смертью, от одной из сотен свирепствовавших в то время болезней и эпидемий. Никто бы не стал тогда подсчитывать мертвых или об этом писать. И напрасно было бы ожидать от какого-то несчастного художника, что он поставит на карту свою профессиональную карьеру (даже если бы у него был выбор) только из-за того, что некоторые его соотечественники умерли от ожогов или удушья, а не от оспы или тифа.

И все же пятьдесят тысяч жертв — цифра впечатляющая, особенно с учетом не слишком развитой технологии умерщвления в те времена. Столько жизней может унести сегодня взрыв атомной бомбы или столкновение в воздухе примерно сотни «боингов». Трудно не задать себе вопрос, как Брейгель относился к своему покровителю и его режиму террора.

Если верить ван Мандеру, единственному из биографов художника, который был его современником, Брейгель никак не выражал своего отношения к этому. Ван Мандер вполне мог рассказать нам правду, не опасаясь за участь Брейгеля, потому что к 1604 году, когда появилась книга ван Мандера, художник давно умер. Ван Мандер мог не бояться и за свою жизнь, потому что он издал книгу в Гарлеме, а к тому моменту голландский север успел освободиться от испанцев и их идеологического пресса. Тем не менее для ван Мандера художник был просто «преисполненным ума и юмора Питером Брейгелем», у которого всегда наготове была шутка, но не собственное мнение.

Никто из исследователей творчества Брейгеля не проявляет особого интереса к взаимоотношениям художника и Гранвелы. И все же в этом есть что-то странное, как бы безразличен он ни был к происходившему вокруг. Согласно восстановленному эдикту смертная казнь грозила каждому мирянину, который дерзал «разговаривать или спорить о Священном Писании, открыто или тайно, особенно по вопросам неоднозначным или трудным». Смерть также была обещана всякому, кто, «не имея соответствующего богословского образования, подтвержденного уважаемым университетом», толковал и разъяснял Писание — или даже просто читал его. Насколько нам известно, Брейгель не имел к духовенству никакого отношения, оставаясь стопроцентным мирянином. До того как он стал учеником живописца в Антверпене, у него вряд ли было время изучить богословие или получить ученую степень в университете, уважаемом или каком-то ином. Выходит, что ему под страхом смерти было заказано чтение Библии. Однако ему как-то удалось написать «Обращение Савла», «Несение креста», «Вавилонскую башню», «Поклонение волхвов», не говоря уже о принадлежавшем самому Гранвеле «Пейзаже со сценой бегства в Египет». Если подходить к делу формально, кардинал занимался скупкой нелегального товара у явного преступника.

С другой стороны, все нидерландские художники, писавшие картины на религиозные сюжеты, должны были находиться в сходном положении; возможно, к ним проявляли некоторую терпимость. Их статус вообще несколько возрос с 1425 года, после того как Филипп Добрый сделал Яна ван Эйка своим peintre et valet de chambre — придворным художником и камердинером. И все же живописцы по-прежнему оставались членами гильдий, подобно другим ремесленникам и мелким торговцам, для которых протестантизм был особенно притягателен и которые в результате особенно страдали от репрессий. Если позволить живописцам погрязнуть в пороке, то как тогда запретить это ткачам или изготовителям подсвечников? Да и закрыть глаза на еретическое поведение живописцев нельзя было, потому что наверняка находилось достаточно желающих выдать властям человека, незаконно читающего Библию. Эдикт требовал от граждан доносить на подозрительных еретиков. Те, кто знал, но не сообщил, подвергались такому же наказанию, что и сами еретики; если же еретика казнили по доносу гражданина, то этот удачливый помощник инквизиции получал половину имущества казненного.

А как кардинал расценивал свои сделки с «преступником»? Обычно он проявлял живейший интерес к расправе над религиозными отступниками. Сохранилось немало его писем с призывами к инквизиторам ужесточить репрессии, где он демонстрирует готовность лично заниматься сложными делами в тех случаях, когда у его подручных не хватало решимости. Когда власти Валансьенна не проявили достаточного рвения в преследовании двух священников-диссидентов, Фаво и Маллара, милейший кардинал настоял на их осуждении, а когда местные власти вновь проявили нерешительность при исполнении приговора, специальным указом повелел сжечь еретиков на костре. Толпа спасла священников из пламени, после чего из Брюсселя были присланы войска, чтобы арестовать всех участников бунта и казнить их вместо сбежавших осужденных.

Может быть, Брейгель торжественно поклялся кардиналу, что сам библейских историй не читал, а просто слышал их в церкви или же от дипломированного богослова. К тому же Гранвела был вполне земным и циничным человеком — вспомним его сожаление о том, что придется делить власть с новыми епископами… Поскольку картины Брейгеля нравились кардиналу, он вполне мог закрыть глаза на незначительные слабости любимого художника. И никто лучше Гранвелы не мог защитить его. Вместе с тем Брейгель, несомненно, понимал, насколько шатким было его положение.

Кроме того, если Толней не ошибается, в биографии Брейгеля были и другие уязвимые места. Например, небезупречное прошлое. Толней полагает, что когда Брейгель жил в Антверпене, он поддерживал связь с группой географов, писателей и художников, которые называли себя «вольнодумцами»; это были не повесы или распутники, а «проводники духа свободы и терпимости в вопросах веры, враги религиозного фанатизма, поборники стоических идеалов, твердо верившие в нравственное достоинство свободного человека». При этом Толней настаивает, что Брейгель вовсе не был еретиком. Однако воззрения этой группы для Нидерландов того времени оставались как минимум странными, а некоторые «вольнодумцы» придерживались и совсем необычных идей. Это были члены секты, которую Толней называет schola caritatis и которая была основана Хендриком Никласом, автором «Зеркала справедливости». В этой книге спасение представлено как результат одной только вселенской любви. Все внешние проявления религиозности вторичны, утверждал Никлас; все религии суть символы единой истины, а Священное Писание имеет только аллегорический смысл.

Можно себе представить, что однажды кардинал заглядывает в мастерскую к художнику, чтобы посмотреть, как продвигается работа над его последним заказом. Мужчины степенно беседуют, и вот разговор заходит о философских вопросах. Брейгель рассказывает кардиналу об интересных воззрениях своих антверпенских друзей. Упоминает о свободе человека и нравственном достоинстве. О том, что посредничество Церкви необязательно. О том, что католицизм и кальвинизм, по сути, ничем друг от друга не отличаются. Кардинал проявляет живейший интерес. «Вы непременно должны меня познакомить со своими друзьями, — говорит он. — Пригласите-ка их как-нибудь вечерком… на огонек. Думаю, мы замечательно проведем время, обсуждая наши незначительные разногласия».

Полагаю, что Брейгель не упоминал в разговорах с кардиналом своих старых антверпенских друзей. Потому что с ними, если я не ошибаюсь, ничего не случилось. Лет через десять один из них, Абрахам Ортелий, даже стал королевским картографом. Укрывание подозреваемых в ереси — еще одно обвинение, которое грозило Брейгелю. Еще один повод для смертной казни.

Неудивительно, что ему приходилось избегать однозначности. Брейгель или скрывал свое прошлое, или, если кардинал уже о нем знал, проявляя осторожность, убедил покровителя, что с прошлым покончено. Возможно также, что Брейгель отрекся от своих юношеских причуд и доказал Гранвеле, что стал искренним и полезным сторонником режима. Изобразительное искусство было одним из самых действенных инструментов Контрреформации. Другой нидерландский художник, Франс Флорис, картины которого Йонгелинк тоже покупал, даже ездил в Рим, чтобы изучить героические мотивы, распространенные тогда в церковной живописи, а затем написал «Падение ангелов», где святой Михаил поражает небесных отступников с необычайной жестокостью, — в те времена пропагандистское значение этой сцены было весьма актуальным. Через восемь лет, в 1562 году, когда кардинал переехал в Брюссель и начался новый период террора, Брейгель создал свое «Падение ангелов».

Что же получается — Брейгель был всего лишь наймитом Контрреформации? Этим можно было бы объяснить, почему он обратился к старым часословам, когда писал свой знаменитый годовой цикл. Художник просто вносил свою лепту в извечный миф, бережно лелеемый поколениями правителей; создавал сказку о счастливом буколическом мире, нетронутом конфликтами и жестокостью реальной жизни; он вписывал свою главу в многовековой роман об аркадских пастухах, французских молочницах эпохи Бурбонов, советских трактористах и старой доброй Англии.

Я выдвигаю эту гипотезу с ученой рассудительностью и беспристрастием. Но я не могу оставаться беспристрастным. Я нисколько в эту гипотезу не верю. Я отказываюсь в нее верить. Для кого-то Брейгель может быть всем чем угодно, но не для меня.

Есть ли у меня какие-нибудь основания для такого неверия? Конечно — ведь мои глаза меня не обманывают! На помощь приходит здравый смысл. Не могли шесть выдающихся шедевров живописи выйти из такого низменного источника. Даже сама мысль об этом нелепа!

Однако мне необходимо более объективное подтверждение моих догадок. Что бы это могло быть?

Кроме книги ван Мандера, у нас есть еще одно суждение о Брейгеле, сделанное его современником, хотя на первый взгляд оно кажется незначительным. Абрахам Ортелий, антверпенский географ, с которым Брейгеля связывало общее беспокойное прошлое, продолжал поддерживать с ним отношения и после того, как художник перебрался в Брюссель, потому что уже на следующий год он, судя по всему, заказал Брейгелю картину «Успение Богородицы»; в 70-е годы того же столетия, уже после смерти Брейгеля, он составил в честь друзей Album Amicorum, включив в него и эпитафию, посвященную художнику. Обычно из эпитафий нельзя узнать о человеке ничего существенного, и поэтому когда она как-то попалась мне на глаза, в примечаниях к книге Толнея, я посчитал, что это просто обычная дань уважения памяти художника, тем более что из всей эпитафии, написанной на латыни, я понял лишь несколько слов. Теперь же, когда я читаю ее при свете костров инквизиции, а мои ноздри ощущают запах горелой плоти и через плечо смотрит его высокопреосвященство рейхскомиссар, я начинаю задумываться, а так ли она безобидна, как кажется.

«Multa pinxit, hie Brugelius, quae pingi non possunt», — начинает Ортелий. «Он нарисовал много такого, этот Брейгель, чего нельзя было нарисовать…»

Почему нельзя? Потому что эти объекты слишком бесформенны, незаметны, трудны для передачи средствами изобразительного искусства? Свежесть ранней весны? Летняя жара? Или все гораздо сложнее? Может, Ортелий имеет в виду нечто такое, что нельзя увидеть? Например, чувства, которые вызывает у человека прекрасный пейзаж и сменяющие друг друга времена года? Или радость на сердце от наступившей весны и свободного полета фантазии над бездонным синим горизонтом?

Или же речь идет о еще более абстрактных вещах? Об убеждениях, об идеях… О необычных идеях, таких, как религиозная терпимость и нравственное достоинство свободного человека. Об идеях, которые нельзя выразить на холсте по многим причинам…

Внезапно настроение у меня улучшается. Все мои чувства обострены. Что там дальше говорится в эпитафии? «Multa pinxit, hie Brugelius, quae pingi non possunt, quod Plinius de Apelle…»

Однако на этом мои познания латыни и античных аллюзий исчерпываются. Кроме того, я вдруг вспоминаю, что должен успеть в Кентиш-таун до закрытия банка.

Multa pinxit, hie Brugelius, quae pingi non possunt…

Хорошо, что Кейт может это перевести. Средневековые бревиарии и часословы на латыни она читает с такой легкостью, словно это газеты. Как и в случае с иконографией, она снова придет мне на помощь.

Я обхожу нашу холодную квартиру на Освальд-роуд, не снимая пальто, потому что сначала надо включить отопление. Я решил переночевать в городе и с утра отправиться в Музей Виктории и Альберта, надо сделать то, что было намечено на сегодня, — узнать цены на картины Джордано, — поскольку я настроен не полагаться на случай и предоставить на одобрение Кейт четкий план действий.

Я заглядываю во все комнаты и убеждаюсь, что без нас в них ничего не изменилось. Повсюду мне попадаются предметы, которые напоминают о Тильде и Кейт, о нашей совместной жизни. В углу лежит куча колготок и грязного белья, дожидаясь отправки в стиральную машину или в мусорное ведро; на полу в ванной разбросаны пластиковые утята; газета, которую я читал за завтраком в день отъезда, так и осталась на столе, а за ней притаилась служившая подставкой коробка мюсли. Ни Кейт, ни я не отличаемся маниакальной аккуратностью, и это нас вполне устраивает. Тильда, судя по всему, будет в этом на нас похожа Multa pinxit… В спешке перед отъездом мы забыли заправить кровать: подушки до сих пор хранят отпечаток наших голов; скомканное пуховое одеяло — форму наших переплетенных тел… Quae pingi поп possunt…

Я усаживаюсь на нашу так уютно смятую кровать и звоню жене. Пока я слушаю длинные гудки в трубке и представляю, как Кейт спешит к телефону со двора, или укладывает в люльку Тильду, или торопится вытереть мокрые руки, чтобы снять трубку, я зарываюсь головой в одеяло, вдыхаю сладкий запах наших тел и ощущаю, как ниже пояса пробуждается жизнь.

От ее осторожного и такого родного «Алло?», как всегда, захватывает дух.

— Переведи мне две строчки с латыни. Я тебе пришлю по факсу.

— А где ты?

— На Освальд-роуд. Придется мне здесь переночевать..

Она вздыхает, и я понимаю, как сильно она ждала момента, когда из потока равнодушных лиц на станции покажется мое улыбающееся лицо.

— Знаю, знаю, — говорю я. — Но я так ничего и не выяснил о Джордано. Я занимался нашим художником.

Нашим. Теперь я наконец могу назвать его «нашим».

— Это не из-за того, что я тебе наговорила?

— Нет, это из-за того, что я обещал тебе. Я сам хочу абсолютно убедиться в своей правоте, прежде чем делать следующий шаг. Насколько это вообще в моих силах — убедиться.

— Но нельзя давать Тони шанс избавиться от нее каким-то иным путем, — напоминает она. Как это мило с ее стороны!

— Да-да, но ни торопиться, ни впадать в панику я не намерен. Как там Тильди? Чем она занималась? Как погода? Скелтон не приходил? Раковина не забита? Кейт, я так по тебе скучаю!

Я ее очень люблю. Особенно на расстоянии. В этом она похожа на мою картину. Ни одно произведение живописи на свете никогда не значило для меня так много, как эта доска, на которую я едва успел бросить взгляд и до которой мне так сложно теперь добраться. Я думаю о ней все время — почти так же часто, как и о Кейт. Я думаю о ней даже сейчас, разговаривая с женой. Когда картина займет место у нас на кухне, мне понадобится месяца три, чтобы перестать каждую секунду на нее смотреть.

— Все хорошо, — отвечает Кейт. — Мы с Тильдой ходили смотреть коров. После обеда было солнце. Что в банке?

Она первая напоминает мне о банке! Я снова начал жить, ведь теперь я, как и прежде, все могу ей рассказать, теперь мы занимаемся этим делом вместе.

— Еле успел, — признаюсь я. — Но там все в порядке, можно будет просто увеличить сумму кредита. На оформление бумаг у нас уйдет неделя.

И снова я говорю «у нас», имея в виду наш общий счет. Я подал заявку на максимально возможный кредит. С учетом стоимости недвижимости, которую мы оставляем в залог обеспечения кредита, мы сможем получить пятнадцать тысяч фунтов стерлингов, это на случай, если я все же решу выплатить Тони стоимость подлинного Вранкса. Я допускаю, что мне придется где-то найти еще несколько тысяч — только не у Кейт! Наверняка отыщутся какие-нибудь источники. Просто полезно помнить об этом варианте как о запасном. Однако сейчас нет смысла обсуждать с ней все эти гипотетические возможности. Что бы ни случилось, времени у меня вполне достаточно. Я не стану ничего предпринимать, пока происхождение картины не будет установлено доподлинно. К тому же я все равно ничего не смогу сделать до тех пор, пока банк не покончит со всеми формальностями.

— А что там за латинская фраза? — спрашивает Кейт. По голосу можно догадаться, что ее начинает захватывать эта загадочная история.

— Вот ты мне и скажешь. Через минуту я тебе ее пришлю.

— Не забудь завтра проверить цены на Джордано. Тебе не нужны сюрпризы.

Скоро она увлечется всем этим не меньше меня!

— Завтра утром я первым делом разберусь с Джордано, — уверяю ее я. — Поцелуй за меня Тильду. Я так по вам скучаю!

Положив трубку, я, конечно же, вспоминаю, что факса у меня нет, потому что мы отвезли его в коттедж, и теперь он у Кейт. Придется побеспокоить Мидж, к которой мы обычно обращаемся за помощью в подобных чрезвычайных обстоятельствах.

Я аккуратно переписываю эпитафию большими печатными буквами (ведь компьютер тоже остался в деревне) и отправляюсь со своим листочком на этаж ниже. Городские соседи — существа гораздо более доступные и любезные; да и идти недалеко.

— Нужна помощь, — говорю я, когда Мидж открывает дверь, — как всегда. Можно воспользоваться вашим факсом?

— Я думала, вы уехали в деревню, — говорит она, пропуская меня в квартиру и стараясь не смотреть на листок, который я ей вручил.

— А Кейт и сейчас там. Это для нее, у нее наш факс.

— Надеюсь, ничего не случилось? — спрашивает она, против своей воли все-таки заглядывая в листок.

— Нет-нет, все в порядке, — успокаиваю я ее, но она не слушает — она читает. MULTA PINXIT, HIC BRUGELIUS, QUAE PINGI NON POSSUNT… В одной из газет, никак не могу запомнить, в какой, Мидж ведет колонку о забавных аспектах жизни в Кентиш-тауне, и поэтому сохранит мой листок на всякий случай. Время от времени Кейт и я становимся героями ее статей, конечно, под вымышленными именами. Она описывает нашу милую эксцентричность и забывчивость, рассказывая, как у нас захлопывается дверь и мы остаемся снаружи без всякой надежды ее открыть, или запираем друг друга в квартире, или как наша стиральная машина ломается и затапливает ее квартиру. На этот раз мы, похоже, опять попадем в ее колонку — соседи, обсуждающие, от стеснения, свои домашние дела на латыни. Что ж, она помогает нам, мы — ей. Все как у меня с моим хорошим другом Тони Кертом.

Я уже поднялся к себе и снова просматриваю книги в поисках ответа на вопрос, что такого мог нарисовать Брейгель, чего нельзя было изобразить. Однако почти сразу я, наоборот, нахожу примеры того, что вполне можно было изобразить, но чего Брейгель тем не менее избегал. «Брейгель, — пишет Фридлендер, — стал первым художником, картины которого были лишены налета религиозности».

Я пересматриваю репродукции и убеждаюсь, что Фридлендер прав: отсутствие религиозного рвения у Брейгеля поражает. Даже в его картинах на библейские сюжеты священные события не тяготеют к центру композиции — крохотные фигурки персонажей вы обнаруживаете обычно где-нибудь на краю стремительного потока повседневности, как в случае с падением Икара. Вот происходит обращение Савла, которому суждено стать одним из основателей христианской церкви, и никто не замечает этого. Вот жители заснеженной Иудеи стекаются в Вифлеем для переписи, и приходится долго вглядываться в толпу, чтобы найти в ней беременную женщину на ослике. Вот волхвы пришли поклониться святому младенцу, однако почти все пространство картины занимают их свита и вьючные животные, терпеливо дожидающиеся хозяев под мягко спускающимися с неба снежинками. Еще три четверти дюйма влево, и сам Христос не уместился бы на картине.

Я открываю репродукцию «Падения ангелов» и убеждаюсь, что эта картина не могла быть вкладом в дело Контрреформации. На работу Флориса она совершенно не похожа. Падшие ангелы здесь — это не мускулистые воины, сражающиеся на стороне дьявола, а фантастические существа с телом рыбы, птичьей головой и крыльями бабочки, как будто перебравшиеся сюда прямиком с картин Иеронимуса Босха. Они ничем не напоминают ангелов, которые могли бы принимать участие в каком бы то ни было бунте.

Я уже не говорю о «Временах года». Ни на одной из картин нет даже намека на религиозные реалии — даже на самом дальнем плане или у края полотна. Ни святых, ни молитв, ни очей, возведенных горе, ни набожного вздоха — ничего.

Может быть, эта негласная светскость и нравилась кардиналу в Брейгеле. Наконец-то нашелся художник, который сумел остепениться и удержаться от выражения своих религиозных воззрений! Для высокого церковного чина возможность немного отдохнуть от созерцания христианских сюжетов, наверное, воспринималась как праздник.

Multa pinxit… Выставляя религию за дверь через черный ход, он тайком впустил в свои картины что-то недозволенное, причем под самым носом у кардинала. Что бы это могло быть?

Внезапно оглушительный стук в дверь заставляет меня подпрыгнуть в кресле — какое-то мгновение мне кажется, что инквизиторы прочитали мои мысли. Но это всего лишь Мидж: она принесла свернутый в трубочку ответный факс.

— Простите, — говорит она, заметив мой ошеломленный вид. — Я стучала, стучала, но никто не открывал. Я подумала, вы уснули.

— Нет-нет, ничего страшного, — объясняю я, — я был… — Где? Я делаю беспомощный жест рукой. В Нидерландах шестнадцатого века, хочется мне сказать. Но по ее забавно поджатым губам я догадываюсь, что дал Мидж пищу еще для двух-трех абзацев в ее колонку.

Прекрасно, я рад, что оказался ей полезен. Я вновь сижу за кухонным столом и читаю сделанный Кейт перевод. Что же он такое нарисовал, чего невозможно было нарисовать?

Гром.

Похоже, Ортелий имеет в виду, что Брейгель нарисовал гром.

На следующее утро я переступил порог Лондонской библиотеки сразу после открытия, и вот я уже восседаю за столом читального зала, разложив перед собой перевод Кейт, несколько латинских словарей и книгу XXXV «Естественной истории» Плиния. Даже переведенная на английский язык, эпитафия Ортелия заставляет меня ломать голову, поскольку текст окутан пеленой довольно туманных античных аллюзий.

«Наш Брейгель, — читаю я перевод, написанный аккуратным почерком Кейт, — нарисовал много такого, чего нельзя было нарисовать, и то же самое Плиний говорил об Апеллесе».

Смутно припоминаю, что Апеллес Косский был живописцем, и из своих книг узнаю, что Плиний считал его лучшим художником античности, хотя ни одного произведения Апеллеса до наших дней не сохранилось. И действительно, по выражению Плиния, Апеллес «написал и то, что не может быть написано: громы, сверкания молний и удары молний».

Трудно сказать, почему так уж трудно нарисовать молнию, но вот с громом у любого художника, пожалуй, возникли бы проблемы. Перебрав в уме картины Брейгеля, я не смог вспомнить ни одного даже малейшего намека на гром в буквальном смысле этого слова. В них нет даже молний. Если Брейгель и хотел когда-нибудь нарисовать грозовой разряд, то только в метафорическом значении.

Затем в эпитафии мы находим упоминание о другом древнегреческом художнике.

«Тот же автор сказал о Тиманте, что во всех его работах заложено больше смысла, чем кажется на первый взгляд».

Еще одно указание на нечто скрытое от глаз. В случае с Тимантом это точно был не гром, потому что репутация художника держится на картине «Жертвоприношение Ифигении», на которой Агамемнон скрывает от чужих глаз свое горе, натянув на голову край плаща. Может быть, искусно скрываемый Брейгелем «гром» — это чувство, настолько ужасное, его нельзя показывать другим?

Между прочим, Апеллес, как Тимант, был знаменит тем, что умел хранить секреты, а что касается Апеллеса, то он скрывал… самого себя. «Он выставлял на балконе, — пишет Плиний, — законченные произведения на обозрение прохожих, а сам, скрываясь за картиной, слушал отмечаемые недостатки, считая народ более внимательным судьей, чем он».

Вероятно, Брейгель тоже скрывал себя от других — не только чувства, но и свой характер, свою личность.

В эпитафии есть еще две аллюзии, которые на первый взгляд не имеют ничего общего с идеей скрытного поведения.

«Евнапий, в послании к Ямвлиху, говорил, что живописцы, которые омолаживают людей на своих картинах и приукрашивают портреты, портят свою работу и предают подлинную красоту и достоверность изображения. Наш Брейгель не страдает от этой слабости».

Далее я обнаруживаю, что Евнапий был историком, который слыл ярым противником христианства и пытался силами великих философов-неоплатонистов создать альтернативу христианским святым. Один из этих философов — Ямвлих. Евнапий не хвалил его способность к скрытности, а, наоборот, порицал его за неумение излагать неприкрашенную истину.

Тогда как Брейгеля за это порицать нельзя. Значит, он был хорошим портретистом? Ну, не буквально, потому что портретов Брейгель не писал, так же как и гром. Если я правильно понимаю слова Ортелия, он говорит о некой неприкрашенной истине, которая сокрыта в картинах Брейгеля, как и в самой эпитафии, причем это может быть правда о самом художнике, и она не менее удивительна и зловеща, чем гром.

Похоже, он имеет в виду, что Брейгель не просто знал о еретических воззрениях антверпенского кружка Ортелия, не просто симпатизировал им, но и каким-то образом отразил их в своих картинах. Но как? Где? В каких картинах? Может быть, в моей картине?

Мне пора отправляться в Музей Виктории и Альберта, чтобы справиться насчет Джордано, — не думаю, что из Ортелия можно выжать что-нибудь еще. Но вместо этого я сижу и смотрю через окно читального зала на площадь Сент-Джеймс, где под лучами апрельского солнца с каждой минутой становится все больше и больше весны, как в «Веселящихся крестьянах»; разглядывая верхушки деревьев, я размышляю.

И размышляю я вот о чем: как могла пропасть одна из тех шести картин из собрания Йонгелинка?

На первый взгляд в этом нет ничего странного. Немало брейгелевских картин так до нас и не дошло. Но за этой-то картиной должны были тщательно смотреть.

Вспомним, что нам известно о ее истории. В 1592 умирает герцог Пармский, наместник испанского короля в Нидерландах (он не стал дожидаться, пока Его Величество нанесет ему удар в спину, как это произошло с другими приближенными монарха), и на следующий год в страну прибывает его преемник.

Новый наместник, эрцгерцог Эрнст, происходил из австрийской ветви династии Габсбургов. Если верить Мотли, «это был склонный к праздности, чрезвычайно тучный, крайне набожный и расточительный человек. Он любил дорогую одежду, держался очень торжественно и величаво, никогда не позволяя себе улыбнуться, но у него совершенно отсутствовали качества, необходимые хорошему полководцу и политику». Тем не менее жители Антверпена отмечают его прибытие в город пышной церемонией, во время которой преподносят ему несколько картин. Среди этих картин — цикл «Времена года», когда-то принадлежавший Йонгелинку. Цикл мог достаться городу или в результате того, что де Брёйне не смог выплатить долг и заложенные картины были конфискованы, или же много позже городские власти просто купили его у торговца живописью ван Вейка. Вторая версия подтверждается и записью в бухгалтерской книге, которая хранилась у секретаря эрцгерцога. Похоже, так горожане решили отблагодарить Испанию за то, что город дважды был разграблен во время славного правления предшественников Эрнста — герцога Пармского и герцога Альбы. В бухгалтерской книге упомянуты шесть картин. Их перевезли на барже в Брюссель, где находилась официальная резиденция наместника. В следующем году эрцгерцог умирает, ничего не совершив, если верить Мотли, и в истории от него не остается даже тени. Однако после него остаются картины. Их по-прежнему шесть, они упомянуты в описи имущества эрцгерцога, сделанной после его смерти 17 июля 1595 года.

Затем, вслед за герцогом, они на полвека исчезают из истории.

С 1646 по 1656 год Нидерландами правит эрцгерцог Леопольд Вильгельм. Придворным живописцем Леопольда и куратором его картинной галереи был художник Давид Тенирс. Тенирс делает копии картин из коллекции, рисует общие планы галереи, но нигде у него мы не встречаем картин Брейгеля, из чего можно заключить, что после смерти Эрнста они были отправлены в Вену вместе с его имуществом. Из Вены они, судя по всему, попали в Прагу, к самому императору Рудольфу II. Но в 1659 году картины опять в Вене, и упомянуты в списке собрания Леопольда Вильгельма, уже вернувшегося из Нидерландов. В 1660 году Тенирс публикует письмо от своего неназванного друга в Вене, который пишет, что видел «Времена года» в Штальбурге. Друг Тенирса отмечает, что картин было выставлено шесть, но шестая, очевидно, в цикл не входила, и ее добавили только для проформы (так произошло и в девятнадцатом веке, когда в серию были добавлены две картины), потому что в описи имущества эрцгерцога на этот раз значится лишь пять брейгелевских картин.

Таким образом, первая картина серии, моя картина, исчезла где-то между Брюсселем, Прагой и Веной в период с 1595 по 1659 год. «Картина вполне могла быть утеряна в процессе перевозки», — бесстрастно сообщает мне каталог Художественно-исторического музея.

Интересно. Получается, что на пути между дворцами самой могущественной династии в Европе картина просто вывалилась из телеги? И никто этого не заметил? Одна из картин великого цикла? Картина, этот цикл открывающая?

Или кураторы изъяли ее из собрания, и у них имелись на то причины?

Мне кажется, что однажды какой-нибудь чиновник присмотрелся внимательнее к невинной серии пасторалей на стенах королевского дворца в Брюсселе. Или взглянул на них под новым углом, пока они ожидали отправки в Вену. Это мог быть какой-нибудь прелат, один из продолжателей дела Гранвелы: возможно, ему впервые показали коллекцию, или, наоборот, он решил в последний раз на нее взглянуть, прежде чем она будет упакована. И тут на одной из картин он увидел нечто такое, чего никто никогда прежде не замечал.

Известно, что некоторые картины Брейгеля в разное время подвергались цензуре. Так, эрекция у нескольких крестьян на картине «Свадебный танец» была закрашена, что обнаружилось лишь сравнительно недавно. В семнадцатом веке на месте детских тел в «Избиении младенцев» были нарисованы мешки зерна, чтобы скрыть подлинный ужас происходящего. И вот наш любознательный прелат наклоняется, чтобы получше рассмотреть какую-то деталь на одной из картин выдающегося цикла — точнее говоря, на первой картине серии, которая задает тон всем остальным… и замирает на месте. В течение нескольких часов картину снимают со стены или изымают из готового к отправке груза и переносят в подвал дворца, не дожидаясь, пока разразится скандал.

Что же мог заметить на ней наш наблюдательный и пекущийся об общественном благе священнослужитель? И что я мог бы на ней увидеть, если бы взглянул на нее еще раз, располагая всеми этими сведениями?

Может быть, именно в этой картине Брейгель приподнял скрывавший лицо Агамемнона край плаща и показал всем некую ужасную истину? Выглянул прятавшийся за полотном? Нарисовал гром? Открыто выразил нечто такое, что можно было только подразумевать?

Мне очень нужно еще раз взглянуть на картину! Я должен вернуться в Апвуд. Попросить еще раз взглянуть на Джордано, например, чтобы подготовить ответы на какие-нибудь вопросы моего бельгийца, а затем, как только я останусь один…

Кстати, о Джордано… Сначала я должен зайти в Музей Виктории и Альберта и выяснить цены.

Брейгель в буквальном смысле слова показывается зрителям в трех своих картинах. Так по крайней мере полагают некоторые исследователи его творчества. Я сижу в библиотеке при Музее Виктории и Альберта и занимаюсь не ценами на Джордано, а этими тремя редкими случаями материализации брейгелевского облика. На рисунке «Художник и знаток» он с угрюмым лицом и всклокоченными волосами работает над очередным шедевром, а заказчик заглядывает сквозь стекла очков ему через плечо, запустив руку в кошель на поясе и улыбаясь бессмысленной улыбкой, — он слишком глуп, чтобы увидеть или до конца осознать, за что ему предстоит заплатить. В «Крестьянской свадьбе» Брейгель сидит у самого края картины и с бесстрастным лицом слушает увещевания монаха-францисканца. В «Проповеди Иоанна Крестителя» его едва заметная и загадочная фигура скрыта окружившей проповедника толпой.

На первой картине его борода седая, на второй — темно-русая, на третьей — черная. Изображения этих трех бородачей связывают с обликом Брейгеля только потому, что самые разные ученые обнаружили в них сходство с двумя портретами — двумя гравюрами на меди, выполненными Домиником Лампсонием и Эгидием Саделером. На гравюрах стоит имя Брейгеля.

Работу Лампсония отыскать несложно — ею любят иллюстрировать биографии Брейгеля. Брейгель изображен в профиль, лицо полускрыто длинной бородой, так что ничего о его выражении или о характере художника узнать невозможно. Гравюру работы Саделера я в конечном итоге обнаруживаю в книге Холлстейна «Голландская и фламандская гравюра»; Брейгель, на этот раз с аккуратно подстриженной бородой, пристально смотрит на нас грустными и серьезными глазами, и на мгновение кажется… да-да, кажется, что перед нами реальный человек.

Однако Саделер создал этот портрет только в 1606 году, то есть через тридцать семь лет после смерти Брейгеля и через тридцать шесть лет после своего собственного появления на свет. Художник изображен в окружении аллегорических фигур работы Бартоломеуса Спрангера, который вместе с Саделером служил в Праге при дворе Рудольфа II. Проведенные Бедо и ван Голом скрупулезные исследования этих загадочных образов и не менее загадочного латинского текста, которым Спрангер снабдил гравюру в полном соответствии со склонностью своего императора к эзотерике, показали, что перед нами попытка мистического изображения одновременно Брейгеля Старшего и Брейгеля Младшего, тем более что их считали очень похожими; кроме того, Саделер мог быть знаком с Брейгелем Младшим и использовать его в качестве модели. Проще говоря, это вовсе не портрет Питера Брейгеля Старшего.

Я вновь возвращаюсь к гравюре Лампсония. Лампсоний был современником Брейгеля, но нет никаких свидетельств, что они встречались. Пока Брейгель работал над большинством своих картин, Лампсоний жил в Англии, где он занимал должность секретаря при кардинале Поле, который был своего рода Гранвелой при Марии Кровавой, пытавшейся официально вернуть Англию в лоно католической церкви. Когда Лампсоний, за год до смерти Брейгеля, возвратился в Нидерланды, он оказался не в Брюсселе, а в Льеже, где его постоянно удерживали обязанности епископского секретаря. Сделанный им портрет Брейгеля относится к серии портретов знаменитых нидерландских художников и выполнен в том же стиле, что и, к примеру, портреты ван Эйка и Иеронимуса Босха, которые умерли задолго до рождения Лампсония. Поэтому вероятность того, что гравюра Лампсония является портретом в строгом смысле этого слова, крайне мала.

Если ни гравюра Саделера, ни гравюра Лампсония не могут считаться точными портретами Брейгеля, значит, внешность упомянутых выше персонажей трех картин Брейгеля нельзя отождествлять с обликом самого художника.

Брейгель исчезает из виду всякий раз, когда начинает казаться, что вы вот-вот увидите его и сумеете наконец рассмотреть. Край плаща вновь на своем месте; из-за холста на вас никто не смотрит. Хорошо, сначала надо проверить цены на Джордано, а потом — назад, в Апвуд. Но пока я тяну руку к первому тому протоколов аукционных сессий, мне вдруг улыбается удача. Я делаю случайное открытие из разряда тех, которые иногда достаются в награду за многочасовые систематические изыскания. Я осознаю, что стою рядом с одним из компьютерных каталогов последних поступлений и он свободен. Я забываю про объемистый том и устремляюсь к терминалу.

Мне требуется какое-то мгновение, чтобы напечатать: «Брейгель», после чего система компьютерного поиска перехватывает у меня инициативу. Все эти современные технологии необычайно эффективны и заманчивы — особенно по сравнению с микрофишами, которые нужно постоянно передвигать взад-вперед на специальном читальном аппарате, или еще более старомодными алфавитными каталогами в деревянных ящиках, над которыми приходится потеть не меньше, чем на уборке картофеля. Я даже не успеваю толком сформулировать свое желание, как мне уже предлагается сто четырнадцать различных способов его удовлетворения.

Большинство подобранных компьютером источников представляют собой статьи из научных журналов, ни одна из которых, насколько я могу судить, мне не подходит. Но вот я добираюсь до номера «восемьдесят семь» в перечне. Это февральский выпуск «Gazette des Beaux-Arts» — от 1986 года со статьей «Pieter Bruegel, peintre heretique».

Брейгель — еретик? Звучит гораздо смелее, чем самые дерзкие гипотезы Толнея. Получив журнал, я обнаруживаю, что автор статьи — пастор X. Штайн-Шнайдер, французский священник-протестант, называющий себя «ересиологом и специалистом по шестнадцатому веку». Автор выражается без обиняков. По его словам, Брейгель был «отъявленным еретиком, а его картины — шарадами в манихейском и неокатарском духе».

Bay, как сказала бы Лора Керт. Манихейство, которое то и дело возрождается в христианстве, сколько бы его ни подавляли, настаивает на реальности тьмы и зла как фундаментальных составляющих мироздания. В незапамятные времена добро и зло, свет и тьма были разделены, и в последние дни мира они вновь разъединятся. Вместе с тем наше нынешнее состояние рассматривается как соединение или равновесие этих двух начал — полудень-полуночь. В тринадцатом веке инквизиция жестоко подавила катар и альбигойцев, которые посмели придерживаться подобных взглядов. Если именно эти идеи Брейгель пытался отразить в своих картинах, то он действительно играл не только с огнем, но и с громом, и с молнией.

Штайн-Шнайдер, как и я, был поражен загадочными намеками в эпитафии Ортелия. Ключ к разгадке этих тайн, утверждает наш автор, можно найти в письме Ортелия, которое было обнаружено в 1888 году в конторке в здании старой антверпенской типографии, в шестнадцатом веке принадлежавшей издателю Кристофу Плантену. Судя по этому письму, Ортелий и Плантен были членами основанной Хендриком Никласом секты, которая называлась «Общество христианской любви», то есть предположительно это та же секта schola caritatis, о которой упоминает Толней. В период между 1550 и 1562 годами, когда Брейгель жил в Антверпене, Плантен издал множество работ, имевших отношение к воззрениям членов секты. Издания эти он осуществлял тайно, и у него были на то все основания. Мнение Штайн-Шнайдера об «Обществе христианской любви» резко отличается от толнеевского. С точки зрения ересиолога, документы секты противоречат Толнею в том, что ее сторонники сохраняли верность католической церкви. Доктрины секты по вопросам иреницизма и этической сотериологии… На этом месте я устремляюсь к полке со словарями — ага, имеются в виду ее доктрины пацифизма и спасения через добро. Эти доктрины, а также аскетическое отношение к плотским радостям позволяют отнести «Общество христианской любви» к манихейскому движению катарского толка.

Так вот откуда возникает образ еретика! Я вспоминаю едва различимые фигурки на заднем плане большинства брейгелевских работ, эти невзрачные персонажи, на которых никто не обращает внимания: Икара, Савла, осужденного на смерть Христа, — то есть всех тех, чье мировоззрение в корне отличается от традиционного, кому суждено выступить против общепринятых устоев и чье незаметное присутствие в конечном итоге все меняет. Почти всегда на картинах Брейгеля изображен этот неприметный наблюдатель, в сердце которого зреет несогласие с происходящим.

«Из всего собрания книг, изданных „Обществом христианской любви“, — пишет Штайн-Шнайдер, — одна заслуживает особого внимания. Это „Terra pads“ („Мирная страна“), которую Плантен печатал в Антверпене в пери-од между 1555 и 1562 годами. В ней не только откровенно рассказано о воззрениях секты, но и содержится описание некоторых работ Брейгеля. Кроме того, в книге помещен подробный список сорока еретических символов, которые Брейгель использовал в своих сектантских шарадах…»

Если только мне удастся раздобыть копию «Terra pads», многие мои проблемы, возможно, будут решены. Где ее можно найти? Конечно, в Библиотеке Британского музея. И только в вагоне подземки я вспоминаю, ради чего я вообще приходил в Музей Виктории и Альберта.

Бережно открываю древнюю обложку небольшого томика. «Тепа pads. Подлинное описание Мирной страны, коя воистину есть земля обетованная для духа человеческого и священный Град Мира, или небесный Иерусалим; и великого святостью своею народа, в нем живущего; и Хождения в Духе, без коего вместо сие пути нет. Издано X.Н. и им заново исправлено, дабы многосложности излишней избежать. Переведено с алтайского наречия».

На выданном мне английском издании нет даты, но по всем признакам оно вышло вскоре после появления плантеновского оригинала, написанного на нижненемецком. Я медленно перелистываю заполненные убористым шрифтом неровные страницы. Передо мной нечто вроде романа о полном испытаний паломничестве из нашего грешного мира, который автор называет Северной страной, или Царством невежества, в Новый Иерусалим, обетованную землю, где душа человеческая обретает покой. Пилигрим совершает свое путешествие исключительно пешком, и впечатление о тяжести его предприятия лишь усиливается архаичным стилем письма.

«Тому, кто отважится на сие путешествие, надлежит почитать себя путником или пилигримом в неведомом краю… А имя той великой страны, где нет ни троп, ни дорог, — Странникам Раздолье, поелику со всех сторон света являются сюда странники и прокладывают себе путь к той единственной земле обетованной…»

В романе путь пилигрима лежит через местность, состоящую из топографических аллегорий, который взяты из Священного Писания (соответствующие ссылки скрупулезно указаны на полях). Он видит живописные, услаждающие взор холмы, которых на самом деле необходимо опасаться, потому что они суть не что иное, как Обман, Тщеславие и Соблазн. Пилигриму приходится переправляться через коварную реку, в которой захлебнулось и утонуло множество странников, и река эта называется Потакание Плотским Наслаждениям. Жизни его угрожают дикие звери, которые рыщут повсюду, ища, кого проглотить. В чаще леса притаился хитрый убийца, имя которого — Неверие.

Я сверяюсь с копией статьи Штайн-Шнайдера. По его словам, некоторые из сорока еретических символов, перечисленных и объясненных в «Terra pacis», встречаются в брейгелевских «Временах года». Северная страна, как пишет Штайн-Шнайдер, показана в «Сумрачном дне», а царящий в ней голод и холод — в «Охотниках на снегу». Обманчивые холмы мы находим в «Сенокосе», а вожделенное сокровище, скрытое на поле (см. Матф. 13:44), — в «Жатве».

Я понимаю, что этот цикл не может быть буквальным отображением великого странствия, потому что если считать «Сумрачный день» последней картиной серии, то получится, что несчастный путник вновь возвращается туда, откуда начал свое путешествие. Однако вполне возможно, что «Времена года» передают не последовательные этапы паломничества, а являются изображениями страны Странникам Раздолье в разные периоды года. И тогда цикл Брейгеля — это иллюстрированный альманах с видами Пустынного края и Северной страны, в которой покрытые снегом остроконечные вершины напоминают нам, что Господь «понизит все горы высокие и холмы и наполнит долы, чтобы пути Израиля сделались гладкими и он мог жить без страха, почитая Бога своего». На всех картинах серии есть замок, мимо которого пилигриму обязательно нужно пройти, и вдали, у самого горизонта едва просматривается непременный город — Град Мира, к которому он так стремится.

«Но в этой стране Странникам Раздолье нет ни одной прямой и гладкой дороги». И действительно, кроме деревенских улочек в «Охотниках на снегу», в брейгелевском цикле нет дорог. «Повсюду в этой стране человека ждут тяжкий труд и испытания…» Именно — персонажи цикла постоянно вершат труд, традиционно соответствующий времени года.

Не добравшись и до середины книги, я уже могу перечислить все топографические символы серии, как будто сам стою перед картинами с географическим справочником в руках. Первый из этих замков называется «Бесовские чары», второй — «Утраченная Надежда», третий — «Страх Смерти»… У холмов же такие имена: Обретенная Сообразительность, или Благоразумие, Сокровища Духа, Накопленные Знания, Обретенная Свобода, Благожелательное Пророчество, Стремление, Избранной Святости, Ложная Праведность, Вновь Найденная Кротость, Гордыня от Сознания Собственной Духовности, Неведение Лучшего… А те купальщики на моей картине, не по сезону рано решившие поплавать, должно быть, ныряют в Потакание Плотским Наслаждениям — опасную реку, в которой захлебнулось и утонуло множество странников.

Или это я сам постепенно углубляюсь в «ту великую страну, где нет ни троп, ни дорог»? И не слишком ли близко я подошел к краю бездонной пропасти под названием Умение Любые Факты Подогнать под Свою Теорию? Я вспоминаю прежние странствия, когда мне приходилось блуждать по незнакомой местности, постоянно сверяясь с картой: все холмы вокруг казались абсолютно одинаковыми, и я отчаянно искал какой-нибудь четкий ориентир, который мог бы отыскать и на своей карте. Хотя бы церковный шпиль, одинокий маяк или узкоколейка…

И тут мой мысленный горизонт освещает одна из тех молний которые уж точно невозможно нарисовать, и я вижу путь… я знаю, как продолжать свое головокружительное восхождение.

Карты! Как я мог забыть! Карты в «Theatrum orbis terrarum», знаменитом географическом атласе Абрахама Ортелия, вышедшем в 1570 году! Наверняка в них тоже можно отыскать указание на еретические символы «Общества христианской любви»! Нечто такое, что каким-то образом нашло отражение в моих «Веселящихся крестьянах».

Я бросаюсь к каталогу, в нем перечислено несколько изданий «Theatrum». Первые четыре были изданы неким Эгидием Коммением Дистом. Но с 1579 года изданием атласа занимался не кто иной, как… Кристоф Плантен из Антверпена, соратник Ортелия по «Обществу христианской любви» и подпольный распространитель «Terra pads».

И вот я уже на пути в зал старинных карт.

Медленно листаю первое издание «Theatrum» Плантена, не зная, что именно рассчитываю найти. Может быть, упоминание о великой Стране без троп и дорог или о Хождении в Духе. Мне даже трудно вообразить, что бы это могло быть.

Передо мной по сути самый настоящий исторический документ, страницы которого защищены слоем талька. Не хуже пейзажей из брейгелевской серии, эти карты дают представление о том, как видели мир в конкретной стране в конкретную историческую эпоху. Я смотрю на мир позднего Ренессанса глазами нидерландца. На переднем плане, подобно танцующим крестьянам на склоне холма, с которого за пять лет до появления атласа была написана моя картина, помещена подробная карта самих Нидерландов; за ними изображена остальная Европа, растянувшаяся, как и долины у Брейгеля, до новых горизонтов, не так давно открытых великими мореплавателями.

«Вся наша Земля, — пишет Никлас в „Terra pads“, — неизмеримо велика; на ней можно найти много разнообразных стран и народов». Не менее разнообразными оказались масштабы, цвета и стили картографов, работы которых Ортелиус собрал в своем атласе. Между тем показанный им мир необычайно статичен. В нем есть реки, горы и леса, королевства и герцогства, города и деревни, но, как и на картинах Брейгеля, в нем нет ни малейших признаков каких-либо дорог, которые бы связывали разрозненные человеческие поселения. Понятно, что на картах того времени не могло быть, скажем, железных дорог, но, судя по всему, тогда вообще не было никаких дорог, которые можно было бы нанести на карту. Прямо как в той великой стране без троп и дорог. Только там, где на картах атласа обозначены моря, мы видим изображения нескольких символических кораблей, готовых отплыть к не менее символическим берегам.

Под картой Зальцбурга обнаруживается страница с панорамой города, каким его мог бы увидеть сам Брейгель, если бы оказался вместе со своим излюбленным холмом где-нибудь неподалеку. По другую сторону Альп, в Италии, озеро Комо подобным же образом «разливается» на оборотную страницу, где оказывается пейзаж, который еще больше напоминает одну из картин серии «Времена года», с их далеким городом у самого горизонта и поросшими лесом горными склонами…

И тут на переднем плане я нахожу то, что искал. Передо мной маленькая фигурка пилигрима, путника, который проходит мимо чего-то, похожего одновременно на придорожный крест и на столб с указателем.

Он идет с севера, из Страны Тьмы. Он спускается по альпийским склонам, преодолев трудные перевалы меж обманчивых горных пиков, и скоро он вдохнет наконец целебный воздух Италии, Нового Иерусалима, земли обетованной, где его душа сможет обрести покой.

Нет, похоже, я не прав. Это просто случайная фигурка, не более чем набросок, которым итальянский картограф решил украсить свое творение.

Или прав? Я заказываю ранние версии «Theatrum», изданные еще Дистом. И в первом издании 1570 года… никакого пилигрима нет. Он появляется только на следующий год, во втором издании. Получается, что его добавил не итальянский картограф, а сам Ортелий, уже в Антверпене. Зачем? Мне приходит в голову только одно объяснение этого незначительного, но слишком уж подозрительного редакторского вмешательства: передо мной тайный знак, понятный только посвященным, как, например, масонское рукопожатие. Ортелий отправил своего маленького пилигрима в путь по стране без троп и дорог, тем самым тайно напоминая своим соратникам, что земля — это не более чем декорация для великого путешествия нашей жизни. Он объявил всю землю краем, имя которому — Странникам Раздолье.

Этот удивительный день подходит к концу, и пока я сижу в хранилище карт, меня осеняет еще одна мысль: если в моих «Веселящихся крестьянах» обнаружится фигурка пилигрима, это послужит доказательством того, что вся брейгелевская серия есть тайный документ «Общества христианской любви». И тогда станет понятно, почему моя картина была отделена от остальных и спрятана. Если только я отыщу на ней маленького пилигрима, пришедшего из холодного северного царства вечного марта, у меня не останется никаких сомнений в правильности моей атрибуции.

А значит, я сделаюсь человеком, который раскрыл тайну Брейгеля. Я покажу миру художника, долгое время прятавшегося за холстом. Я ткну пальцем в тот самый загадочный гром.

В голове проносится мысль: на моей картине действительно есть пилигрим. Я вижу его так же отчетливо, как если бы стоял сейчас перед самой картиной в столовой.

Но ведь надо как-то это проверить! Как? Придумаем!

И вот я уже на улице — мне ничего не остается, как со всех ног устремиться обратно в деревню. Теперь мне кажется, что моя картина — это своего рода символ нравственного равноденствия, напоминающий о том неопределенном времени, когда в нашей жизни поровну света и тьмы. Или, если быть более точным, моя картина изображает недели, которые наступают сразу после равноденствия, в начале старинного нового года, когда долгие зимние ночи уже позади и им на смену наконец приходят долгие летние дни. Северо-западные окраины Лондона, которые я вижу из окна поезда, залиты солнечным светом, и повсюду мне бросается в глаза та же изумрудная зелень молодой листвы, что покрывает леса на моей картине. Здесь тоже есть свой пилигрим — это я сам. Я возвращаюсь из холодного зимнего воздуха высокогорных перевалов в благодатное царство лета, где меня уже ждет корабль, готовый в любой момент поднять якоря и взять курс на Иерусалим. Как же все-таки здорово пуститься в такое дивное путешествие, когда все ваши помыслы и усилия стремятся, подобно кораблю, только вперед!

Наши поступки несут в себе добро и зло, свет и тьму, и то же самое можно сказать о моем рискованном предприятии. Но ночи становятся все короче, а дни — все длиннее, и я теперь знаю, что добро победит.

Я открываю «Кантри лайф», еженедельник, купленный на вокзале; прежде мне и в голову бы не пришло покупать подобные журналы. Пока поезд уносит меня на север, подальше от страны Толпам Пассажиров Раздолье, я просматриваю страницы с рекламой загородных особняков. Скажем, за миллион фунтов мы вполне могли бы приобрести что-нибудь весьма внушительное. Конечно, желательно, чтобы наш новый дом был не слишком похож на Апвуд. Который, судя по всему, рано или поздно пойдет с молотка, несмотря на все мои отчаянные попытки помочь его владельцу.

Я вспоминаю, что так и не посмотрел цены на Джордано. Но к этому моменту точные цифры, которые могут фигурировать в моей грандиозной сделке, уже не имеют для меня особого значения.