Как только забрезжил рассвет, стали одолевать мухи. Глаза Инмана и обширная рана на его шее особенно притягивали их; надоедливое мушиное жужжание и прикосновение лапок вскоре оказались даже более действенным средством для пробуждения, чем петушиный крик. Итак, он встречает еще один день в больничной палате. Инман отогнал от себя мух и взглянул в раскрытое трехстворчатое окно, к которому лежал лицом. Там он неизменно видел красноглинистую дорогу, дуб и низкую кирпичную стену. А за ними, насколько хватало глаз, простирались поля и однообразный сосновый лес, который тянулся до горизонта на западе. Плоская равнина просматривалась довольно далеко, поскольку здание госпиталя стояло на единственной в обозримой округе возвышенности. Но сейчас было еще слишком рано для того, чтобы что-то увидеть. Окно было словно выкрашено серой краской.
Не будь так темно, Инман мог бы скоротать время до завтрака за чтением, так как книга, которую он читал, действовала на него успокаивающе. Но он сжег последнюю свечу, читая до поздней ночи, чтобы заснуть, а масла и так было слишком мало, чтобы жечь больничную лампу для развлечения. Так что он поднялся, оделся и сел на стул спиной к унылой комнате, заставленной кроватями, на которых лежали ее обессиленные временные обитатели. Он снова отмахнулся от мух и, глядя в окно на мутное пятно туманного рассвета, принялся ждать, когда мир снаружи начнет приобретать четкие очертания.
Окно было высоким, как дверь, и он много раз представлял себе, что за ним какой-то иной мир, что он может перешагнуть через подоконник и оказаться там. В течение первых недель, проведенных в госпитале, он едва мог повернуть голову, и его мысли были заняты только тем, что он видел в окне и что рисовал в воображении, когда вспоминал о доме. Зеленые уголки. Места его детства. Сырой берег ручья, поросший индейским табаком. Край луговины, напоминавший осенью коричнево-черную гусеницу. Нависшую над тропинкой ветвь гикори, взобравшись на которую, он часто наблюдал, как в сумерках отец гнал к воротам коров. Они проходили внизу, а потом он закрывал глаза и слышал чавканье копыт по грязи, становившееся все слабее по мере того, как коровы удалялись, пока приглушенный топот не сливался со стрекотом кузнечиков и кваканьем лягушек. Вид из окна, по-видимому, неким образом влиял на ход его мыслей, обращая их к прошлому. И это действовало на него благотворно, так как стальной лик века так ошеломил Инмана, что, думая о будущем, он ничего другого не мог лицезреть, кроме мира, из которого было изгнано или само исчезло все то, что Инман считал важным.
Так он и лежал, глядя в окно, в течение всего лета, которое было нестерпимо лсарким. Воздух и днем и ночью был таким душным, будто вдыхаешь его через кухонное полотенце, и таким влажным, что простыни под Инманом не просыхали, а края книги, лежавшей на столике у кровати, покрылись темными пятнами грибка. Инман считал, что после такого пристального изучения серое окно наконец рассказало ему все, о чем должно было рассказать. Тем не менее это утро удивило его, так как воскресило почти забытое воспоминание о том, как он сидел в школе у такого же высокого окна, обрамляющего прекрасный вид на пастбища и низкие зеленые отроги, уступами поднимающиеся к громадному горбу Холодной горы. Стоял сентябрь. Трава на лугу за истоптанным школьным двором была по пояс, ее еще не косили, и метелочки трав пожелтели. Учитель, пузатый низкорослый человек, лысый и краснолицый, был обладателем единственного на все случаи жизни черного порыжелого костюма да пары башмаков под стать одежде, с загнутыми кверху носками и скошенными от долгой носки каблуками. Он стоял перед учениками, покачиваясь на клинышках, оставшихся от каблуков. Он преподавал историю и все то утро рассказывал старшеклассникам о великих сражениях в старой Англии.
Юный Инман уже давно его не слушал. Он вытащил из парты шляпу и, взяв за поля, слегка качнул кистью руки. Шляпа выскользнула из окна и, подхваченная порывом ветра, взмыла вверх. Она перелетела через весь двор, приземлилась на краю луга и лежала там, как тень вороны, севшей на землю. Учитель заметил проделку Инмана и приказал ему пойти за шляпой, вернуться и получить наказание. У этого человека имелась большая трость, которую он любил пускать в ход. Инман не знал, что на него нашло в этот момент, но он вышел за дверь, надел шляпу, сдвинув ее на затылок, как повеса, и пошел прочь, чтобы никогда больше не вернуться.
Воспоминания постепенно исчезали, по мере того как с наступлением дня свет в окне становился ярче. Сосед Инмана сел на койке и придвинул к себе костыли. Он подошел к окну и несколько раз отхаркнулся с большим усилием, пока не прочистил забитые мокротой легкие. Это он проделывал каждое утро. Затем провел расческой по прямым, ровно подстриженным черным волосам. Собрав в пучки длинные, висевшие ниже скул пряди, заложил их за уши и надел очки с дымчатыми стеклами, которые носил даже в сумраке утра; его глаза, по-видимому, не переносили даже слабого света. Затем, все еще в ночной рубашке, он подошел к своему столу, заваленному грудой бумаг, и принялся за работу. Говорил он редко и был немногословен, и Инман узнал о нем лишь то, что звали его Бейлис и что до войны он учился в университете в Чапел-Хилл, где собирался получить степень магистра по древнегреческому языку. Все время, кроме сна, он проводил теперь за столом, стараясь превратить древние письмена из толстой книжицы в нечто более понятное и удобочитаемое. Бейлис сидел сгорбившись, уткнувшись носом в свою работу, и все время крутился на стуле, стараясь найти удобное положение для ноги. Правая нога у него была прострелена картечью у Колд-Харбор; культя, похоже, никак не желала заживать и гнила дюйм за дюймом от лодыжки и выше. Ампутаций было несколько, последний раз уже за колено, и от него все время несло, как от протухшего ветчинного окорока.
Некоторое время слышались лишь скрип пера Бейлиса да шелест переворачиваемых страниц. Затем и остальные обитатели комнаты заворочались на кроватях и стали кашлять. Некоторые стонали. Постепенно посветлело настолько, что стали хорошо видны очертания большой комнаты, обшитой блестящими деревянными панелями, и Инман, откинувшись на спинку стула, смог посчитать мух на потолке. У него вышло шестьдесят три.
Когда Инман снова взглянул в окно, вид снаружи стал принимать четкие очертания, темные стволы дубов показались первыми, затем пестрая лужайка и наконец красная глинистая дорога. Он ждал появления слепого. Инман следил за каждым движением этого человека в течение нескольких недель. И теперь, когда его подлечили настолько, что он мог считаться ходячим больным, Инман намеревался подойти к тележке и поговорить со слепым, так как пришел к выводу, что тот жил со своим увечьем немалое время.
Инман получил рану в бою у Питерсберга. Когда два самых близких его товарища расстегнули одежду и взглянули на шею, они сказали ему тихое «прощай». «Мы встретимся снова в лучшем мире», — сказали они. Но он не умер, и его доставили в полевой госпиталь. Там у врачей возникло точно такое же мнение — что он не жилец на этом свете, и Инмана положили в сторонке, чтобы никто не мешал ему отойти в вечность. Но спустя два дня, поскольку коек не хватало, он был отправлен в армейский госпиталь в родной штат. Пока Инман лежал в неразберихе полевого госпиталя и во время утомительной и длинной дороги на юг на поезде, в вагоне, забитом ранеными, он был согласен со своими друзьями и врачами, что умрет. Он помнил о том путешествии лишь то, что стояла страшная жара и невозможно было дышать от запаха крови и дерьма, так как у многих раненых был понос. Те, у кого остались хоть какие-то силы, пробивали отверстия в деревянной обшивке товарных вагонов прикладами ружей и высовывали головы, как домашняя птица сквозь прутья клеток, чтобы глотнуть свежего воздуха.
В госпитале врачи, наскоро осмотрев его, сказали, что мало чем могут помочь. Возможно, он будет жить, а возможно, и нет. Ему дали лишь серую тряпку и миску для промывания раны. В те первые дни, когда он пришел в себя настолько, что был в состоянии держать тряпку в руках, он промывал рану до тех пор, пока вода в миске не становилась цвета индюшачьего гребня. Но главное, рана сама хотела очиститься. Перед тем как на ней образовался струп, она извергла из себя кое-какие предметы: пуговицу от воротника, клочок шерстяной ткани от рубашки, в которую он был одет, когда его ранили, осколок мягкого серого металла размером с четвертак и еще нечто непонятное, очень напоминающее персиковую косточку. Это последнее он положил на тумбочку и изучал в течение нескольких дней, но так и не смог прийти к заключению, было ли это какой-то отторгнутой частью его организма или чем-то другим. Наконец он выбросил «косточку» в окно, а потом его мучили кошмары, что это нечто пустило корни и выросло во что-то чудовищное, похожее на гигантский стебель из боба Джека.
Рана на шее, очевидно, решила зажить. Но в течение нескольких недель, когда Инман не мог ни поворачивать голову, ни держать перед собой книгу, чтобы читать, он лежал и каждый день наблюдал за слепым. Этот человек появлялся всегда в одиночку вскоре после рассвета, толкая тележку по дороге, причем двигался уверенно, как зрячий. Он устраивался под дубом, росшим через дорогу, зажигал костер среди камней, уложенных кружком, и отваривал над ним арахис в железном котелке. Слепой сидел весь день на скамеечке, прислонившись спиной к кирпичной стене, продавая арахис и газеты тем раненым, которые в состоянии были ходить. Пока кто-нибудь из них не подходил к нему, он сидел как истукан, сложив руки на коленях.
Этим летом весь мир для Инмана сосредоточился в картине, открывающейся из окна. Зачастую проходило немало времени, прежде чем что-то менялось в пейзаже, неизменно состоящем из дороги, стены, дерева, тележки, слепого. Инман иногда медленно считал про себя, чтобы определить длительность промежутков, прежде чем что-то менялось. Это была игра, и вел ее он. Пролетающая птица была не в счет, равно как и прохожий на дороге. Крупные изменения в погоде — солнце скрылось, пошел дождь — в расчет принимались, а тень от проплывающих облаков — нет. Он был уверен, что эта сцена — стена, слепой, дерево, тележка, дорога — никогда не исчезнет из его памяти, независимо от того, как долго он проживет. Он воображал себя стариком, размышляющим об этом. Составные части этой сцены, если воспринять их как единое целое, имели, кажется, какое-то значение, хотя он не знал какое и подозревал, что никогда не узнает.
Инман смотрел в окно, пока завтракал овсянкой, сдобренной маслом, и вскоре увидел слепого, тащившегося вверх по дороге; его спина горбилась от усилия, когда он толкал тяжелую тележку, из-под колес которой поднимались два пыльных облачка. Когда слепой развел костер и поместил котелок с арахисом на камни, Инман поставил тарелку на подоконник, вышел наружу и неуверенным, как у старика, шагом пересек лужайку по направлению к дороге.
Слепой был плечист и крепок телом, его бриджи были стянуты на талии кожаным поясом, широким, как ремень для правки бритв. Он ходил без шляпы даже в жару, его коротко стриженные седые волосы были густы и казались жесткими, как щетина конопляной щетки. Он сидел опустив голову, будто в раздумье, но поднял ее, словно был зрячим, как только Инман приблизился. Его веки, однако, были мертвы и утопали в морщинистых глазницах.
Подойдя, Инман с ходу, даже не поздоровавшись, спросил:
— Как вы потеряли зрение?
Слепой дружелюбно улыбнулся и сказал:
— Я с рождения слеп.
Ответ ошеломил Инмана, так как он был уверен, что тот лишился глаз в ужасной, кровавой драке, разыгравшейся вследствие некоего жестокого спора. Ответственными за отвратительные поступки, очевидцем которых ему в последнее время приходилось быть, всегда становились люди, так что он уже забыл, что существуют и другие причины несчастья.
— Так вы никогда ничего не видели? — решил уточнить Инман.
— Нет, так уж случилось.
— Что ж, — заметил Инман, — для человека, которому досталась лишь крупица от того, что он мог бы иметь, вы выглядите очень спокойным.
— Может, было бы хуже, если бы я увидел мир и тут же его потерял.
— Может быть, — отозвался Инман. — А сколько бы вы заплатили прямо сейчас, чтобы ваши глаза прозрели хотя бы на десять минут? Бьюсь об заклад, что немало.
Обдумывая этот вопрос, старик облизнул языком уголок губ и ответил:
— Не дал бы и ломаного гроша. Боюсь, я возненавидел бы все на свете.
— Со мной так и случилось, — вздохнул Инман. — Много чего я хотел бы никогда не видеть.
— Я не об этом. Ты сказал — десять минут. Получить и потерять — вот что страшно.
Слепой свернул газетный лист в кулек, затем погрузил в котелок ложку с пробитыми в ней дырками, наполнил кулек мокрым арахисом и протянул его Инману со словами:
— Давай расскажи какой-нибудь случай, когда бы ты предпочел быть слепым.
«С чего начать?» — подумал Инман. Малверн-Хилл. Шарпсберг. Питерсберг. Любой из этих боев был превосходным примером того, чего не хотелось бы видеть. Но сражение в Фредериксберге особенно запало ему в душу. Итак, он сидел прислонившись спиной к дубу, счищал мокрую кожуру с арахиса, бросал орехи в рот и рассказывал слепому свою историю, начиная с того, как утром рассеялся густой туман, открыв вид на огромную армию, идущую маршем вверх по холму к каменной стене, к дороге с глубоко врезанными в землю колеями. Полку Инмана было приказано присоединиться к тем, кто уже был за стеной, и они быстро построились вдоль большого белого здания на самом высоком холме командных высот под названием Мери. Ли, Лонгстрит и Стюарт стояли справа, на лужайке перед порогом, рассматривая в бинокли дальний берег реки и переговариваясь.
На плечах Лонгстрита была серая шерстяная накидка. По сравнению с другими двумя генералами Лонгстрит выглядел как свинопас. Но, насколько Инман понимал образ мыслей Ли, ему казалось, что тот предпочел бы, чтобы Лонгстрит прикрывал его тылы во время сражения. Озабоченным — вот как выглядел Лонгстрит, у него был такой взгляд, словно он искал позицию, за естественным укрытием которой можно было присесть на корточки и разить противника, самому находясь в относительной безопасности. Ли сомневался в преимуществах подобной тактики, а Лонгстрит отдавал ей предпочтение.
После того как полк Инмана построился, солдаты бросились с холма прямо под губительный огонь федералов. И остановились, только когда достигли долины, а затем сбежали вниз, на дорогу за каменной стеной. Во время этого броска пуля содрала Инману кожу на кисти — будто кот лизнул шершавым языком, — но не причинила вреда, оставив только небольшую ссадину.
Вдоль дороги, у стены, тянулось прекрасное укрытие в виде вырытой траншеи, так что можно было стрелять стоя, находясь в полной безопасности. Федералы должны были идти вверх по холму к этой стене через обширное открытое пространство. Таким прекрасным было это укрытие, что один из стоявших за стеной солдат запрыгнул на нее и заорал: «Эй, плохо вам придется! Слышите? Очень плохо!» Пули засвистели вокруг него, он спрыгнул в траншею и принялся танцевать джигу.
День стоял холодный, и грязь на дороге от морозца стала вязкой. Кое-кто из солдат был босиком. Многие были облачены в форму, пошитую дома из ткани блеклого цвета, который дает растительная краска. Федералы появились перед ними одетые с иголочки, в яркой фабричной униформе со сверкающими пуговицами, в новых сапогах. Когда из-за стены по ним открыли огонь, один из босоногих насмешливо выкрикнул: «Давайте ближе, мне ой как нужны сапоги!» Федералов подпустили шагов на двадцать, прежде чем из-за стены открыли плотный огонь. Кто-то из отряда Инмана высказал сожаление, что у них бумажные патроны, так как, будь у них припасы — порох, пули и вата, — они могли бы сделать заряды поменьше и таким образом сэкономить порох.
Приседая на корточки, чтобы зарядить ружье, Инман слышал не только грохот выстрелов, но и шлепки пуль, вонзающихся в тело. Стоявший рядом с Инманом солдат либо от возбуждения, либо от усталости забыл вытащить шомпол из дула. И когда выстрелил, шомпол вонзился федералу в грудь. Тот упал на спину; железный прут торчал из его тела и вибрировал от последних вздохов умирающего, как неоперенная стрела.
Федералы маршировали тысячами к стене весь день напролет, карабкаясь на холм и падая под пулями. Посреди поля стояли три или четыре кирпичных дома, и спустя какое-то время столько федералов столпилось за ними, что их можно было принять за длинные голубые тени, которые отбрасывают дома, освещенные косыми лучами заходящего солнца. Время от времени их выгоняла из-за домов собственная кавалерия, всадники били солдат в наказание саблями плашмя, словно школьные учителя линейкой прогульщиков. Тогда те устремились к стене, наклонившись вперед и вобрав голову в плечи, напоминая людей, стремящихся спастись бегством от хлещущего им в лицо дождя. Федералы все шли и шли, и уже давно наступил момент, когда даже врагов убивать опостылело. Инман просто ненавидел их за тупую решимость умереть.
Сражение представлялось своего рода сновидением с навязчиво повторяющейся одной и той же картиной, освободить от которой может только пробуждение. И пусть противник наступает бессчетной громадой, но все же враги падают и продолжают падать, и недалек тот час, когда они окажутся полностью поверженными. Инман продолжал стрелять, хотя его правая рука устала прочищать дуло ружья шомполом, а скулы ныли от беспрерывного откусывания кончиков бумажных патронов. Его ружье так разогрелось, что порох иногда вспыхивал еще до того, как он забивал пулю. В конце дня лица всех, кто окружал его, были так закопчены от вспыхивающего пороха, что приобрели различные оттенки синего; глядя на них, Инман вдруг вспомнил огромную обезьяну с выпуклым красно-синим задом, которую видел однажды в бродячем цирке.
Они сражались весь день, вдохновляемые своими командающими Ли и Лонгстритом. Тем, кто стоял за стеной, стоило только повернуть голову, чтобы, взглянув вверх, увидеть этих двух великих мужей, наблюдавших за ходом битвы. Оба генерала провели всю вторую половину дня на холме, перебрасываясь чеканными фразами, словно пара мальчишек-хвастунов. Лонгстрит горделиво заявил, что его люди вдоль дороги заняли такую позицию за стеной, что, если бы в бой была брошена вся Потомакская армия, федералы были бы уничтожены все до одного, прежде чем смогли бы достичь стены. И добавил, что противник падал на поле брани, словно капли дождя с карниза.
Старина Ли, дабы не остаться в долгу, заметил, что война — штука хорошая, но оценить ее по достоинству мешает присущая ей излишняя жестокость. Люди передавали эту остро́ту из уст в уста снова и снова, как и все, что говорил масса Роберт, словно это были слова самого Господа Бога. Когда это высказывание достигло ушей Инмана, стоявшего в конце линии, он только покачал головой. Даже тогда, в начале войны, он готов был высказать суждение, значительно отличающееся от мнения Ли, так как ему казалось, что люди очень сильно привержены к войне, и чем больше в ней жестокости, тем для них лучше. И он подозревал, что Ли любил войну больше всего на свете и, если бы дать ему право выбора, повел бы своих солдат через врата самой смерти. Однако вот что больше всего потрясло Инмана: Ли дал понять, что смотрит на войну как на инструмент, позволяющий прояснить волю Божью. Ли, похоже, считал, что среди всех действий, совершаемых людьми, сражение не менее богоугодно, чем молитва и чтение Библии. Инман опасался, что если следовать подобной логике, то впору объявлять зачинщика любого скандала или свары, вышедшего сухим из воды, Божьим избранником. Он никогда не делился своими мыслями, равно как и чувствами, с однополчанами, не говорил никому, что поступал на военную службу не для того, чтобы служить какому-нибудь масса, даже такому важному и благородному, каким был Ли.
Ближе к вечеру федералы прекратили наступление и стрельба смолкла. Тысячи мертвых и умирающих лежали на покатом поле под стеной, и с приходом темноты те, кто мог двигаться, сложили трупы один на другой, чтобы быть хоть под каким-то прикрытием. Весь вечер заря пылала и струила огненные краски по небу в направлении к северу. Такое редкое явление люди расценили как знак свыше и соперничали друг с другом в том, кто найдет наиболее убедительное толкование его значения. Где-то на холме скрипка выводила печальные аккорды «Лорены». Раненые федералы, лежа на стылой земле, стонали, кричали или бормотали что-то сквозь стиснутые зубы.
Воспользовавшись затишьем, босые солдаты из отряда Инмана перелезли через стену, намереваясь стащить сапоги с мертвых. Хотя сапоги у Инмана были в порядке, он присоединился к совершавшим ночной набег, чтобы посмотреть на результаты кровавой бойни. Изувеченные тела федералов сплошь покрывали поле. Человек, шагавший рядом с Инманом, оглядев эту мрачную сцену, сказал: «Моя бы воля, все пространство к северу от Потомака было бы похоже на это». Инман же подумал, глядя в сторону врагов: «Шли бы вы домой». Лишь у некоторых мертвецов к одежде были пришпилены бумажки с их именами, остальные лежали безымянные. Невдалеке от Инмана один из солдат попытался стащить сапоги с мертвеца, лежащего на спине; когда он поднял ногу и дернул, тот вдруг сел и пробормотал что-то с ирландским акцентом, отчетливо прозвучало только слово «черт».
Позже, почти перед рассветом, Инман заглянул в один из тех домов, что стояли на поле. Свет падал из открытой входной двери. Внутри сидела старуха, ее волосы висели космами, лицо застыло. Огарок свечи стоял на столе позади нее. На пороге лежали трупы. И внутри были трупы, эти люди со смертельными ранениями заползли туда в поисках укрытия. Женщина уставилась безумным взглядом за порог, не замечая Инмана, как будто ослепла. Инман пересек помещение, а выйдя на задний двор, увидел человека, добивающего тяжелораненых федералов ударом молотка по голове. Федералы лежали в ряд, головы их были повернуты в одну сторону, и он быстро двигался вдоль них, тратя всего одно движение на каждого. Без всякой злости, последовательно переходя от одного к другому, с видом человека, занятого работой, которую он обязан сделать. Он насвистывал, почти неслышно, мелодию «Коры Эллен». Его мог бы застрелить любой из федералов, если бы застал за этим занятием, но он был не в силах отказать себе в желании избавиться еще от нескольких врагов с наименьшим риском для себя, Инман никогда не забудет, что, когда этот человек дошел до конца ряда, первый луч рассвета упал на его лицо.
Слепой не проронил ни слова, пока Инман рассказывал свою историю, и лишь когда он закончил, произнес:
— Ты должен выбросить это из головы.
— Тут я с вами согласен, — кивнул Инман.
Но Инман не поведал слепому вот о чем: в течение того времени, что он лежит в госпитале, ему еженощно снится один и тот же сон. В этом сне заря пылала и разбросанные куски человеческих тел — руки, ноги, головы, туловища — медленно собирались вместе, образуя неких монстров из разных несоответствующих друг другу частей. Чудовища бродили, хромая и шатаясь, по темному полю сражения, как слепые или пьяные, ковыляя на изуродованных ногах. Блуждая в оцепенении, они сталкивались друг с другом, ударялись расколотыми головами, махали руками. Одни выкрикивали имена, вероятно, своих любимых. Другие что-то напевали. Третьи стояли в стороне, глядя в темноту.
Один из монстров, чьи открытые раны были столь ужасающими, что он напоминал скорее кусок мяса, чем человека, упорно старался подняться, но не мог. Он шлепался на землю и, не в силах встать, только крутил головой, гладя на Инмана мертвыми глазами и тихим голосом взывая о помощи. Каждое утро Инман просыпался в мрачном настроении, а в голове теснились мысли чернее самой черной тучи, когда-либо появлявшейся на небе.
Инман вернулся в госпиталь, утомленный прогулкой. Бейлис сидел у стола и, невзирая на царивший в комнате утренний полумрак, царапал гусиным пером по бумаге. Инман лег на кровать, намереваясь подремать, но мысли не давали ему покоя, и он взял книгу чтобы отвлечься за чтением. У него была лишь третья часть «Путешествий» Бартрэма. Он вытащил ее из коробки с книгами, которые подарили дамы из столицы, желавшие пациентам как физического, так и интеллектуального совершенствования. Эту книгу отдали в госпиталь, видимо, потому, что она была без передней корочки, так что Инман для симметрии оторвал и заднюю, оставив только кожаный корешок. Он обычно сворачивал книгу в трубку и перевязывал обрывком бечевки. Эту книгу совсем не обязательно было читать с начала до конца; Инман из вечера в вечер просто открывал ее наугад и читал до тех пор, пока не успокаивался настолько, чтобы заснуть. Деяния доброго одинокого странника, названного индейцами чероки Собирателем цветов, потому что он всегда ходил с заплечным мешком, заполненным растениями, и замечал любую растущую былинку, успокаивали его. Отрывок, который Инман прочел нынешним утром, стал его любимым, а первым предложением в нем было вот это:
«Все же я продолжал подниматься до тех пор, пока не достиг вершины высокого горного хребта, откуда передо мной вдруг открылась расщелина между другими, еще более величественными склонами, в которую спускалась неровная каменистая дорога, ведущая меня вперед, тянувшаяся вдоль извилистых берегов огромного быстрого потока, который наконец поворачивал налево, низвергаясь вниз со скалистого обрыва, а затем плавно скользя через темные рощи и высокие леса, питая ручьи, приносящие изобилие и довольство раскинувшимся внизу полям».
Такие описания делали Инмана счастливым, как и те, что он читал на последующих страницах. Бартрэм восторженно рассказывал о своем путешествии по долине Кауи глубоко в горах, о мире крутых откосов и скал, о голубых горах, гряда за грядой постепенно тающих вдали, описывал все места, где он проходил, перечисляя все растения, которые попадались ему на глаза, как будто ингредиенты мощного снадобья. Однако спустя некоторое время Инман перестал читать книгу и просто мысленно воссоздавал картины родных мест. Холодная гора, все ее отроги, лощины между горными хребтами и речные протоки. Голубиная река, Малый Восточный рукав, Щавелевая лощина, Глубокая пропасть, Обожженная гряда. Он знал их названия и произносил их про себя как слова заклинания, чтобы отвратить с их помощью все то, чего он боялся.
Через несколько дней Инман отправился из госпиталя в город. Рана на шее причиняла боль, ощущение было такое, будто красная веревка, протянувшаяся от шеи к коленям, дергалась и туго натягивалась при каждом шаге. Но он чувствовал, что ноги у него окрепли, и это беспокоило его. Как только он будет годен к службе, его отправят назад в Виргинию. Тем не менее он радовался, что свободен, по крайней мере до тех пор, пока выглядит с точки зрения врачей не слишком окрепшим.
Из дома пришли деньги, к тому же ему выплатили часть жалованья за службу, так что он не спеша бродил по улицам, заходил в магазины в зданиях из красного кирпича с белыми рамами окон и делал покупки. У торговца мужским платьем он нашел черный сюртук из плотного шерстяного сукна, который прекрасно ему подошел, несмотря на то что был сшит по меркам человека, который умер, пока сюртук шили. Портной продал его задешево, и Инман, выйдя на улицу, тут же надел его на себя. В мелочной лавке он купил пару бридж из плотной хлопчатобумажной ткани цвета индиго, шерстяную рубашку кремового цвета, две пары носков, нож в ножнах, складной нож, маленький котелок и кружку, а также все заряды и круглые капсюли для своего пистолета, какие нашлись в магазине. Все покупки ему завернули в оберточную бумагу, и он нес сверток, просунув палец под бечевку. У шляпника он купил черную шляпу с опущенными полями и серой лентой вокруг тульи; в конце улицы он снял свою засаленную старую шляпу и бросил ее среди бобовых рядов какого-то огорода. Она могла сгодиться для пугала. Он надел новую шляпу и направился к сапожнику, где нашел хорошую пару крепких башмаков, которые пришлись ему впору. Старые, ссохшиеся, с загнутыми носками и дырками на подошвах, он оставил на полу. У торговца канцелярскими принадлежностями он купил ручку с золотым пером, бутылочку чернил и несколько листов писчей бумаги. К тому времени, когда были сделаны все покупки, он потратил кучу почти ничего не стоящих бумажных ассигнаций, таких больших, что ими можно было бы разжечь костер из сырых веток.
Утомленный, Инман остановился у гостиницы рядом с куполообразным капитолием и сел за стол под деревом. Он выпил чашку варева, которое владелец таверны называл кофе, будто бы провезенным через блокаду, хотя с первого взгляда было видно, что сварено оно из цикория и овса, а настоящий кофе если и присутствует в нем, то лишь как пыль от кофейных зерен. Края металлического стола были покрыты ржавчиной, словно оранжевой коркой, и Инману приходилось быть осторожным, чтобы не испачкать рукава нового сюртука, когда он ставил чашку на блюдце. Он сидел в скованной позе, выпрямив спину, положив сжатые кулаки на бедра. Наблюдателю, оказавшемуся на дороге и оглянувшемуся на фигуру под сенью дерева, он показался бы суровым и стесненным в своем черном сюртуке; белая повязка на шее выглядела как туго повязанный галстук. Его можно было бы по ошибке принять за человека, который позирует перед камерой, который удивлен, смущен и напряженно смотрит вперед, пока часы отстукивают время и дагеротипная пластинка, медленно впитывая его образ, навеки фиксирует часть его души.
Инман был благодарен слепому. Утром он купил у него «Стандарт» — в последнее время он каждый день ходил к старику за газетой. Теперь, узнав, что тот слеп от рождения, Инман жалел старика: кого ему ненавидеть за то, что с ним случилось? Какой должна быть цена за то, чтобы не иметь врага? Кому мстить, как не себе самому?
Инман выпил весь кофе, оставив на дне только гущу, и взялся за газету, надеясь прочитать в ней что-нибудь занимательное, что отвлечет его от тяжелых мыслей. Он попытался прочесть заметку о том, как плохо обстоят дела у Питерсберга, но не мог сосредоточиться. Он и так знал все, что можно сказать на эту тему. Дойдя до третьей страницы, он обнаружил предупреждение от правительства штата дезертирам — военным, находящимся не по месту службы, а также их семьям. Они будут пойманы. Их имена будут занесены в списки, и войска внутреннего охранения, патрулируя день и ночь, будут разыскивать их в каждом округе. Затем Инман прочитал статью, помещенную внизу одной из страниц на развороте. Речь шла о приграничных землях штата в западных горах. Томас и его отряды из индейцев чероки вступали в многочисленные стычки с федералами. Их обвиняли в том, что они снимают скальпы. В статье высказывалось мнение, что хотя эта практика и варварская, однако может служить суровым предупреждением о том, что вторжение влечет за собой жестокое наказание.
Инман положил газету на стол и подумал об индейцах чероки, скальпирующих федералов. Забавно, что эти бледнолицые заводские и фабричные рабочие скрытно проникают в горы и теряют там в лесах кожу с макушки. Инман знал многих чероки в возрасте, подходящем, чтобы воевать под командованием Томаса, и подумал, не было ли среди его людей Пловца. Он встретил Пловца в то лето, когда им обоим было по шестнадцать. Инману поручили веселую работу — перегнать несколько нетелей на высокогорные пустоши Пихтовой горы, чтобы они попаслись на последней летней травке. Он взял вьючную лошадь, груженную всем, что необходимо для приготовления пищи, половину мясной туши, мешок кукурузной муки, снасти для рыбной ловли, дробовик, несколько одеял и квадратное полотнище из вощеного холста для палатки. Он думал, что будет жить в одиночестве и должен рассчитывать только на себя. Но когда прибыл на пастбище, застал там отряд регулярной армии. Около дюжины ребят из Каталучи поставили лагерь на гребне хребта и жили там уже больше недели, предаваясь лени на холодном воздухе высокогорья и наслаждаясь свободой вдали от дома. Прекрасное это было место, та пустошь. Оттуда открывался вид на восток и запад, там были хорошие пастбища для скота, рядом протекали ручьи, где водилась форель. Инман присоединился к этим ребятам, и в течение нескольких дней они готовили на костре, который поддерживали день и ночь, огромное количество еды — пекли хлеб из кукурузной муки, жарили форель, тушили дичь. Они запивали еду различными сортами кукурузной водки, яблочного бренди и густым медовым напитком, так что многие в отряде выходили из строя с самого рассвета и на весь день.
Вскоре на пустошь с другой стороны водораздела поднялся отряд чероки из лощины Крик с тощим стадом пятнистых беспородных коров. Индейцы поставили свой лагерь на небольшом расстоянии от них, затем срубили высокие сосны, соорудили из них ворота и наметили границы поля для своей жестокой игры в мяч. Пловец, странный большерукий парень с широко расставленными глазами, пригласил отряд из Каталучи сыграть с ними, туманно намекнув, что иногда люди умирают во время этой игры. Инман и другие ребята приняли вызов. Они срубили и расщепили молодые деревца, чтобы сделать свои собственные ракетки, и натянули на них полоски кожи и шнурки от ботинок.
Два отряда стояли по соседству в течение двух недель, и все это время молодые люди играли в мяч с утра до ночи, азартно ставя на результат. Это было соперничество с неограниченным временем игры и простыми правилами; они просто бегали, швыряя друг другу мяч и отбивая его ракетками, словно битами, до тех пор, пока одна из команд не получала установленного количества очков, забив мяч в ворота соперника. Они играли почти весь день и затем проводили полночи, выпивая и рассказывая истории у костра, съедая огромное количество маленьких пятнистых форелей, жареного картофеля, мяса и всего прочего.
Там, на высокогорье, все время стояла ясная погода. Обычная для этих мест дымка рассеялась, и далеко были видны гряды голубых гор, каждая бледнее предыдущей, а последние ряды и вовсе неотличимы от неба. Словно весь мир состоял только из долин и хребтов. Во время перерывов в игре Пловец смотрел на горы и говорил, что Холодная гора — это главная гора мира. Инман спросил, откуда он это знает, и Пловец, указав рукой на горизонт, где стояла Холодная гора, спросил: «Ты видел гору больше?»
По утрам на пустоши было прохладно, туман лежал в долинах, и остроконечные вершины поднимались из него каждая по отдельности, как голубые острова с высокими крутыми берегами, рассыпанные по поверхности бледного моря. Инман просыпался все еще немного пьяный и спускался к реке, чтобы порыбачить вместе с Пловцом пару часов до начала игры. Они сидели на берегу быстрого ручья, насаживая наживку и забрасывая удочки. Пловец говорил без умолку тихим голосом, звук которого сливался с журчанием воды. Он рассказывал истории о животных, о том, как они стали такими, какие они есть. Опоссум с голым хвостом, белка с пушистым. Олень с рогами. Пума с зубами и когтистыми лапами. Гадюка с ядовитыми зубами, свернувшаяся кольцом. Истории, объяснявшие, как устроен мир и где его начало. Пловец также произносил заученные заклинания для осуществления желаний. Он рассказывал о том, как можно напустить болезнь, слабость, смерть, как отогнать врага огнем, как одинокому страннику защититься на дороге ночью и как сделать эту дорогу короче. Несколько заклинаний предназначались для того, чтобы воздействовать на дух человека. Пловец знал несколько способов убить душу врага и много способов защитить свою собственную. Судя по его заклинаниям, дух человека был очень хрупок, постоянно подвергался нападению и нуждался в поддержке, всегда стремясь к смерти. Инману такое представление показалось очень мрачным, поскольку его учили и в проповедях и в гимнах, что человеческая душа бессмертна.
Слушая эти истории и заклинания, Инман смотрел на воду в том месте, где течение закручивалось водоворотом; голос Пловца сливался с журчанием воды и успокаивал, как и неумолчный шум реки. Наполнив мешок форелями, они возвращались в лагерь и затем весь день напролет только тем и занимались, что отбивали мяч, толкались, хватая друг друга за плечи, и вступали в рукопашную.
Прошло немало дней, прежде чем установилась дождливая погода; за это время все они как с той, так и с другой стороны были измучены и избиты. У них были сломаны пальцы и носы, имелись и другие телесные повреждения. Ноги у всех от лодыжек до бедер были испещрены синяками всех оттенков. Ребята из Каталучи проиграли индейцам все, что могли проиграть, и даже то, что не могли: сковородки и голландские духовки, мешки с едой, удочки, ружья и револьверы. Инман сам проиграл породистую корову, и он не представлял, как объяснит это своему отцу. Он проигрывал ее кусок за куском, очко за очком, крича в разгаре игры: «Я держу пари на филейную часть этой телки, что мы выиграем следующее очко» — или: «Ставлю каждое ребро с левого бока моей коровы на то, что мы выиграем». Когда два лагеря разошлись каждый в свою сторону, телка Инмана шла с чероки все еще своим ходом, но многие из них заявляли свои права на отдельные ее части.
В качестве возмещения этого урона и на память о проведенных вместе днях Пловец подарил Инману прекрасную ракетку из гикори с натянутыми шнурами из сплетенных полосок беличьей кожи. Пловец клялся, что они сообщают ракетке скорость и хитрость белки. Она была украшена перьями ласточек, ястребов и цапель, и, как пояснил Пловец, к Инману должен перейти и характер этих птиц: увертливость, способность парить в высоте и камнем падать вниз, предрасположенность к суровому одиночеству. Не все из этих качеств перешли к нему, однако Инман надеялся, что Пловец не отправился воевать с федералами, а живет в крытой корой хижине у быстрого ручья.
Из таверны донеслись звуки скрипки — кто-то пощипывал струны и пробно проводил по ним смычком, потом медленно и неуверенно полилась мелодия «Оры Ли», прерываемая на каждой ноте неожиданным писком и завыванием. Тем не менее эту прекрасную знакомую мелодию не портило скверное исполнение, и Инман подумал, как мучительно свежо она звучит, как будто последовательность ее нот не позволяет представить будущее туманным, запутанным и неясным.
Он поднес чашку к губам, но, обнаружив, что кофе на донышке, да к тому же и остыл, поставил ее на стол. Инман уставился в нее неподвижным взглядом, не отрывая глаз от потеков кофейной гущи на стенках. Они стекали вниз, образуя причудливый узор, и застывали. У него мелькнула мысль о предзнаменовании, о предсказании будущего по застывшей кофейной гуще, чайным листам, свиным внутренностям, форме облаков. Как будто узор несет в себе какое-то особое значение. Он встряхнул чашку, чтобы нарушить эти чары, и посмотрел вдоль улицы. За рядом молодых деревьев поднимался капитолий, внушительное куполообразное правительственное здание из каменных блоков. На него падала скудная тень, чуть более темная, чем высокие облака, через которые просвечивало солнце, в то время как его серый диск клонился к западу. В легкой дымке казалось, что капитолий поднимается невообразимо высоко, он казался массивным, словно увиденная во сне средневековая башня во время осады. В открытых окнах висели занавески, покачиваясь от легкого ветерка. В сером небе над куполом кружила стая грифов; их длинные черные перья на концах крыльев едва были видны с такого расстояния. Пока Инман наблюдал, птицы ни разу не взмахнули крыльями, но поднимались ввысь, плывя на восходящем потоке воздуха кругами все выше и выше, пока не превратились в едва заметные черные черточки на небе.
Инман мысленно сопоставлял траекторию кружения грифов с причудливым рисунком, оставленным кофейной гущей на стенках чашки. Любой может быть прорицателем, потому что миром правит закон случайности. Довольно просто предсказать человеку судьбу, если он свято верит, что будущее будет неизбежно хуже, чем прошлое, и что жизнь — это путь, сопряженный с постоянными опасностями и угрозами. Насколько Инман понимал, если произошедшее в Фредериксберге истолковывать как символ эпохи, то тогда, если дело пойдет и дальше так, через какое-то время мы будем есть друг друга живьем.
А еще Инман считал, что заклинания Пловца имеют смысл, потому что душа человека может быть изъята из его тела и уничтожена, и все же он останется в живых. И душа, и тело могут получить смертельные удары независимо друг от друга. Он сам оказался в таком положении, потому что его душа, кажется, почти сгорела, а он все еще бродит по свету и, возможно, не он один. Он жив, но чувствует себя пустым, как полый яйцевидный эвкалипт. Ему было не по себе еще и потому, что произошедшее с ним за последнее время вызывало у него опасение, что само появление многозарядной винтовки Генри или тяжелой мортиры тут же сделало все разговоры о душе устаревшими. Он боялся, что его душа была выбита из него, так что он погрузился в уныние и стал чуждым всему, что было вокруг, словно печальная старая цапля, застывшая на середине болота, в котором нет лягушек. Жалкая замена прежней жизни — обнаружить, что единственный способ, который может удержать от страха смерти, — это стоять оцепенело и неподвижно, как будто ты уже умер и ничего больше от тебя не осталось, кроме телесной оболочки.
Пока Инман сидел, размышляя и тоскуя о том, что он потерял себя, в его память с большой настойчивостью и притягательностью вторглась одна из историй, рассказанных Пловцом на берегу ручья. Тот утверждал, что над голубым сводом небес есть лес, населенный божественной расой. Люди не могут прийти туда, чтобы остаться там жить, но в этой небесной стране мертвый дух может возродиться. Пловец описывал ее как далекую и недоступную область, но, сказал он, самые высокие горы поднимают свои темные вершины к ее нижним пределам. Благодаря знамениям и чудесам, как большим, так и малым, иногда возможен переход из того мира в наш. И звери — первые посланники из той страны, говорил Пловец. Инман сказал ему, что взбирался по Холодной горе до самой ее вершины, а также на Писгу и на Серебряную гору. Нет более высоких гор, чем эти, а он не видел с их вершин никаких нижних пределов. «Для того чтобы увидеть небесную страну, мало просто подняться», — заметил Пловец.
Хотя Инман не мог припомнить, сказал ли ему Пловец, что еще требуется сделать, чтобы достичь этой волшебной страны, Холодная гора тем не менее парила в его мыслях как место, где все его рассеянные силы могут собраться воедино. Инман не считал себя суеверным, но верил, что существует невидимый мир. Он больше не думал об этом мире как о рае, куда мы отправимся, когда умрем. Все то, чему его учили, сгорело. Но Инман не мог примириться с тем, что мир состоит лишь из того, что можно увидеть. Тем более что этот мир бывает зачастую таким отвратительным. Поэтому ему была близка идея о другом мире, некоем лучшем месте, где его душа может возродиться, и ему казалось, что Холодная гора вполне может быть таким местом, впрочем, так же как и любое другое.
Инман снял свой новый сюртук и перекинул его через спинку стула. Затем принялся писать письмо. Оно было длинным, и, пока день тянулся до вечера, он выпил еще несколько чашек кофе и исписал несколько страниц с двух сторон. Оказалось, что ему совсем не хочется рассказывать о войне. В одном месте он написал:
«Земля была залита кровью, и мы видели кровь, стекающую по камням, и кровавые следы от ладоней на стволах деревьев…»
Затем остановился и, сделав над собой усилие, начал опять с новой страницы:
«Я приеду домой так или иначе, но не знаю, что может встать между нами. Сначала я предполагал рассказать в этом письме, что я делал и видел, чтобы вы могли составить для себя мнение обо мне до моего возвращения. Но потом решил, что потребуется страница шириною с голубое небо, чтобы все это описать, и у меня нет для этого ни воли, ни сил. Помните ли вы тот вечер перед Рождеством четыре года назад, когда я посадил вас на колени в кухне у печи и вы сказали мне, что вам хотелось бы сидеть так всегда, прислонив голову к моему плечу? Теперь в моем сердце горькая уверенность, что, если вы узнаете о том, что я видел и делал, это вызовет у вас страх и вы уже не скажете мне это снова».
Инман откинулся на спинку стула и посмотрел на лужайку перед капитолием. Женщина в белом платье с маленьким узелком в руке торопливо пересекала ее. Черная коляска проехала по улице между капитолием и церковью из красного кирпича. Ветер поднял пыль на дороге, и Инман заметил, что уже вечер, сумерки наступили рано, и это говорило о приближении осени. Он почувствовал, как порыв ветра проник сквозь повязку и коснулся раны на шее, которая заболела от холодного воздуха.
Инман встал, сложил письмо, затем просунул палец под повязку и почесал рубец. Доктора утверждали, что он быстро идет на поправку, но у него по-прежнему было такое чувство, что он может проткнуть рану прутиком и вытащить его с другой стороны, причем с такой же легкостью, как если бы он проткнул гнилую тыкву. Рана все еще болела, мешая говорить и есть, а иногда даже дышать. В сырые дни его также беспокоили сильные боли от раны в бедре, которую он получил год назад в Малверн-Хилл. Обе эти раны давали ему повод сомневаться в том, что он когда-нибудь выздоровеет и будет чувствовать себя единым целым, а не по частям. Но пока Инман шел по улице к почте, чтобы отослать письмо, и затем назад к госпиталю, он ощутил, что ноги у него на удивление окрепли и сами его несут.
Вернувшись в палату он сразу заметил, что Бейлиса нет у стола. И кровать его была пуста. Его темные очки остались лежать на груде бумаг. Инман спросил о нем, и ему сказали, что тот умер после полудня тихой смертью. Он весь посерел, встал из-за стола и лег на кровать. Затем повернулся на бок лицом к стене и умер, как будто заснул.
Инман подошел к столу и быстро просмотрел бумаги Бейлиса. Первая страница была озаглавлена «Фрагменты», это слово было подчеркнуто три раза. Вся работа была в большом беспорядке. Страницы исписаны корявым и тонким почерком, на них было больше исправлений и зачеркиваний, чем слов, которые можно разобрать, — строчки тут и там, иногда даже не предложения, а лишь разрозненные их части. Когда он перелистывал страницы, ему на глаза попалось следующее высказывание: «Мы считаем одни дни хорошими, другие плохими, потому что не понимаем, что все они одинаковы».
Инман подумал, что скорее умрет, чем согласится с этим, и ему стало грустно от мысли, что Бейлис провел свои последние дни, трудясь над словами глупца. Но потом он дошел до строчки, в которой, вроде, было больше смысла: «Лучший порядок на земле — это беспорядок». С этим, решил Инман, можно согласиться. Он собрал листы, постучал нижним краем стопки по столу, выравнивая ее, и положил на место.
После ужина Инман проверил мешки под своей кроватью. К одеялу и навощенной парусине в заплечном мешке он добавил кружку, котелок и нож в ножнах. Мешок для провизии был заполнен еще раньше сухарями, мукой, солидным куском соленой свинины и маленьким — сушеной говядины, который он купил у санитара.
Он сидел у окна и наблюдал, как день постепенно угасает. Закат был тревожным. Тяжелые серые тучи клубились у низкого горизонта, но когда солнце коснулось земли, среди туч возник проем, и яркий красный луч брызнул вверх. Луч был прямой, резко очерченный, как ствол ружья; он вонзился в небо и горел в течение полных пяти минут, а потом также резко погас. Природа — Инман был полностью уверен в этом — иногда призывает нас обратить внимание на свои необычные явления и предлагает их для толкования. Этот знак, насколько Инман мог его истолковать, не сулил ничего, кроме раздора, опасности и горя, напоминать о которых и так не было нужды. Так что он решил, что это явление — лишь напрасная трата сил природы. Он лег в постель и натянул на себя одеяло. Усталый после прогулки в город, Инман читал совсем недолго, а потом заснул в серых сумерках.
Он проснулся глубокой ночью. В темной комнате было слышно лишь дыхание спящих людей, их храп и вздохи. Из окна струился слабый свет, и Инман увидел в небе яркий маяк Юпитера, клонившийся к западному горизонту. Ветер подул в окно, и листы покойного Бейлиса затрепетали на столе, некоторые из них завернулись и наполовину поднялись стоймя, так что через них проник слабый свет из окна и они засветились, как будто палату посетили привидения-карлики.
Инман поднялся и оделся в новую одежду. Он добавил в свой заплечный мешок свернутую трубкой книжку Бартрэма, затем затянул ремни на мешках, подошел к открытому окну и выглянул наружу. Новый месяц еще не народился, и было очень темно. Полосы тумана стлались по земле, хотя небо над головой оставалось чистым. Он встал на подоконник и вышел в окно.