Рассвет только забрезжил, а Руби уже была на ногах и шла к дому, чтобы растопить печь, поставить на нее котелок с овсяной крупой и зажарить несколько яиц. Ночная тьма чуть-чуть рассеялась, и света хватало лишь, чтобы видеть тропинку. Воздух был насыщен туманом, который почти каждое утро заполнял на пару часов дно лощины Блэка во все времена года, кроме зимы. Но когда Руби приблизилась к дому, она различила в тумане какого-то человека в темной одежде, стоявшего у амбара, где хранилась кукуруза. Она прошла прямо к крыльцу на кухню, зашла внутрь и сняла уже заряженный дробовик с раздвоенного сука, прибитого к стене у двери. Затем взвела оба курка и быстро зашагала к амбару.

На мужчине была большая серая шляпа с широкими полями, низко надвинутая на лоб, голова была опущена. Он прислонился плечом к стене и стоял, опираясь на одну ногу, другую же поставил накрест, носком в землю. Он стоял в небрежной позе, словно путник, который прислонился к придорожному дереву в ожидании, что кто-то пройдет мимо, и коротает время, погруженный в свои мысли.

Даже при скудном свете Руби заметила, что одежда на нем из хорошей материи и отлично сшита. И его сапоги, хотя и поизносились, но больше подошли бы мировому судье, чем вору, крадущему зерно. Только одно говорило о том, что этот человек далеко не беззаботен, — его правая рука была засунута по плечо в дыру, проделанную в стене амбара.

Руби зашла справа от него, чуть опустив ружье и целясь в его колени. Она уже готова была устроить ему хорошую взбучку за кражу кукурузы, но, когда подошла ближе, незнакомец поднял голову и взглянул на нее из-под полей шляпы. Усмехнувшись, он сказал:

— Вот черт.

— Так ты жив? — спросила Руби.

— Пока да, — ответил Стоброд. — Освободи-ка своего папу.

Руби прислонила ружье к стене амбара, отперла дверь и прошла внутрь. Она подняла капкан с земляного пола, с трудом высвободила руку Стоброда из его челюстей и скова вышла наружу. Несмотря на ткань, которой были обмотаны зубья капкана, когда Стоброд вытащил руку из дыры, оказалось, что она в крови, сочившейся из раны на кисти в том месте, где кожа была наиболее тонкой. Его предплечье все пестрело синими кровоподтеками, и он растирал его здоровой рукой. Затем вытащил носовой платок из отличного льна, снял шляпу и вытер лоб и шею.

— Всю ночь простоял закапканенный, — сказал он.

— Надо думать. — Руби оглядела его с головы до ног.

Он изменился. Он казался таким старым, когда вот так стоял перед ней. Его голова совсем облысела, виски поседели. Хотя он совсем не располнел. Такой же маленький и жилистый — даже в стеганом одеяле набивки больше.

— Сколько тебе лет? — спросила она.

Он беззвучно зашевелил губами, как будто подсчитывая в уме.

— Может, сорок пять, — наконец сказал он.

— Сорок пять, — повторила Руби.

— Около того.

— Не похоже.

— Ну спасибо.

— Я не о том.

— А-а.

— Если бы на этом месте был не ты, я бы спросила, зачем воровать кукурузу, если не нуждаешься в деньгах, — сказала Руби. — Но я тебя прекрасно знаю. Ты шныряешь по округе, прихватывая немного здесь, немного там, чтобы гнать самогон. И ты стащил у кого-нибудь этот сюртук или выиграл в карты.

— Что-то вроде того.

— И ты сбежал из армии, в этом и сомневаться не приходится.

— Я получил отпуск как герой войны.

— Ты?

— Я участвовал в каждом бою и всегда первый шел в атаку.

— Я слыхала, что командиры предпочитают гнать вперед самых больших трусов. Так они быстрее от них избавляются.

Затем, прежде чем Стоброд успел ответить, она бросила:

— Пошли со мной.

Взяв ружье, Руби направилась к дому. Она сказала ему, чтобы он сел на ступенях крыльца и ждал. В кухне она растопила печь и поставила кастрюльку с водой для кофе. Затем замесила пресное тесто и засуетилась, готовя завтрак: лепешки из пресного теста, овсяную кашу и яичницу, несколько ломтиков жареного мяса.

Ада спустилась вниз и, усевшись на свой стул у окна, выпила кофе, хмурая спросонок, как и всегда ранним утром.

— Мы наконец поймали кое-кого в капкан, — сказала Руби.

— Когда? И кого?

— Моего папу. Он сейчас на крыльце, — сказала Руби. Она размешивала в кастрюле белый соус, заваренный на жиру вытопленном из мяса.

— Извини, кто?

— Стоброд. Он пришел домой с войны. Но мне мало до него дела, все равно живой он или мертвый. Дам ему поесть — а потом пусть идет на все четыре стороны.

Ада поднялась и выглянула за дверь. Стоброд сидел сгорбившись на нижней ступеньке, тощей спиной к ней. Он держал перед собой левую руку, что-то бормоча про себя, и постукивал пальцами по ладони, как будто что-то подсчитывал.

— Ты можешь пригласить его сюда, — сказала Ада, снова подходя к своему стулу.

— И там подождет.

Когда завтрак был готов, Руби отнесла тарелку на стол, стоявший под грушевым деревом. Они с Адой ели в столовой и оттуда из окна могли видеть, как Стоброд быстро и жадно поглощал пишу; поля его шляпы качались в такт движению его челюстей. Он приостановился только, чтобы поднять тарелку и вылизать с нее остатки жира.

— Он мог бы поесть и здесь, — сказала Ада.

— Это чтобы он больше сюда не совался, — заявила Руби.

Она вышла, чтобы забрать пустую тарелку.

— У тебя есть куда пойти? — спросила она у Стоброда.

Он сказал, что у него действительно есть пристанище и своего рода общество, так как он случайно встретился с компанией хорошо вооруженных дезертиров. Они живут в глубокой пещере в горах, как добровольные дикари. Все, чем они желают заниматься, — это охотиться, пировать и всю ночь пить виски под музыку.

— Что ж, думаю, это как раз для тебя, — сказала Руби. — У тебя в жизни только и была цель — танцевать всю ночь с бутылкой в руке. Я тебя накормила, так что теперь можешь убираться отсюда. От нас ты больше ничего не получишь. Придешь снова воровать наше зерно — я всажу в тебя заряд. И он будет не из соли.

Она махнула на него рукой, как будто прогоняя собаку, и он медленно зашагал, сунув руки в карманы, по направлению к Холодной горе.

На следующий день было тепло, ясно и сухо. Давно, еще в начале месяца, прошел только один небольшой дождь, и листья — и те, что уже слетели, и те, что еще оставались на деревьях, — были ломкие и хрусткие, словно холодные шкварки. Они шуршали наверху от ветра и внизу под ногами, когда Руби и Ада шли к конюшне, чтобы посмотреть, не высох ли табак. Широкие листья, связанные вместе за черенки, висели на веревках, натянутых между шестами под прикрытием навеса конюшни. Было что-то человеческое, женское и зловещее, в очертаниях этих широких листьев; они развернулись веером, как старые пожелтелые хлопчатобумажные юбки. Руби ходила среди них, щупала листья, терла их между пальцами. Она объявила, что табак получится крепкий благодаря благоприятной сухой погоде и хорошему уходу, а ташке тому, что они посеяли и собрали его по приметам. Они скоро смогут замочить его в жидкой черной патоке, скрутить в жгуты, а потом обменять.

Затем Руби предложила отдохнуть на сеновале. «Там прекрасное место», — сказала она. Вскарабкавшись по приставной лестнице, она села, широко раскинув ноги в широкой двери сеновала, и свободно свесила ступни в открытое пространство внизу. Насколько Ада знала, ни одна взрослая женщина не села бы так.

Ада вначале не решалась последовать ее примеру. Она уселась на сене, поджав ноги и аккуратно разложив юбки. Руби посмотрела на нее с некоторым удивлением, как будто говоря: «Я могу так сидеть, потому что никогда не имела хороших манер, и ты можешь, потому что в последнее время перестала их соблюдать». Ада подошла к ней и села в дверях сеновала точно так же. Они сидели развалясь, жевали соломинки и качали ногами, как мальчишки. Большая дверь обрамляла вид над домом и далеко за ним — на верхние поля, тянувшиеся к Холодной горе, которая в сухом воздухе казалась ближе и была более четко очерчена, вся в пестрых пятнах по-осеннему окрашенной листвы. Дом казался белым, его стены — свежими, не испачканными. Струйка голубого дыма поднималась из черной кухонной трубы. Легкий ветерок прилетел в лощину, закружился и улетел прочь.

— Ты говорила, что хочешь знать все об этой земле, — напомнила Руби.

— Да, — ответила Ада.

Руби поднялась, встала на колени позади Ады и положила свои ладони ей на глаза.

— Слушай, — сказала она. Ее ладони были теплыми и шершавыми. Они пахли сеном, табачными листьями, мукой и каким-то неуловимым, чистым животным запахом. Ада чувствовала ее пальцы на своих трепещущих веках.

— Что ты слышишь? — спросила Руби.

Ада слышала шум ветра в деревьях, сухой шорох листьев. Она сказала об этом.

— Шум в деревьях, — произнесла Руби пренебрежительно, как будто и ожидала услышать такой глупый ответ. — Просто в деревьях, и все? Ты уже давно здесь живешь, чтобы говорить просто «в деревьях».

Она отняла ладони от лица Ады, снова села на свое место и не произнесла больше ни слова, и Ада из этого заключила, что Руби имела в виду, что здесь — особенный мир. До тех пор пока Ада не сможет услышать и отличить шорох листьев тополя от шороха листьев дуба в такое время года, когда это сделать легче всего, она даже не приблизится к пониманию этого мира.

Ближе к вечеру, несмотря на тепло, свет стал ломким и голубым, он падал под таким углом, что ясно было — год близится к завершению. Этот день был, несомненно, одним из последних теплых сухих дней, и в его честь Ада и Руби решили поужинать на свежем воздухе за столом под грушевым деревом. Они поджарили филейную часть оленины, которую принес им Эско. Зажарили картофель с луком в небольшой кастрюле и сбрызнули поздний латук натопленным с бекона жиром, чтобы сделать его помягче. Они смахнули пожухлые листья со стола и уже уселись на свои места, когда из леса появился Стоброд. Он нес мешок в руке и, подойдя, занял место за столом с таким видом, как будто у него в кармане было приглашение.

— Скажи только слово, и я снова его прогоню, — обратилась Руби к Аде.

Ада сказала:

— У нас много еды.

Пока они ели, Руби не хотела ни о чем говорить, и Стоброд занимал Аду разговором о войне. Ему бы хотелось, чтобы война побыстрее закончилась, чтобы можно было спуститься с гор, но он опасался, что она будет тянуться долго и что тяжелые времена наступят для всех. Ада согласилась с ним, но, когда она оглядела свою лощину в голубизне падающего света, ей показалось, что тяжелые времена где-то очень-очень далеко.

Когда ужин закончился, Стоброд поднял свой мешок с земли, вытащил из него скрипку и положил ее себе на колени. Скрипка была какой-то необычной формы — там, где обычно был завиток грифа, вместо него торчала голова большой змеи, согнутая в шее и прижатая к туловищу; голова была вырезана из дерева ножом, причем очень тщательно, вплоть до чешуек на коже и зрачков в глазах. Было видно, что Стоброд необычайно гордился своей скрипкой, и он имел на это право, так как, хотя скрипка была далека от совершенства, он делал ее собственными руками в течение нескольких месяцев, пока находился в бегах. Прежний инструмент у него украли в дороге, пока он шел домой, и, не имея образца, он придавал форму новому инструменту по памяти, помня только пропорции, поэтому скрипка выглядела как артефакт из древних времен, когда музыкальные инструменты только-только начали делать.

Он повернул ее передней стороной, затем задней, чтобы они могли полюбоваться, и рассказал историю ее создания. Он несколько недель бродил по хребтам в поисках подходящей древесины. Наконец он срубил ель, клен и самшит, а потом сидел часами на пне, вырезая ножом отдельные части скрипки. Он вырезал переднюю и заднюю стенки, придав им форму, которую сам придумал. Варил древесину для боковин, пока она не стала мягкой, и изогнул ее так, что, когда она остыла и высохла, боковые части приняли такие гладкие очертания, что на них не было ни одной трещинки. Он вырезал струнодержатель, подставку под струны и гриф. Сварил оленьи внутренности, чтобы получить клей. Просверлил отверстия для колышков, вырезал каждый из них по отдельности, вставил и дал им высохнуть. Затем окрасил самшитовый гриф в темный цвет соком ягод лаконоса, а потом сидел часами, вырезая голову гадюки, загнутую к туловищу. Наконец темной ночью он стащил у одного человека из сарая с инструментом маленькую жестянку с лаком и закончил отделку. Потом натянул струны и настроил скрипку, А однажды ночью он выдернул несколько волос из хвоста лошади, чтобы натянуть их на смычок.

Взглянув на свою работу, он подумал: «Теперь я почти могу играть», но единственное, что ему оставалось, — это убить змею, так как он задумал поместить погремушку гадюки внутри инструмента и тем самым значительно усовершенствовать его звук; он рассчитывал, что звук погремушки, слившись со звуком скрипки, сообщит ей свое шипение и зловещее звучание. Погремушку с самым большим числом колец — вот что он хотел. Он обдумывал, как будет добывать ее, пока искал подходящую змею. Особое звучание, которого он добивался, должно прийти как от таинственного процесса добывания этой погремушки, так и от того звука, который она будет издавать внутри скрипки.

В конце концов он пришел к Холодной горе. Он знал, что в первые холодные дни осени змеи выползают и в ожидании зимы ищут себе убежище. Он убил много змей среднего размера, но их хвосты были слишком маленькими и совершенно не подходящими для того, что он задумал. Наконец, когда он забрался высоко на гору, туда, где росли черные пихты, он наткнулся на огромную полосатую гремучую змею, которая выползла на плоскую плиту, чтобы погреться на солнышке. Она была не слишком длинной, потому что они и не достигают огромной длины, но зато была толщиной с самую толстую часть мужской руки. Пятна на ее спине все слились, так что она казалась черной, почти как черный полоз. У нее выросла большая погремушка длиной с указательный палец. Рассказывая это Аде, Стоброд вытянул палец и затем ногтем большого пальца другой руки отметил место прямо у третьей фаланги со словами:

— Вот такой длины. — И он слегка надавил пальцем повторно по сухой коже пальца.

Стоброд подошел ближе к камню и сказал змее:

— Эй, я собираюсь взять твою погремушку.

У этой большой змеи голова была с кулак, она подняла ее над камнем и уставилась прямо на Стоброда своими желтыми глазами. Змея свилась в бухту, показывая тем самым, что она скорее будет сражаться, чем сдвинется с места. Змея тряхнула своим хвостом, воодушевляясь. Затем она принялась греметь со скрипом, таким ужасным, что можно было подумать, что все кольца на ее хвосте пришли в движение.

Стоброд отступил в страхе, что было вполне естественно. Но он хотел заполучить эту погремушку. Он вытащил карманный нож, срезал палку четырех футов длиной с развилкой на конце и вернулся к змее, которая не двигалась и, казалось, не только была не прочь с ним сразиться, но и находила такой поворот событий приятным. Стоброд встал на расстоянии примерно длины руки от той линии, до которой, как он считал, она могла ударить. Змея, оживившись, подняла голову выше. Стоброд понуждал ее напасть.

— Ух! — сказал он, сунув палку ей в морду. Змея, разозлившись, затрещала погремушкой.

— Эй, — сказал Стоброд, тыча в нее рогатиной. Гремучая змея уменьшилась немного в объеме и бросилась на него, насколько позволяла длина ее туловища, свернутого в кольца. Затем она перестала трещать, как будто ей стало скучно.

Змея явно требовала предложить ей что-то более существенное. Стоброд осторожно наклонился, затем припал к земле. Зажав нож в зубах, он поднял рогатину высоко над собой, потом быстро замахал другой рукой, которая была уже в пределах досягаемости змеи. Гремучая змея сделала выпад параллельно земле. Ее челюсти раскрылись, обнажив клыки, а розовая пасть казалась величиной с раскрытую ладонь. Она промахнулась.

Стоброд ткнул рогатиной и прижал ее голову к камню. И тут же поставил ногу на тыльную сторону ее головы. Он схватил молотящий о землю хвост, взял изо рта нож и отрезал погремушку. Потом отпрыгнул назад, как кот. Змея закрутилась, собираясь снова в боевую стойку. Она пыталась греметь, хотя у нее на конце хвоста остался только кровавый обрубок.

— Живи, если сможешь, — сказал Стоброд и зашагал прочь, потряхивая погремушкой.

Он считает, что с тех пор каждая нота, которую он извлекает смычком, приобрела новое звучание. В нем присутствует зловещая пронзительность змеиной угрозы.

Закончив рассказ о создании скрипки, Стоброд некоторое время смотрел на нее, как на чудо. Потом поднял скрипку и держал ее, показывая им, словно на выставке; в какой-то мере эта демонстрация была предназначена для того, чтобы показать, что он стал в каком-то смысле другим человеком, не тем, что до войны. Было кое-что на войне, что сделало и его самого, и его музыку совсем другой, заявил он.

Руби по-прежнему была настроена скептически. Она сказала:

— Перед войной тебе скрипка нужна была, только чтобы получить бесплатную выпивку.

— Можно сказать, у меня сейчас горячка от скрипки, как у больного, — сказал Стоброд в свою защиту.

Перемена в нем произошла неожиданно, пояснил он. Это случилось возле Ричмонда в январе 1862 года. Армия расположилась там на зимние квартиры. Однажды один человек пришел в лагерь и спросил, нет ли у них скрипача; его направили к Стоброду. Он рассказал, что его дочь, пятнадцатилетняя девочка, разжигала, как обычно по утрам, печь и подлила угольного масла, чтобы легче ее растопить. Однако в это утро в печи остались тлеющие угольки, и пламя полыхнуло прямо ей в лицо в тот момент, когда она устанавливала на место печную крышку. Железный круг ударил ее по голове с огромной силой, из печи вырвалось пламя и обожгло ее почти до кости. Она умирает, в этом нет сомнения. Но через пару часов она пришла в сознание, и когда у нее спросили, что для нее сделать, ответила, что хотела бы послушать скрипку.

Стоброд взял инструмент и последовал за этим человеком в его дом, который был в часе ходьбы от лагеря. В спальне, куда они зашли, сидела вся семья. Обожженная девочка лежала на подушках, подпирающих ей спину. Волосы у нее висели клоками, лицо было как у освежеванного енота. Наволочка вокруг ее головы была влажной там, где с обожженной кожи натекла сукровица. Над ухом зияла глубокая рана от удара печной крышки. Рана уже не кровоточила, но кровь еще не свернулась. Она оглядела Стоброда с головы до ног; белки ее глаз казались поразительно яркими на багровом лице.

— Сыграйте мне что-нибудь, — попросила она.

Стоброд сел на стул возле кровати и начал настраивать скрипку. Он так долго подкручивал колки, что девочка сказала:

— Вы лучше начинайте, если хотите, чтобы я дослушала до конца.

Стоброд сыграл сначала «Горох в горшке», затем «Салли Энн» и дальше весь свой репертуар из шести мелодий. Они все были танцевальными, и даже Стоброд понимал, что они плохо подходят для этого случая, поэтому лучшее, что он мог сделать, это играть их помедленнее, но они не желали быть печальными, как бы он ни замедлял темп. Когда Стоброд закончил, девочка еще не умерла.

— Сыграйте еще, — сказала она.

— Я больше ничего не знаю.

— Как жалко. Что же вы за скрипач?

— Дрянной и дешевый, — признался он. Этот ответ вызвал улыбку на лице девочки, но боль показалась в ее глазах и заставила уголки ее губ опуститься вниз.

— Тогда сочините сами какую-нибудь мелодию, — попросила она.

Стоброд изумился такой странной просьбе. Ему и в голову никогда не приходило что-то сочинять.

— Вряд ли я смогу.

— Почему? Вы никогда не пробовали раньше?

— Нет.

— Ну так попробуйте, — прошептала девочка. — Времени мало.

Стоброд размышлял с минуту. Он подергал струны и снова их подтянул. Он приставил скрипку к шее, тронул струны смычком и сам удивился тому звуку, который издала скрипка. Мелодия, которую он вытягивал, была медленной и запинающейся, ее настроение передавалось, главным образом, благодаря усиленному нажатию смычком на струны. Он вряд ли мог дать ей название, но мелодия звучала в путающем и жутком фригийском созвучии. Услышав ее, мать девочки разразилась слезами и выбежала в холл.

Когда он закончил, девочка взглянула на Стоброда:

— Сейчас было прекрасно.

— Вовсе нет.

— Да, — сказала девочка. Она отвернула лицо, и ее дыхание стало хриплым и булькающим.

Отец девочки подошел к Стоброду и, взяв его за локоть, повел на кухню. Он усадил его за стол, налил ему чашку молока и ушел назад. К тому времени, когда чашка опустела, он вернулся.

— Она умерла, — сообщил он. Вытащив федеральный доллар из кармана, он сунул его в ладонь Стоброда. — Все-таки вы как-то облегчили ей путь туда.

Стоброд опустил доллар в карман рубашки и покинул дом. Время от времени по пути к лагерю он останавливался и смотрел на свою скрипку, как будто видел ее в первый раз. Он никогда прежде даже не помышлял импровизировать во время игры, но сейчас, казалось, он мог создать любую мелодию, как будто все в пределах слышимости воспламенилось.

Музыку, которую он сочинил для девочки, он с тех пор играл каждый день. Она ему никогда не надоедала, он даже считал, что эта мелодия настолько неисчерпаема, что он мог бы играть ее до конца своей жизни, каждый раз при этом узнавая что-то новое. Его пальцы прижимали струны, и рука водила смычком, извлекая эту мелодию столько раз, что он больше не думал, как играть. Ноты возникали сами, непроизвольно. Мелодия начала существовать сама по себе, играть ее стало для него привычкой, придающей спокойствие и смысл окончанию дня, как читать перед сном молитву, или запирать дверь на двойную щеколду, или выпивать.

С того дня, когда музыка зажглась в нем, она все больше и больше занимала его мысли. Война его больше не привлекала. Он стал небрежен в службе и мало ею занимался. Он предпочитал проводить как можно больше времени в тусклых районах ричмондских таверн, в местах, где пахло немытыми телами, пролитым спиртным, дешевым одеколоном и неопорожненными ночными горшками. По правде говоря, на протяжении всей войны он проводил в таких местах и так немало времени, но отличие сейчас было в том, что его главным интересом стали музыканты-ниггеры, которые часто играли для посетителей. Много ночей Стоброд бродил из таверны в таверну, пока не нашел одного парня, который виртуозно играл на каком-то струнном инструменте, своего рода гений этой гитары или банджо. Тогда и он вынимал свою скрипку и играл до рассвета, и каждый раз, играя, узнавал что-то новое.

Вначале он обращал внимание на то, как проводить смычком по струнам, как прижимать их пальцами, как добиваться выразительности исполнения. Затем он начал прислушиваться к словам песен, которые пели ниггеры, и восхищался тем, как они воспевают все свои желания и страхи — так ясно и гордо, как только это могло быть воспето. И вскоре у него появилось ощущение, которое с каждым днем все более усиливалось, что он узнает что-то о себе самом, то, что никогда не проникало в его мысли прежде. И вот что еще он с огромным удивлением открыл для себя — музыка стала для него большим, чем просто удовольствие. Это была пища для размышлений. Объединение звуков в мелодию, их звучание, когда они то звенят, то затухают, сообщали ему нечто утешительное о порядке мироздания. Музыка говорила ему, что есть правильный путь для такого порядка вещей, при котором жизнь не была бы такой запутанной, не шла бы самотеком, а имела какую-то форму, цель. Это был сильный довод против утверждения, что все в этой жизни происходит бессмысленно. Теперь он умел играть на скрипке девять сотен мелодий, и несколько сотен из них — его собственного сочинения.

Руби выразила сомнение, указав на то, что во всех других проявлениях жизни двух рук с пятью пальцами на каждой всегда было ему вполне достаточно для подсчета.

— У него никогда не было ничего такого, что нужно было считать дальше десяти, — сказала она.

— Девять сотен мелодий, — повторил Стоброд.

— Что ж, сыграй одну, — предложила Руби.

Стоброд подумал с минуту, затем провел большим пальцем по струне и подкрутил колок, попробовал снова и подкрутил другие колки, пока не добился экзотического звучания, ослабив струну ми примерно на три лада так, что она соответствовала третьей ноте на струне ля.

— Я никогда не задумывался, какое название дать этой мелодии, — сказал он. — Но думаю, ее можно было бы назвать «Зеленоглазая девушка».

Когда он коснулся смычком струн новой скрипки, ее тон поразил своей ясностью, резкостью и чистотой, а настройка привела к странному и диссонансно-гармоничному эффекту. Мелодия была медленной, но прихотливой по ритму и протяжной. Более того, эта мелодия постоянно вызывала у слушателя печальную мысль, что все преходяще, вот оно здесь и вдруг исчезает, что все неустойчиво в этом мире. Острая тоска была ее главной темой.

Ада и Руби изумленно смотрели на Стоброда, пока он играл. Он, по-видимому, отказался от тех коротких ударов смычка по струнам, свойственным всем уличным скрипачам, по крайней мере для этой мелодии, и выводил протяжные ноты необыкновенной нежности и пронзительности. Музыки, подобной этой. Руби никогда не слышала. И Ада, в каком-то смысле, тоже. Его игра была легкой, как дыхание человека, и все же необыкновенно убедительной в своей главной идее — утверждении ценности жизни.

Закончив, Стоброд отнял скрипку от заросшего серой щетиной подбородка. Повисло долгое молчание, в котором голоса перепелок, доносившиеся от ручья, звучали особенно печально, обещая скорое приближение зимы. Он посмотрел на Руби, как будто приготовившись к грубой оценке. Ада тоже посмотрела на нее и по выражению ее лица поняла, что мелодия скрипки Стоброда намного больше, чем его рассказ, смягчила ее сердце. Не обращая внимания на Стоброда, она повернулась к Аде и сказала:

— Может, странно, что в конце своей жизни он все же нашел единственный инструмент, на котором показал хоть какое-то умение работать. Он такой жалкий человек, что получил свое прозвище от обломка палки. Его чуть не забили до полусмерти, когда поймали за воровством ветчины.

Однако для Ады казалось сродни чуду, что из всех людей именно Стоброд оказался примером того, что не имеет значения, как много плохого было сделано в жизни, все равно можно найти способ это искупить, хотя бы частично.