Но уже на следующее утро началась война. С ее братом.

Цезарь полагал, что контролирует ситуацию. С самого раннего утра он послал за юным царем; у него в голове уже сложился план действий, и он придумал речь, которую произнесет: он соединит руки Птолемея и Клеопатры и скажет, что является другом их обоих; что прибыл сюда лишь для того, чтобы их помирить; что в этом и заключаются намерения Рима в отношении Египта — не в завоевании, а в обеспечении мира и суверенитета их страны. И что они, в конце концов, брат и сестра, а вскоре станут мужем и женой; они — звенья династии, которая никогда не прервется…

Это было прекрасно построенное выступление. Ведь предназначалось оно не только для царя-марионетки и евнуха, дергающего его за ниточки, но и для Рима, для Рима в первую очередь: Цезарь должен был любыми средствами доказать своим согражданам, что задержался на берегах Нила не для того, чтобы присвоить сокровища Египта, но из-за неблагоприятных ветров; а когда между будущими царственными супругами вспыхнула ожесточенная ссора, он, повинуясь исключительно своему доброму сердцу, взял на себя роль посредника.

Итак, во второй раз легендарная проницательность Цезаря его подвела: он недооценил вредоносность змей, с которыми собирался вступить в контакт. Объяснялось ли это экзальтацией после прошедшей ночи или его уверенностью в том, что он, наконец, овладел добычей, о которой мечтал столько лет? Как бы то ни было, Цезарь казался еще более, чем всегда, высокомерным, и когда молодой царь, по его просьбе, явился во дворец, то увидел сидевшую рядом с римлянином гордую Клеопатру.

Возможно, это она, желая взять реванш, пожелала обставить сцену встречи именно так; она знала: четырнадцатилетний мальчишка достаточно умен, чтобы разобраться в том, что здесь происходит. Цезарь из осторожности не должен был этого допускать. Но он, напротив, уступил Клеопатре — или даже ее спровоцировал. И случилось неизбежное: едва увидев свою сестру рядом с римлянином, маленький царь впал в страшную ярость, не захотел слушать ни слова, выскочил из комнаты и побежал к выходу из дворца.

Там ждали его сторонники. Оказавшись перед ними, он стал что-то кричать о предательстве. Тогда они, в свою очередь, впали в истерику и повлекли его, рыдающего и выкрикивающего отрывочные фразы, через весь город. Когда толпа уже достаточно возбудилась, мальчишка театральным жестом сорвал с головы свою полотняную диадему, разорвал в клочья и бросил на землю, а потом стал топтать эти лоскуты ногами и разразился новым потоком проклятий в адрес любовников. В городе тотчас вспыхнул бунт.

За кулисами этой сцены евнух уже потирал руки. Он ни на секунду не заподозрил, что видит начало трагического катаклизма. Случившееся казалось ему одной из тех банальных конвульсий, которые периодически сотрясали тело города с самого дня его основания; он не сомневался, что этот мятеж, как во времена Пузыря, Стручечника или Шкваржи, окажется коротким и веселым развлечением (несмотря на то, что александрийцам никогда еще не приходилось сталкиваться с таким скандалом — чтобы их царица валялась, как девка, в постели у римлянина).

Поэтому, не удосужившись просчитать наперед возможные последствия мятежа, Потин не предпринял ничего, чтобы приостановить его безумный механизм: толпа, как всегда, когда гневалась на своих царей, бросилась, взывая к божественной справедливости, к казармам и стала брататься с солдатами; вскоре повсюду зазвучали военные песни, замелькали копья, кинжалы, мечи, началась обычная суматоха, предшествующая сражению. Наконец, орущая беспорядочная масса двинулась на штурм дворца.

Цезарь с самого утра хладнокровно этого ждал. На сей раз александрийцам предстояло иметь дело не с Пузырем и не с Флейтистом. Пусть римлянин и недооценил зловредность юного Птолемея, зато вовремя осознал, что готовится переворот, и открытому сражению, которого безрассудно требовала орущая толпа, предпочел куда более хитрую штуку: он приказал своим легионерам не атаковать противника в лоб, а посредством ловкого маневра отрезать царя от его защитников и, окружив, доставить во дворец.

Такая стратегия оказалась очень эффективной: когда Птолемей внезапно исчез, толпа растерялась, и Цезарь, который прекрасно знал о своей способности воздействовать на массы и о любви александрийцев ко всякой театральщине, немедленно воспользовался этим, чтобы обратиться к бунтовщикам.

Как только он появился, все замерли. Цезарь произнес весьма трогательную речь: поклялся им всеми своими богами, что остался в городе лишь для того, чтобы восстановить согласие между братом и сестрой; пообещал, что приложит все усилия, дабы добиться этого и гарантировать точное выполнение условий завещания Флейтиста, — затем вытащил из-под полы тоги само завещание и стал читать его in extenso. Люди, растерявшись, слушали его с открытым ртом, потом постепенно начали расходиться. Цезарь закончил еще одну партию. И снова выиграл.

Или ему показалось, что выиграл. Ибо с этого момента начался странный период: александрийцы как будто тоже почувствовали, что, играя теперь уже с Цезарем, а не со своей царицей, они ставят на кон собственную судьбу; и что для того, чтобы уцелеть, им придется применять все меры предосторожности. Поэтому внешне они сохраняли спокойствие и жизнь вошла в свою обычную колею, но искры гнева тлели в каждом квартале и при малейшем поводе пламя мятежа могло разгореться вновь.

* * *

* * *

Однако и сам Цезарь понимал все могущество коварства, знал силу молчания. Обретя союзницу в лице Клеопатры, которая тоже мастерски владела приемами этой игры, он выставлял напоказ свою беззаботность и казался человеком, полностью поддавшимся чарам царицы и обаянию Золотого города. Каждое утро, высвободившись из ее объятий, он отправлялся в Мусейон или в Библиотеку, разворачивал папирусы, слушал беседы ученых, задавал бесконечные вопросы и восхищался всем — гробницей Александра, долиной Муз, мраморными мостовыми, подземной сетью каналов и цистерн, снабжавшей город водой, архитектурой Маяка и арсеналов, удобствами двух портов. Эта комедия продолжалась целый месяц и не стоила ему никаких усилий, потому что Александрию он искренне любил; здесь ему постоянно приходили в голову новые идеи, например, по поводу реформы календаря, которую он хотел осуществить в Риме, или градостроительных работ в Вечном городе, которые он тоже давно планировал; а литературные и философские споры, и теперь не смолкавшие в Мусейоне, каждый день дарили ему новый стимул к жизни, возвращали его, даже в большей степени, чем тело царицы, к его молодости, к тому времени — почти тридцать лет назад, — когда он уехал на Родос, чтобы учиться риторике, и сочинял свои первые литературные опусы. Александрия освежала его, это очевидно, она пробуждала в нем пыл завоевателя. Тем не менее, встречаясь с мальчишкой-царем и с его зловещим евнухом, Цезарь сохранял видимость самой искренней дружбы; но дни шли, и атмосфера во дворце становилась все более удушливой.

Следует сказать, что в истории редко случались ситуации, когда столь многие противоречивые интересы оказывались сосредоточенными в одном месте. Связь царицы с Цезарем очень скоро пробудила унаследованную от предков хищническую натуру ее младшей сестры Арсинои, которой тогда было семнадцать лет. Зависть Арсинои просто бросалась в глаза, царевна могла в любой момент перейти во враждебный лагерь. Она ждала лишь подходящего случая и, может быть, как истинная представительница семьи Лагидов, уже планировала, с кем заключит союз и как потом уничтожит своего союзника; подобно всем другим главным участникам событий, Арсиноя имела собственный маленький двор. Юный царь, со своей стороны, не хотел шевельнуть и пальцем, не получив предварительно согласие евнуха и не снискав одобрение окружавшей его своры параситов и патентованных льстецов. Цезарь своей железной рукой принуждал коррумпированный персонал дворца к неукоснительному соблюдению введенной им дисциплины. Что касается Клеопатры, то, хотя она жила под охраной римлян, у нее тоже были преданные советчики — из числа тех, кто не так давно имел мужество последовать за ней в пустыню.

Итак, запутанная сеть интриг сплеталась вокруг дворца. Любовники знали об этом, участвовали в этом, играли этим, но продолжали делать вид, будто ничего не замечают. Они даже устроили небывало роскошное пиршество, чтобы, как было сказано, отпраздновать восстановление гармонии в лоне царской семьи. В этом спектакле Цезарь превосходно сыграл выбранную им для себя роль мироустроителя: в конце банкета, со всей подобающей торжественностью, он объявил, что возвращает Арсиное и младшему из ее братьев трон Кипра (который в последние десять лет считался римской собственностью). Таким образом, благодушно закончил он, условия завещания Флейтиста будут не только соблюдены, но даже расширены в пользу Египта, и Птолемеи вновь обретут подобающий им блеск.

Виданное ли это дело, чтобы Волчица выпускала из пасти свою жертву? — негодовал евнух. И доказывал, что римлянин кормит их пустыми обещаниями: недаром в своей речи Цезарь подчеркнул, что для Арсинои и ее брата было бы лучше не отправляться немедленно на Кипр, а пока оставаться здесь, в Александрии, причем желательно во дворце… В том самом дворце, где он продолжал бесстыдно спать с их сестрой; а ей, между прочим, предстояло стать супругой законного наследника Флейтиста — согласно условиям того самого завещания, на которое Цезарь беспрестанно ссылался…

Чаша терпения евнуха и двух его приспешников переполнилась до краев, и, сохраняя на лицах любезные улыбки, они начали готовить заговор, к которому присоединилась и маленькая хищница Арсиноя, уже готовая зубами и когтями бороться за свою долю пирога.

Цезарь почуял, что обстановка накалилась; он вновь вызвал к себе юного Птолемея и вторично приказал ему расформировать царскую армию и как можно скорее отправить ее на восточную границу, где до сих пор держал оборону Ахилла. Цареныш обещал, но не выполнил своего обещания. Цезарь ничего не предпринимал, по-прежнему щеголял своей беззаботностью, но атмосфера под портиками у моря стала еще более зловещей.

Очень скоро начали распространяться слухи о готовящемся заговоре. Каждая из партий принимала меры предосторожности; теперь обитателям дворца мерещилось, что за каждой драпировкой скрывается шпион или убийца. Один лишь Цезарь не поддался истерии подозрительности: он просто разместил своих легионеров во всех стратегически важных и плохо защищенных местах.

Однако, как опытный игрок, привыкший повышать ставки до последнего возможного предела, он не собирался менять раз избранной им линии поведения; казалось, опасность лишь возбуждала его провоцировавший окружающих темперамент: он еще упорнее, чем прежде, афишировал свою связь с царицей, и александрийцев возмущали теперь даже не столько их интенсивные сексуальные отношения, сколько духовное сообщничество любовников, которое с каждым днем становилось все более очевидным. Никто в городе уже не сомневался, что они не просто ласкают друг друга, но одновременно вынашивают общие грандиозные замыслы. Что их мечты не имеют границ — как и их радость, как и их наглость. Ибо она, царица, тоже упорно бросала им всем вызов. И делала это по-своему: веселясь. Вопреки и назло всему, она осталась такой же остроумной, так же любила всякие проделки и розыгрыши. Каждое утро, несмотря на удушающую атмосферу дворца, она просыпалась с радостной улыбкой и проявляла все то же уникальное умение (принимавшее тысячи разнообразных форм) удивить своего любимого так, что это явственно читалось на его лице. Наконец, никто кроме нее не мог заставить его развеселиться без всяких причин. Какая-нибудь грубоватая шутка, удачное словцо — и он уже сияет. А иногда и прыскает, не в силах сдержаться, и хохочет во все горло.

Этот смех Цезаря тревожил обитателей дворца куда больше, нежели все непристойности, которые рассказывали о половых отношениях императора и царицы. В стенах дворца он казался настолько неуместным, что начал распространяться слух — в том числе и среди римских легионеров, — будто Клеопатра околдовала Цезаря.

* * *

Люди шептались о каком-то эликсире или порошке, который она якобы подмешала ему в вино; о том, что она, умастившись некоей мазью, потом прижималась к телу Цезаря и так пропитала этой мазью его кожу.

Однако все знали, что император вообще не пьет. Что же касается магических мазей, которыми якобы славится Восток, то почему Цезарь, обжимавшийся со столькими экзотическими царевнами, ни одной не был околдован? Всех их он равнодушно бросал; и ни в Риме, ни в других местах ни одной женщине не удалось привязать его к себе с помощью брошенной в огонь восковой фигурки или кусочка свинца, с его выгравированным именем. Иррациональные силы — за исключением одной лишь богини судьбы — не имели власти над Цезарем; и ничто другое тоже не могло удержать его возле женщины — ни ее красота, ни искушенность в науке любви, ни рождение ребенка, ни шантаж, ни страх, ни даже ее богатство. Любовь и политика — да, он умел превосходно сочетать то и другое. Но всегда делал это так, как было выгодно ему самому. Даже в период своего страстного романа с Сервилией он ощущал себя совершенно свободным в своих поступках и жестах. Он был из тех мужчин, которых ничто не связывает — ни общественная мораль, ни желания других людей. Очень рано он сформулировал для себя единственное правило поведения: самому ковать свою судьбу,‘в каждое мгновение жизни. И никогда от этого правила не отступал. Он всегда оставался игроком — это касалось и женщин, и всего прочего. Всегда первым делал выбор, первым уходил.

И вот теперь прошел слух, будто царица поймала его в свои сети; будто Клеопатра, подобно волшебнице Цирцее или нимфе Калипсо, держит Цезаря в незримой тюрьме. И чтобы подтвердить это, сплетники показывали на небо и море, давая понять, что ветры уже начинают дуть с севера. У Цезаря еще есть несколько дней, говорили они, чтобы взойти на корабль и отправиться в Рим, где у него столько дел. Потом будет поздно, навигация станет невозможной из-за непрерывных бурь, и ни одно судно не выйдет из порта до весны. Но Цезарь даже не упоминает об отъезде и вообще не покидает пределов дворцового квартала. Интересно, что у него на уме; хотя, конечно, если бы он оставался в своем уме, то не проводил бы все ночи в постели царицы, а остальное время — в Библиотеке или Мусейоне, но тоже с ней, всегда только с ней…

* * *

Прошло несколько дней, и ветер задул с севера, как они и предсказывали. Цезарь не проявлял признаков беспокойства. Слухи становились все более цветистыми.

Так продолжалось до того утра, когда все узнали: Ахилла, все еще находившийся в болотах у восточной границы, внезапно двинулся на Александрию, с войском, построенным в боевой порядок. Цезарь тут же превратился в того энергичного и расчетливого военачальника, каким был всегда: он вызвал к себе юного царя и приказал послать двух эмиссаров к Ахилле, потребовал от последнего немедленного прекращения всяких военных действий.

Подросток, который, видимо, уже успел связаться со своим военачальником, изобразил на лице фальшивую улыбку и согласился; как только его посланцы предстали перед Ахиллой, тот приказал их убить. Точнее, убили одного, а другой спасся, так как его сочли мертвым. Затем военачальник возобновил движение войск к столице, еще увеличив его темпы. Через сорок восемь часов дворец оказался в кольце окружения.

Это была война, открытая война против царицы и Цезаря; и уже никто не сомневался в том, что Цезарь ее желал, ждал, что он надеялся на эту войну; что намеренно позволил запереть себя во дворце вместе с Клеопатрой, юным царем и двумя другими царскими детьми. Цезарь в очередной раз бросил самому себе безрассудный вызов: против двадцати двух тысяч пехотинцев и двух тысяч всадников Ахиллы, против внушительного египетского флота он мог выставить лишь шесть тысяч солдат и около тридцати галер. Правда, армия противника не отличалась дисциплинированностью, а царские дети, присутствовавшие во дворце, фактически были заложниками. Кроме того, император мог вызвать подкрепление — он располагал многочисленными сторонниками на Востоке, в Армении, в Киликии, на Родосе, в Аравии, на Крите, в Сирии. Однако ему приходилось учитывать огромные расстояния, которые должны будут преодолеть эти солдаты; и, сверх того, считаться с ненавистью александрийцев: с тем, что четыреста тысяч столичных жителей поклялись погубить его и Клеопатру.

Невзирая на тревожную ситуацию, царица рядом с ним продолжала, по своему обыкновению, улыбаться. Впрочем, если присмотреться, в ней появилось что-то новое, будто она про себя молилась или собиралась сделать ему какое-то странное предложение; и еще она обрела прежде не свойственную ей величавость, стала чем-то напоминать колоссальную женскую статую, которая и сейчас несет свою вахту в тени Маяка.

Статую Исиды. Исиды Изначальной, Владычицы всякой жизни, запечатывающей своей печатью все то, что должно быть запечатано; Исиды, без которой не открывается и не захлопывается ни одна западня, без которой не может быть одержана никакая победа.

Той Исиды, без которой не может пробудиться в утробе женщины бессловесная память о переплетенных телах, самая слепая, самая упорная память, память, ничего не желающая знать о сомнениях и вражде в этом мире, — зародыш нового человека.