Ребенку исполнился год, прежде чем отец впервые его увидел. Весь этот год Цезарь провел в сражениях. После Босфора и короткого пребывания в Италии он отправился в Африку, где вновь подняли голову сторонники Помпея. Новые осады, новые кровопролитные битвы — и всегда он побеждал. Да, но какой ценой: самоубийство Катона, загнанного в крепость Утику. Потом — Сципиона, который, пронзив себя мечом, бросился в море. Эти люди принадлежали к цвету римской знати. В Риме сенаторы гнули спину перед Цезарем. Но втайне выражали недовольство.

Клеопатра знала об успехах Цезаря, но до нее также стали доходить слухи, что его здоровье вновь внушает опасения, что при Тапсе, в канун решающей битвы, Цезарь был вынужден на день отложить атаку (из-за очередного недомогания, которое он объяснил как приступ эпилепсии?). Поговаривали также, будто по ночам Цезарь иногда просыпается, охваченный смертельным ужасом, и пристально вглядывается во что-то в полумраке своей палатки. Видятся ли ему в такие минуты призраки множества людей, погибших в Галлии ради того, чтобы он удовлетворил свою ненасытную жажду золота и власти, или те римские аристократы, которые предпочли вспороть себе брюхо собственным мечом, лишь бы не принять смерть от его, Цезаря, руки или, еще того хуже, не быть обязанными ему своей жизнью?

Если Клеопатра и знала об этих разговорах, они никак не повлияли на ту линию поведения, которую она определила для себя, еще будучи подростком: никогда не бояться риска и пытаться извлечь максимальную пользу из текущей ситуации. Пока у нее все складывалось наилучшим образом. Царица была совершенно свободна от семейных связей (небывалый случай в истории династии). Ее сестру Арсиною увезли в Рим, и там царевна томилась в тюрьме в ожидании возвращения Цезаря и его триумфа, в ходе которого она, согласно обычаю, будет выставлена на всеобщее обозрение, а потом казнена. Младший брат и муж Клеопатры, тринадцатилетний Птолемей XIV, оставался покорной игрушкой в ее руках. Он даже и не помышлял о том, чтобы предъявить ей свои супружеские права; сама мысль о возможной половой близости с сестрой внушала ему ужас. Три легиона, которые оставил царице Цезарь, — около пятнадцати тысяч человек — были надежной гарантией против любого вторжения на территорию Египта.

Военачальник, которого Цезарь назначил командовать этими солдатами, ежедневно демонстрировал ей свою безупречную лояльность. Это был один из тех лично преданных ему офицеров, которыми император любил себя окружать, — некто 1^фин, скорее всего, сын вольноотпущенника (во всяком случае, не выходец из римской аристократии), человек, не желавший ничего знать о политических интригах. Далекий от того, чтобы попытаться стать двойником Цезаря или отстранить царицу от власти, он прилагал все силы, дабы упрочить просуществовавший уже много веков уклад жизни Древнего Египта. И мир вновь вошел в свой привычный ритм. Нил в надлежащие сроки разливался и оплодотворял поля, сборщики налогов толпами стекались к царским зернохранилищам, все александрийцы оживленно занимались своими делами в мастерских и на пристанях — а Маяк неизменно освещал этот чудесный механизм, производящий золото и все, что нужно для роскошной жизни, механизм, абсолютной владычицей которого была теперь Клеопатра.

Наконец, как бы для того, чтобы ее всемогущество в глазах народа стало еще более очевидным, судьба даровала ей сына. Это был крепкий мальчик, которого жрецы, как они и обещали царице, поспешили признать сыном Амона. Для этого будущего фараона царица, следуя существующей с незапамятных времен традиции, воздвигла «храм рождения» в Гермонтисе, священном городе. На стенах храма выгравировали и ее изображения — величественные и грациозные силуэты царицы, контуры которых соответствуют многовековому иконографическому канону.

Клеопатра не смогла себя узнать в этих образах: она не была ни такой высокой, ни такой худощавой, и профиль ее в жизни казался более резким. Из ее подлинных черт здесь присутствовали, может быть, только хорошо заметная улыбка и живот, еще слегка увеличенный после недавней беременности, и радостный блеск в глазах. Но зато художники не забыли о главном — о символах. О знаках ее священного статуса, знаках власти: короне богини с солнечным диском, обрамленным рогами; магической кобре, украшавшей лоб царицы; амулете в виде иероглифа жизни в ее руке. На изображениях царица прижимала к своей переполненной молоком груди младенца — метафора Египта, матерью коего считала себя Клеопатра.

Да, именно такой смысл заключал в себе этот образ: царица — новая Исида; она восстановила мир в стране, на века и века, ибо ее сын, рожденный от Амона, есть новый Хор. А значит, отсутствием портретного сходства вполне можно пренебречь; отныне Клеопатра хотела видеть себя именно такой, как на этих храмовых изображениях: Великой Исидой, Единственной и Могущественной, Источником закона, Супругой Бога, Владычицей вод, земли и зерна, неба и звезд, ветров, раздувающих паруса кораблей. И, главное, Божественной Матерью.

Такое представление Клеопатра твердо решила распространить и за пределами своей страны. Потому что Флейтист тысячу раз ей повторял: Египет — это, помимо долины Нила, еще и Кипр, и Ливия, и Нубия, и Иудея; говорят даже, что были фараоны, которые, мчась на боевых колесницах и сжимая в руке лук, раздвигали границы египетского государства до берегов Евфрата. Однако повсюду в этих землях — как и в Риме, как и в Греции — люди сейчас переживали мучительную эпоху. Они уже узнали других богов, помимо своих собственных, и потому сомневались, заблуждались, проживали свою жизнь в страхе и страданиях, не способные увидеть горизонт, понять смысл происходящего. Их, как и египтян, необходимо было привести к новому по дорогам надежды; и мог ли найтись лучший символ для этой надежды, в которой сейчас так нуждались люди во всех обитаемых землях, чем молодая мать со своим дитятей?

Несомненно, именно поэтому на монетах, чеканившихся на Кипре (острове, который Цезарь вернул египетской короне), Клеопатра в тот период приказывала изображать себя как царицу с младенцем — как мадонну, хочется мне сказать. На этих изображениях царица одета так, как одевалась чаще всего, — в греческую тунику. Лоб ее украшает традиционная диадема из белой ткани, знак царского достоинства; и, в соответствии с тогдашней модой, она носит шиньон, узлом уложенный на затылке. Однако, поскольку она ощущала себя Исидой, Клеопатра (которая, как все женщины высокого положения, наверняка доверила своего сына кормилице) не побоялась распорядиться, чтобы на монетах ее изображали в образе кормящей матери — чего никогда не делала ни одна царица из рода Лагидов.

Этот ребенок, сосущий грудь, был, как и все остальное, элементом театральной постановки, картиной в ряду других мизансцен, выражавших концепцию власти. Однако люди явно воспринимали этот образ так, как рассчитывала Клеопатра, ибо единственное прозвище, которое к ней пристало (и которое, возможно, придумали именно в тот период), совпадает с эпитетом Исиды: «Великая».

* * *

Попалась ли сама Клеопатра в ловушку, полностью отождествив себя с этим образом женщины-богини? Убедила ли себя, что только благодаря ей происходят в должные сроки нильские разливы, что от нее, как от Исиды, зависят судьбы мира? Это маловероятно, потому что, в результате общения с Цезарем и многолетних занятий и размышлений в Библиотеке, она тоже поняла, что такое История. Пусть она поняла это менее отчетливо и была менее одержима своим новым знанием, чем император, однако благодаря своей страсти к книгам она уже давно принадлежала к сообществу (в ту эпоху очень немногочисленному) людей, которые сознавали, что Время само себя формирует; и именно тот (поразивший Цезаря) факт, что она сумела сделать это открытие, придал такую прочность их союзу. Это было важнее, чем общность политических интересов, и уж куда важнее, чем рождение ребенка.

И вот, на второе лето после появления на свет Цезариона, когда диктатор пригласил царицу в Рим, она почти сразу же собралась и выехала из Александрии. Не только потому, что хотела увидеть своего возлюбленного, показать ему его сына; не только чтобы успеть принять участие в празднествах, к которым уже готовились в Вечном городе, или в надежде повторить их былые бурные ночи (уже по просьбам, содержавшимся в его письмах, она поняла, что таких моментов будет немного). На этот раз новая война не отнимет у нее Цезаря. Но задача, которую Цезарь перед собой поставил, потребует от него больше сил и времени, чем любая война. Сейчас он пожелал перестроить Рим, перестроить весь мир. Открыть новую эпоху.

* * *

Это было очевидно, проглядывало сквозь строки его писем. Например, он просил царицу привезти с собой в Рим ее инженеров по земляным работам: он узнал, еще когда находился в Александрии, что египтяне уже две тысячи лет назад прорыли канал между Красным и Средиземным морями; сейчас он намеревался осуществить почти столь же грандиозный проект — осушить болота в окрестностях Рима, которые каждую весну заражали город своими ядовитыми испарениями. Но он решил заняться и самим городом, очистить его от грязи и мусора. Поэтому диктатор просил у Клеопатры, чтобы она прислала ему своих архитекторов, с которыми он обсудит планы сооружения новых городских укреплений и улиц, достаточно широких, чтобы на них могли разминуться две колесницы; он хотел, чтобы его город приобрел такую же четкую планировку, какая была характерна для Александрии, — пусть даже, чтобы добиться этого, придется повернуть вспять Тибр. И этот старый Рим, выстроенный из кирпича, он хотел заменить новым, мраморным. Хотел на месте сумрачной и хаотичной цитадели Ромула возвести другой город, в котором было бы много света и воздуха, город, открытый всему миру. Короче говоря, Александрию на берегах Тибра.

Сверх того, желая вступить в соперничество с Золотым городом, он мечтал о новом форуме, новом гигантском театре, Мусейоне, в котором мог бы разместить коллекции картин и статуй, наконец, о Библиотеке. На сей раз он не просил у Клеопатры разрешения проконсультироваться с одним из ее многочисленных ученых, а предпочел — гордость римлянина обязывала — поручить устройство своей библиотеки одному из величайших умов латинского мира, грамматику Варрону. Задача, которую император поставит перед этим человеком, будет идентична той миссии, которую Птолемеи доверяли лучшим из своих эрудитов, когда назначали их хранителями Библиотеки: составить сумму, универсальный компендиум всех человеческих знаний. Мифология, история, филология, юриспруденция, грамматика, музыка, арифметика… Цезарь, подобно Птолемею Филадельфу, повелел, чтобы все науки мира были представлены в этой Библиотеке — вплоть до той новой странной дисциплины, о которой римляне узнали от вавилонян, а те, в свою очередь, от египтян. И еще, опять-таки следуя примеру Птолемеев, Цезарь мечтал привлечь в Рим лучших ученых мира, предложить им место, где они могли бы проводить свои диспуты, и даже предоставлять права римского гражданства всем врачам, ораторам, грамматикам, математикам, философам, которые пожелают поселиться в его городе.

Он мечтал об универсальной культуре, это было ясно; хотел сделать Рим центром мира, городом, который собрал бы в своем лоне все многообразные проявления человеческого духа, соединенные в одно целое его усилиями. Он даже собирался провести уникальную денежную реформу: ввести в обращение на всех территориях, завоеванных римскими орлами, единообразные монеты с фиксированным весом. Цезарь пытался сделать универсальным даже время и потому просил Клеопатру привезти с собой ее астрономов: он решил реформировать календарь, усовершенствовать его, чтобы люди во всех концах земли захотели вести летосчисление по новой, разработанной им системе.

Может быть, именно эта последняя просьба помогла Клеопатре разгадать стратегию Цезаря: он не выступит в поход для завоевания Великого Востока, пока Запад не упрочится на своих фундаментах, пока не станет совершенным во всех своих деталях, пока не будет иметь надежные ориентиры и ферменты единства, которые впоследствии диктатор без труда сможет перенести на всю совокупность обитаемых земель. Когда царица осознала это, для нее прояснился смысл и некоторых других его просьб, на первый взгляд несколько ребяческих. Он, например, просил прислать из Египта обелиски для украшения садов Вечного города. И это не было пустым капризом. Он полагал, что миссия римлян состоит в объединении Востока и Запада, и хотел, чтобы его сограждане «прочитывали» эту идею в самом окружающем их пейзаже. По той же причине он начал — к ужасу всех тех, кто испытывал ностальгию по добрым старым временам, — легализацию практики восточных культов. Он вновь открыл синагоги, прекратил преследования почитателей Исиды и разрушение их святилищ, даже собирался позволить им построить новый храм. Ходили слухи, что и дионисийским братствам, деятельность которых была запрещена уже более полутора веков назад, после ужасного скандала с вакханалиями, вскоре будет позволено свободно отправлять свой культ.

Разумеется, далеко не все проекты Цезаря были вдохновлены открытиями, сделанными им в Египте, и его размышлениями о синтезе культур, к которому стремился Александр. Некоторые гениальные наметки принадлежали ему одному; например, после тайного шифра, который Цезарь изобрел, чтобы его послания могли читать только преданные ему сторонники, он придумал новую форму книги, которая — так он мечтал — станет вечной и универсальной: вместо того, чтобы пользоваться традиционными нескончаемыми volumen («свитками»), которые нужно непрерывно раскручивать и скручивать, что затрудняет процесс сопоставления текстов и мешает спокойным размышлениям, он предложил разрезать пергамент на единообразные небольшие страницы и потом, сшивая их вместе, создавать codex, «книгу», которая в таком виде имеет неоспоримые преимущества перед свитком, как в смысле транспортировки, так и в смысле удобства обращения с ней.

Это на первый взгляд второстепенное нововведение на самом деле, как и все другие планы Цезаря, отражает его великий замысел: не только завоевать мир, но и реформировать его, заною «изобрести». Ибо его проект состоял вовсе не в том, чтобы повсюду насадить римскую цивилизацию. Нет, проект этот был куда более тонким, благородным и светоносным: создать, по образцу Рима, но с учетом греческого и египетского опыта, матрицу человеческого общества, достаточно совершенную, чтобы она могла гармонично сочетать в себе множество достижений разных культур. Энергия, которую он вкладывал в осуществление этого проекта, проистекала, конечно, не из желания устроить, перетасовав всю колоду, веселую неразбериху и тем более не из того удовольствия, которое доставляют перемены как таковые. Цезарь имел гораздо более возвышенную и простую цель: он хотел «учредить» новую историческую протяженность — максимально стабильную, почти не подверженную изменениям (вероятно, по образцу той, которую обнаружил в долине фараонов, когда путешествовал по Нилу вместе с Клеопатрой). Короче, он собирался заложить фундамент новой эпохи. И, чтобы ему это удалось, гений нуждался в присутствии богини, хотел видеть ее рядом с собой.

Но он не знал, что стоило Клеопатре подумать о холмах Рима, как в ее сознании всплывали годы стыда и изгнания; что слова «сенат», «Форум», «Капитолий» напоминали ей о том, как униженный Флейтист обивал пороги римских домов, вымаливая поддержку и тайком разбазаривая на взятки алчным и продажным политиканам старинные сокровища семьи.

Рим оставался для нее живой памятью, ожогом, так и не переставшим болеть. И еще — возможностью отмстить. Поэтому, когда Цезарь ее позвал, царица без колебаний покинула Египет.

* * *

Теперь диктатор, в свой черед, решил ее поразить. Из-за того, что он непрерывно шел от одного сражения к другому, у него не было времени праздновать победы — даже самую внушительную из них, победу над Галлией, которую он одержал шесть лет назад. И вот в разгар римского лета, прежде чем заняться преобразованием мира, он решил разом отметить все свои успехи; и хотя всегда отличался непритязательностью, сейчас пожелал насладиться многолюдным и грандиозным спектаклем, роскошью, превосходящей все, что когда-либо видели в Риме, а может, и во всех других городах, даже в Александрии.

Цезарь держал под контролем все детали подготовки будущих торжеств, вплоть до материала для сооружения носилок, на которых пронесут добычу, захваченную в ходе его военных кампаний. Для галльского триумфа он выбрал в качестве такого материала лимонное дерево; для египетского — аканф; для босфорского — древесину, обитую черепаховым рогом; для африканского, последнего в этой череде выверенных с ученой педантичностью роскошных парадов, — слоновую кость.

Он нанял художников; за несколько недель, под его неусыпным критическим наблюдением, они должны были изобразить самые эффектные (в театральном смысле) эпизоды его походов: смерть Ахиллы, казнь евнуха Потина, тонущего в африканских водах Сципиона, самоубийство Катона в крепости Утика. Готовились также концерты/балеты, представление, изображавшее морскую битву; меж римских холмов осуществлялись масштабные земляные работы, люди выкапывали водоемы, рыли каналы. Цирк, несмотря на свои внушительные размеры, был тесен для грандиозных сражений гладиаторов, которые диктатор намеревался предюжить народу, — и Цезарь приказал его перестроить. Скульпторы трудились над изготовлением монументальных статуй: например, чтобы отпраздновать свою победу над Александрией, Цезарь пожелал провезти на триумфальной колеснице гигантское изображение Фаросского маяка; на его верхней площадке должен был гореть костер — настоящий, с огромными языками пламени.

Потерял ли диктатор голову? Позволил ли себе безрассудно увлечься чередой парадов, которые Клеопатра устраивала в течение нескольких недель после их победы? Хотел ли состязаться в роскоши с ней, своей возлюбленной, или не мог забыть легендарных процессий Птолемеев? Разумеется, дело было не в этом — хотя римляне, действительно, никогда прежде не видели такого великолепия. Устраивая эти триумфы, Цезарь прежде всего рассчитывал произвести определенное впечатление на своих сограждан.

Урок на тему «завоевание мира» — вот что будут представлять собой эти четыре дефиле; вот почему диктатор уделяет такое внимание даже мельчайшим деталям, старается максимально обыграть эффекты неожиданности и разнообразия, которые, как известно, составляют основу основ любого педагогического начинания. Например, строгое и возвышенное зрелище, которое он посвятил своей победе над Босфорским царством, разительно контрастировало с тремя другими процессиями: Цезарь пожелал, чтобы по городу пронесли, вместо изображающей эту войну картины, простой плакат со словами, которыми он обессмертил тогдашнюю молниеносную кампанию: Veni, vidi, vici. Поразить воображение народа с помощью ясных символов и демонстрации захваченной добычи — вот все, к чему он стремился. Разумеется, за этим скрывалась и другая цель: получить от этого самого народа, когда триумфы закончатся, средства, необходимые для того, чтобы завершить завоевание мира.

Ибо в Риме триумфальная процессия была важнейшим политическим актом, главным этапом овладения властью — особенно со времен Суллы и Помпея, когда окончательно стало ясно, что Республика есть не более чем пустая скорлупа. В дни, когда граждане (и аристократы, и плебс) жили томительным предчувствием установления некоей новой системы, которая сможет, наконец, прогнать призрак гражданской войны, триумфальные торжества позволяли им, пусть на время, с радостью обрести свою давно утраченную идентичность, вспомнить мифический Рим изначальных времен, населенный солдатами-крестьянами — грубыми и суровыми героями, которые одного за другим уничтожали врагов благодаря своим нравственным и военным добродетелям. Своими шествиями Цезарь намеревался показать, что эта феноменальная авантюра ныне приближается к концу и что Фортуна, богиня Судьбы, избрала его, и только его, чтобы завершить завоевание мира.

* * *

Четыре триумфа — по числу сторон света. Начнется все с Запада, с Галлии. Затем последуют триумфы над Египтом, символизирующим Восток, над Босфором, представляющим Север, и, наконец, над Африкой, которая будет изображать Юг. Здесь важны даже не столько приблизительные географические соответствия, сколько торжественная презентация Вселенной: благодаря многообразию действа, наличию множества пленных, животных, экзотических предметов, которые будут выставляться напоказ в каждом из четырех актов спектакля, народ получит визуальный «инвентарь» мира, его описание. А чтобы смысл этого зрелища дошел до всех, для него подберут образы одновременно символичные и монументальные; в Риме уже распространились слухи, будто Цезарь приказал своим скульпторам создать статуи не только рек, которые попадались ему на пути во время его походов, — Роны, Рейна, Нила, — но и самой ойкумены, круга обитаемых земель, которую изобразят в виде женщины с пышными формами, с головой, увенчанной тяжелой зубчатой короной; однако все эти чудеса, шептались люди, затмит гвоздь программы — колоссальная золотая статуя, изображающая Океан.

Даже немногие слухи, которые доходили до Клеопатры, позволили ей понять (к тому моменту, когда галеры вошли в устье Тибра), что ее возлюбленный по-прежнему мечтает о том же, о чем она, и так же, как она, одержим своей неизменной идеей: создать империю, охватывающую весь круг обитаемых земель.

* * *

Историки отрицают участие Клеопатры во втором из этих триумфов — том, который состоялся в начале июля и был посвящен победе Цезаря над Александрией. Одни предполагают, что Клеопатра предпочла прибыть в Рим уже после праздника, связанного с Египтом, другие — что она просидела весь тот день взаперти, в великолепной вилле с садами на берегу Тибра, которую диктатор купил и предоставил в распоряжение своей возлюбленной.

Эти предположения ничем не оправданы: в Риме, так же как и в Александрии, Цезарь не скрывал своих отношений с царицей. Был только один момент, в связи с которым он проявлял крайнюю осторожность: факт его отцовства, никогда впрямую не упоминавшийся; даже своим боевым товарищам диктатор не позволял обсуждать эту тему. Что касается Клеопатры, то она рассматривала его победу над Александрией как их общий успех, хотя и отдавала себе отчет в том, что без своего любовника-римлянина не могла бы уничтожить врагов и обуздать недоброжелателей.

А раз так, то ради чего стала бы она отказываться от участия в процессии? Да, конечно, отдельные детали триумфа — например, картины, представлявшие насильственную смерть двух евнухов, или колесница, на которой везли монументальное изображение Александрийского маяка, могли навести римских простолюдинов на мысль, будто Египет был аннексирован. Там, где царица прочитывала намек на уничтожение ее смертельных врагов, средний римлянин видел подтверждение того, что его блистательный император завоевал некое эльдорадо, страну неисчерпаемых богатств. Сенаторы, со своей стороны, были убеждены, что Цезарь посредством какого-то феноменально ловкого фокуса завладел египетскими сокровищами. Следовательно, в день триумфа Цезарь любыми средствами должен был доказать толпе, что уважал и продолжает уважать независимость Египта. В отчете о событиях в Александрии, который он диктовал в те дни преданному ему офицеру Гирцию, настойчиво подчеркивается та же идея: Цезарь задержался в Египте лишь по причине неблагоприятных ветров и потому, что по своей доброй воле захотел выступить арбитром в ссоре между членами царской семьи. Значит, присутствие Клеопатры на торжествах было для него совершенно необходимо: только египетская царица могла подтвердить его версию происшедшего.

Да и сама Клеопатра была в этом заинтересована: то обстоятельство, что ее пригласил как почетную гостью полководец, достигший пика своей славы, укрепляло ее положение женщины-фараона, абсолютной владычицы египетского государства, и ее статус «союзника и друга римского народа», необходимое условие личной безопасности и территориальной целостности ее страны.

Наконец, что радовало ее больше всего, приглашение Цезаря позволяло ей очевидным образом взять реванш над всеми аристократами из сената, которые во времена изгнания столь откровенно игнорировали ее отца — а иногда и просто бесстыдно присваивали его подношения, не выполняя ни одного из своих обещаний. Вот почему в то летнее утро, когда Цезарь открыл торжественную процессию, которая должна была прославить его победу в Александрийской войне, начался триумф не только самого диктатора, но и Клеопатры.

* * *

Это был зенит в жизни Клеопатры. Апогей, полдень. Летнее солнцестояние ее славы (совпавшее с лучшими днями римского лета), апофеоз. Никогда еще она не ощущала себя столь близкой к небесам. А между тем она оставалась лишь зрительницей, триумф праздновал Цезарь — это его лицо было вымазано красной краской, его плечи покрывал пурпурный плащ, его голову венчали лавры, он стоял, выпрямившись, со скипетром в руке, в колеснице, которую влекли вперед двенадцать белых коней.

* * *

С тех пор прошло двадцать веков, и тем не менее воображение не подвело кинорежиссера: я имею в виду Манкевича и его фильм, посвященный египетской царице. Снимая сцену триумфа, он, прекрасно знавший исторические реалии, намеренно сделал Клеопатру главным действующим лицом процессии, а императору отвел роль зрителя — разумеется, зрителя, сидящего в первом ряду, в курульном кресле. Но неподвижного, и потому кажущегося персонажем второго плана.

Эта сцена, совершенно неправильная, с точки зрения фактов, тем не менее является гениальным интуитивным прозрением — что станет очевидным, если мы попытаемся охватить одним взглядом те тридцать девять лет, которые прожила на свете последняя царица Египта. Ибо тогда мы поймем: после этого дня Клеопатра никогда больше не достигала таких высот félicitas, «счастья» (в латинском понимании слова, подразумевающем и расположение к человеку богов, и то, что он собрал все возможные в земном мире блага). Очарование молодости, счастье материнства, близкие отношения с владыкой мира, уникальное «сообщничество» с величайшим гением эпохи, аура экзотической таинственности, несравненные богатства и престиж — в тот миг Клеопатра имела все. Этим и объясняется, почему Манкевич принял именно такое режиссерское решение, когда должен был изобразить триумф на экране, почему именно так построил свой визуальный ряд, создающий полную иллюзию, будто мы сами были свидетелями придуманной им сцены: владычица Египта проезжает на огромной триумфальной колеснице под грандиозной триумфальной аркой, и ни на одно мгновение, даже в тот миг, когда она видит перед собой лицо Цезаря, не нарушается ее безмятежное спокойствие — даже из-за легкого подрагивания движущейся колесницы, даже из-за того, что от сознания собственного величия у нее кружится голова.

* * *

Эта сцена по сути совершенно правдива, хотя факты ей противоречат: дело в том, что в Риме иноземный правитель мог участвовать в триумфальном шествии только в роли побежденного. Обычно его заставляли идти пешком, и это страшное публичное унижение чаще всего заканчивалось — по завершении парада — казнью несчастного. Да и в тот радостный день, когда по улицам везли гигантское изображение Маяка и носилки из аканфа прогибались под тяжестью египетского золота, гостям Цезаря предлагалось еще и зрелище унижения Арсинои.

Значит, Клеопатра видела, как перед ней проходит ее родная сестра, которой тогда едва исполнилось двадцать лет, — в цепях, прихрамывая из-за тяжести оков, — а солдаты эскорта всю дорогу осыпают ее градом непристойностей.

Юная пленница отважно приняла обрушившееся на нее испытание. Ее лицо не выдавало никаких эмоций — разве что желание показать всем, что даже в глубочайшем унижении она, македонская царевна, принадлежащая к столь благородному семейству, зависит только от закона, который сама для себя сформулировала: сохранять достоинство, любой ценой. А ведь она знала, что ее, как и Верцингеторига, который несколько дней назад был задушен в своей подземной темнице в Туллиануме, в конце триумфа ждет смерть.

Наблюдая за своей сестрой, Клеопатра не могла не отметить, что та обладает удивительной силой духа. Это мужество, это царственное безразличие — Клеопатра прекрасно понимала, откуда Арсиноя их черпает; та же удивительная энергия была свойственна самой царице, ту же несгибаемую отвагу проявляли все женщины из их семьи, другие Береники, Клеопатры и Арсинои, которые никогда не плакали и не сдавались, не отступали ни перед чем — ни перед инцестом, ни перед изгнанием, ни перед смертью своих детей, ни перед войной, ни перед необходимостью хладнокровно уничтожать противников (будь то даже их дети, братья, сестры, матери или мужья). У Арсинои — то же врожденное умение при всех обстоятельствах сохранять величие, та же своеобразная смесь гордости, коварства и упорства. И, главное, абсолютное презрение к смерти.

Римская толпа сразу же прекратила свои издевки. Люди, пришедшие, чтобы насладиться праздничным зрелищем, вдруг почувствовали какую-то неловкость; замолчали даже солдаты. Кое-кто заплакал, стали раздаваться крики, обращенные к Цезарю. Граждане Рима желали, чтобы он пощадил юную пленницу.

И вот, в тот миг, когда Клеопатра поверила, что теперь, когда она имеет такого возлюбленного и такого сына, Вселенная, наконец, полностью раскрылась перед ней и готова удовлетворить ее ненасытный аппетит; когда царица могла подумать, что, наконец, прикоснулась к чему-то, более могущественному, чем само могущество, и более величественному, чем само величие, атмосфера семейной трагедии вновь сгустилась над ней. Из соображений элементарной безопасности царица хотела смерти своей соперницы; и вдруг, когда она уже почти добилась осуществления этого желания, римляне потребовали, чтобы ее злейшему врагу сохранили жизнь.

Цезарь мгновенно почувствовал, что ветер переменился. Примирить желания толпы и желания его возлюбленной не было никакой возможности — и он тотчас отступил, дал народу понять, что разделяет его чувства. Он действительно после триумфа пощадил Арсиною, позволил ей жить в храме Эфеса, наложив на нее лишь одно ограничение: она никогда не должна была покидать пределы храмовой территории.

Клеопатре, наблюдавшей со своего места эту сцену, не оставалось ничего иного, как проглотить обиду; и, подобно Арсиное, она приложила все усилия, чтобы на ее лице ни на секунду не промелькнуло то особое выражение суровой невозмутимости, которое, отчетливее, чем что-либо другое, показало бы всем: пленница в лохмотьях и роскошно одетая царица — родные сестры.

* * *

Итак, едва Клеопатра оказалась на вершине, судьба уже начала втайне готовить ее падение. Чем выше ты поднялся, тем опаснее твое положение. Этот закон универсален, безжалостен: на вершинах долго оставаться нельзя. В старой римской пословице та же мысль выражена так: «Тарпейская скала находится рядом с Капитолием».

Кстати, уже в вечер первого (галльского) триумфа, когда Цезарь, в сопровождении семидесяти двух ликторов, направился к тому самому Капитолию, чтобы, в соответствии с обычаями, принести жертву Юпитеру, у него сломалась ось колесницы, что было дурным знаком. Диктатор упал, и ему удалось остаться невредимым — и сохранить достоинство — лишь, благодаря его легендарному хладнокровию.

Римлянам, которые во всем видели указания богов (в том, например, что человек оступился, перешагивая через порог, или что ворон прилетел с левой стороны, или даже в простом чихании), это предзнаменование должно было показаться очень тревожным — тем более что инцидент произошел перед храмом, посвященным Фортуне, единственному божеству, к которому Цезарь испытывал некое подобие религиозного чувства.

Следовало ли понимать это так, что судьба вскоре отвернется от диктатора? Что Цезарь, после своих триумфов, будет обвинен в государственной измене и сброшен с отвесных скал, примыкающих к тому самому святилищу, где он собирался принести жертву Юпитеру?

Все знали, что диктатор не верит в предзнаменования. По этому поводу рассказывали десятки анекдотов; говорили, например, что однажды, когда Цезарь собирался предпринять какое-то важное начинание, прорицатель, который, следуя ритуальному церемониалу, извлек внутренности жертвенного животного, объявил, что у животного нет сердца и что, следовательно, диктатор должен отказаться от своего проекта. Цезарь даже не наклонился над животным, дабы самому удостовериться в истинности того, что сказал прорицатель. А просто ответил (не без высокомерия, ибо был, как-никак, великим понтификом): «Все будет хорошо, коли я того пожелаю, а то, что у скотины нету сердца, неудивительно». То есть он проигнорировал знамение, как делал и во многих других случаях, — и ничего плохого с ним не случилось.

Однако он знал, что большинство сограждан не разделяют его презрения к якобы несомненным знамениям. И знал также, что некоторые из его врагов подстраивают такие «знамения», чтобы напугать толпу и сдержать его, Цезаря, продвижение к вершинам власти. Поэтому он заранее предусмотрел возможность подобного инцидента и окружил себя эскортом из сорока слонов; а чтобы никакая случайность не нарушала той символической значимости, которую он намеревался придать своему восхождению на Капитолий, была приготовлена запасная триумфальная колесница.

И здесь, как на войне, он показал, что в совершенстве владеет самым утонченным из всех искусств, искусством использовать эффект неожиданности; итак, в сопровождении этого удивительного эскорта — такого же, какой, согласно легенде, окружал Диониса во время его триумфального возвращения из Индии, — Цезарь все-таки поднялся к святилищу, где, согласно обычаю, принес жертву Владыке богов.

Внутри храма, по слухам, его ждали приготовленные сенаторами подарки: каменная колесница, которую он должен был посвятить Юпитеру, и отлитое из бронзы изображение земного круга, на которое он должен был ступить. В посвятительной надписи о диктаторе говорилось как о полубоге. Однако мы не знаем, исполнил ли он этот не им предусмотренный ритуал. По некоторым сведениям, Цезарь предпочел сойти с колесницы у подножия Капитолия. Он поднимался на холм на коленях, преодолевая ступень за ступенью, а достигнув святилища, просто принес свою жертву, даже не взглянув ни на каменную колесницу, ни на изображение земного круга — и уж тем более не обратив никакого внимания на надпись, присваивавшую ему ранг божества.

Он поступил так из-за «дурного предзнаменования»? Или потому, что презирал почести, которыми, не столько по доброй воле, сколько желая польстить могущественному диктатору, осыпали его сенаторы? Как бы то ни было, когда церемония закончилась и Вечный город погрузился во тьму, Цезарь спустился с Капитолия в сопровождении своих слонов, на спинах которых теперь были укреплены огромные горящие факелы, — то есть, опять-таки, в образе Диониса, возвращающегося из Индии.

Понял ли Рим этот символ? Догадались ли люди, что Цезарь — в мужском, римском варианте — разыгрывает ту же роль, которую Клеопатра исполняла на Востоке, выступая в образе Исиды, хранительницы мира и его судеб? Вряд ли, да и стратегия Цезаря состояла, скорее, в том, чтобы, последовательно используя целую серию эффектов, дать римскому народу возможность постепенно освоиться с новой концепцией мира, которую диктатор собирался ему предложить. Так или иначе очевидно, что мизансцена со слонами была поставлена виртуозно — от нее захватывало дух. Она не только сразу же пресекла все слухи о неблагоприятном знамении, но закончилась подлинным апофеозом: когда пурпурный плащ триумфатора и колышущееся пламя факелов слились с распространившимся на полнеба заревом заходящего солнца.

И на протяжении всего того лета диктатор оставался Цезарем Великолепным — точно так же, как Клеопатра, восемнадцать месяцев назад, в Александрии, в продолжение всех роскошных празднеств и шествий, которые последовали за завершением войны, оставалась Единственной и Блистательной. Их триумфы, апогеи их жизненного успеха, похожи как близнецы. Эти двое и переживали их одинаковым образом: все заранее просчитывая, но искренне радуясь результату. Они были счастливы, но при этом не теряли головы. Потому что оба воспринимали эти безудержные демонстрации роскоши не как завершение пути к славе, но как грандиозное начало их общего проекта.

Мало кто в городе это понимал. И еще меньше было тех, кто отдавал себе отчет в масштабах их замысла. Однако самые проницательные сознавали, что Цезарь хочет превратить Рим в центр Вселенной.

* * *

Но Рим станет таким центром на миг, на один только миг, думала Клеопатра. Потому что Цезарь, она это знала, при первой же возможности выступит в поход против парфян. И тогда начнется последний этап завоеваний — покорение восточных рубежей Востока. В новом, таком огромном мире наверняка возникнет потребность в другой столице. Почему бы Александрии не взять на себя эту роль?

Там будет видно. А пока царица должна продолжать свою игру. Маневрировать, мгновенно реагировать на происходящее. Очаровывать императора. Смеяться. Выслушивать его пространные речи и отвечать одним метким словом. Удивлять его. Может быть, родить ему еще одного ребенка. Использовать в своих интересах малейшее проявление его слабости. Как всегда. Как раньше. Но сейчас это будет нелегко, потому что ее любимый мужчина уже не заперт вместе с нею в осажденном дворце. Перед ним распахнулся мир, его ждут дороги к последним тайнам бытия. И он очень спешит.

Однако Клеопатра, как и Цезарь, давно была к этому готова. И, как всякий настоящий политик, умела ловить удовольствия, как ловят счастливый случай: в любой момент, когда возникает такая возможность. На лету, ничего не упуская.

И потому все то лето их радость оставалась чистой, светлой, беззаботной, кружащей голову. Они не ведали страха. И не знали меры — ни в чем.