Однако уже поздно что-либо менять, зло свершилось: по городу поползли слухи, родные братья ненависти, такие же коварные, как она сама; выдумки, переодетые правдой; сплетни, которые суть не что иное, как питательная почва для смутных страхов и одновременно страх, облаченный в слова…

Люди, например, шептались: Цезарион не мог родиться от Цезаря, ибо диктатор стерилен — в противном случае, если учесть, сколько у него было любовниц, он наплодил бы уже легион сыновей. И царица Египта прекрасно это знала, когда с ним спала; пока он сражался на улицах Александрии, она дала себя обрюхатить первому попавшемуся самцу; она, эта Клеопатра, не имеет ни чести, ни совести, она предательница, шлюха, и Цезарь не был ее первым мужчиной, отнюдь нет — еще до Цезаря она соблазнила его теперешнего врага, сына Помпея, который, попавшись в ее сети, высадился в гавани Александрии и попросил у нее корабли и продовольствие для своего отца…

Однако те немногие аристократы, которые видели Цезариона, восхищались его сходством с императором — и понимали, почему Цезарь принимал такие меры предосторожности, чтобы не афишировать присутствие этого ребенка в Риме. Кроме того, все знали, что император по крайней мере однажды стал отцом, и этот факт никогда не подвергался сомнению: от своей первой жены, Корнелии, Цезарь имел дочь Юлию, которая умерла в возрасте тридцати одного года и чья смерть так глубоко его потрясла. Иногда те же самые люди, которые клялись, что Клеопатра не могла родить ребенка от Цезаря, утверждали, что Брут, сын его бывшей любовницы Сервилии, является плодом незаконной связи императора и честолюбивой патрицианки…

Однако слухам не вредит их противоречивость, они плавают в мутной воде, в океане призрачных страхов; и в этих нечистых потоках люди ищут того, чего на самом деле нет, чего они не могут выразить словами. Рим — больше, чем чего-либо иного — боялся собственного страха; а поскольку враги Цезаря все еще не осмеливались открыто нападать на него самого, они вдруг ни с того ни с сего говорили, указывая на пирамиды в его садах или на обелиски, которыми он усеял весь город: разве не в Египте родились астрологи Клеопатры? А новомодные магические культы, которые две или три гарпии, живущие в сомнительном кладбищенском квартале, предлагают в последнее время патрицианкам-прелюбодейкам, — откуда они могли взяться, если не из этой же страны, где женщины знают все средства, помогающие подчинить мужчин их похотливым желаниям? Где лучше, чем в Египте, умеют навести порчу? Недаром все, кто там побывал, наперебой рассказывали: там с помощью одного лишь заклинания излечивают укус змеи или скорпиона, умиротворяют злых духов, которые посылают плохие сны; там даже можно встретить людей, способных перейти из человеческого времени во время богов и проникнуть в тайны устройства мира. Как же бороться с такими сильными чарами? Ведь это чары волшебницы Исиды, владычицы всех хитростей, которая знает и произносит тайные слова…

…Той самой Исиды, которую почитает царица (это правда). В чьих одеждах царица иногда появляется, чьими благовониями пользуется. Той Исиды, чьи храмы хочет восстановить Цезарь (правда). Исиды, покровительствующей куртизанкам и проституткам; той Исиды, за которую недавно стала выдавать себя самая бесстыжая патрицианка Рима, Клодия, когда переспала со своим братом, Клодием, человеком, помогавшим Цезарю в самых грязных делах (тоже правда).

Но, переходя от правды к правде, слухи возвращаются на круги своя и должны откуда-то почерпнуть новую силу. И тогда начинает звучать самая примитивная песня, вечно повторяющийся мотив, столь любимый в эпохи декаданса: куда подевались непорочные девы доброго старого Рима? Ныне интриганы и шлюхи заполонили весь Город: их можно встретить даже в домах матрон, которые обманывают своих мужей, прилюдно и никого не стыдясь, с первым встречным — и при этом не получают заслуженного наказания, а наоборот, требуют за свою похотливость жемчугов и благовоний, не говоря уже о более дешевых вещах, и, хуже того, хотят сами выбирать себе мужчин. Где найти нынче таких женщин, как Лукреция, которая, будучи изнасилованной, предпочла смерть позору, или как Корнелия, мать Гракхов, отказавшаяся от всех драгоценностей ради своих сыновей, — куда подевались mater families («матери семейства»), которых было так много в прошлые века и все честолюбие которых сводилось к тому, чтобы спокойно прясть шерсть в своих домах, дожидаться прихода мужа и растить детей?

Осталась, может быть, лишь одна такая женщина: Кальпурния, третья супруга Цезаря, которая действительно целыми днями молча ожидает возвращения своего императора и мужа, навещающего ее тогда, когда ему угодно. Кальпурния, о которой никогда не сплетничают и которая сама никогда не сплетничает, — даже чтобы пожаловаться на то, что ей выпала печальная судьба оставаться бездетной.

А между тем об этом браке многое можно было бы рассказать: разве Цезарь, согласно все тем же слухам, не собирался просить сенат узаконить полигамию? Поговаривали, что хотя в Риме его законной женой является Кальпурния, в Александрии он сочетался браком с Клеопатрой. И самое страшное в этом деле то, добавляли сплетники, что император вступил в своего рода мистический брак с женщиной, которая поддерживает связь с темными силами. От этого брака родится еще худшее бедствие: империя с двумя головами.

Два Рима. Чудовищная идея, которая могла прийти ему в голову только в Египте, когда он проезжал через место, где Дельта переходит в речную долину, когда смотрел на двойную корону царицы, когда слышал ее титул: Владычица Обеих земель. И это извращение, после смерти диктатора, наверняка породит следующее: раздел завоеванных стран. Наследником территорий, добытых на Востоке римскими орлами, станет ребенок Клеопатры, которого Цезарь по легкомыслию считает своим.

А к кому перейдет империя Запада? Никто не отваживался назвать имя. Прежде всего потому, что даже для людей, распространявших подобные слухи, гибель императора была чем-то невообразимым; да и сам Цезарь сделал все для того, чтобы его считали неподвластным смерти. Например, упорно отказывался Составить завещание.

И все-таки он должен будет решить этот вопрос, говорили клеветники. Пусть даже в последний момент, перед походом против парфян. К тому времени, точно, он женится на Египтянке. И она убедит его перенести столицу мира на Восток.

Да и вообще, сколько времени Цезарь провел в Риме с тех пор, как вбил себе в голову идею переустройства мира? За последние четыре года — в общей сложности не более десяти месяцев. Но ни Галлия, ни Испания, ни даже Британия, где он надеялся отыскать жемчуг, не произвели на него такого впечатления, как Восток, — не пробудили в его душе столько тайных страстей. Несколько раз — правда, в довольно неопределенных выражениях — он уже намекал на возможность перемещения римских институтов в новую столицу. В такие мгновения, казалось, его томило желание завершить сотворение собственной легенды: проделать в обратном направлении путь своего предка Энея и основать Рим на руинах Трои.

Это все глупости, утверждали другие. Когда диктатор разобьет парфян, завершит завоевание обитаемых земель и (судя по всем признакам) женится на Египтянке, он действительно перенесет Рим в Азию. Но не в Трою, а в Александрию.

* * *

Что-то должно было произойти, это казалось неизбежным. Но ничего не происходило.

Даже в Испании, где Цезарь, начиная с декабря, сражался с теми упрямцами, которые еще надеялись отмстить за Помпея. С самого начала кампании его преследовали неудачи. Он заболел. Это было не легкое недомогание, как в Tance, а болезнь, привязавшая его к постели на много дней. Однако, как и прежде, он не склонен был думать о неизбежной смерти. Оправившись от недуга, он не пожелал впредь более бережно относиться к своему здоровью и, например, продолжал ездить с непокрытой головой, писать и читать одновременно, диктовать по четыре письма сразу четырем стенографистам. Болезнь, похоже, никак не отразилась на его интеллекте: он никогда не терял нити своих рассуждений и даже выкраивал какой-то досуг — во время переходов, которые предшествовали решающей битве, — для написания поэмы, само название которой многое говорит о его тайных помыслах: «Путь».

Итак, он оставался неутомимым. И тем не менее в середине марта, когда его легионы при Мунде встретились с армией сына Помпея, Цезарь решил, что удача ему изменила. Его войска дрогнули, сражение превратилось в резню. В гуще бившихся врукопашную бойцов он соскочил с коня и перебегал от одного солдата к другому, пытаясь вернуть им мужество. «В мои пятьдесят пять лет, — кричал он, — я предпочту быть убитым здесь на месте, лишь бы не попасть в руки этого мальчишки!» Подняв дух одной центурии, он бросился к другой и вновь стал кричать: «Я не желаю промотать в один день ту славу, которую снискал за целую жизнь, полную побед!»

Ничто не помогало, гекатомба продолжалась, он уже потерял половину своих людей. И тут в одно мгновение судьба переменилась: враги не поняли смысла одного из его маневров и, охваченные паникой, обратились в беспорядочное бегство. Армия Цезаря в полной мере воспользовалась создавшейся ситуацией: за один день его легионеры перебили тридцать три тысячи неприятельских солдат. Тем не менее уже после битвы диктатор признал, что «он часто сражался за победу, теперь же впервые сражался за жизнь».

И через несколько недель, когда ему передали голову сына Помпея (убитого в пещере, где он прятался после того, как потерял лошадь), Цезарь уже не плакат. Этой победой — несомненно, самой тяжелой и самой кровавой за всю его жизнь — он наслаждался с рассудочной радостью. И тут же решил извлечь из нее максимальную пользу. С помощью одной из тех махинаций, секрет которых знал только он, ему удалось скрыть факт своей победы: и он подстроил все так, что эта новость пришла в Рим в самый канун годовщины основания Города.

* * *

Эффект был в точности таким, как рассчитал император: среди царившего тогда радостного ослепления никто и не задумался о том, когда же в точности произошел разгром последних сторонников Помпея и в силу какого странного и чудесного стечения обстоятельств известие о случившемся дошло до Города именно в эти праздничные дни. Гражданская война, наконец, закончилась — вот все, что понял народ; и люди предались ликованию, крича, что в этой последней кровавой бане родился новый Рим, отцом-основателем коего является Цезарь.

Радость толпы перешла в исступленный восторг через несколько недель, в октябре, когда диктатор отпраздновал свой пятый триумф и по городу пронесли испанскую дань на носилках, затмивших своей роскошью все предыдущие: они были сделаны из чеканного серебра. И были другие празднества и пиры, и нечто еще лучшее: конкурс театральных представлений, которые устраивались по всем кварталам города и на всех языках.

И вновь эти празднества выдают амбиции Цезаря, то видение мира, которое, как он думал, уже разделял его народ. Устраивая эту театральную оргию, за которой ясно просматривалось его желание объединить все языки, слить в общей радости все представленные в городе общины, он тем самым открыто поставил эти торжества под знак Диониса, бога-завоевателя и собирателя земель. Таким образом, его триумф вышел за рамки праздника мести врагам: это был, скорее, праздник Универсума.

Переживала ли Клеопатра эти моменты с той же радостью, что и Цезарь? Доходили ли до нее слухи о его болезни, волновалась ли она за его здоровье? В документах нет ни одной, даже самой мелкой подробности, которая позволила бы нам представить ее тогдашнее состояние духа. Если сплетники и желали довести до ее сведения какие-то новости (которые могли ее ранить), то, наверное, это были слухи о новой связи Цезаря во время его испанской экспедиции: даже в самые тяжелые моменты войны диктатор всюду появлялся вместе с Эвноей, супругой своего главного союзника, царя Богуда, что происходило с согласия ее мужа; последний, хотя и был мавром, видимо, не испытывал ревности — во всяком случае, он оказал Цезарю значительную помощь в страшном сражении при Мунде.

Не из-за боязни ли, что Цезарь променяет ее на другую царицу, Клеопатра по-прежнему оставалась в Риме и покинула его лишь на несколько недель — несомненно, в то время, когда ее любимый воевал в Испании, — чтобы совершить инспекционную поездку в Египет? Это возможно, хотя Клеопатра, скорее всего, должна была прийти к выводу, что Эвноя не представляет для нее серьезной опасности. Ибо кто, кроме солдат, воевавших в Испании, знал эту маленькую мавританскую царицу; кто мог бы сказать, каково ее происхождение, какими землями она владеет, наконец, красива ли она? Что касается ее власти (достаточно небольшой), то она имеет ее лишь благодаря мужу; и когда Цезарь захотел вознаградить этого рогоносца за его снисходительность, то уделил ему лишь маленький кусочек завоеванных земель — тогда как ей, Клеопатре, во время Александрийской войны возвратил остров Кипр, и даже без всяких просьб с ее стороны…

Значит, она всего лишь темная варварка, ни больше ни меньше, эта жена царька. И связь с нею — мимолетная интрижка, очередной эпизод в карьере циника, который не останавливается ни перед чем, когда желает удовлетворить свои амбиции. Впрочем, ведь и она сама, Клеопатра, тоже ни перед чем не останавливается…

И тем не менее, может быть, в глубине души Клеопатра чувствовала себя оскорбленной. Если это так — хотя ничто на это не указывает, — она, наверное, мобилизовала те же ресурсы, которые позволили ее сестре Арсиное не уронить своего достоинства во время триумфального шествия: гордость царевны из дома Лагидов, то есть нечто совсем иное, нежели самолюбие простых смертных. Цезарь ее обманул — и что же? Следует ли требовать от полководцев, чтобы они сохраняли верность своим возлюбленным во время военных кампаний? Завоевание мира, независимость ее государства, будущее ее ребенка — пожертвовать всем этим из-за подобного пустяка? Это было бы смешно. И, с другой стороны, разве он предложил ей покинуть виллу в Трастевере? Удалил ее из Рима, разрушил их союз, отказался от их общего великого замысла? Ничего подобного: в начале этой зимы не было и намека на что-либо в таком роде.

Цезарь собирал всю свою энергию для осуществления давней мечты, сейчас он был одержим одной идеей: победить парфян, отмстить за то поражение, которое они нанесли Крассу, об этом он прямо говорил. Когда же его спрашивали о возможности перенесения Рима в Азию, отвечал уклончиво. Похоже, в душе он мучительно переживал конфликт, суть которого чувствовал, но не мог выразить словами: неустранимую несовместимость Рима и Востока. Это была не взаимная ненависть, обусловленная политическими или военными причинами, но изначальный, почвенный антагонизм, вероятно, связанный с географическими условиями, — αμιξία, как сказали бы греки, прибегнув к красивой метафоре: это слово обозначает физическую невозможность смешать масло и воду. И тем не менее, хотя αμιξία заложена в неизменном порядке вещей, Цезарь не желал с ней смириться.

* * *

Значит, опять вызов. Он должен попытаться осуществить невозможное. Спровоцировать судьбу — быть может, в последний раз. В сентябре император составил свое завещание. Понял ли он, после Мунды — этой битвы, исход которой висел на волоске, — что отпущенное ему время уже сочтено? Или, может, в разгар борьбы, как полагали некоторые, почувствовал искушение совершить самоубийство? Думал ли он, из-за участившихся в последнее время болезней, что его гложет какой-то тайный недуг? Мы этого не знаем. Цезарь хранил в тайне содержание завещания и для пущей сохранности поместил этот документ в абсолютно недосягаемое место: в храм Весты.

И вот тогда самые сокровенные надежды Клеопатры совпали с худшими опасениями римлян: она была убеждена в том, что диктатор завещал Восток Цезариону.

Разумеется, это означало, что она не хочет видеть ничего, кроме своей мечты, — но ведь и Рим, в ту же эпоху, не желал видеть ничего, кроме своего страха. И при этом все верили, что Цезарь неуязвим, что он умрет не раньше, чем станет владыкой мира, мирового круга.

Кто посмеет бросить камень в Клеопатру? Все вокруг нее· разделяли эту веру в неуязвимость диктатора — вплоть до Антония, великолепного воина, которого Цезарь, после краткого периода охлаждения между ними, вновь возвысил до ранга второго человека в государстве. За десять недель до октябрьского триумфа, в августе, по дороге в Нарбонн, куда Антоний выехал, чтобы встретить Цезаря, его, Антония, известили о готовящемся заговоре.

И он, этот славный Антоний, доверенное лицо Цезаря (а в настоящее время, можно сказать, его тень), человек, который не пропускал ни одного вечера в Трастевере, ничего не захотел слушать. Несмотря на то, что прекрасно знал римских аристократов, со всеми пружинами их поведения и комплексами, несмотря на свою превосходную интуицию, умение разбираться в людях и в ситуациях, Антоний принял сообщение о заговоре за очередной пустой слух — и не предупредил Цезаря, вообще никого не предупредил.

Это был способ доказать самому себе, что он ничего не боится; не боится и самого страха, пусть даже в худшем его обличье, — страха увидеть Цезаря убитым накануне завершения дела всей его жизни.

Абсолютное молчание, презрение к темным слухам: но ведь и египетская царица вела себя точно так же. И уже одно это объединяло Антония и Клеопатру — в то время, когда они были едва знакомы, обменивались при встречах обычными любезностями и не могли даже вообразить дальнейшие перипетии сценария, который властно влек их к тому, что оба они в первый момент воспримут как крушение мира: к смерти Цезаря.