А между тем окончание драмы было вопросом уже не месяцев, а недель. Продолжив театральную аналогию, можно сказать, что каждый из персонажей работал на приближение развязки. Вплоть до тех темных сил, которые управляют Вселенной.

Началось все с того, что восемнадцать месяцев назад, когда Цезарь поднимался на Капитолий, у его триумфальной колесницы сломалась ось — непосредственно перед храмом Фортуны; потом ритм появления знамений ускорился и сами они умножились; тем не менее, согласно хронистам этого «объявленного убийства», сама жертва упорно не замечала столь очевидных предвестий.

По мнению историков (начиная с Николая Дамасского и кончая Плутархом и Дионом Кассием), которые на протяжении трех последующих веков составляли подробные описания тех странных дней, смерть Цезаря произошла в полном соответствии с неумолимым законом, управляющим, как они считали, судьбами трагических героев: ни одно важное событие не нарушает ход индивидуального бытия без того, чтобы боги заранее не предупредили человека о неминуемости этого события. Люди, как бывает в театральных пьесах, со страхом наблюдают эти знамения, но оказываются не в состоянии их расшифровать, ибо убежать от судьбы нельзя и она, безжалостная, не снимает печати со своей тайны.

Древние историки скрупулезно составили для нас каталог знамений, предвещавших покушение. Если им верить, в течение всей зимы, предшествовавшей убийству Цезаря, сама природа, в ее целостности, вопияла о том, что должно произойти. Всякий раз, когда авгуры вспарывали утробы жертвенных животных, чтобы по внутренностям прочитать будущее, плоть этих животных оказывалась больной или деформированной: какие-то органы отсутствовали, другие были чудовищно увеличены. Люди замечали на небе странные вспышки света, блуждающие в атмосфере химеры; были еще одинокие птицы, спускавшиеся на Форум средь бела дня, — верный знак того, что смерть скоро поразит кого-то и в тот фатальный миг никто и ничто его не спасет. Священные кони Цезаря — те самые, на которых пять лет назад он пересек Рубикон и которых затем посвятил богу этой реки, — тоже, казалось, предчувствовали надвигающуюся трагедию: они отказывались что-либо есть и бродили по полям, днем и ночью проливая потоки слез.

Даже древнейшие святилища Города не избежали эпидемии дурных предзнаменований: особенно странный феномен наблюдался в Регии, где хранился, вместе с анналами Рима, щит, который, согласно преданию, упал с неба семь веков назад, во времена царя Нумы. Говорили, что от этого щита зависит судьба Рима. Чтобы его не украли, Нума повелел выковать одиннадцать точно таких же щитов; их все сложили в глубине святилища, вместе с другим оружием, которое, как считалось, принадлежало богу Марсу. Так вот, той зимой, когда знамения следовали за знамениями, некоторые люди клялись, будто, бог весть по какой таинственной причине, много раз видели и слышали, как все эти предметы вооружения колотились друг о друга.

Потом, утверждают хронисты, поскольку римляне все еще не могли расшифровать смысл посланий небес, боги решили высказать свою волю ясно: когда Цезарь подарил своим ветеранам землю в Капуе, поблизости от Неаполя, те, начав восстанавливать этот город, обнаружили гробницу Капия, его первооснователя. Помимо костей и нескольких древних сосудов они откопали бронзовую табличку с текстом, написанным по-гречески. Текст содержал более чем очевидную угрозу: «Когда потревожен будет Капиев прах, тогда потомок его погибнет от руки сородичей и будет отмщен великим по всей Италии кровопролитием».

Итак, гибель Цезаря была предрешена; за ней должна была последовать гибель Рима. Катаклизм. Среди этого вороха знамений с тревожным постоянством вновь и вновь упоминается огонь: например, некоторые уверяли, будто видели, как огненные шары пересекали небо из конца в конец; или будто вдруг сталкивались нос к носу с людьми, пылающими, как живые факелы, которые исчезали так же внезапно, как и появлялись. Другие римляне утверждали, что прямо в городе, в присутствии множества свидетелей, рука одного солдата непонятным образом воспламенилась, но, казалось, это не причиняло человеку никакого страдания, и потом на коже его не видели ни малейших следов ожога.

Все эти огненные феномены явно предвещали какое-то скорбное событие — очевидно, намекали на погребальные костры. Если не на что-то еще более ужасное: например, на то, что Рим погибнет в судьбоносном пожаре, как Троя восемь веков назад. А может — почему бы и нет — на вселенский пожар, который, как полагали некоторые, станет концом мира.

* * *

Что касается Трастевере, то там жизнь не изменилась. Ребенок потихоньку рос; по вечерам часто устраивались званые обеды; гостей в садах Цезаря было больше, чем прежде. За одними царица следила издали, с другими пыталась познакомиться поближе. Мы не знаем, проникали ли тревожные слухи (вместе с приглашенными) в ее дом; не знаем, просила ли она своих астрологов, когда в садах вновь становилось тихо и безлюдно, понаблюдать за ночным небом и расшифровать его знаки.

* * *

Prodigia, так это называется по-латыни: необыкновенные факты, предшествующие событиям, которые тоже являются беспримерными и никогда впоследствии не повторятся. Понятно, что рассказы об этих «знамениях» по большей части были придуманы уже после убийства Цезаря и потом распространялись — часто вполне чистосердечно — античными историками: ведь последние не допускали и мысли о том, что судьбами народов управляют какие-то иные законы, кроме законов трагедии, а потому, даже подозревая, что такого рода анекдоты могли быть сфабрикованы, они не решались полностью их отбросить.

Тем не менее мы не должны считать их рассказы о неделях, предшествовавших убийству Цезаря, просто нравоучительными выдумками. Воображение — во все неспокойные эпохи и во всех обществах, еще близких к традиционным, — оказывает сильное влияние на восприятие событий, и этот репертуар фантасмагорических явлений, даже если он был составлен post factum, может раскрыть нам некоторые истины.

Истины, непереносимые для человека, — и, значит, такие, которые невозможно сформулировать. Сам латинский язык сознается в этом своем бессилии: убийство Цезаря в нем часто квалифицируется термином infandum, первое значение которого — «невыразимое», «несказанное». И в самом деле, пытаясь разобраться в этом убийстве, мы вступаем в сферу семейных тайн — под «семьей» в данном случае имеются в виду римские аристократы, которые все были теснейшим образом связаны друг с другом неизбежными узами браков, адюльтеров, наследственных дел, займов, хищений, ненависти, альянсов и контральянсов (расплывчатых и имеющих самую разную природу). И первая из этих тайн, столь упорно хранимых, состоит в том, что, в продолжение дюжины недель, предшествовавших убийству, почти все аристократы знали: Цезарь подвергается очень большому риску быть убитым.

* * *

Как это могло быть? И почему? Собственно, ответ содержится уже в самом термине infandum: «несказанное» — то, что все чувствуют, но что невозможно выразить словами. Этот бесформенный ком болезненных, нестерпимых истин каждый человек отбрасывает в ту область своего сознания, куда язык доступа не имеет; там существуют только тишина и таинственные импульсы. Римляне всю зиму прожили в смутном предчувствии смерти Цезаря; время от времени вспыхивали и слова — сначала чисто символические, потом все более и более отчетливые, уже заключавшие в себе идею того, что замышлялось.

Дело в том, что идея покушения, хотя и зародилась в сфере подсознания, позже стала осознанной; и, согласно одному анекдоту (который скорее всего описывает подлинный факт), Цезаря очень точно известили о том, что его ждет, — известил один из самых авторитетных прорицателей Рима, авгур Спуринна. Предсказатели будущего, следуя методу, который редко их подводит, обычно из осторожности прибегают к двусмысленным формулировкам. Однако Спуринна решил высказаться вполне ясно и предупредил Цезаря, что тот должен «остерегаться опасности, которая ждет его не поздней, чем в иды марта».

Однако презрение Цезаря к знамениям в последнее время не уменьшилось. Он понял смысл предсказания, но воспринял его так, как и должен был воспринять: как угрозу, как ультиматум, — и, верный себе, предпочел эту угрозу проигнорировать.

Пересказывая этот анекдот (через полтора века после интересующих нас событий), историк Светоний уточнил, что авгур произнес свое предсказание в тот момент, когда убивал жертвенное животное. И это не просто деталь, а факт капитальной важности: Светоний таким образом подчеркивает, что убийство Цезаря было не банальным преступлением и даже не политическим убийством, как долгое время квалифицировала его официальная история. Речь шла ни больше ни меньше как о ритуальном жертвоприношении.

* * *

И тем не менее на протяжении многих недель желание убить Цезаря, возникавшее у разных лиц, оставалось лишь робкой умственной игрой. Абстрактным проектом, о котором иногда заговаривали в частных беседах, но к которому относились как к фантазии; ни к чему не обязывающей ненавистью, бесконечным пережевыванием собственной злобы и зависти к этому человеку. Между тем, если говорить о тех немногих людях, которые уже задумывались о возможностях ликвидации Цезаря, никто из них, в последние недели жизни императора, не попытался помешать его продвижению к абсолютной власти. Они тоже попустительствовали тому, что его назначили диктатором сначала на десять лет, потом пожизненно и что он навечно стал императором. Это благодаря их инертности Цезарь мог теперь единовластно, без всякого согласования, решать вопросы войны и мира; отдавать, кому захочет, должности наместников провинций; посылать в завоеванные страны людей, находящихся у него на содержании. И он пользовался этим: ведь магистраты поклялись, что никогда не будут возражать даже против малейшего из его желаний.

Но еще удивительнее то, что никто из людей, уже планировавших убийство императора, не попытался выступить против предоставления ему хотя бы одной из тех почестей, которыми в последние месяцы он был буквально осыпан. Некоторые из этих почестей даже превосходили ожидания Цезаря. Понятно, что в большинстве случаев подобные инциденты инспирировал сам диктатор; в других случаях ему старались угодить, подыгрывая его мечте о культурном синтезе Востока и Запада. Например, он, как некогда Птолемей, был торжественно объявлен «Спасителем», а потом — как Дионис — «Освободителем»; наконец, ему, словно восточному монарху, подарили золотое кресло.

Маленькая клика, которая начала плести против него нити заговора, не выражала в подобных случаях никакого недовольства. Молчала она и тогда, когда сенат присвоил Цезарю прозвание «отца отечества» и повелел поставить на трибуне, которая возвышалась над Форумом, две статуи в его честь: на одной был венок из дубовых листьев (в знак того, что император избавил своих сограждан от стыда поражения), а на другой — из травы, символа вражеских территорий (в знак того, что он защитил армию, отбив атаки египтян, и спас Рим от Помпея). Потом ему подарили статую из слоновой кости, с чертами портретного сходства, и решили проносить ее по улицам Рима всякий раз, когда он будет устраивать игры в Большом цирке. Цезарь, конечно, согласился с этим решением. Никто не протестовал, когда ему предоставили право сидеть — в сенате — в курульном кресле, более высоком, чем кресла двух консулов. Никто не возмутился и тогда, когда он потребовал для себя права первым высказывать свое мнение по обсуждаемым вопросам; и когда захотел диктовать свою волю народным трибунам. Кстати, последние, как и сенаторы, теперь должны были вставать, когда император проходил мимо. Это нововведение, само по себе весьма красноречивое, тоже не вызвало очевидных проявлений недовольства. Казалось, это чрезмерное властолюбие одного и раболепство всех прочих не будут иметь конца, ибо сенат оказал Цезарю еще две почести, которые своей нелепостью превзошли все предыдущие: даровал ему право украсить свой дом фронтоном (словно это был храм) и право помещать его капитолийскую статую на pulvinar — ложе, предназначенное только для статуй богов.

Император теперь не передвигался по городу иначе как на носилках, постоянно носил пурпурный плащ и не снимал с головы лаврового венка триумфатора. Уже объявили, что его юбилей будет отмечен публичными торжествами; была введена клятва «Фортуной Цезаря», и произошло это одновременно с учреждением нового культа, никогда прежде не упоминавшегося в анналах Рима: культа его гения, таинственного бога-хранителя, который, как считалось, с самого момента рождения Цезаря стоял за всеми его словами и жестами. Решили даже назначить особого жреца для отправления культа этого уникального божества. Уже называли имя человека, который скорее всего получит столь удивительную должность, — Антоний, — и имя это никого не удивляло, ибо повсюду, где появлялась фигура сухопарого Цезаря, рядом с ней видели упомянутого молодого атлета, который и в самом деле казался инкарнацией мифического бога-хранителя императора.

И опять — никаких признаков оппозиции. Враги Цезаря, будто пораженные недугом бессилия, одобряли все подобные меры, иногда даже горячо их приветствовали, втайне продолжая лелеять свою ненависть. Hо не находили в себе сил, чтобы проявить эту ненависть публично, пусть даже в какой-то вспышке негодования, потому что Цезарь вовсе не раздувался от самодовольства, а принимал все почести с неизменным равнодушием. Несмотря на свой золотой лавровый венок и пурпурный плащ он выглядел таким же, как всегда: холодным политиком, который ничего не боится и прекрасно разбирается во всех тонкостях своего ремесла.

Хладнокровие Цезаря имело религиозную и правовую основы: его личность официально признавалась «священной». А следовательно, любое покушение на нее было бы расценено как святотатство. Иными словами, добившись всех этих многочисленных почестей, Цезарь как бы очертил вокруг себя магический круг. Прорвать этот круг, попытаться каким-то образом помешать игре диктатора, оскорбить его — значило бы совершить преступление, наказуемое смертью. Все божественные силы, которые с незапамятных времен покровительствовали городу, теперь — и это признавалось официально — охраняли также и диктатора. Поэтому он считал себя неприкосновенным и даже распустил свою гвардию.

Однако, как это ни парадоксально, именно тогда заговор стал реальностью; все, что еще накануне было лишь смутными желаниями или бахвальством его врагов, в одночасье превратилось в заговор, соответствующий всем законам данного «жанра»: как только личность диктатора официально признали священной, человек двадцать сенаторов, из самых непримиримых, собрались в храме и торжественно поклялись, что каждый из них пронзит Цезаря своим кинжалом. После этого им не оставалось ничего иного, как привести свой план в исполнение.

Они хотели это сделать как можно быстрее. Однако даже для самих заговорщиков природа убийства, которое они намеревались совершить, оставалась чем-то не поддающимся определению. Каждый из них смутно сознавал, что, покусившись на личность Цезаря, они совершили infandum — акт, который есть нечто совсем иное, нежели противодействие какому-то человеку: они посягнули на табуированное существо. Чтобы найти силы для выполнения своей клятвы и энергию, необходимую для ее реального воплощения, они должны были убедить себя в том, что сам Цезарь нарушил другое табу — еще более священное, чем тот магический круг, которым он себя окружил; заговорщики должны были убедить себя в том, что, нарушив этот запрет, диктатор сделал будущее убийство неизбежным и, более того, необходимым.

Повод для убийства — предполагаемое святотатство диктатора — был найден сразу: уже на первой своей встрече заговорщики поклялись, что убьют Цезаря, потому что он хочет стать царем.

* * *

Слово rex, «царь», было худшим из возможных политических оскорблений, ибо вызывало в сознании длинный ряд образов крови и смерти, начиная с убийства основателя Города, Ромула, которого, согласно мифу, закололи кинжалами сенаторы (они все принимали в этом участие) в стенах самого сената.

Вновь основать город, пролив кровь, повторив то изначальное убийство, — такова, следовательно, была цель, которую ставили перед собой заговорщики. А когда весь ужас святотатственного преступления дошел, наконец, до их сознания, они вспомнили другие легенды: разве каждое из радикальных изменений в римском обществе не сопровождалось подобными жертвоприношениями? Например, конец царского периода был точным повторением эпизода с убийством Ромула — если не считать той детали, что последнего царя, Тарквиния Гордого, убил, как говорили, один человек, некто Луций Юний Брут; этот Брут, согласно тем же преданиям, основал республику, заставив своих сограждан поклясться, что никогда Рим не подчинится царю, не испытав сперва все возможные средства, чтобы его убить.

Эти предания об основании и ранней истории Города были известны всем; а греческая трагедия с ее образами тиранов, с которой Рим впервые познакомился сто лет назад, сделала еще более популярной идею о том, что любой монарх всегда имеет неумеренные претензии, бывает ослеплен своей гордостью и жаждет крови. Фигура царя, так часто мелькавшая в речах ораторов, испытывавших ностальгию по республиканским традициям, стала своего рода пугалом; с ней постоянно ассоциировались одни и те же четыре греха: жестокость, насилие, гордыня и извращенная сексуальность.

Именно эти представления позволили заговорщикам закрыть глаза на истинную природу акта, который они собирались совершить: на то, что он станет нарушением табу.

И из-за тех же представлений на протяжении всей зимы, предшествовавшей убийству, заговорщики с удвоенной энергией распространяли сплетни об императоре. Началось все с самого простого: говорили о страсти Цезаря к женщинам, вспоминали количество его любовниц и их имена, подчеркивали его вкус к мальчикам и уточняли (понятное дело, без доказательств), что он всегда предпочитал играть пассивную роль в сношениях со своими любовниками — а это было очень серьезным обвинением в Риме, где за свободными гражданами признавалось право только на активную гомосексуальность. И вновь пошли пересуды о его первой любовной связи, превратившей его в «маргаритку» царя Вифинии, — Цезарь действительно в отрочестве пользовался благосклонностью этого восточного монарха. Этот слух, возникший давно, теперь оказался как нельзя более актуальным: он был особенно хорош тем, что позволял объединить в одном кратком анекдоте два греха, в которых подозревали Цезаря, — тиранию и содомию. Анекдот расцветили эпизодами оргий с вифинским царем; и очень скоро на всех стенах Рима стали появляться граффити, в которых диктатор именовался не иначе как «царицей Вифинии».

Одновременно все с большей настойчивостью распространялся слух о том, что Цезарь намеревается узаконить бигамию, чтобы в Александрии жениться на Клеопатре. К этому прибавились новые сплетни: Цезарь будто бы пытался добиться права вступать в брак со столькими женщинами, со сколькими пожелает, дабы увеличить свои шансы иметь потомство; иными словами, его обвиняли в том, что он, подобно какому-нибудь царю, хочет любыми средствами основать династию, породить своего рода цезарианскую гидру, насаждая царей своей крови по всей земле. Вывод напрашивался сам собой: необходимо убить тирана прежде, чем он успеет навлечь на всех подобное бедствие.

Однако приписать Цезарю еще два порока из тех, в которых обычно обвиняли монархов, — насилие и жестокость — было не так просто. Разумеется, за время своего неуклонного восхождения к абсолютной власти Цезарь лишил должностей многих людей, которые надеялись, что сохранят свое положение на всю жизнь; да и в периоды африканской и испанской экспедиций он безжалостно расправился с последними сторонниками Помпея. Тем не менее все римляне понимали, что в последнем случае им двигало желание положить конец затянувшемуся конфликту; и потом, рассматривая его карьеру в целом, нельзя было не признать, что он избежал худшего: гражданской войны в стенах самого Рима, проскрипций и кровавых злодеяний, столь памятных всем со времен Мария и Суллы. Своих противников Цезарь (как правило) уничтожал только на полях сражений. Правда, его великодушие объяснялось циничной уверенностью в развращающей силе денег и тем, что он мастерски владел искусством играть на маленьких человеческих слабостях. И все же подобное поведение сковывало инициативу его недоброжелателей: еще бы — сколько сторонников Помпея, четыре года назад переживших битву при Фарсале, было обязано ему своей жизнью… Цезарь же руководствовался чисто стратегическим расчетом: пощадить своих врагов, заставить их понять его, императора, идеи и склонить их на свою сторону — для него это значило избежать повторения гражданской войны; но еще это значило продемонстрировать совершенно недвусмысленным образом всю меру своего презрения к ним. Потому заговорщики и обвиняли его в последнем из четырех царских пороков, который обозначался словом superbia, «гордыня», — мы помним, что именно это качество ставили в вину Клеопатре.

* * *

Кстати, как раз это словечко и подстегнуло энергию заговорщиков утром 14 февраля, когда они выходили из храма Венеры-Прародительницы. Делегация сенаторов явилась туда для того, чтобы торжественно вручить Цезарю декреты, наделявшие его правами пожизненного диктатора. Цезарь сидел перед статуей Венеры и второй, золотой статуей, так напоминавшей облик царицы Египта. Холодность, с которой император принял драгоценные документы, не удивила сенаторов: это была его обычная манера. Их возмутило то, что, несмотря на торжественность момента, на их ранг аристократов и, наконец, на святость самого места проведения церемонии, Цезарь не пожелал встать, когда декреты ему передавали.

Superbia, цедили сквозь зубы сенаторы, покидая святилище (они имели в виду гордыню монарха, ослепленного своим всемогуществом); и, уже не таясь, добавляли еще одно словечко: tyrannus, «тиран». Однако теперь данный термин уже не звучал в их устах как страшное слово из театральной пьесы, которое они вспоминали всякий раз, когда Цезарь, пользуясь их неизменной мелочной трусостью, вырывал у них очередную льготу или привилегию. В этот миг, когда заговор уже обрел форму, слово, позаимствованное непосредственно у Еврипида и Софокла, помогло им убедить себя в том, что они стали актерами в драме, которая станет легендой, в великолепной театральной постановке, по ходу которой Рим очистится от своих страхов и возродится к новой жизни; и рассуждая, как лучше расставить ловушку для Цезаря, они одновременно убеждали друг друга в том, что уже окружены особой аурой, свойственной героям лучших трагедий.

А между тем в глубине души эти люди чувствовали, что преступление, которое они готовились совершить, не имеет ничего общего с грандиозной местью Ореста или Аякса. Они прекрасно понимали (хотя не могли признаться в этом даже самим себе), что возрождают дикарские рефлексы времен основания Рима, инстинкт стаи, который был характерен для той жестокой эпохи, когда сыновья Волчицы, грубые и воинственные пастухи, убивали друг друга при первой возможности из-за украденного скота, изнасилованных женщин или ссор, связанных с межеванием земель, — а потом, в часы отдыха, рассказывали об этом в своих жалких хижинах, где вперемешку жили мужчины, женщины, дети, скотина. Теперь, семь веков спустя, цвет римской аристократии, уже успевшей поверхностно познакомиться с самыми светлыми достижениями средиземноморской культуры, вспомнил об этих архаических обычаях; и то, что замышляли заговорщики, не умея сформулировать для себя суть предстоящего, было не чем иным, как коллективным принесением в жертву вождя племени, жуткой попыткой присвоить себе, пролив кровь своей жертвы, ее могущество — первобытным убийством Отца.

Да и за пределами узкого круга заговорщиков, в среде той самой аристократии, которая еще совсем недавно вершила закон в Риме и теперь не могла смириться с тем, что ее отстранили от власти, абсолютно все чувствовали неизбежность этого ритуального убийства. Этим и объясняется осведомленность авгура Спуринны: он не только назвал жертве время, которое ей еще оставалось прожить, но и точно указал смысл будущего убийства, ибо произнес свое предсказание именно в тот момент, когда расчленял тушу жертвенного животного.

Цицерон тоже едва не высказал «несказанное»: в тот день, когда подло порадовался, что статую Цезаря поместили в храм Ромула-Квирина, а не в старый храм богини Салус, «Здоровья», как сперва собирались сделать. Оратор имел в виду, что в результате этого изменения Цезарь лишился магической защиты и сам обрек себя на такую же страшную муку, от какой погиб первый римский царь.

А между тем Цицерон не входил в число заговорщиков: они предпочли обойтись без него, так как боялись, что он может проболтаться. Но Цицерон, как и все остальные сенаторы, знал: рано или поздно оккультные силы, которые охраняют императора, обратятся против него. Безжалостно и при первом удобном случае Цезарь будет убит горсткой привилегированных заговорщиков, убежденных в том, что они освобождают людей своего круга от власти кровавого тирана, — тогда как на самом деле речь идет лишь об экзорцизме, изгнании их собственных страхов. И боятся они даже не конца мира, а конца своего мирка.

Слишком тяжело, чтобы это можно было высказать вслух, поддающееся осмыслению и все же немыслимое: infandum. Вот почему римлянам всюду мерещились явственные знаки надвигающейся беды — в небесах, во внутренностях жертвенных животных, в полете хищных птиц над площадями города, даже в грохоте священного оружия, хранящегося в сокровенных покоях храмов. Сенаторы, снедаемые злобой и завистью, плебеи, сбитые с толку всевозможными пророчествами и противоестественными феноменами, нарушавшими существовавший с незапамятных времен порядок, — все они в эти странные недели были парализованы невыразимым ужасом: не поддающейся определению тоской, которая приковывала их к месту и за которой не просматривались иные горизонты, кроме еще худшего страха; они уже предчувствовали, что пропасть, куда им предстоит низвергнуться, окажется бездонной.

* * *

В то время стало передаваться из уст в уста одно предсказание из Книги Сивилл. Между тем сам император не обращался за консультацией к хранителям этого сборника. Вот уже добрых три месяца — несомненно, с помощью географов Клеопатры — диктатор занимался почти исключительно подготовкой к парфянской войне. День его отъезда был уже назначен: через три дня после ид, 18 марта.

Цезарь мобилизовал шестнадцать легионов и собирался взять с собой десять тысяч всадников; он уже начал, через надежных эмиссаров, договариваться о поддержке, которую окажут ему царьки, чьи территории тянулись вдоль Босфора; он поставил во главе своих восточных легионов, наделив громким титулом «начальника конницы», одного из своих внучатых племянников — порочного, хилого и болезненного молодого человека по имени Октавий, — и послал его в Аполлонию, в южную Иллирию, поручив подготовить там плацдарм для будущей экспедиции. Потом диктатор занялся разработкой плана новой кампании, которую подготавливал с большей методичностью и тщательностью, чем все предыдущие.

Он решил, что сперва сокрушит народы, населяющие левобережье Дуная. Затем вторгнется на дикие земли, расположенные между реками Галис и Евфрат и отрогами Тавра. Покорив тамошнее население, он вступит на парфянскую территорию и будет применять свою излюбленную тактику, постепенно заманивая врага в такое место, откуда тот не сможет ускользнуть. Одержав победу, он продолжит свой путь через Кавказ, Скифию, Германию и, наконец, Галлию — совершив таким образом круговое движение, сама траектория которого подтвердит, что он, Цезарь, в полном объеме осуществил свою мечту.

Для этого потребуются три года переходов и сражений — так он рассчитал. Он предусмотрел все, кроме возможности своего поражения. Верный себе, Цезарь отказывался допустить — хотя бы чисто формально — даже мысль о том, что однажды удача может ему изменить. Он был уверен в победе над парфянами — этими варварами, которые не только убили Красса и истребили его легионы, но и имели наглость поддержать в Сирии последних сторонников Помпея; он вернет в Рим орлов, которые, к стыду сограждан, попали в руки парфян.

Заговорщики (а некоторые из них входили в число доверенных лиц Цезаря) следили за этими приготовлениями с неослабным вниманием. Они заметили, что, назначив Октавия «начальником конницы», Цезарь одновременно присвоил то же звание и своему другу Лепиду — полномочия последнего распространялись на западные территории. Никогда прежде в римской армии не было двух «начальников конницы». Соответственно, еще более усиленно стали распространяться слухи о том, что диктатор задумал раздел мира и намеревается перенести столицу в Александрию; теперь к ним прибавилась еще одна сплетня: говорили, будто, согласно Книгам Сивилл, парфян может победить только царь.

Цезарь не просил, чтобы ему прочли этот сборник предсказаний. Книги оставались там, где находились всегда: под присмотром специально приставленных к ним жрецов, в храме, где они хранились. Значит, слух не соответствовал действительности; Цезарь, который всегда был прагматиком и относился к оккультизму с полным безразличием, готовясь к войне, полагался только на географов и на свой стратегический гений.

Однако в очередной раз слух сокрушил правду, слова оказались более сильными, чем вещи; и когда Цезарь назначил заседание сената на 15 марта (в этот день истекал срок осуществления угрозы, сформулированной несколько недель назад прорицателем Спуринной), никто не сомневался в том, что у данного мероприятия может быть только одна цель: перед своим выступлением в поход против парфянской империи Цезарь хочет любой ценой получить титул, само звучание которого, напоминающее сухой треск, по мере распространения слухов все в большей мере воспринималось как провозвестие беды, — rex.

Мужской вариант титула Клеопатры, regina, — единственного имени, под которым ее знали в этом городе.

* * *

Не из-за царицы ли Цезарю приписывали амбиции, которых он не имел? Не из-за ее ли таинственного, упорного присутствия на другом берегу Тибра, в этом огромном саду, окруженном стенами, сквозь которые не просачивалась наружу никакая информация, тогда как царица умудрялась узнавать обо всем, что происходило в Городе?

Покров тьмы навсегда скрыл от нас эти странные недели; тогдашнюю Клеопатру трудно представить себе иначе, нежели в образе насторожившейся кошки: неподвижная, застывшая, замкнувшая в себе гнев и страх, она терпеливо ждет своего часа — своей добычи.

* * *

Заговорщиков было двадцать четыре — то есть меньше трех процентов состава сената, который насчитывал девятьсот членов. По меньшей мере четыре заговорщика на всем протяжении своей карьеры пользовались явным покровительством диктатора, можно даже сказать, что он осыпал их своими милостями. Двое из этих персонажей, Требоний и Альбин, даже входили в число особо приближенных к нему лиц.

Остальные относились к категории «раскаявшихся»: бывших сторонников Помпея, которых Цезарь пощадил после Фарсала и которых великодушие диктатора побудило перейти на его сторону. Некоторые из этих аристократов, молодых и старых, спасших свою жизнь ценой отказа от прежних убеждений, впоследствии, благодаря Цезарю, приобрели огромные состояния. Но себе они этого не простили.

Иногда их злоба проистекала из еще более мелочных причин: многих Цезарь в тот или иной момент публично унизил своей едкой иронией, и они не сумели ничего ему возразить. Они поклялись, что однажды отмстят, однако, каждый по отдельности, никогда не нашли бы для этого сил. Люди с более сильными характерами порой подпитывали свою ненависть к диктатору совсем пустячными обидами: так, энергичный Кассий не мог забыть, что Цезарь конфисковал у него многочисленных львов, которых он, Кассий, предполагал использовать, чтобы низкой ценой снискать себе популярность в народе. Император присвоил этот зверинец и потом нашел ему применение во время празднования собственного триумфа. С того самого дня Кассий кипел от ярости.

Итак, старые разочарованные ворчуны и молодые нетерпеливые карьеристы сплотились в эту непрочную группу заговорщиков, членов которой объединяла только злоба. Они нуждались в лидере, «сильной руке», и таким лидером стал Кассий (кстати, он был одним из немногих римских военных, спасшихся после разгрома легионов Красса парфянами). Несмотря на постоянно глодавшую его ненависть к Цезарю, Кассий оказался достаточно проницательным, чтобы понять: заговор не увенчается успехом, если не найдет для себя солидного нравственного оправдания — и, главное, если среди его участников не будет человека, само имя которого сможет произвести глубокое впечатление на народ. И тогда Кассию пришла в голову мысль (или, во всяком случае, именно он эту мысль осуществил) привлечь к заговору юношу, которому предстояло стать самой заметной фигурой среди участников покушения, — Марка Юния Брута, сына Цезаря и Сервилии.

* * *

Страстная любовь Сервилии к Цезарю, несомненно, наложила заметный отпечаток на личность Брута, и, вероятно, в еще большей степени на него повлиял сильный характер матери: ора была настоящая virago, то есть «женщина-мужчина», матрона, которая ведет себя как патронесса, — подобные ей персонажи в последнее время все чаще встречались среди римских аристократок. Каждый римлянин знал, что Сервилия была единственной женщиной, с которой император имел длительную связь; все помнили и о том, что Цезарь едва не разорился из-за нее, ибо подарил ей в память об их ночах жемчужину чудовищной величины, — эпизод, который давно стал легендой.

Брут был зачат в одну из тех ночей, и ему это было известно. Если сама Сервилия (которую Цезарь оставил, когда ей еще не исполнилось сорока) не открыла сыну секрет его рождения, его просветили на сей счет слухи (что, конечно, гораздо хуже). Его озлобленность со временем только возрастала — возможно, на протяжении последних лет разжигаемая неприязнью к диктатору его матери. Оппозиционность Брута по отношению к Цезарю проявлялась с первых его шагов в общественной жизни: он принял сторону Помпея (который, кстати, за тридцать лет до того хладнокровно предал казни первого мужа Сервилии). Молодой мятежник не пострадал в ходе катастрофы при Фарсале. После разгрома помпеянцев Цезарь, разумеется, его пощадил. Позже диктатор осыпал его своими милостями — как, впрочем, и Сервилию, состояние которой увеличил чуть ли не в десять раз.

Хотел ли он таким образом умерить злобу своей бывшей любовницы, предоставлял ли Бруту всякого рода почести для того, чтобы приглушить ревность его матери? Мы этого не знаем; очевидно лишь, что в начале того года Цезарь собирался назначить своего сына одним из двух консулов (вторым должен был стать Кассий…), которым в период его отсутствия предстояло управлять Римом.

Брут соглашался со всеми нововведениями Цезаря и, подобно другим сенаторам, склонялся перед его волей. Однако, несмотря на почести, которыми ублажал его отец, он оставался таким, каким был всегда: крайне ранимым юношей, в характере которого соединялись слабость и сила, ясный ум и ослепляющая ненависть, — олицетворением муки. И это было заметно, поскольку его душевная боль не имела ничего общего с уязвленным самолюбием других сенаторов. Замкнутый, высокомерный, всегда небрежно одетый, с растрепанными волосами, Брут казался живой аллегорией тоски. В частной жизни он не мог удержаться от постоянных демонстраций своей оппозиционности по отношению к Цезарю: например, когда ему пришло время жениться, он выбрал Порцию, дочь Катона и вдову Бибула, — то есть женщину, близко связанную с самыми непримиримыми врагами диктатора.

Наверное, именно для того чтобы походить на героя Утики, Брут так часто становился в позу философа-стоика, афишировал свои грубые манеры, свои мизантропические мании. Почти все это понимали, и в любом случае он не имел ничего общего с тем добродетельным героем, которого хотели в нем видеть (уже после убийства Цезаря) потомки. Да, он всегда давал в долг деньги, когда у него просили, но потом не стеснялся взыскивать со своих должников сорок восемь процентов ростовщической прибыли…

Кассий, когда решил обратиться к Бруту, не мог не понимать, что вторгается в чудовищное змеиное гнездо. Еще бы: ведь он, Кассий, был женат на родной сестре молодого сенатора, той самой Терции, которую (согласно упорным слухам) Сервилия, почувствовав, что ее прелести надоели диктатору, толкнула в объятия своего любовника — а девочке было тогда всего четырнадцать или пятнадцать лет. И Кассий знал также, что в центре проклятого треугольника, образованного Брутом, его матерью-прелюбодейкой и его отцом Цезарем, неизбежно присутствует призрак Катона. Ибо, вдобавок ко всему прочему, Сервилия была сводной сестрой самоубийцы из Утики…

Когда они еще были любовниками, диктатор как-то воспользовался ею, чтобы унизить своего соперника. Это старая история, не более чем анекдот, — но в свое время над нею потешался весь Рим. Дело происходило в сенате, во времена заговора Каталины, в момент расцвета романа Цезаря и Сервилии. Страстно влюбленная Сервилия не смогла удержаться и послала Цезарю записку — которую ему передали прямо на заседании, — не оставлявшую никаких сомнений относительно характера их связи. Наблюдая, с каким возбуждением Цезарь читает эти таблички, Катон убедил себя, что в них идет речь о готовящемся государственном перевороте. Он вскочил со своего места, стал кричать о заговоре и о том, что Цезарь принял сторону мятежников. В зале поднялся невообразимый шум. Тогда Цезарь спокойно протянул крикуну таблички Сервилии. Текст послания, очевидно, был более чем фривольным, ибо добропорядочный Катон залился краской и швырнул таблички Цезарю со словами «Возьми, пьяница» — но при этом у него был такой смущенный вид, что все присутствующие поняли, в чем дело, и разразились гомерическим хохотом. Рим смаковал эту историю в течение нескольких лет. Этого тоже — может быть, в первую очередь именно этого — Брут не мог простить Цезарю.

* * *

Однако, пожелав прозондировать настроения своего шурина, Кассий не стал напоминать ему о старых обидах. А просто спросил: разве не носит Брут то же имя, что и убийца Тарквиния Гордого, последнего царя?

Кассий прекрасно знал, что герой, которого он упомянул, умер, не оставив потомства, и что, следовательно, совпадение имен в данном случае является чистой случайностью. Брут тоже это знал. Поэтому сделал вид, будто не понял намека, и уклонился от ответа.

Тогда Кассий решил усилить нажим. Сперва на Брута пытались воздействовать косвенным образом — просто путем публичных оскорблений, которые всегда воспринимаются очень болезненно. На цоколе статуи предполагаемого предка Брута стали появляться надписи: «Нам нужен Брут!», «Если б Брут жил теперь!» и прочее в том же духе. Потом сыну Сервилии стали открыто говорить, что по материнской линии он происходит от человека, который четыре столетия назад героически убил одного из своих сограждан из-за одного лишь подозрения в том, что тот хотел стать царем. А поскольку Брут продолжал притворяться глухим, однажды утром, открывая заседание, он обнаружил на своей преторской трибуне уже совершенно недвусмысленную надпись: «Брут, ты спишь?».

Он ни на что не реагировал, так как понимал, в какую противоестественную ловушку хочет заманить его Кассий: речь шла о том, чтобы смешать в единый клубок незаконность его, Брута, рождения и незаконность притязаний Цезаря на царскую власть. Кассий провоцировал Брута (не выражая свои мысли прямо, ибо дело касалось infandum'а), чтобы тот, убив собственного отца, доказал свою принадлежность к роду, имя которого носил. Юний против Юлия, Брут против Цезаря. Короче говоря, Кассий призывал незаконнорожденного юношу доказать законность своего рождения с помощью кровопролития. Этот акт — отцеубийство — является святотатством в такой же мере, как и покушение на табуированную личность. Следовательно, чтобы убедить Брута (как, впрочем, и других заговорщиков), Кассий должен был найти оправдание будущему преступлению в легендах.

Но Брут чуял подвох и сопротивлялся изо всех сил. Кассий и его приспешники тоже не складывали оружия. Брут находил на своей трибуне все новые надписи: «Нет, ты не настоящий Брут» и прочее. А потом обнаружил еще более ясное послание, чуть ли не угрозу: «Ты мертв?».

Это преследование стало настолько очевидным, что слухи о нем дошли до Цезаря. Диктатор уже понял, что против него готовится заговор, и ему даже сообщили (несомненно, чтобы запутать следы), имена двух предполагаемых зачинщиков — преданных ему Долабеллы и Антония. Цезарь не дал себя обмануть этим маневром; он наверняка уже знал, что если ему суждено быть убитым, то падет он от рук Кассия и Брута, и он ответил доброхоту, который хотел заставить его заподозрить Антония и Долабеллу: «Я не боюсь этих славных здоровяков с красивыми волосами и свежим цветом лица. Те, кому я не доверяю, — хиляки с бледной кожей».

Этого суммарного портрета хватило, чтобы все римляне поняли, на кого он намекает: на Кассия и своего собственного сына. Когда Цезарю во второй раз сообщили о готовящемся покушении, доносчик, очевидно, имел самые лучшие намерения и к тому же был прекрасно информирован, потому что сказал, что душой заговора является Брут.

Цезарь рассмеялся ему в лицо; потом показал из-под полы тоги свою руку профессионального воина, загорелую и крепкую, и спросил: «Как? Неужели вам кажется, что Брут не выждет гибели этого бедного тела?»

В этой реплике, как и в большинстве других высказываний Цезаря, не было ни легкомыслия, ни гнева, ни страсти. Он взвесил каждое слово и, виртуозно владея искусством двусмысленностей, на сей раз добавил к словам еще и жест, чтобы все поняли точный смысл его ответа: даже если Брут завидует ему как завоевателю и политическому гению, даже если ненавидит абсолютизм его власти до такой степени, что желает ему, Цезарю, смерти, сын не найдет в себе силы для того, чтобы поднять руку на плоть, из которой вышел.

Цезарь тем самым, видимо, затронул глубоко сокрытую от посторонних глаз рану Брута. Почерпнул ли незаконный сын в этой последней провокации мужество для совершения отцеубийства — или, напротив, упомянутая фраза заставила его еще раз усомниться в почти уже принятом решении? А его мать Сервилия, чье женское очарование уже успело поблекнуть, — использовала ли она эту фразу, как полагают некоторые, чтобы склонить сына к участию в заговоре и таким образом отмстить за давнюю измену императора и за непереносимое зрелище того, как теперь он афиширует в Риме свою связь с царственной любовницей, иностранкой, женщиной на тридцать лет моложе ее самой, которая недавно, как и она, родила Цезарю сына? Нам остается лишь гадать. Очевидно лишь, что заговорщиков эта фраза возбудила еще больше и что в последние недели жизни Цезаря его прошлое стало для него ловушкой, обступило его со всех сторон.

По жестокой иронии судьбы величайший гений античности превратился в жертвенное животное, которое ведут на заклание, не из-за своих политических решений или ослепительных военных побед, а из-за банальных эпизодов личной жизни: ревности бывшей любовницы, конфликтов с людьми, обиженными его чрезмерно резкими высказываниями, пустячной истории с конфискованными львами…

Если, конечно, не считать Брута, единственного по-настоящему трагического актера в этой пьесе: ведь для него речь шла вовсе не о том, чтобы принять участие, под влиянием бог весть какого стадного инстинкта, в ритуальном убийстве племенного вождя. Он не готовился убить Отца-прародителя. Он должен был убить собственного отца — и этот его родитель сам бросил ему вызов.

Тем не менее Брут притворился, что принял аргументы остальных двадцати трех заговорщиков; а в конце концов убедил себя в том, что происходит по прямой линии от того Брута, который избавил Рим от последнего из его царей, и стал еще более чопорным, чем всегда; для него тоже слова в итоге оказались более сильными, чем обозначаемые ими истины. Он застыл в позе героя-цареубийцы; ловушки были расставлены, и оставалось только ждать; то, что задумали заговорщики, свершилось: Брут перешел на их сторону.

С этого дня, когда (для него и для его сообщников) фантазии стали сильнее реальности, он до конца оставался самым упорным и пылким из двадцати четырех.

* * *

Долгое время заговорщики колебались между несколькими возможными планами. Они хотели сбросить Цезаря с мостков и потом задушить, подстеречь его у выхода из дома, напасть на его носилки, когда он будет пересекать Форум, направляясь к Священной дороге, — но в конце концов решили действовать в курии Помпея, в день мартовских ид, то есть 15 марта.

Что касается Цезаря, то он по-прежнему обходился без личной охраны. Время от времени заговаривали о том, что его статую следует поместить в храм богини Салус, «Здоровья», но он не давал соответствующего распоряжения. Это было не близорукостью, но опять-таки вызовом; он прекрасно знал содержание распространявшихся слухов, и трудно представить, чтобы из своих носилок он не видел тех надписей, которые множились на стенах римских домов. Он не мог оставаться глухим и к выкрикам «Rex!», которыми преследовала его толпа, когда он появлялся на улицах во время торжественных публичных церемоний; через своих секретных агентов он даже знал, кто именно подсказывает плебеям это слово, чуял ненависть, таящуюся в сердцах приветствующей его массы; и он понял, благодаря шпионам, которыми нашпиговал Рим, что овации толпы могут однажды перейти в кровавую расправу над ним — для этого достаточно вмешательства горстки злоумышленников.

Однако Цезарь считал, что его враги не решатся нарушить табу. Он продолжал заниматься своими многочисленными делами с привычными для него энергией и методичностью, ибо верил в действенность своего магического щита; но он забыл о том, что сакральную (неприкосновенную) личность отделяет от сакральной (обреченной на гибель) жертвы не такое уж большое расстояние.

И когда толпа вслед ему кричала «Rex!», он ничего не отвечал до тех пор, пока ее возбуждение не стало чрезмерным. И лишь тогда успокоил ее сухой фразой: «Я Цезарь, а не царь!»

Однако в другой раз он сказал со своей обычной высокомерной иронией: «Я скорее предпочту быть консулом и иметь на своей стороне право, нежели быть царем и нарушать его»; и все, кто при этом присутствовал, задумались: не намекает ли император на то, что хочет добиться официального присвоения ему титула rex? Сенат, фактически, им куплен; он сможет добиться всего, чего пожелает и когда пожелает.

Тогдашние мысли диктатора для нас непроницаемы. Скорее всего, он вел себя, как на войне: прежде чем переходить к наступлению, наблюдал за передвижениями противника, прощупывал почву. А может, даже еще не знал, будет ли наступать, еще ничего не решил. Но, как всегда, действовал в зависимости от обстоятельств — он был превосходным тактиком и стратегом. И в ту зиму, когда до него непрестанно доходили слухи о готовящемся заговоре, он лавировал между внешним безразличием к происходящему и двусмысленными заявлениями, причем делал это с таким блеском, что его противники уже не могли оправдать будущее покушение иначе, как заставив Цезаря открыто высказаться в пользу царской власти.

Они осуществили свое намерение в мгновение ока: однажды январским утром римляне, проснувшись, обнаружили, что все статуи императора, сколько их ни есть в городе, имеют на головах белые повязки.

Диадемы — такие же, как та, которую носит Клеопатра. На сей раз Цезарь понял, что нужно что-то предпринять, решительно пресечь кривотолки и перестать плавать в мутной воде двусмысленностей. Для этой цели он выбрал ближайший праздничный день, когда справлялся старинный ритуал очищения и плодородия (Луперкалии), все еще очень популярный: мужчины, одетые только в опоясания из козлиных шкур, обегают вокруг Палатинского холма, древней крепости Ромула, и бьют плетьми женщин, подставляющих себя под их удары, — обычно это бывают бездетные матроны, надеющиеся таким образом забеременеть.

Цезарь, сидевший в своем золотом кресле, наблюдал за этой сценой с трибуны Форума. Антоний, который уже давно принадлежал к живописному братству «дедов с розгами», совершил ритуальный бег с таким же усердием, как всегда, и с таким же скрупулезным соблюдением традиции. Если не считать одной детали: спускаясь по окончании церемонии на Форум, чтобы приветствовать диктатора, он размахивал в воздухе лавровым венком, в который была вплетена белая лента.

Еще одна диадема. Однако на этот раз она сочеталась с другим, чисто римским символом — лавровым венком воинской славы. Превосходная эмблема того политического синтеза, к которому стремился Гай Юлий Цезарь, — брачного союза между Востоком и Западом.

Толпа оцепенела. Другие бегуны воспользовались этим, чтобы пробиться к Антонию, и подняли его на свои плечи, на высоту трибуны. Антоний попытался возложить корону на голову императора. Цезарь отшатнулся. Народ зааплодировал. Антоний повторил свою попытку. Цезарь вновь уклонился.

Теперь в толпе раздались крики, люди жестикулировали и, казалось, разделились на две партии: одни роптали, другие аплодировали диктатору. Антоний вновь попробовал осуществить свое намерение, но теперь Цезарь резко его оборвал, оттолкнул корону, поднялся и приказал с посерьезневшим лицом, чтобы венок отнесли на Капитолий, в храм Юпитера, и чтобы о его, Цезаря, отказе носить корону немедленно сделали запись в фастах, официальных анналах Римской республики.

Разумеется, все это было не более чем мизансценой, подготовленной и разыгранной Антонием и Цезарем, маленьким фарсом, цель которого состояла в том, чтобы прозондировать настроения плебса и, главное, обезвредить ловушку, расставленную Кассием и его агентами. Однако этот искусный маневр не достиг своей цели: все нити заговора уже были сплетены, его участники не могли и не хотели отказаться от задуманного.

С того дня прорицателям, авгурам и ясновидцам повсюду стали мерещиться предвестия беды: огненные шары, пересекающие небо, орлы, которые средь бела дня опускаются на площадь; и с еще большим возбуждением, чем прежде, люди шептались о том, что для Рима настают проклятые дни.

* * *

Сам Цезарь ни на минуту не отказывался от позы высокомерного безразличия — вплоть до своего последнего обеда у Лепида, в канун ид, когда один из сотрапезников спросил его, какой род смерти он предпочитает. Цезарь сухо ответил (это была его последняя бравада): «Неожиданный!» И рано ушел из гостей. Он отправился в свое семейное гнездо, к Кальпурнии, а не на виллу в Трастевере, где все еще жила Клеопатра.

И в ту ночь, которая была такой тяжелой, — Цезарь просыпался несколько раз, у него немели мускулы, он чувствовал боль в суставах; потом, когда ему удалось заснуть, двери и ставни в его доме вдруг распахнулись и стали хлопать, словно под воздействием невидимой бури, — именно ее, молчаливую Кальпурнию, боги избрали для того, чтобы открыть императору его судьбу. Она тоже очень плохо спала. Ее преследовали кошмары, она стонала во сне: ей снилось, будто фронтон их дома обрушился на нее и на ее мужа; потом — что она обнимает обескровленный труп Цезаря.

Утром она пересказала свои кошмары мужу, а поскольку на него это, как казалось, не произвело впечатления, повторила ему последний слух, ходивший по Риму: будто накануне, в стенах самой курии (именно там, куда собирался идти Цезарь), стая птиц разорвала на куски маленькую одинокую птичку — королька.

Диктатор и бровью не повел. Тогда Кальпурния бросилась к его ногам и стала умолять не ходить на заседание сената. Цезарь заколебался. В этот момент явились его друзья, в том числе Антоний и несколько жрецов. Отчаяние Кальпурнии, ее убежденность в собственной правоте произвели на них сильное впечатление. Они попытались убедить императора послушаться жены. Цезарь все еще колебался, но вдруг почувствовал приступ головокружения и решил остаться дома.

Десять утра; заседание сената должно открыться через три часа. Кальпурния выиграла эту партию.

Но тут приходит какой-то человек, сенатор, он явно не в духе. Цезарь говорит ему, что не пойдет в сенат. Человек начинает кричать, что это блажь, что император постоянно унижает ассамблею.

Антоний и его друзья вмешиваются, пытаются защитить своего патрона, объясняют, что удерживает его у семейного очага. Человек разражается смехом, обвиняет императора в том, что тот верит «россказням жрецов и женщин». Задетый за живое, Цезарь все же сдерживает свои эмоции; и тогда этот человек, определенно очень хитрый, воспользовавшись моментом, убеждает диктатора, что тот должен, хотя бы из простой вежливости, пойти в сенат и сам объяснить, почему хочет отсрочить заседание.

Цезарь соглашается последовать за ним. Человек, разумеется, — один из заговорщиков, которого остальные двадцать три послали на разведку, ибо от лихорадочного нетерпения не имели сил пребывать в бездействии еще три часа.

В тот момент, когда Цезарь переступает через порог своего дома (магическую черту), его статуя, стоящая в вестибюле, падает на землю. И этот шум падающей статуи — последнее, что мы знаем о судьбе Кальпурнии. Полотно Истории на мгновение прорвалось, и образ этой женщины мелькнул перед нашими глазами, чтобы тут же исчезнуть. Цезарь не успел повернуться спиной к своему дому, как ее жизнь вновь стала для нас незримой.

* * *

Но в этой странной хронике отсутствует и другое, гораздо более значимое лицо: сама Клеопатра.

Поразительная лакуна: Клеопатра, которая никогда не умела жить, где бы она ни находилась, не выставляя себя напоказ; которая никогда не принимала ни одного решения, не обсудив его предварительно со своим эскадроном шпионов, тайных агентов и стукачей; которая обладала прекрасной интуицией и наперед просчитывала каждый свой ход; которая, наконец, привезла с собой прорицателей и магов, оказывавших чуть ли не завораживающее воздействие на римлян, — неужели она до такой степени не понимала неотвратимость грозящей диктатору беды, была невосприимчива к знакам, ее предвещавшим? Или она предупреждала Цезаря — она тоже, — а он не хотел ее слушать, как не захотел услышать Спуринну, Кальпурнию? Называла ли она ему имена заговорщиков; уверяла ли, как другие, что видит в небе над Трастевере огненные шары; распознавала ли в рисунках расположения планет, которые составляли для нее астрологи, мрачные знаки, предвещающие смерть; мучили ли ее, как Кальпурнию, кошмары; казалось ли ей, что, когда проходит император, статуи падают и разбиваются на куски, а двери начинают хлопать без всякой причины?

Мы этого не знаем и никогда не узнаем. В текстах нет и намека на какие-то ее страхи, предчувствия, жесты. О ней нет вообще никаких сообщений; не известно даже, при каких обстоятельствах Клеопатра увиделась со своим возлюбленным в последний раз. Описывая момент, когда ее жизнь приближалась к катастрофе, тексты умалчивают о ее действиях и словах. Полное забвение, ничто: История не сохранила для нас даже нескольких ее реплик — наподобие тех, которые остались от Кальпурнии.

Однако причина умолчания здесь совсем другая: если историки, описывая этот ключевой момент в судьбе царицы, ничего не говорят о ней самой, то объясняется это тем, что, как умелые драматурги, они приберегают ее для второго акта драмы, когда она появится на сцене в объятиях Антония. Они берегут ее для романтической интриги, для эпизода любви — той самой латинской amor, которая, по мнению римлян, представляет собой эмоциональную западню, унижающую, отбрасывающую на дно жизни любую попавшую в нее жертву. Потому-то, пока разыгрывается трагедия мартовских ид, историки держат Клеопатру за кулисами; они вновь выпустят ее на сцену, лишь переодев в мишурный костюм роковой женщины, греческого чудовища-самки, которое станет проклятьем для Антония.

А между тем первый историк, который рассказал об убийстве Цезаря, сириец Николай Дамасский, входил в число приближенных к царице лиц: через несколько лет после мартовской трагедии, уже будучи любовницей Антония, царица именно его выбрала в качестве воспитателя для своих детей. Николай Дамасский оставался у нее на службе вплоть до ее самоубийства; возможно, он находился и в той свите, которую она привезла с собой в Рим во времена своей связи с Цезарем. Поэтому трудно представить себе, чтобы он вообще ничего не знал о жизни царицы до мартовских ид, в сам этот день и в ближайшее время после него.

И тем не менее он об этом умолчал, ибо в то время, когда Николай Дамасский описывал заговор (через двадцать лет после трагедии), Клеопатра была мертва. А Николай Дамасский перешел на службу к Октавиану, который стал владыкой Рима под именем Октавиана Августа, и император сам попросил историка вставить в рассказ о его, Августа, жизни отчет о мартовских идах. Это был заказной текст, а Октавиан Август и после смерти Клеопатры продолжал ненавидеть ее с поразительным ожесточением, пытался всеми средствами очернить ее память и избегал всего, что могло бы напомнить о ее связи с Цезарем, об их общей мечте, и тем более о рожденном ею от Цезаря сыне.

Николай Дамасский без всяких угрызений совести пошел навстречу желаниям своего нового хозяина: в ту эпоху в сфере исторической науки определяющим нередко становился тот же принцип, который действовал на полях сражений, — Vae victis, «горе побежденным». Только в Истории «горе побежденных» часто носит имя «забвение».

* * *

Итак, в то время, когда готовилось убийство отца ее ребенка, когда человека, который открыл перед Римом путь в будущее, приносили в жертву во имя прошлого, Клеопатра оставалась где-то на заднем плане. Немая фигура вне основного места действия.

Но из этого вовсе не следует, что она не принимала участия в игре. Да, конечно, она жила за стенами своей виллы, и детали римской политики, вероятно, нисколько ее не волновали. И тем не менее поскольку Цезарь и Клеопатра имели общую мечту, у нас есть все основания думать, что царица внимательно следила за ходом подготовки восточной кампании. Разумеется, у нее был несколько иной взгляд на вещи, чем у диктатора, поскольку Рим как таковой ее не интересовал; а кроме того, возможно, после проведенных здесь полутора лет ей уже не терпелось вернуться в Александрию.

Во всяком случае, у нее наверняка не было намерения отправиться вместе с римскими легионами в далекую экспедицию, но, поскольку парфяне уже разбили свои лагеря в сирийских болотах, она знала, что Цезарю непременно понадобится Египет как база для обеспечения части его операций. Значит, в какой-то момент их пути обязательно пересекутся, но сейчас, в первые дни марта, Клеопатра, скорее всего, готовилась покинуть Рим сразу же после того, как ее возлюбленный выступит в поход.

В этой перспективе представляется очевидным, что, даже если Цезарь, как можно предположить, держал царицу в курсе многочисленных инцидентов, которые, в последние недели перед мартовскими идами, создавали некоторые препятствия для его отъезда, Клеопатра и сама день за днем получала точные отчеты о происходящем от своих агентов. Она с детства знала, как выглядит лицо ненависти, разбиралась в механике интриг — это была ее стихия. А значит, от нее не могло укрыться, что назревает некий заговор против императора. С учетом этих условий логично предположить, что она пыталась составить собственное мнение о сложившейся ситуации. Да, конечно, она не говорила на латыни и жила за пределами города. Однако ничто не мешало ей в любой момент смешаться с многоязыкой толпой, заполнявшей улицы и Форум, пойти туда, где лица, гомон, движения человеческих масс могут сказать несравненно больше, чем любые секретные донесения, — особенно человеку, обладающему такой проницательностью и интуицией, какие были свойственны ей.

Да, но в таком случае мартовский заговор, который все предчувствовали и о котором открыто говорили, должен был казаться ей верхом глупости. Клеопатра привыкла к гораздо более умело замаскированным изменам, к несравненно более запутанным интригам. Она, наверное, считала, что гений Цезаря, как всегда, блестяще справится с этим испытанием и извлечет из него максимальную выгоду.

Что касается prodigia, этих зловещих символов, которые заранее извещают будущую жертву убийства о ее скорой гибели, то они, в большинстве своем, были совершенно чужды ментальному универсуму Клеопатры. Даже если царица смотрела на происходящее отчасти и с точки зрения египетской магии (некоторые тайны которой она, несомненно, знала), идея о том, что Цезаря убьют, как Ромула, в ходе своего рода жертвоприношения, должна была либо совершенно выпасть из поля ее восприятия, либо, в лучшем случае, показаться химерой закосневших в своей глупости плебеев. Иными словами, и в Риме царица продолжала жить, действовать, мыслить как дочь Греции и воспитанница Александрийской библиотеки.

Наконец, если Клеопатра и была хотя бы отчасти посвящена в тайну семейных интриг, которые затягивались вокруг Цезаря гибельной петлей, — если знала об адюльтере Сервилии, об истинном происхождении Брута, — то все это вряд ли казалось ей заслуживающим серьезного внимания: в истории Лагидов происходили гораздо худшие вещи; и дома, в этом змеином гнезде, она всегда выбирала в подобных случаях одно из двух: либо делать вид, что ничего не замечаешь, либо резать по живому. Цезарь предпочел первое: почему же она должна усомниться в его правоте? Тем более что он обладает таким могуществом — он самый могущественный из всех.

Итак, скорее всего, Клеопатра, несмотря на многогранность своего дарования, в те недели проводила чисто стратегический анализ ситуации, совершенно не учитывая ее культурные аспекты. И эта кардинальная ошибка не имеющего себе равных игрока может привести нас лишь к одному выводу: когда горстка злоумышленников решает убить человека, им — сколь бы глупыми и неумелыми они ни были, — как правило, удается осуществить свой замысел; тупая, животная ненависть чаще всего одерживает победу именно над самыми светлыми, утонченными умами. И все же трудно понять, почему царица вовремя не предупредила Цезаря.

К несчастью, у нас нет никакой зацепки, позволяющей ответить на этот вопрос. Документы упорно молчат. Тотальная амнезия. От всего, что происходило в канун трагедии, История сохранила только дурные предчувствия Кальпурнии, да еще воспоминание о дверях и ставнях в доме Цезаря, которые непрерывно хлопали в безветренной ночи.

* * *

Наконец, Юлий Цезарь на протяжении всех этих последних недель вел жизнь одинокою мужчины. Делился ли он с Клеопатрой подробностями тех тонких маневров, посредством которых день за днем укреплял свою власть над сенатом? Нет, конечно, — и уж тем более не рассказывал ей о неприятных инцидентах, связанных с его последними публичными появлениями. По его мнению, это были чисто римские дела, а ведь он и в Александрии не вмешивался в дворцовые интриги, считая их личным делом своей молодой любовницы.

Кроме того, в те дни февраля и начала марта Цезарь чувствовал: что-то в Риме от него ускользает; настроения толпы слишком переменчивы, зависят от каких-то подводных течений, над которыми он не властен. Но стал ли бы этот римлянин поверять свои сомнения женщине, к тому же иностранке? Да, конечно, она оставалась его любовницей и матерью его сына, делила с ним его мечту. Но ведь она, как и он, гордилась собой, радовалась, что не уступает ему в силе, и могла взять верх над своим партнером при первом проявлении его слабости. И, следует подчеркнуть, это была молодая женщина, на тридцать лет моложе его, энергичная и здоровая — тогда как император уже чувствовал, что собственное тело изменяет ему.

Повторяющиеся головокружения, боли в суставах, судороги, которые отравляли краткие часы его сна, — в ту пору конца зимы болезни Цезаря, казалось, умножились. Однако у нас нет никаких свидетельств о том, что он кому-то жаловался на свои недомогания. Свою феноменальную экспедицию против парфян, самую рискованную за всю карьеру, он готовил так, как будто ему было двадцать лет. А когда болел, разыгрывал перед близкими обычную комедию эпилепсии — «священного недуга», указывающего на то, что в бренное человеческое тело вселился бог. И тем не менее Цезарь не мог не спрашивать себя: сколько еще времени он будет в силах разыгрывать эту пантомиму? Что станет с его величием, до сего дня неприкосновенным, если он внезапно умрет от какой-нибудь банальной болезни? И если ему суждено скончаться в своей постели, то не лучше ли, чтобы это случилось, как с Александром, в Вавилоне — или где-нибудь еще дальше, в глубине безымянных степей (и тогда этот недостойный Цезаря конец легко можно будет выдать за героическую смерть)?

* * *

А ведь император был поражен еще одной, гораздо более серьезной болезнью — из тех, в существовании коих люди его склада не признаются даже самим себе. Сколько бы он ни говорил, что соскучился по рукопашной схватке, сколько бы ни мечтал о войнах, сражениях, завоеваниях, реван-шах, которые сделают его владыкой всего мира, на самом деле Цезарь устал. Несколько месяцев назад в разговоре с близкими он как-то вскользь заметил, что уже получил от жизни все. Более того: его при жизни почитали как бога; его, который не верил в богов и ничего ни от кого не ждал — разве что от потомства. То есть от смерти.

И еще — изоляция человека, облеченного властью, возрастающая по мере того, как он приближается к вершинам славы, прежде даже не представимым; одиночество мужчины, который всегда одерживал победы, но вдруг почувствовал, что начинает стареть…

Тогда как она, Клеопатра, в эти дни, когда созревают зерна будущего несчастья, — в полном расцвете своих двадцати шести лет. Она счастлива, потому что прижимает к груди ребенка, сына, который подхватит ее мечту, — ее и своего отца. В эти дни начала марта, после стольких месяцев, проведенных в городе, которым овладели темные силы, она, несомненно, думает только о весне, о том, что скоро море откроется для навигации, о солнце Египта, о сверкающем мраморе Александрии. И даже если она предупредила своего возлюбленного о грозящих ему опасностях, то через три дня после их последней встречи наверняка забыла о том, что он не бессмертен.

Что касается Цезаря, то он уже бросил свой вызов: он презирает судьбу — презирает смерть. Времени для разговоров не осталось. Молчание — способ продлить двусмысленность, его последний оплот. Врага он встретит молчанием и будет в этот миг один. В поединке нет места женщине. Даже такой, которая поддерживала его самую великую и самую давнюю мечту.

Вот почему в роковой день 15 марта не просто разбились надежды и мечта Клеопатры, но и лопнула сокровенная пружина ее бытия: она потеряла не только любимого, первого в ее жизни мужчину, не только отца своего ребенка, не только гениального стратега, который вернул ей корону. Цезарь был единственным человеком, помимо ее отца, с которым она говорила, по-настоящему говорила. Даже в их физической близости присутствовали словесное общение, искусство молчания, улыбок, смеха. Но когда они расставались, в последний момент… Фраз, которые могли бы помочь ее возлюбленному, спасти его (пусть и не спасли бы, пусть думать так значит обманывать себя, но сама мысль, что она сделала все возможное, потом служила бы утешением), — ничего подобного не было, Цезарь ей в этом отказал; и за порог смерти он шагнул без нее.

Двойное потрясение для Клеопатры. Глубокая, незаживающая рана, которая в большей мере, чем что-либо иное, объясняет серию бурных событий, отмечавших последние тринадцать лет ее жизни. В окружении царицы никто не подозревал об этом ее внутреннем надломе, сама же Клеопатра прилагала максимум усилий, чтобы его скрыть. И все же не может быть никакого сомнения в том, что утром 15 марта, когда Цезарь лежал, распростертый, на полу курии и из его тела ключом била кровь, вместе с этой кровью вытекла и юность Клеопатры.

* * *

Как она узнала о трагедии? Кто ей сообщил, где она была в тот миг — гуляла ли по городу, играла ли со своим сыном в садах Цезаря? Кто поспешил в Трастевере, чтобы все ей рассказать, — какой тайный агент, какое доверенное лицо — и сколько времени прошло с момента преступления?

Или она догадалась о несчастье по тишине, которая вдруг, как грозовая туча, нависла над крышами домов, стоящих на другом берегу Тибра: при первом известии о злодеянии римляне попрятались, улицы, даже самые маленькие, опустели, все двери были заперты, в лавках не осталось ни продавцов, ни покупателей. Жители сидели в своих укрытиях и ждали возвращения проклятых времен Мария и Суллы, когда на перекрестках и во всех проулках валялись горы обезглавленных трупов, которые становились добычей собак и червей; в домах, где жалась по углам и дрожала от страха беднота, люди уже шептались о том, что скоро пойдут кровавые дожди.

О миге, когда Клеопатра должна была услышать то, что невозможно слушать, смириться с тем, с чем смириться нельзя, История опять-таки хранит абсолютное молчание. Именно тогда, когда царица переживает самую острую боль, незримый режиссер скрывает ее от наших глаз, прячет за кулисы, хотя она — одно из главных действующих лиц драмы, которая еще отнюдь не закончилась. И все же мы не ошибемся, предположив: то, что ей рассказали о последних минутах Цезаря, наверняка почти ничем не отличалось от дошедших до нас сообщений античных историков — и в смысле богатства деталей, и в смысле нарастающего по ходу повествования трагического чувства. Эта поразительная точность в передаче фактов, уверенность в том, какова была их хронологическая последовательность, на самом деле не должны нас удивлять: убийство имело место, как и планировали заговорщики, в курии Помпея, на глазах у девятисот свидетелей, сенаторов; и с того момента, как Цезарь покинул свой дом, за его носилками следовала все увеличивавшаяся толпа — до самого места преступления. Дорога заняла у него более часа, так что множество свидетелей видели все, что происходило вокруг императора.

Первый факт, который им потом вспомнился, первый момент, изумивший людей, заключался в следующем: в ста метрах от дома Цезаря, через несколько минут после того, как он вышел, возникла какая-то толкотня. Некий посыльный изо всех сил пытался пробиться сквозь толпу, которая следовала за носилками диктатора. Этот человек — несомненно, раб — должен был передать Цезарю письмо. Содержания письма он не знал. Впоследствии стало известно, что в этих табличках было предупреждение о заговоре.

Посыльный так спешил добраться до дома императора, с таким трудом протискивался сквозь двигавшуюся ему навстречу толпу, что не заметил, как разминулся с носилками Цезаря. В конце концов, когда он оказался возле нужного дома, ему сказали, что хозяин недавно вышел; однако, поскольку этот человек не знал, о чем говорилось в письме, он, вместо того чтобы попытаться догнать диктатора, решил дождаться его возвращения.

Тем временем носилки Цезаря продолжают свой путь по улицам Рима, с прежними трудностями, ибо приходится пересекать строительные площадки, преодолевать рытвины, пробиваться сквозь скопления народа. В последний раз, через головы ликторов, а также сопровождающих его друзей и секретарей, Цезарь оценивает своим жестким взглядом ход работ, которые по его распоряжению ведутся в Городе, — он видит, например, новую площадь, названную в его честь Форумом Юлия, затем только что построенный храм, посвященный богине Фортуне, до сего дня не оставлявшей его своими милостями. На каждом мосту, на каждом перекрестке толпа вокруг него все более уплотняется. Ему протягивают прошения, ему рукоплещут.

В ста метрах от курии его носилки вдруг резко останавливаются: за них схватился какой-то неизвестный. Этот человек — кажется, грек — размахивает свитком, который хочет во что бы то ни стало передать Цезарю. Император думает, что речь идет об очередном прошении и, не читая, передает свиток одному из своих ликторов. Позже выяснится, что этот маленький пергамент тоже содержал сообщение о заговоре, но гораздо более подробное.

Носилки трогаются с места. Человек, на минуту растерявшийся, бросается вслед. Он снова хватается за них и настойчиво требует, чтобы диктатор немедленно прочел его письмо. Цезарь кивает в знак согласия, но не разворачивает свиток. Он, кажется, очень спешит.

Вот он уже перед курией. Спускается с носилок. Он — сухой, невозмутимый, как обычно; малоподвижный в своем золотом лавровом венке и пурпурной тоге, тоже отделанной золотом. Перед зданием его встречает группа заговорщиков с Брутом и Кассием во главе. Их нервы напряжены до предела: они ждут императора уже четыре часа; в течение этого нескончаемого срока жена Брута, Порция (нелишне напомнить, что она была дочерью Катона), уже много раз присылала посыльных, чтобы узнать последние новости. Это было крайне неосторожно. Не привлекла ли она внимание друзей Цезаря? Не подозревает ли сам диктатор, что ему подстроили ловушку, что мечи заговорщиков уже готовы обрушиться на него? И тут один из сенаторов отделяется от группы. Он торопливо подходит к императору, очень тихо говорит ему несколько слов.

Брут и Кассий уверены, что уже разоблачены, и подают другим заговорщикам условный сигнал: лучше заколоть себя собственными кинжалами, чем пасть от руки тирана. Но Цезарь слушает своего собеседника совершенно спокойно. Речь, видимо, идет о каких-то вполне безобидных вещах.

Спуринна тоже здесь. Цезарь окликает его: «А ведь мартовские иды наступили!» Но прорицатель отвечает очень серьезно: «Да, наступили, но не прошли!» И добавляет, что этим утром все авгуры определили начавшийся день как несчастливый.

Верный себе, Цезарь не обращает на это внимания. Он входит в курию. И все еще сжимает в руке непрочитанный свиток с предупреждением о заговоре.

Помещение курии выглядит торжественно, можно даже сказать, роскошно; ее построил Помпей, который смог оплатить столь дорогостоящие работы благодаря добыче, захваченной на Востоке; статуя самого Помпея возвышается в центре зала. Старый завоеватель, тучный и похожий на свинью, изображен нагим, как греческий герой-атлет; в руке он держит земной шар — символ той мечты о завоевании мира, которую Цезарь отнял у него в битве при Фарсале и осуществлением которой намеревается (уже через два дня) заняться сам, если только удача и дальше будет ему сопутствовать.

Антоний еще не вошел в курию. Заговорщики справедливо полагают, что он, даже действуя в одиночку, способен сорвать их план: этот атлет все подмечает, он постоянно живет в тени Цезаря и не стесняется давать волю кулакам. За несколько минут он может уловить, что здесь что-то неладно. Поэтому одному из заговорщиков — несомненно, тому самому, которому бойкими речами удалось выманить Цезаря из дома, — поручают задержать Антония у дверей. Здесь, как и в доме у императора, уловка прекрасно срабатывает: Антоний останавливается у крыльца курии и слушает болтовню своего собеседника.

План заговорщиков очень прост: как только Цезарь сядет на свое место, они его окружат. Таким образом, другие сенаторы не смогут видеть, что происходит. Маневр будет легко осуществить, потому что перед началом заседаний в зале всегда царит суматоха: каждый переговаривается со своим соседом. Всякий раз приходится ждать по нескольку минут, пока все успокоятся и можно будет перейти к делу; из-за этого беспорядка вокруг диктатора неизменно происходит какое-то движение: люди протискиваются к нему, чтобы выторговать для себя ту или иную милость либо подать прошение.

Сегодня первый проситель, который подходит к Цезарю, это один из заговорщиков, Кимвр. Ему предстоит сыграть решающую роль.

Из сидящих на скамьях сенаторов никто не удивляется тому, что Кимвр, старый друг Цезаря, пристает к нему со своими просьбами: ведь диктатор отправил в ссылку его брата. Кимвр умоляет вернуть брата в Рим. Император наотрез отказывается. Кимвр настаивает. Цезарь повторяет свой отказ. Тогда Кимвр опускается на колени и хватает обеими руками тогу императора. Цезарь раздраженно отталкивает его.

Это ключевой момент заговора: сейчас все зависит от ловкости Кимвра — он должен начать стаскивать с Цезаря тогу и тем самым парализовать движения его рук, обнажив шею, которая окажется в идеальном положении для удара мечом.

Маневр удался: в одно мгновение Цезарь лишен возможности двигаться, превращен (как они и хотели) в жертвенное животное, подставленное под тесаки храмовых служителей.

Диктатор кричит: «Но это покушение!» — и пытается освободиться. Он отбивается из последних сил, так энергично, что Кимвр с трудом его удерживает. Что касается заговорщиков, то они растерялись, так как уверены, что их план вот-вот рухнет, и не смеют шевельнуться.

Однако крик Цезаря тонет в общем гвалте, и, как и было рассчитано, другие сенаторы ничего не замечают. Выбившийся из сил и испуганный тем, что остальные заговорщики ничего не предпринимают, Кимвр, чувствуя, что император ускользает от него, бросает своим сообщникам: «Чего же вы ждете?»

Тогда Каска первым вонзает кинжал в Цезаря. Однако лезвие не попадает в цель — Каска, несомненно, метил в сонную артерию — и наносит лишь поверхностную рану под ключицей.

Заговорщики в панике, ибо Цезарь высвобождается, ему удается подняться. Император не вооружен, но у него есть грифель для письма; он хватает Каску за руку и пронзает ее этим острым предметом, которым пользовался, чтобы делать записи на вощеных табличках. Затем он выходит на середину зала и кричит, чтобы привлечь внимание сенаторов и разорвать проклятый круг из двадцати трех заговорщиков, которые тем временем обступают его и обнажают свои кинжалы.

Вопли Цезаря отдаются эхом в мраморных колоннах и хорошо слышны даже в глубине зала, но ни один сенатор не двигается с места. На Цезаря обрушивается второй удар, кинжал попадает в область желудка и сразу вызывает сильнейшее кровотечение; из двадцати трех ударов, которые получит диктатор, этот окажется единственным смертельным. И, как в совсем уж преувеличенно театральной мизансцене, Цезарь падает у подножия статуи Помпея. Его рука все еще сжимает свиток с предупреждением о заговоре.

Подобно мстительному привидению, тень статуи Помпея касается тела Цезаря. На скамьях девять сотен сенаторов застыли в священном ужасе, тогда как круг заговорщиков сжимается еще теснее вокруг упавшего человека. Можно начинать бойню.

Один за другим, как было оговорено в их клятве, заговорщики замахиваются кинжалами и склоняются над телом своего поверженного врага. Цезарь больше не пытается сопротивляться: среди маячащих перед ним искаженных ненавистью лиц он узнал лицо Брута. И шепнул ему на одном дыхании: «И ты, дитя мое».

Цезарь не просит его пощадить, никого не проклинает, никого не зовет, не кричит, не шепчет божественное имя — он молчит; и только, собрав последние силы, укрывает лицо полой тоги, чтобы, когда он умрет, близкие могли изготовить восковую маску, которая сохранит для потомства его черты. Чтобы остался его необезображенный образ, который будет храниться в семье вместе с другими портретами предков, — вот все, о чем думает Цезарь в то время, когда кинжалы кромсают его плоть.

Еще несколько ударов, и трагедия закончена, лужа крови расползается у подножия статуи Помпея, Цезарь испускает дух; и убийцы, будто внезапно испугавшись этой красной жидкости, которой становится все больше, забывают завершить свой план: а ведь они намеревались подвесить труп на крюк для говяжьих туш, с триумфом провезти его по улицам Рима и потом бросить в Тибр, чтобы он исчез под водой и — худшая кара для тирана! — никогда не обрел покоя в могиле.

Заговорщиков охватывает паника, ужас перед совершенным святотатством; они выбегают из курии. Но вместо того чтобы после превосходно сыгранной пьесы отдохнуть за кулисами театра, они, оказавшись на улице, сталкиваются лицом к лицу с римскими прохожими: гуляющими зеваками, которые тут же обращают внимание на их запачканные кровью тоги, испуганные лица.

А тем временем внутри курии девятьсот сенаторов, тоже насмерть перепуганные, постепенно осознают, что тело главного актера драмы совершенно неподвижно, что кровь у цоколя статуи Помпея — настоящая, что на полу действительно лежит труп; одним словом, что Гай Юлий Цезарь мертв.

Если до сих пор они были парализованы страхом, то теперь ими тоже овладевает паника; и они, беспорядочно толкаясь, спешат покинуть курию, словно хотят вырваться из заколдованного круга, а истекающее кровью тело диктатора так и остается на полу, возле статуи его старого врага.

Тело Цезаря будет еще около часа лежать в опустевшей курии, — пока три раба императора, преданных своему хозяину, не найдут в себе мужества войти в этот зал, доступ в который им, в принципе, запрещен.

Acta est fabula, как говорили римляне в конце театрального представления: пьеса закончена, и каждый актер, изображал ли он главного или второстепенного персонажа, сыграл свою роль превосходно. Даже император, который никогда не увлекался драматургией (хотя и сочинил одну трагедию, «Эдип», впоследствии утраченную).

Судьба оформила его уход с подмостков как нельзя более эффектно, к тому же сцена эта была отмечена иронией, не уступавшей тем едким репликам, которыми Цезарь оскорбил стольких своих современников: когда Брут занес свой кинжал и, вслед за другими заговорщиками, мог выбрать место, куда нанести удар, он поразил Цезаря в детородный орган.

* * *

Во что вылилась скорбь Клеопатры? Был ли это тот же страх, что охватил сенаторов, — страх, который замораживает жесты и слова и не позволяет даже крикнуть? Или ужас греческих героинь, Андромахи и Электры, которых известие о несчастье поразило как удар молнии? Или стенания Ифигении, Кассандры, Медеи, Алкесты, готовившейся спуститься в могилу? Потеряла ли царица сознание под воздействием шока, выла ли от горя, царапала ли себе щеки и грудь, как делали женщины Александрии, когда смерть отнимала у них мужа или ребенка, ушла ли в себя, в молчание, как те, кто уже давно научился покорно сносить удары судьбы?

На эти вопросы тоже нет ответа. Лакуну нечем заполнить — а между тем мы час за часом можем проследить те чувства Клеопатры, которые она испытывала через тринадцать лет, когда умирал Антоний.

Однако на сей раз нет смысла предъявлять претензии к текстам: в них царит та же тишина, которая в тот трагичный час нависла над Римом, — тишина смерти, эхо небытия; и в ней, этой тишине, слышны были только последние слоги, которые пробормотал Цезарь, когда сын его бывшей любовницы занес над ним свой кинжал: И ты, дитя мое…

Как многие умирающие, император в тот миг заговорил на языке, который был первым в его жизни, — не на латыни. Он вспомнил слова, которым научился еще во младенчестве, когда сосал грудь своей кормилицы, рабыни, попавшей в их семью после бог весть какой восточной войны. «Καί σύ τέκνον», — выдохнул Цезарь непосредственно перед тем, как испустить дух. Пусть слабое, но утешение для Клеопатры: свои последние слова он произнес по-гречески.