Где и как нашла Клеопатра силы чтобы жить дальше, мы не знаем. Не сохранилось ни строчки о том, что она говорила или делала в первые часы после шока; никто не удосужился сохранить для потомства память о ее жалких или величественных жестах — жестах, с помощью которых впавшие в отчаяние люди пытаются облегчить для себя мысль о небытии и которые уравнивают царей и нищих.

И тем не менее очевидно, что уже очень скоро ей пришлось поднять голову, вновь обрести свою царственную гордость и, главное, способность предвидения — единственную гарантию безопасности на ближайшее время, которое, как она хорошо понимала, будет весьма неспокойным.

Может быть, она начала с того, что попросила какого-нибудь жреца из своей свиты пропеть для нее плач Исиды над умершим Осирисом, эту древнюю, как мир, жалобу женщины, внезапно низвергнутой в пучину скорби: «Вот я осталась в доме без друга, с которым могла говорить, без господина, на которого могла опереться […]. За его образом нет больше лица, на которое я могла бы смотреть […]. Ту, которая верна тебе, зачем ты так внезапно покинул — не ответив, не выразив свою нежность, — приди обратно! С тобой одним я люблю делать то, что люблю; поговори со мной, мой супруг, вспомни: я будила твой дом звуками арфы, радовала тебя переливами флейты […]. Мое сердце не перестает плакать, не может насытиться слезами, оно замерло, оно превратилось в труп. Можно подумать, что и оно вот-вот покинет землю, оно тоже».

Ибо все в сегодняшней драме Клеопатры напоминало судьбу этой неподражаемой богини: Цезарь, подобно Осирису, хотел наложить на мир отпечаток своей личности, распространить в нем блага цивилизации. И, в точности как бог Сет, Брут, его враг и ближайший родич, заманил его в ловушку, чтобы убить; и в роковой день убийства новая Исида тоже прокляла силы пустыни — в Риме они приняли обличье бесплотных химер, проявились в омертвении душ, уже давно иссушенных жалкими амбициями.

И наконец, Клеопатра, как и Исида, даже в горе не могла не думать о своем будущем торжестве над врагами, потому что у царицы — хотя бы в этом одном она имела преимущество перед богиней — уже рос сын, мальчик Цезарион, который когда-нибудь отмстит за отца, завершит его великое дело, истребит силы зла…

Скорбящая Клеопатра не разыгрывала из себя Исиду, она была Исидой. Если не считать одной детали, одной слабости царицы, которая безжалостно привязывала ее к миру людей: хотя все верили, что Клеопатра в совершенстве владеет магическими знаниями, никакие заклинания, никакие волшебные зелья не могли вернуть к жизни человека, на которого она возлагала все свои надежды. В отличие от бога-основателя Египта, Цезарь окончательно и бесповоротно умер, и даже его труп находился на другом берегу Тибра, не доступный для ее любящих прикосновений.

Уже одна эта мысль (а следует помнить, что греки представляли себе смерть как царство теней, населенное блуждающими душами и неизбывно печальное) должна была бесконечно угнетать Клеопатру; и, может быть, желая подарить царице проблеск надежды, кто-то из ее окружения — скажем, астроном Сосиген или ее советники Аммоний и Сара, чьи имена свидетельствуют об их связи с египетской культурой, — продекламировал ей в садах Трастевере грозные слова, которыми заканчивается жалоба Исиды: «Тот, кто разбил мое счастье, сокрушил меня, но и я сокрушу того, кто разбил мое счастье! Смерть пожелавшему разлучить мужа и жену!»

Упала ли Клеопатра в тот миг в утешительные объятия Ирады и Хармион, единственных ее прислужниц, чьи имена, благодаря Плутарху, дошли до нас (если, конечно, во времена Цезаря эти преданные женщины уже входили в ее ближайшее окружение)? Мне бы хотелось так думать; и хотелось бы верить, что именно в песнопениях неподражаемой богини царица нашла — когда сумела справиться с первым, самым страшным приступом отчаяния, — источник своей невероятной энергии. Но эта тайна навечно сокрыта в анналах Истории, как и все, что касается жизни царицы в канун трагедии; и если бы не ненависть к Клеопатре Цицерона, мы бы даже не знали, когда она, наконец, вернулась в Александрию.

* * *

Оратор, как и все люди его круга, был вовлечен в водоворот событий, перевернувших жизнь Города. Каждый день что-то происходило, политическая ситуация становилась все более запутанной, а предугадать настроения плебса было невозможно.

Цицерон развил бурную деятельность: ему исполнилось шестьдесят, и смерть Цезаря давала ему последний шанс достичь цели, к которой он стремился на протяжении последних десятилетий: стать спасителем агонизирующей республики.

Однако всякий раз, как он заканчивал свои (построенные по всем правилам классической риторики) выступления в храмах и на площадях, нечто, чему он не мог противиться, побуждало его наводить справки о царице.

Представьте себе: царица продолжает оставаться в городе, где ничто ее не задерживает, даже готовность кораблей, — ведь диктатор и она еще накануне убийства планировали через трое суток отплыть на Восток.

Логично предположить, что Клеопатра собиралась дождаться оглашения завещания Цезаря, церемонии, которая состоялась через два дня после гибели императора, 17 марта, а потом — его похорон, 20 марта. Однако и в середине апреля она все еще находилась в Городе, хотя никакое официальное постановление не препятствовало ее отъезду. Ни один политик не попытался воспользоваться смертью ее покровителя, чтобы оказать на нее какое-то давление и таким образом наложить руку на Египет; ни у одного противника Цезаря даже и в мыслях не было сделать ее заложницей.

С другой стороны, никто ее и не гнал: ничто не свидетельствует о том, что ее дальнейшее присутствие в Риме рассматривалось как нежелательное. Клеопатра имела полную свободу действий. Потому что на нее просто не обращали внимания. Римляне плевать хотели на то, остается она или уезжает. У них были другие заботы. Интересовался ею один Цицерон.

Вывод напрашивается сам собой: если, вместо того чтобы вернуться в Александрию, царица Египта через три недели после погребения Цезаря все еще находится в Риме, значит, ее удерживают там какие-то важные соображения. В условиях политической неразберихи никто за нею не следит. Никто, кроме одного человека, который в предшествующие месяцы, проводя долгие вечера в Трастевере, не мог устоять перед чарами ее культуры, молодости, обаяния и презрительной иронии: кроме старого лиса Цицерона.

Если верить ему (а он не формулирует свою мысль прямо, но она легко прочитывается между строк, потому что Цицерон говорит о царице — даже после ее отъезда — только в уклончивых и двусмысленных выражениях), Клеопатра представляла для Города скрытую угрозу. Он никогда не уточняет характер этой угрозы, ибо последняя, как и убийство Цезаря, по сути есть infandum — нечто, не передаваемое словами. Однако ни один документ не подтверждает того, что Клеопатра тогда занималась какими-то интригами. Чем же было опасно для Рима это затянувшееся пребывание иностранной царицы?

Никакой загадки здесь нет: в этоц женщине, еще недавно так больно задевавшей его тайные слабости, оратор теперь видит мать ребенка, который, повзрослев, возможно, отмстит Бруту, — и еще политика, достаточно талантливого, чтобы в нынешние тревожные дни склонить чашу весов в пользу ненавистной ему партии. Тем более что, согласно не поддающимся проверке новым слухам, она опять беременна от Цезаря. Предполагаемый второй ребенок Клеопатры беспокоит Цицерона не сам по себе, а с точки зрения той выгоды, которую столь амбициозная и способная женщина может извлечь из своего материнства: она наверняка попытается возродить великий проект Цезаря — проект создания универсальной монархии.

И старый пройдоха прав. В сгущающихся над Римом сумерках только он один ясно видит: Клеопатра принадлежит к числу тех, кто, однажды решив осуществить свою мечту, уже никогда от нее не отречется. И если она осталась в Риме, вместо того чтобы поспешить домой, куда, казалось бы, все ее призывает, значит, она ищет способа приблизиться к своей цели.

Ищет что-то — или кого-то.

* * *

Антония? Это исключено. В первые часы после убийства он думал только о том, как спасти собственную шкуру. Он чуял опасность и не верил Бруту, который заявил, что месть не распространится на сторонников Цезаря.

Как только Антоний услышал, стоя у крыльца курии, новость об убийстве, он бросился бежать по прямым улицам, примыкающим к Форуму. В первом же переулке он, словно герой плохого романа, сорвал тунику с какого-то раба, поспешно напялил ее на себя, опустил капюшон на лицо и, наконец добравшись до дома приятеля, забаррикадировался изнутри.

Целый день он провалялся в прострации, не в силах шевельнуться, проронить слово, — как человек, которого ударила молния; а главное, был совершенно не в состоянии принять хоть какое-то решение в самый ответственный момент, когда Рим погружался в хаос.

Сами заговорщики не имели плана действий на ближайшее будущее: как это ни парадоксально, все настолько привыкли полагаться на политическую дальновидность Цезаря, единолично распоряжавшегося судьбами мира, что убийцы и не заглядывали вперед дальше его смерти… Как только первое оцепенение прошло, народ собрался на Форуме и потребовал у них отчета. «Освободители» — так называли себя сами заговорщики — испугались и поднялись на Капитолий. Долабелла, хотя и был старым боевым товарищем Цезаря, присоединился к ним; и если бы Лепиду не хватило хладнокровия вызвать на Форум солдат, чтобы они сдерживали возмущенную толпу, римляне взяли бы штурмом священный холм и прикончили убийц.

Итак, резни удалось избежать. Известие ли об инициативе Лепида вырвало Антония в ту опасную ночь из состояния прострации? Во всяком случае, едва услышав новость, он пробудился от летаргического сна и за несколько часов, проявив виртуозную ловкость, сумел взять ситуацию в свои руки. Он, например, вступил в переговоры с Брутом и в знак своей доброй воли отправил к нему в качестве заложника собственного сына — ребенка, которому еще не исполнилось и года. Сенаторы единодушно одобрили его предложение о проведении на следующий день заседания в храме Земли.

К Антонию явно вернулось самообладание: прежде чем произнести свои умиротворяющие речи перед убийцами, он тайно отправил гонцов к ветеранам Цезаря, рассеянным по всей Италии, призывая их как можно скорее вернуться в Город. С согласия Кальпурнии и ее отца, которые видели в нем единственного военного, способного отмстить за Цезаря, он также перенес в свой дом шкатулку с деньгами императора — подлинное золотое дно. И, что еще более важно, забрал все его архивы, в том числе и документы, касающиеся парфянского похода.

Для Клеопатры эти бумаги были бы бесценны. Но что хорошего могла она ждать от человека, который, когда разразилась буря, повел себя как последний трус? Впрочем, надо еще посмотреть, что он предпримет дальше.

И, действительно, царица ждала не напрасно. На заседании сената в храме Земли Антоний показал себя превосходным тактиком: пообещав простить убийц и намекнув на скорое прибытие в Рим ветеранов, он добился того, что сенаторы подтвердили законность всех решений, принятых Цезарем.

Далее последовала странная ночь дружеских пирушек: Брут обедал у Лепида, Кассий — у Антония, а все остальные сенаторы, заговорщики и те, кто не принимал участия в заговоре, цезарианцы и их противники, тоже устраивали совместные банкеты. Символически отведав одних и тех же блюд, насладившись одним и тем же вином, они тем самым скрепили свое примирение — союз, который, как было понятно каждому, может развалиться в любой момент.

Это была, короче говоря, прощальная трапеза, своего рода Тайная Вечеря — если отвлечься от того факта, что Спаситель (Цезаря тоже так называли) ко времени пиршества успел превратиться в искромсанный труп, который уже начинал гнить в доме по соседству и над которым плакала, несомненно, одна Кальпурния.

* * *

Мы, опять-таки, не знаем, как восприняла Клеопатра новость об этих странных кутежах. Или как она истолковала инцидент, которым закончилась та ночь. Антоний, прежде чем расстаться с Кассием, внезапно его спросил: «Правда, что ты всегда носишь кинжал под мышкой левой руки?» Кассий ответил: «Что ты веришь всякой чепухе!» А потом, ухмыльнувшись, добавил: «Ты, главное, помни, что у него хорошее лезвие, — если вдруг тебе тоже придет в голову идея разыгрывать из себя тирана!»

Во всяком случае, царица должна была понять, что кровавая бойня не за горами. Но пока длится пауза, период хитрых маневров. И, значит, для нее очень важно остаться еще на какое-то время в Городе.

* * *

Итак, в момент, когда в Риме возобновилось соперничество амбиций, в Клеопатре вновь пробудился политический хищник. В сердце ее, несомненно, зияла глубокая рана. Но голова была здорова, и в эти четыре недели именно голова царицы — ее яростная воля, живой ум — не давала сердцу сбиться с ритма.

Цезарь умер, начиналась новая шахматная партия, в которой ей следовало принять участие. И с самого начала игры она должна была смириться с мыслью о том, что — по крайней мере, в ближайшее время — ей придется довольствоваться ролью пешки. А может, в этом и заключается ее сила? Разумеется, если она воспользуется стратегией хищника, попавшего во враждебное окружение: постарается стать совсем незаметной, невидимой. Растворится в пейзаже, но будет незримо в нем присутствовать. Все видеть, но не попадаться на глаза другим. Оставаться на месте и в то же время беспрестанно рыскать вокруг, подстерегая добычу.

Устраивать засады — особое искусство. Но Клеопатра владеет им в совершенстве: это ее повседневная практика с тех пор, как она пришла к власти, вот уже десять лет.

Значит, придется забыть сожаления, слезы, угрызения совести. И начать действовать. Двигаться в тени, пользоваться услугами маленького мирка шпионов, благодаря которым, за шестнадцать месяцев пребывания на берегах Тибра, ей удалось подкупить самых могущественных римлян. Царица знает наизусть все мелкие и крупные грешки римских аристократов: многие сенаторы — в том числе и некоторые заговорщики — побывали у нее в гостях, на вилле в Трастевере, еще при жизни императора; и она никогда не упускала случая (действуя за спиной у Цезаря, а иногда и с его ведома) узнать о них побольше.

Благодаря этому огромному запасу наблюдений она, несомненно, очень скоро разобралась в причинах убийства возлюбленного и поняла, что, если не считать идеи ритуального убийства, ни у одного заговорщика не было политического проекта — ни на ближайшие дни, ни на ближайшие недели. Отсюда первый вывод, урок Флейтиста: она должна остаться в Риме, чтобы найти себе союзников. И чтобы иметь возможность правильно оценить врага.

Ибо рано или поздно — это так же неизбежно, как новая война, в которой римляне будут истреблять друг друга, — Город захочет причинить зло ей, Клеопатре. Во-первых, потому что убийство Цезаря — это отчасти семейный заговор; потому что старые и темные дела, связанные с любовными отношениями императора, перемешались с политическими мотивами преступления, как нередко случалось и в истории Лагидов; а Клеопатра, хочет она того или нет, вовлечена во все это самым опасным образом: она, иностранка, царица, египтянка, родила убитому сына. Ее ребенок ныне пребывает в добром здравии, и в его сходстве с отцом не может быть никакого сомнения; более того, он носит имя отца — Цезарион.

В данный момент, если не считать Цицерона, римляне как будто о ней не помнят. Но эта амнезия продлится недолго: кто знает, не придет ли вдруг в голову одному из «освободителей» просто-напросто уничтожить ее и ребенка? И все же паковать вещи еще опаснее, чем оставаться: пусть сейчас у нее мало возможностей для маневра, однако, напомнив о себе, она лишится и этого.

Значит, нужно молчать и терпеливо ждать, решает Клеопатра, как было принято во дворце Птолемеев, где так часто случались заговоры. Пользоваться уроками Флейтиста, методами Цезаря: главное — это хладнокровие, бдительность, коварство, умение маневрировать. И, когда представляется случай, брать то, что плохо лежит, переходить в наступление, укреплять свои позиции.

Надо захотеть вновь встать на ноги. Игра — единственная форма траура, приемлемая для политика, будь этот политик мужчиной или женщиной. И ничего не бояться. В самом деле, что она может потерять — теперь, когда Цезарь мертв? Сына, только своего сына. Этого маленького греко-римлянина, ребенка-метиса, похожего на того, которого родила вдова Александра, его восточная супруга, красавица Роксана. Через несколько лет Роксана и ее ребенок погибли в результате дворцовых интриг. Но она, Клеопатра, примет все меры предосторожности, чтобы у нее не вырвали Цезариона, будет биться за него зубами и когтями. И она не из тех вдов, что позволяют другим распоряжаться своей судьбой, она посадит сына на трон рядом с собой, в Египте, который, пока она жива, никогда не достанется убийцам Цезаря.

Все ее женские надежды, вся сила царицы воплощены в этом мальчике, так похожем на своего отца; и прежде всего ради него, ребенка, едва научившегося говорить, она остается в Риме, самом ненавистном для нее городе. Ради него все просчитывает наперед, ради него окружает себя аурой таинственности, хотя в действительности сама пытается угадать неизвестное: кто из всех этих римлян, живущих по ту сторону Тибра, — Кассий ли, Брут, Антоний, Лепид — сорвет в игре самый крупный куш? У кого из них больше шансов выйти из неминуемых в ближайшем будущем трагических перипетий живым, могущественным?

Нельзя уезжать, пока она этого не узнает. А с трудностями лучше разбираться в порядке их появления. Первая из них — предстоящее оглашение завещания Цезаря. Есть ли там пункт о разделе мира? Кого диктатор сделал своим идейным и политическим наследником? И если он предчувствовал, что будет умерщвлен людьми своего круга, то не указал ли имени того, кто за него отмстит?

В Городе в этой связи упоминают только одно имя: прежнего «начальника конницы», самого верного из сторонников Цезаря, помощника императора как в больших, так и в малых делах, человека, который в эти последние месяцы всюду следовал за ним как тень. Речь идет об Антонии: ему сорок лет (самый плодотворный для мужчины возраст), он обладает несравненным военным опытом, видел и знает все, что касается сражений Цезаря в Галлии, на Востоке, при Фарсале, во время гражданской войны; он в курсе всех маневров сената, инцидентов на Форуме. Ничто, кажется, не может его утомить — ни война, ни баснословные оргии с льющимся рекой вином и множеством женщин.

Но как объяснить его странное бегство после убийства Цезаря, в тот день, когда он не проронил ни слова и лежал, безразличный ко всему, словно новорожденный младенец? Тогда на несколько часов словно приоткрылась другая душа, которую раньше нельзя было разглядеть за первой: душа жалкого существа, скрывающегося под обличьем красавца-гладиатора, душа ребенка, побежденного прежде, чем он начал жить.

* * *

Как бы то ни было, именно по настоянию Антония было открыто (с согласия семьи Кальпурнии) завещание, которое Цезарь составил шесть месяцев назад, в тиши своего загородного имения, на хрупких вощеных табличках, пользуясь грифелем, как любой римский гражданин.

Антоний был уверен в своих правах, уверен, что унаследует после Цезаря и Город, и мир. Это он отдал распоряжение отыскать документ в храме Весты и торжественно доставить к нему домой. Он объявил, что чтение будет публичным, и пригласил прийти на оглашение завещания всех, кто пожелает.

Когда прочли первые таблички, все (в том числе и Антоний) потеряли дар речи: Цезарь завещал свое состояние племянникам и внучатым племянникам, в том числе некоему ничем не примечательному сироте восемнадцатилетнему Гаго Октавию — хилому юноше, которого он несколько недель назад послал к границам Иллирии с поручением подготовить базовый лагерь; исполнительный и ничего не подозревающий Октавий до сих пор находился там.

Ситуация была бы комичной, если бы в конце завещания император не заявил, что, воспользовавшись присутствием нотариуса, усыновил упомянутого Октавия. И ни словечка об Антонии и его друзьях: в завещании они упоминались только как «наследники во второй степени». Зато каждому гражданину Рима Цезарь оставил по триста сестерциев и подарил народу свои сады.

Выходит, Цезарь перетасовал колоду отнюдь не в пользу Клеопатры. Разумеется, она прекрасно знала, что с точки зрения династических интересов ей нечего ждать от этого завещания: сколь бы могущественным и циничным ни был Цезарь, человек его ранга не мог признать своим незаконного ребенка, родившегося от иностранки, азиатки и к тому же царицы. Но ей и в голову не приходило, что он захочет усыновить эту темную лошадку, какого-то внучатого племянника…

Тем не менее приходилось считаться с фактами: теперь, помимо Цезариона, у него был еще один, законный сын. Октавиан, хотя его связывает с Цезарем отдаленное родство, объявлен его наследником, а поскольку воля умершего священна, отныне он всегда будет защищен аурой императора.

Но хватит ли этому дохляку дерзости, чтобы принять такое наследство? В ситуации, которая сложилась сейчас в Городе, объявить себя сыном покойного диктатора — значит со дня на день ждать собственной смерти. А как представить себе, что имя Цезаря будет носить это тощее, словно жердь, существо, о котором известно лишь то, что оно ненавидит войну и, независимо от времени года, страдает ужасными приступами кашля?..

Итак, в первые часы после оглашения завещания Рим терялся в догадках по поводу выбора покойного: почему он столь очевидным образом обошел Антония? Почему вытащил на свет из мрака неизвестности этого «Молокососа», как обозвал его Цицерон, вечно сморкающегося и кутающегося мальчишку? Только потому, что император переспал с ним несколько лет назад, как уверяли злые языки? Или просто Цезарь решил, что страсть Антония к вину и девкам помешает ему, несмотря на выдающийся военный талант, держать в кулаке Рим и все огромные завоеванные территории? Но все-таки — почему Цезарь выбрал именно этого рахитичного прыщавого юнца? Разве три недели назад он сам не заявил, что не доверяет «хилякам с бледной кожей»?

Может, диктатор еще надеялся иметь ребенка от Кальпурнии — ведь в документе упоминались поименно несколько лиц, которых он хотел сделать воспитателями в случае, если жена, уже после его смерти, родит ему сына? А может, он думал в тот день, когда излагал свои последние желания, что всегда сможет их изменить? Или предполагаемая интимная близость с Молокососом позволила императору разглядеть в нем политического гения?

Разгадать эту тайну не было никакой возможности; помимо всего прочего, в завещании Цезаря не содержалось ни строчки о том, что станет после его смерти с Римом. Полное молчание. Иными словами, Цезарь простился с политикой так же, как прощался со своими любовницами: без объяснений. Будто сказал: после меня хоть потоп.

* * *

Итак, несколько фраз на вощеных табличках повергли Рим в хаос. Родственников дохляка Октавиана охватила паника; они тут же послали ему с нарочными известие о смерти его двоюродного дедушки и настойчиво советовали отказаться от наследства.

Клеопатра не утратила своего хладнокровия: она осталась в Риме. Потому что партия еще не закончилась. Пока ее позиции не пошатнулись. Но, как и накануне трагедии, как и в сам тот день, все могло в одночасье перемениться.

* * *

Похороны состоялись через сорок восемь часов после только что описанного события. Еще до оглашения завещания Антоний, хотя и был уверен, что станет преемником Цезаря, предусмотрительно добился от сената согласия на проведение торжественной церемонии за счет государства. Собирался ли он теперь воспользоваться похоронами, чтобы возбудить народ, склонить его на свою сторону и захватить власть? Его враги допускали такую возможность. На самом деле ничто на это не указывало, но римляне все же волновались.

Утром в день кремации народ казался непредсказуемым как никогда. Ветераны Цезаря съехались в Рим — все они были вооружены. Согласно обычаю церемония началась с погребальных игр. На Форуме соорудили декорацию, которая изображала храм Венеры-Прародительницы. Находилась ли там и статуя Клеопатры-Исиды, как в настоящем храме? Мы этого не знаем. Наверняка известно лишь то, что тело покойного положили на роскошное ложе из слоновой кости и накрыли пурпурным золототканым покровом. И что у изголовья, будто в театральной мизансцене, поставили маленькую колонку, с которой свисала порванная окровавленная тога покойного диктатора.

Актеры, нанятые для этого случая, декламировали под аккомпанемент флейты отрывки из трагедий — во всех стихах звучали призывы к мести. Каждый знал, кто был режиссером этого мрачного спектакля: Антоний. Однако, ко всеобщему удивлению, он держался на заднем плане, а когда пришел его черед выступать (после глашатая, который торжественно перечислил все человеческие и божественные почести, коих при жизни удостоился император), удовлетворился краткой и нейтральной речью.

Затем процессия должна была сопроводить погребальное ложе на Марсово поле, где перед монументом, воздвигнутым в память о Юлии, дочери Цезаря и супруге Помпея, уже сложили погребальный костер. Это место, символ примирения двух фракций, борьба между которыми так долго терзала Рим, было выбрано единогласно. Тем не менее когда — еще на Форуме — кортеж двигался мимо трибун, толпа начала волноваться. Одни кричали, что тело следует сжечь на Капитолии, другие предлагали храм Юпитера, третьи желали, чтобы кремация имела место там, где произошла трагедия, то есть в курии Помпея.

Антоний воспользовался случаем: под предлогом восстановления порядка он своим звучным голосом попросил слова и несколько раз обошел вокруг погребального ложа, будто в эти мгновения получал вдохновение свыше.

Все замолчали. Антоний вобрал в легкие воздух и начал речь, сочетавшую в себе театральные и ораторские эффекты: он воздевал руки к небу, громогласно заявляя, что родился новый бог, а в следующий миг давился рыданиями, сетуя, что потерял друга. Он настолько искусно чередовал восхваления и плачи, что толпа буквально окаменела. Наконец, почувствовав, что все совершенно околдованы, он внезапно завершил свое выступление, прибегнув к великолепному трюку: схватил окровавленную тогу и стал махать ею в воздухе.

Это знамя мести сразу воспламенило эмоции многотысячной толпы. Но Антоний, очевидно, детально продумал и отрепетировал свой план, потому что в тот самый момент двое вооруженных мужчин завладели восковыми факелами, горевшими у погребального ложа, и подожгли покров, которым было накрыто тело.

Покров вспыхнул, и почти тотчас же толпа вошла в транс. Каждый хотел принять участие в создании импровизированного погребального костра, люди ломали помосты, скамьи, трибуны, прилавки; в неописуемой неразберихе на Форуме сносили все, что только могло гореть; а когда языки пламени уже коснулись тела Цезаря, актеры и флейтисты прорвались к костру, стали срывать с себя одежды, раздирать их на куски и бросать в огонь.

Ветераны императора, видя это, начали бросать в огонь свое оружие. Истерия охватила всех; матроны устремлялись к костру и швыряли в него драгоценности; некоторые раздевали своих детей и бросали в пламя их тоги и буллы, как бы желая дать обет, что их потомство отомстит за Цезаря.

Антоний не вмешивался. Все римляне имели возможность пройти перед погребальным костром; наконец наступил черед иностранцев, которые жили в Городе и которым сенат позволил оказать последние почести Цезарю: делегация от каждого народа исполняла ритуалы, принятые в соответствующей общине.

Возглавляла ли Клеопатра делегацию египтян? Смотрела ли, окруженная плакальщицами, прижимая к груди своего ребенка, как пламя пожирает тело ее первого возлюбленного, которого ударил в детородный орган его сын от другой женщины (ее соперница, несомненно, тоже присутствовала в толпе)? Держалась ли Клеопатра с тем же высокомерием, что и на вилле в Трастевере? Или ее скорбь прорвалась наружу с такой же неудержимой силой, как безутешное горе иудеев, потерявших римлянина, который вновь открыл им синагоги? Приходила ли царица сюда в последующие ночи, как они, чтобы поплакать на месте погребального костра Цезаря?

И об этом мы тоже ничего не знаем. Однако если бы Клеопатра выразила свое страдание в каких-то необычных формах, хроники, очевидно, отметили бы сей факт; кроме того, царица Египта — как и Цезарь, как теперь и Антоний, — никогда не устраивала театральных сцен спонтанно, а только с определенным умыслом. Поэтому если Клеопатра присутствовала на похоронах своего любимого, то, скорее всего, прекрасно поняла смысл этой «пьесы». Главную роль в ней Антоний оставил для себя; попытавшись затмить его, царица ничего бы не выиграла. Следовательно, она, наверное, сохранила прежнюю тактику: присутствовать и одновременно отсутствовать, раствориться в пейзаже. И, когда церемония закончилась, вернулась, не оглядываясь назад, в сады Цезаря (уже ставшие собственностью народа), чтобы, оставаясь там, ждать. Ждать чего?

* * *

Ведь, собственно, ничего не происходило, ничто не становилось более ясным. Напротив, по мере того как проходили часы и дни (а всеобщее бурление продолжалось), ситуация делалась все более запутанной. Еще когда горел костер диктатора, сотни римлян, вооружившись щипцами, выхватывали из него головни и потом поджигали дома заговорщиков. Целые кварталы Рима оказались под угрозой пожара, пришлось посылать туда солдат. Той ночью разгневанная толпа растерзала несчастного, вся вина которого заключалась в том, что он был однофамильцем одного из заговорщиков.

Антоний, казалось, оставался хозяином ситуации; несомненно, именно он разрешил Клеопатре продлить ее пребывание на вилле Цезаря. Поскольку архивы Цезаря находились у него, он единолично решал все вопросы: назначал новых сенаторов, освобождал пленных, возвращал в город тех из ссыльных, кому благоволил, редактировал, как ему было удобно, тексты законов и погашал свои огромные долги за счет денег из шкатулки диктатора, которую так неосторожно доверила ему Кальпурния.

* * *

Эти его действия не могли шокировать Клеопатру: в ее семье властью всегда распоряжались именно так. Но тогда почему через каких-то двадцать дней она внезапно решила отплыть в Александрию? Из Египта не поступало никаких неприятных известий. Что касается Рима, то там ситуация словно застыла: Антоний продолжал этим пользоваться к своей выгоде, но никто не возмущался его поведением, не было даже слухов. Если не считать разговоров о письме, прибывшем из далекой Иллирии: об ответе Октавиана на послания родичей, призывавших его отказаться от наследства Цезаря. Поразмышляв несколько дней, Октавиан прислал свой ответ — строку из «Илиады», из того знаменитого места, где Ахилл прерывает жалобы своей матери Фетиды, заявляя, что хочет отомстить, пусть даже ценой собственной смерти, за гибель Патрокла: «О, да умру я теперь же, когда не дано мне и друга / Спасти от убийцы!»

Через своих шпионов Клеопатра, несомненно, узнала, что Октавиан уже отправился в путь и скоро будет в Риме. Конечно, Антоний, как и Цицерон, как и все римские политические деятели, считал его недоноском, ничтожной пешкой, которую ликвидируют при первой возможности. Однако суждение Клеопатры было иным: разве сама она не принадлежала к числу тех, от кого ничего не ждут? В ней тоже никто не видел будущую наследницу трона, и если Октавиану, скромно державшемуся в тени Цезаря, доводилось посещать виллу в Трастевере, она не могла не заметить его проницательных глаз и замкнутого лица.

Поэтому в середине апреля, услышав, что Октавиан, еще только двигаясь к Риму, уже требует от сопровождающих, чтобы они называли его Цезарем, она должна была вспомнить альфу и омегу поведения Птолемеев, законы египетского двора: следует остерегаться змей, особенно если они маленькие. И она приказала своим морякам поднять паруса: ибо рассуждала как мать, как гречанка, как царевна из дома Лагидов — и как наследница Александра.

В данный момент судьба Цезаря, казалось ей, вновь совпала с историей македонского завоевателя: объединитель мира умер, не успев завершить свой труд; и, прежде чем остынет пепел погребального костра, наследники вступят в борьбу за его наследство. Они не могут расчленить его тело, но будут рвать на куски, дробить завоеванные им земли, и горе тому, кто станет на пути у их армий…

Значит, прежде чем начнется резня, надо скрыться. Бежать от инфернального круга вендетт, забыть свою поверженную мечту, сделать ответный ход быстро и уверенно, спасти то, что еще можно спасти, защитить свое главное достояние — Египет, свое царство, ключ ко всему Востоку. И своего сына.

Между тем с гор угрюмой Этрурии пришло и распространилось по Риму новое предсказание, весьма зловещее, но которое считалось правдивым, потому что вышло из уст старейшего прорицателя: «Возрождается монархия древних времен. Все римляне будут низведены до положения рабов — кроме одного».

Кто именно станет счастливым победителем, прорицатель не сказал; однако на улицах Города плебеи уже шептались о том, что на всех, кто так или иначе был замешан в убийстве Цезаря, обрушится беспощадная месть богов.

Значит — в море, и как можно скорее. Острова, пробегающие мимо, весенний ветер, солнце, водяные брызги, штиль или бури… Это все неважно; главное, однажды вечером на горизонте вспыхнет свет Маяка, а уже на следующее утро водная гладь расступится перед сверкающим чудом Александрии.

* * *

Она отплыла примерно 13 апреля. И, наверное, сразу повернулась спиной к италийским берегам: в самом деле, ни при жизни отца, ни в те месяцы, когда делила с Цезарем его мечты и постель, она не была счастлива в этом городе на Тибре. Ее постоянно бросало от надежды к отчаянию, а после гибели возлюбленного, который (прежде, чем пасть под ударами убийц) так решительно отстранил ее от своей смерти, она узнала холодное, неприязненное молчание римлян — еще один лик страдания.

* * *

Новость об отъезде Клеопатры несказанно обрадовала Цицерона. Но он был беспокойной натурой. В портах Средиземноморья у него тоже имелись осведомители, и все время, пока длилось плавание царицы, он наводил о ней справки.

По мнению некоторых, оратора особенно интересовала ее предполагаемая новая беременность, и, как говорят, он почувствовал огромное облегчение, узнав, что в пути Клеопатра потеряла этого второго ребенка.

Но то были всего лишь догадки, разрозненные слухи. Поговаривали, будто в тот год солнце чаще всего скрывалось за пеленой тумана, погода стояла прохладная и фрукты сгнивали на ветвях, не успев созреть. Словно сама природа, узнав о смерти Цезаря, носила по нему траур.

Мы никогда не узнаем, действительно ли у царицы случился выкидыш и, вообще, были ли обоснованы слухи о ее второй беременности; да это и не так важно: сам анекдот, соответствовал ли он действительности или нет, есть не что иное, как символ утраченной мечты. Мечты, которой было суждено возродиться.

Ибо даже в знамениях, которые посылали боги, промелькнул несомненный знак надежды: примерно через восемь недель после возвращения Клеопатры в Египет ее астрономы заметили на зодиаке хвост кометы. Комету можно было наблюдать в течение всего семи дней; тем не менее вскоре прошел слух, что ее видели и в небе над Римом — и сразу нарекли «звездой Цезаря».

Итак, молчание ее возлюбленного стало молчанием бесконечных пространств, но оно обрело форму — стремительную, сверкающую, какой была сама его жизнь, — превратилось в яркую кисть звездного шарфа.