Узнала ли она, в те ключевые недели, что другой участник битвы — Октавиан, молодой человек, в котором она уже давно распознала врага, — тоже в решающий момент заболел? Клеопатра не могла не быть в курсе всех его действий и жестов, так как понимала, что в судьбах этого и других ее противников вот-вот произойдет поворот, которого она давно ждала.

Октавиан, напротив, никогда не видел в Клеопатре соперницу. Во время битвы при Филиппах его беспокоил только Антоний, он ни на секунду не задумывался об угрозе, исходящей от Цезариона. Вероятно, это объяснялось его молодостью и незнанием Востока. А также было связано с темпераментом; с этой точки зрения трудно себе представить двух столь противоположных людей, как Октавиан и Клеопатра: если царица в совершенстве знала ресурсы своего тела и духа и радовалась им как музыкант-виртуоз радуется своему инструменту, вполне сознавая весь диапазон доступных ему возможностей, то молодой человек себя не любил. Хилый, раздражительный, нервный, он постоянно мучился от изнурявших его страхов. Если, к примеру, он встречал карлика или человека с каким-то изъяном, то требовал, чтобы существо это тотчас убрали с его дороги, ибо не мог выносить вида физического уродства. Каждую ночь он по нескольку раз просыпался; чтобы унять его тоску или избавить его от кошмаров, ему читали сказки, как ребенку. И тело его тоже непрерывно страдало: в начале каждой весны у него случались желудочные расстройства; при первом же дуновении южного ветра он схватывал насморк и дальше уже не переставал чихать, не мог избавиться от мигреней; наконец, каждый раз, как наступал его день рождения, он впадал в состояние апатии. Он одинаково боялся и летней жары, и зимних морозов, и в любое время года испытывал столь сильный зуд по всему телу, что вынужден был подолгу счищать струпья со своей кожи с помощью маленького металлического скребка.

Он, однако, не казался безобразным, несмотря на то, что из-за раннего ревматизма слегка хромал и к тому же некоторые находили в его лице сходство с мордочкой куницы. Когда он успокаивался и забывал о своих болезнях, реальных или мнимых, его даже можно было назвать красивым. Однако серьезные недомогания Октавиана редко проходили совсем; что же касается бессчетных лекарств, которые он поглощал, то ни одно из них не приносило длительного облегчения. Этот юноша не пил, ел очень мало и неохотно и имел только один грех: слабость к женщинам.

Неспособный влюбиться по-настоящему, он преследовал их только ради секса. Во время этих холодных вакханалий его лицо еще сильнее заострялось и взгляд оживлялся жестокостью, более откровенной, чем обычно: тогда становилось очевидным, что это хладнокровное животное создано не для великих страстей, а для того, чтобы оставаться в тени, ходить окольными путями, пользоваться ловушками и прибегать к умелым манипуляциям. Это был римлянин нового поколения.

Но Рим по-прежнему заискивал перед военными, и Октавиан счел нужным попытать счастья на полях сражений. Кроме того, поскольку юноша принял имя Цезаря, он тоже возымел великие мечты: решил, что мир по праву принадлежит ему, что он, Октавиан, повсюду оставит свой след, что весь земной шар окажется под его сандалиями.

Однако в этом великом проекте не было абсолютно ничего эпического или романтического. Одна только воля — такая же холодная, как и все остальное в личности Октавиана. Тем не менее Октавиан очень торопился и (что, собственно, и приблизило катаклизм, который должен был вот-вот обрушиться на Рим) умудрился с невероятной скоростью пройти все обязательные этапы политической карьеры. Он сосредоточил в своих руках колоссальные полномочия, которые в принципе не мог получить такой молодой человек. Но он смеялся над принципами, не чтил законов, предпочитал полагаться на преступления (разумеется, при условии, что совершать их будут другие); и не знал жалости. Говорили, будто он готовил заговор против Антония. Заговор провалился. Октавиану, за неимением доказательств, не смогли предъявить никаких обвинений. Но долго ли еще проживет этот болезненный недотепа?

Клеопатра, как и все остальные, презирала Октавиана и полагала, что он долго не протянет. Этот мальчишка слишком молод, слишком нервозен, слишком хрупок — и, подумать только, тоже одержим игрой в солдатики! Несомненно, здесь сказывается роковое влияние имени Цезаря: хотя Октавиан лучше всего чувствует себя, когда, закутавшись в шерстяной плащ, плетет интриги со своим Меценатом, он постоянно испытывает желание изображать из себя императора, набирать легионы, сажать их на корабли — он, кого выворачивает наизнанку даже при небольшой качке… Каждый раз повторяется один и тот же сценарий, почти без изменений: в самый важный момент восстает все его естество, он корчится от боли, его тошнит, начинается недержание желудка, и справиться с этим невозможно — его рвет, он испражняется под себя.

При Филиппах, накануне и во время битвы, никаких улучшений в этом смысле не наблюдалось: он заболел, как только ступил на берег Македонии; его пришлось нести на носилках, делая совсем короткие переходы, до того места, где его легионы должны были соединиться с армией Антония. При первом же столкновении Брут, совершив одну или две атаки, отбросил Октавиана с его позиций и обратил в бегство (еще немного — и изрубил бы на куски). Поэтому Октавиан охотно уступил Антонию право руководить боевыми действиями, и так продолжалось целый месяц, вплоть до победы, то есть до конца октября. Однако затем запах крови и суета, связанная с разделом добычи, быстро оживили этого дохляка. Он выразил желание лично руководить казнью пленников высокого ранга. Антоний не мог ему в этом отказать. Прежде чем пленники были обезглавлены, Октавиан осыпал их бранью; тем, кто просил не лишать их чести быть погребенными, он ответил: «Об этом позаботятся птицы!» Отцу и сыну, просившим о пощаде, он приказал решить жребием, кому остаться в живых. Отец предпочел умереть. Его задушили на глазах у сына, а тот потом бросился на меч. Октавиан спокойно созерцал эту сцену, как будто находился в театре.

Цезарь иногда показывал себя жестоким, но всегда делал это с определенным умыслом и часто с сожалением; особой радости подобные инциденты ему не доставляли. Его наследник, напротив, не мог насытиться ужасами: когда Антоний собирался сжечь тело Брута и, прежде чем возложить на костер, накрыл его своим плащом, Молокосос потребовал, чтобы тело обезглавили, — он хотел отослать голову в Рим. Антоний уступил его желанию. Потом Октавиан вернулся в Италию, еще более больной, чем всегда, с полным набором своих обычных фобий, но зато с сундуками, до отказа наполненными всяким добром: он думал, что награбленные сокровища позволят ему получить безраздельную и не ограниченную во времени власть.

Однако в Риме никто (кроме Мецената и Агриппы) в это не верил, и в Александрии тоже: как он мог бы добиться своей цели, оставаясь в тесных границах Италии, без поддержки Востока? Клеопатра с тем большим скепсисом относилась к планам Октавиана, что в момент раздела армии он, по слухам, получил только три легиона и четыре тысячи всадников. Антоний же имел десять тысяч всадников и восемь легионов (не считая тех двадцати четырех, которыми он располагал в Галлии).

Итак, после битвы при Филиппах царица не могла не разделять общего мнения: выиграв (исключительно благодаря собственным талантам) эту баталию, Антоний показал, что он — единственный, кто способен стать владыкой мира; тем самым он морально уничтожил Молокососа, который и в физическом смысле вряд ли дотянет до весны.

Кроме того, словно желая подчеркнуть, что готов взять на себя задачу завоевания ойкумены, Антоний отправился на Восток. В его дорожных сундуках находились бумаги Цезаря. И в том числе самые драгоценные из них: план похода против парфян.

От Афин до Эфеса все восточные города встречали Антония как триумфатора. Все восхищались его фигурой атлета, его великолепным голосом, его щеками, разрумянившимися от ветра и вина; и этому жизнерадостному здоровяку, обожавшему лошадей, повсюду предшествовал один и тот же слух: люди с изумлением говорили, что он, когда готовился к последней битве, ни в чем не менял своих привычек — ночи напролет пил, слушал игру флейтистов, перекатывался с одной бабы на другую, вволю обжирался.