Он испытал в жизни все, и она это знала. Воровал, насиловал, убивал, грабил, прожигал целые состояния, познал страх во всех его обличьях, тысячу раз смотрел в лицо смерти своими дерзкими и веселыми глазами, улыбался ей чувственным ртом гуляки. Она, Клеопатра, еще помнила, как Антоний (ему тогда исполнилось двадцать пять, а ей — тринадцать, она была невзрачной девочкой-подростком, а он — атлетом в зените своей красоты) вел немногих оставшихся с Флейтистом людей через дюны и пустынные болота, маршрутом, которым прежде него осмелился пройти лишь один человек: Александр, ее герой.

И еще ей было известно, что о женщинах он тоже знал все, что спал без разбора с актрисами, рабынями, шлюхами, разыгрывавшими из себя матрон, и матронами, которые вели себя как шлюхи, — ему, Антонию, всегда было наплевать и на расовую принадлежность, и на возраст, и на общественное положение… И тем не менее Антоний, как это принято у греков, начал свою половую жизнь с гомосексуальной любви, в шестнадцать лет, когда воспылал безумной страстью к юному извращенцу из хорошей семьи, с которым делил деньги своего отца, девочек, скандалы, амбиции, ночные кутежи. Именно по вине этого Куриона — от которого он никогда не отрекался, даже после того как их любовные отношения кончились, и который умер лет восемь назад, — Антоний пристрастился к алкоголю. И уже не мог освободиться от однажды приобретенного порока. Пока он чувствовал под собой горячего коня, пока мчался по лесам или пустыням со своими солдатами, Антоний забывал о вине; но как только он одерживал победу, спешивался и выпускал из рук оружие, неизменно срабатывал один и тот же механизм: должен был начаться праздник! Он хотел женщин (первых попавшихся), флейтистов, комедиантов, танцев, всякого рода непристойностей — и пил до утра.

А потом бывало тяжелое похмелье, ему случалось выблевывать остатки своих пиршеств прямо на Форуме, в присутствии своих друзей. Но он не видел в этом большого зла, гордо поднимал голову, бормотал, что больше в рот не возьмет подобной отравы; затем, при первом удобном случае, все повторялось сначала.

Правда, временами ему удавалось взять себя в руки, жить как подобает поистине великому римлянину, будущему императору, могущественному Цезарю. Тогда в нем обнаруживался тонкий политик, выдающийся военачальник, но потом вдруг, в одно прекрасное утро, инстинкты оказывались сильнее его и он уже не мог обходиться без шума и ярких зрелищ. Например, в период гражданской войны, патрулируя италийские горы, он внезапно вызвал к себе самую красивую женщину Рима, актрису, дарившую свою благосклонность всем, кто платил большие деньги. Она согласилась сопровождать армию при условии, что ее будут нести на носилках, как императора. Антоний не только пошел навстречу капризу любовницы, но, сверх того, приказал, чтобы повсюду, в ущельях и долинах, вслед за ее паланкином двигалась процессия колесниц, нагруженных серебряной и золотой утварью, будто эта шлюха собиралась праздновать триумф; сам же он, когда вступал в завоеванные города во главе своего войска, ехал на колеснице, в которую ради подобных случаев запрягали вместо коней львов.

Еще один Дионис, возвращающийся из Индии: видно, этот римлянин, как и многие другие, не устоял перед чарами Востока. Но только он разыгрывал свой спектакль, находясь в состоянии опьянения. А это совсем не характерно для римлян.

* * *

Клеопатра давно его знала. О том молодом человеке, который когда-то спас ее и отца, она, несомненно, имела лишь смутные воспоминания, но в Трастевере, где она провела много месяцев, у нее было достаточно времени, чтобы изучить Антония. Чтобы заставлять его пить, смеяться, говорить. Чтобы слушать его.

Невозможно забыть его греческий язык: он cмакует эллинские слова словно дорогое вино. И в этом смысле похож, как близнец, на Клеопатру.

Он тоже наблюдал за ней, слушал ее. Но между ними сохранялась дистанция. Во-первых, потому что царица была любовницей Цезаря, а Антоний тогда обожал свою жену, Фульвию, и шел у нее на поводу во всем, если не считать его повторяющихся оргий. Во-вторых, потому что Клеопатра знала: Цезарь не может положиться на Антония из-за его распущенности. И, как и ее возлюбленный, не питала к этому гуляке ни малейшего доверия; Антоний, со своей стороны, тоже не доверял царице.

После мартовских ид их союз был продиктован чисто тактическими соображениями: оба считали, что все средства хороши, лишь бы не подпустить к власти Октавиана. Но как только Клеопатра почуяла опасность, она бежала из Рима.

В общем, это были два хищных зверя, не выпускавшие друг друга из виду. Порой, конечно, они встречались, прикидывались безобидными, но один из них всегда отчетливо сознавал силу и ненасытность другого.

Потом Клеопатра вернулась в Египет. Несмотря на разделявшее их теперь расстояние, игра продолжалась; тем не менее время незаметно подкидывало козыри царице: вынужденный громить своих врагов с трибуны Форума или гоняться за ними по дорогам Италии и в других странах, непрерывно конфликтовавший с Октавианом, Цицероном, Лепидом, Брутом, Кассием и сенатом (не говоря уже о попойках и периодических встрясках, которые устраивала ему жена, эта женщина-вулкан), Антоний постоянно был по уши в делах. А значит, не имел времени для размышлений. Тогда как Клеопатра в эти два траурных года могла и думать, и вспоминать; а благодаря сети преданных ей агентов продолжала накапливать — месяц за месяцем, неделю за неделей — свое единственное истинное богатство: капитал наблюдений.

Итак, из двух хищных зверей один предвидел, что другой вскоре объявится на его территории. Как и когда это произойдет, Клеопатра еще не знала. Но зато была уверена, что на сей раз не останется в стороне, будет играть очень осторожно и обязательно победит.

А пока ей не остается ничего иного, как молчать, ждать. Да и зачем ей что-то предпринимать? Антоний, опьяненный своей победой, сейчас, более чем когда-либо прежде, ищет забвения в греческих словах и винах, увлечен Востоком — в одиночестве поглощает предназначенную для него приманку.

* * *

Ближе к началу зимы, через два месяца после битвы при Филиппах, Клеопатра должна была почувствовать, что решающий момент наступит очень скоро: Антоний, как она узнала, находился в Афинах, где очаровал всех своей любовью к гимнастическим состязаниям и спорам ораторов, которые почти никогда не прекращались под портиками агоры.

Для нее в этом не было ничего удивительного; еще со времен их встреч в садах Трастевере она знала, на что способен Антоний, и догадывалась, какими сомнительными методами он завоевывал расположение афинян: наверняка повторял им свою старую песню о том, что происходит не от грубых мужланов, которые были родоначальниками лучших римских семей, а имеет несравненно более благородную кровь, ибо является прямым потомком Геркулеса по линии одного из сыновей древнего героя, Антона (отсюда и имя его семьи — Антонии).

И, как всегда, на фоне толпы солдафонов, которых он вечно таскал за собой в гимнасии, Антоний смотрелся еще более эффектно: развитые бицепсы, широкая грудь, мускулы — от шеи и далее вниз, — могучие, как у быка, ягодицы без грамма лишнего жира, сильные икры, не говоря уже о том, что он на две головы выше обычных смертных; и этот его нос с горбинкой, в точности как у победителя немейского льва, и та же, как у того, манера есть, целоваться, испражняться… И потом, кажется, будто он, как некогда Геркулес, за одну жизнь прожил несколько жизней, столько было у него испытаний, осад, военных кампаний, столько покоренных лесов и пустынь, столько уничтоженных врагов, никому неизвестных и знаменитых — Верцингеториг, Цицерон, Брут, Кассий… Наконец, он отмстил за Цезаря и задушил гидру гражданской войны.

Но в ту зиму Антоний уже не удовлетворялся тем, чтобы красоваться в гимнасиях. Его часто видели на площадях, где греки привыкли говорить обо всем на свете: о погоде и о быстротечности времени, о ценах на всевозможные вещи и о вещах, которые не имеют цены, — например, об истине или о красоте; и там он производил такое же сильное впечатление на окружающих, как когда напрягал свои смазанные маслом мускулы в полумраке спортивных залов.

Афиняне замечали его рослую фигуру издалека и, когда видели, что он принимает торжественную позу и собирается произнести речь, поступали так, как с незапамятных времен ведут себя все греки, когда чужестранцы пытаются им доказать, что владеют ораторским искусством лучше, чем они: улыбались и прерывали свои беседы, чтобы послушать наглеца. Просто чтобы развлечься, чтобы посмотреть, как далеко он зайдет в своем самомнении.

Однако на сей раз чужеземец одержал верх: афинян, этих непревзойденных экспертов по части приемов красноречия и театральных жестов, Антоний околдовал точно так же, как римлян у погребального костра Цезаря.

Во-первых, потому что этот человек, который строил из себя красавца, и в самом деле был красив, причем не только из-за своего роста и мускулатуры, — он имел также правильные, благородные черты лица. И Антоний это знал (позиция вполне нормальная с точки зрения афинских эстетов): чтобы еще более усилить свое сходство с Геркулесом, он отрастил бороду и стал одеваться на греческий манер, что удивительно ему шло. Кроме того, он в совершенстве владел всеми тонкостями эллинистической риторики. Конечно, он излишне украшал свою речь, пользовался сложными оборотами, как делают на Востоке, но ведь следует учитывать, что учился он, несомненно, у ораторов из Эфеса или с Родоса. Но самым удивительным было другое. Впервые они видели римлянина, который знал греческую культуру изнутри, постиг ее чувствами, а не головой. Пропустил через свое сердце, а не вызубрил наизусть. Для Антония греческий мир стал родным. Как бывает, когда принимают в свою семью друга. Или усыновляют ребенка.

Когда он говорил по-гречески, в этом участвовало все его тело, каждый мускул: стоило ему, к примеру, произнести слово таласса, и окружающим чудилось, как при чтении «Одиссеи», будто они воочию видят винноцветное море и пробегающие мимо борта острова Эгеиды. Когда с его губ слетали слова немесис или гюбрис, казалось, все мстительное безумство великих трагиков внезапно воплощалось в это тело колосса; а когда он заговаривал о логосе, легко было представить, что вернулись времена, когда Платон или Аристотель рассуждали на агоре о разумности языка и о языке разума. Когда же пьяный в стельку Антоний появлялся на улицах в обнимку с девами и без умолку рассказывал всякие непристойности, он выглядел в точности как Аристофан, сопровождаемый толпой актеров (те тоже были постоянно перепачканы виноградом, воняли, как козлы, и смущали добрый народ невообразимыми сальностями). Греция — страна, где едят оливки, майоран, кресс-салат, зажатый между двумя ломтями хлеба, жареных осьминогов, посыпанный луком творог; старая Эллада коз, пастушеских дудочек, пустошей, спрятанных в горах священных источников, дев с тяжелыми бедрами, бедных хижин, но также вечного страха перед змеями, землетрясениями, убийственными морскими штормами, слепотой, которой люди заболевают из-за невыносимого блеска мрамора (а все подобные ужасы обычно случаются среди бела дня, приходят нежданно и приносят смерть), — эта подлинная Греция жилкой билась в висках Антония, трепетала в его широкой груди, кипела в его крови и сперме; вот почему его речь так околдовывала других людей, была столь неотразима. И, несомненно, по той же причине афиняне, когда Антоний попросил, чтобы они посвятили его в самый странный из своих культов — элевсинские мистерии, не смогли ему отказать.

Последняя новость насторожила Клеопатру: чего ищет красавец Антоний в населенном змеями логове Богини-Матери; какое опьянение, более сильное, чем то, что бывает от вина, какая тайная болезнь заставляют его молить богиню о спасении в тот самый миг, когда он достиг вершины славы?

Может быть, в эпоху надежд на новое возрождение его преследует та же тоска, какую познали многие мужчины в разных концах Средиземноморья, — желание молиться дарующим утешение улыбчивым полногрудым богиням, которые, как им хочется верить, излечивают душевные и телесные недуги? Это, вне всякого сомнения, так: ведь сам Антоний рассказывал, что испытывает те же страхи, какие некогда терзали героев, являющихся для него образцом, — поэтому и пьет ночи напролет.

Очевидно, что этот человек, переживающий апогей славы, какой-то частью своего естества неудержимо стремится к бездне. Он жаждет взрыва, страдания — как необходимой стадии на пути к невиданному прежде блаженству. Легендарные греки, перед которыми он преклоняется и судьбе которых завидует, — Дионис, Орфей, Геракл — все умерли страшной, насильственной смертью, были разорваны на куски или погублены разъяренными женщинами, прошли через чудовищные потрясения, связанные с женским желанием и женским гневом, и только благодаря этому обрели высшее счастье: бессмертие.

Кое-кто полагал, что страсть Антония к культам Богини-Матери отчасти объясняется тем влиянием, которое оказывала на семью Антониев его собственная прародительница. Говорили, будто этот образ был для него столь же влекущим, сколь и отталкивающим; будто, несмотря на свои военные успехи, он никогда не забывал об этой ужасной основательнице их рода — подтверждением тому может служить страсть, которая семь лет назад толкнула его в объятия женщины-фурии, имевшей так много общего с супругой Геракла: Фульвии.

Что ж, очевидно, жена не сумела его утешить, ибо в своей тоске он стал обращаться к другим всемогущим владычицам — к тем богиням Востока, чья плоть напоминает жертвенные дары. Наверняка это случилось потому, что в Фульвии было слишком много от Рима. Она казалась излишне суровой, негибкой. Мрачная женщина — разве Антонию не приходилось, чтобы заставить ее рассмеяться, пересказывать неслыханно грубые шутки? Ей не хватало светоносности, этой Фульвии, не хватало греческой элегантности. В ней безнадежно отсутствовали все черты, делающие столь привлекательными восточных женщин. А между тем этот мужчина ждал от нее даже не столько властной силы, сколько радости. Покоя. Сочувствия его страху перед загробным бытием. Надежды на воскресение. Короче, поскольку он, сам того не сознавая, был Осирисом, следовало предложить ему Исиду.

Египет мог утолить тоску Антония. Однако последнему и в голову не приходило явиться туда и попросить о чем-то подобном. Сменялись недели и месяцы, а вопрос об этом даже не вставал.

* * *

Между тем Антоний уехал из Афин в Азию, вступил в Эфес, ощущая себя греком еще больше, чем когда-либо прежде, одетый как Дионис, с ног до головы увитый плющом, сопровождаемый музыкантами, которые создавали какофонию звуков, обычную для Благого Дурака, — тогда как впереди него двигалась толпа ряженых, изображавших свиту Божественного Безумца: мужчины, женщины, дети, разнузданные, тоже увешанные гирляндами, орущие, что Антоний есть воплощение Бога, олицетворенное Милосердие, Доброта, спустившаяся с небес на землю, Отец всяческой радости.

Для Клеопатры это было предупреждением. Новая экстравагантная выходка Антония не шокировала царицу, совсем напротив: она показала, до какой степени Антоний хотел быть греком, считал себя греком; и сейчас, когда города Востока приветствовали его как Нового Диониса, в ней вновь проснулась химерическая мечта, вдохновлявшая ее при жизни Цезаря: руками мужчины завоевать весь земной крут. Правда, в данный момент на ее пути воздвиглось серьезное препятствие: Арсиноя, ее сестра, которая все еще жила при храме Артемиды, в том самом Эфесе, куда Антоний недавно вошел как триумфатор. По-прежнему зачарованный образами Вселенской Матери — здесь ее изображали со множеством грудей, — он посетил храм и принес богине великолепную жертву. Наверняка в тот день Арсиноя пробилась к нему, молила о милости, пыталась смягчить его сердце, а может, и обольстить. И она была далеко не единственной женщиной среди тех, кто в последние недели стремился заручиться его поддержкой: привлеченные слухами о его любовных похождениях, царицы Азии одна за другой наносили ему визиты, щеголяли дивной роскошью, осыпали подарками, соревновались в жеманстве и показном величии. Поговаривали, будто самая красивая из них достигла своей цели: оказалась в конце концов в постели Антония и попросила его вернуть ей отнятые у нее земли; само ее имя, Прекрасносложенная, показывало, чему именно в этой истории можно верить.

Нетерпение Клеопатры, а также, несомненно, ее ярость достигли наивысшего накала: что ей оставалось, кроме как цепляться за умозрительную надежду на то, что рано или поздно у Антония кончатся деньги?

Впрочем, банкротство действительно было единственной возможной перспективой для человека, вокруг которого кишели толпы шутов и проходимцев, музыкантов, комедиантов и поваров, с момента его приезда в Азию не перестававших обирать от его имени население. За несколько месяцев восточные провинции оказались совершенно обескровленными. Антоний ничего не замечал. Ослепленный атмосферой непрерывных празднеств, которую угодливо поддерживали его параситы, он решил взыскать налоги (уже взысканные ранее).

Однако местные царьки не могли позволить кому-либо садиться себе на шею и ответили ему, что, коли он так нуждается в овечьей шерсти, а на их выстриженных спинах уже не осталось ни клочка, для него, пожалуй, будет лучше поохотиться где-нибудь в других местах на еще не тронутого ножницами барана. Антоний, задетый за живое, наконец сообразил, что его одурачили собственные прихлебатели, и, поскольку его натуре вообще были свойственны переходы из одной крайности в другую, мгновенно протрезвел.

Антоний теперь мало говорил, он размышлял, и ему пришло в голову, что вообще-то его привела на Восток идея завоевания мира, и он вновь принялся мечтать о походе против парфян. Но для этой авантюры тоже требовались деньги, причем в гораздо большем количестве, чем для празднеств.

Так и получилось, что по истечении этих шести или восьми месяцев кутежей, помогавших ему ощущать себя греком, Антоний снова вспомнил о том, что он — римлянин. А заодно вспомнил — как вспоминает свой дом вернувшийся с грязной улицы гуляка — и о Египте, и о его царице.

* * *

В этот исторический момент Судьба для исполнения своего замысла уже не нуждалась ни в чем, кроме лакея — одного из тех невзрачных и пронырливых существ, которые появляются на сцене только два или три раза, но без которых не может завязаться сюжет драмы. Таких пройдох в свите Антония хватало, но самым изворотливым из всех был Деллий.

Судя по всему, он уже давно пользовался полным доверием своего патрона. Согласно упорным слухам, Деллий принадлежал к числу старейших приятелей Антония по кутежам и в ночи оргий они не раз спали вместе. Мне это кажется весьма сомнительным. Деллий, конечно, очень любил мальчиков, однако не брезговал и женщинами: он всегда умел находить для Антония девок, если у того внезапно возникала такая потребность, независимо от места и времени суток. Деллий увлекался сексом еще больше, чем его хозяин. Он обожал говорить непристойности и особенно излагать их в письменном виде — в посланиях, которые адресовал (несмотря на свою страсть к эфебам или, может быть, именно по причине этой страсти) матронам из лучшего общества.

Этого-то ловкого негодяя Антоний и отправил в Александрию, чтобы уговорить Клеопатру оставить царство и явиться к нему, Антонию. Он изучил планы Цезаря, понял их смысл и рассчитывает превратить Египет в базу для своей экспедиции против парфян, но не желает отправляться в поход, не разобравшись прежде во всех деталях поведения царицы в период войны с Брутом и Кассием: почему легионы, оставленные императором в Египте, перешли к врагу; при каких обстоятельствах египетские корабли с Кипра были посланы убийцам Цезаря; как в действительности обстоят дела с египетским флотом и с двумя неурожайными годами, которые, как уверяет Клеопатра, якобы разорили ее царство? И что произошло с ней самой, когда буря настигла ее перед битвой при Филиппах, — испугалась ли она легионов Кассия или правда бежала от урагана?

Антоний отнюдь не уверен в том, что Клеопатра сумеет найти приличествующие случаю, то есть умные, почтительные и одновременно уклончивые ответы. Но, так или иначе, он хочет встретиться с ней. Просто чтобы показать, кто здесь командует. И чтобы царица поняла: новый владыка мира — это он. И чтобы в будущем, независимо от того, голодный выдался год или нет, штиль ли на море или ураган, когда он потребует у нее денег, она — какова бы ни была требуемая сумма — не смела лавировать или тянуть время, а тотчас бы раскошелилась.

* * *

Легко представить, с каким чувством Клеопатра выслушала этот нагоняй из уст Деллия: с величайшей яростью. Однако по своему обыкновению она скрыла охвативший ее гнев за высокомерной улыбкой; и когда эмиссар закончил свою речь, ответила ему с такой изысканной любезностью, что Деллий понял: по части двуличия и умения маневрировать царица намного его превосходит.

Он тотчас смекнул, что, столкнувшись с этим политиком в юбке, Антоний не сможет долго придерживаться раз избранной им жесткой линии. Тогда отчасти из любви к запутанным ситуациям, отчасти же, чтобы заранее подготовиться к надвигающимся событиям и в любом случае от них не пострадать, Деллий переменил тон, заговорил очень мягко и стал уговаривать царицу принять предложение его патрона, изображая последнего в самом благоприятном свете.

Царица, наверное, про себя смеялась: чего стоит Антоний, она знала давно. Она помнила опасения, которые высказывал по его поводу Цезарь, но даже если бы подобных разговоров не было, завещание императора, в котором об Антонии не говорилось ни слова, уже в достаточной мере показывало, как следует оценивать этого человека. В довершение всего теперь, когда Антоний направил к ней эмиссара — стратегическая ошибка, которую Цезарь никогда бы не допустил, — стало совершенно очевидно, что он заинтересован в их встрече не меньше (а может, и больше), чем она.

Поэтому комплименты, советы и просьбы Деллия, вероятно, произвели на нее не больше впечатления, чем суровое начало его речи. Если бы Деллий, перед самым уходом, не влил в свои слова каплю яда, от которого царица, несмотря на знание жизни, не имела иммунитета: он упомянул, между прочим, как любят Антония женщины и как живо сам император помнит ее, Клеопатру, несмотря на прошедшие с момента их последней встречи годы.

Несколько оброненных вскользь фраз, а может, и того меньше — пять или шесть слов… Но для женщины еще молодой, мечтающей о власти, уже три года живущей в одиночестве и скрывающей в душе глубокую рану, связанную с насильственной смертью единственного возлюбленного, этого хватило, чтобы забыть о прошлом и сбросить с плеч его груз: она почувствовала непреодолимое желание соблазнить Антония.